Дома новы, но предрассудки стары. Порадуйтесь, не истребят Ни годы их, ни моды, ни пожары. Грибоедов. «Горе от ума» (Дейст. 2. Явл. 5.).
I
Павел Афанасьевич Фамусов к княгине Марье Алексевне, в Петербург.
Москва 12 марта 1868 г.
Долгом считаю донести вашему сиятельству, что у нас в Москве все пока обстоит благополучно, и особенно нового пока еще ничего нет. Правда, не переводятся у нас, как всегда, выскочки, которые думают, что они умнее всех
И даже князь Петра.
И несут они разные завиральные идеи, но их не слушают и все идет по-прежнему; новых выдумок не допускаем, — довольно и допущенных. Тяжело нам, матушка княгиня, нечего сказать, приходится стоять за старину.
Смотришь, так и прошмыгнет то железная дорога, то гласный суд, то телеграф, а газеты-то, газеты! Ни на что не похоже, так все и тянут на новый лад, да и вздора, вздора-то в них! Онамедни печатают обо мне, по случаю продажи одного из моих домов, — что же? Вместо Павла Афанасьевича назвали меня Павлом Агафоновичем; спрашивается: чего же смотрит цензура? Да что! Говорят, что на газеты и цензуры вовсе нет. Вот мы и с праздником; пиши всякий, кто хочет и что хочет во всеуслышанье.
Я доложу вашему сиятельству, с чего это все началось. Были у нас в старину у застав шлахбаумы, и для охранения города, и для благоприличия; тогда уже по шлахбауму знаешь, что въезжаешь в город: у заставы поперек бревно; остановишься — подходят; все это так прилично; спрашивают: как ваш чин и ваша фамилия? Записывают и на другой день печатают в газетах: приехал-де в Москву Павел Афанасьевич Фамусов; тем и газеты были занимательны, не чета нынешним; словом, уважение было.
А ныне я въехал в город, мужик въехал — все равно; а о железных дорогах уж и не говорю — просто стыд и срам, т. е. что называется — никакого почета. Кто бы ни был, я ли, мужик ли опоздал, нисколько решпекта не сделают, не подождут ни минуты. Ну на что ж это похоже?
Как теперь помню, тому лет двадцать, заговорили, что хотят шлахбаумы снять; они-де ни на что не нужны; я так руками и всплеснул! Как! Уж и шлахбаумы не нужны! «Помяните мое слово, — я говорил, — быть худу! Сперва шлахбаумы у застав снимут, а там и другие шлахбаумы почнут снимать».
Так и вышло по-моему — недаром чуяло мое сердце. Да и что проку-то? Бывало, никогда по газетам не было слышно ни о воровстве, ни о грабеже; если и бывали какие шалости, так до нас, по крайней мере, не доходили-то было дело полицейских. А сняли шлахбаумы да пустили газеты, так то и дело: того обокрали, того ограбили. Отчего прежде этого не бывало?
Я всегда был охотник читать газеты; на тогдашние «Московские ведомости», не на нынешние, я всегда подписывался; перестал только тогда, как они из тетрадки, к которой мы все привыкли, неизвестно на какой прок вытянулись чуть-чуть не в простыню. — Просил я тогда честью, чтоб для меня печатали нумера особо, в прежнюю величину, обещал лишнее за то приплатить — так нет, не сделали уважения, «Так, — отвечали, — для всех заодно печатают». То-то и грустно, что для всех заодно; как будто для нас нельзя и исключения сделать!
Племянники получают нынешние-то ведомости, читают мне иногда на сон грядущий, а лучше бы не читали. Посмотришь, напечатано крупными буквами: «Суд». Там и сенаторы, сановники и другие важные особы, и тот докладывает, и тот защищает; об чем же суд? И слушать-то больно! Мужик у мужика корову украл; вот и почнут разбирать и печатать, точно ли он корову украл, да не его ли была эта корова, да не оболгали ли его — читать смешно. Что тут за разбор между мужиками? Посудите сами. Я полагаю, что это даже и неблагоприлично и не политично.
Этого мало: бывало, денег не случится или лень из комода доставать, — пришел подрядчик, кланяется в землю, просит денег; бывало, скажешь ему: «Убирайся, пока цел, — не до тебя теперь, а будешь еще ходить и ничего не получишь; я ведь не такой-сякой, с меня взятки гладки». — Поохает мужик, да с тем и прочь пойдет, пока сам над ним не смилуешься.
А нынче! Посмотрите-ка: у мужика и речь уж не та: «А если, — говорит, — не платите, так я в суд пойду». В стары годы за такую наглость его бы с крыльца столкнуть, — а нынче нет, как можно! Пальцем не тронь.
Что же выходит? По словам какого-нибудь мужика, за какие-нибудь двадцать пять рублей с гривной меня, Павла Афанасьевича Фамусова, чуть не первого человека в городе, потащат в суд, с подрядчиком на одну доску поставят, да и никакой аттенции; заставят прежде ждать очереди за решеткой вместе с другими прочими. Меня, Павла Афанасьевича Фамусова, посадят, и подрядчика тоже посадят. Мне говорят «вы», и подрядчику говорят «вы». И его заставят встать перед судом, и меня заставят встать, и меня спрашивают, и подрядчика спрашивают. Просишь с судьею на дому объясниться — куда! «Извольте, — скажет, — здесь говорить, что вам нужно…» А там какой-то исполнительный лист, изволь расплачиваться…
Т. е. скажу вашему сиятельству, из рук вон; случись что-нибудь и с вашей особой, и вас на суд потащат. Грустно, матушка княгиня Марья Алексевна, — все такое странное, ненатуральное; так грустно, что и сказать нельзя. Одна надежда, что за ум возьмутся, все это отменится, и опять будет все по-прежнему.
Читаете ли, ваше сиятельство, газетку, которая называется «Весть»? Вот там это все растолковано очень благоразумно; по пальцам разочтено, как судья должен прежде всего и больше всего смотреть, кто из просителей должен перед судом стоять, а кто сидеть, кому говорить «вы», кому «ты», что хоть по такой-то статье нынче все просители и равны пред судом, но на деле-то не должны быть равны, и что есть разница между Павлом Афанасьевичем Фамусовым и каким-нибудь подрядчиком.
Преразумная газетка, только над нею душеньку и отводишь. Нашел я в ней золотое словцо, которое даже велел Петрушке в календарь на память записать:
«Полагаем, что реформа 19 февраля была, в сущности, таким налогом, какого еще не несло никогда ни одно сословие».
«Крестьянину было бы гораздо выгоднее сохранить только усадьбу с огородом и конопляником, который при занятии жены и детей дает 10 р. дохода, а самому бросить пашню и идти на заработки»[159].
Кстати о мужиках. Что это такое делается, ума не приложишь! Крепостных уничтожили, этого мало! Давай их образовывать! Мужикам позволяют школы разводить! Для мужиков книжки издают! Да что ж из этого выйдет? Погодя немного они, пожалуй, подумают, что они ученее нас, а и без того уж от грамотных да от ученых житья нет. Я давно говорил:
Ученье — вот чума! Ученость — вот причина,
Что нынче пуще чем когда
Безумных развелось людей, и дел, и мнений…
Да я давал я такой совет:
…уж коли зло пресечь,
Забрать все книги бы да сжечь.
И Кузьма Петрович, и князь Петр Ильич со мною были согласны.
Да слова наши на ветер пошли. Нынче нас не слушают — вот что обидно.
Посмотрите-ка, о чем толкуют: выдумали какое-то слово: народность. Что оно такое значит — и не поймешь; по-нашему, по-старинному известно, что такое называется народом: мужичье, — больше ничего. Вот об нем-то и вся забота. Необходим-де, говорят, народный, т. е. мужицкий театр! Да кто же из порядочных людей туда поедет? да и на что мужику театр? Было бы ему заведение под елкою, да пожалуй паяцы, да качели, на масленице — с него и будет; да он ничего другого и не желает. Но видите, здесь какой умысел; это, говорят, ему не токма что в забаву, а чтобы возвысить его, облагородить — вон оно куда пошло! чтобы он и грамоту разумел, и были бы у него благородные утехи — так все на это и бьют… Видимо, хотят мужиков облагородить, а нас-то что же, в отставку что ли? Ничего не понимаю.
Однако, при случае, мы также за себя постоим; вот позвольте, ваше сиятельство, потешить вас курьезом. На днях объявляют концерт, и что будет на нем играться народная, т. е. мужицкая опера, Рогнеда там какая-то, о которой никто из нас и не слыхивал; — да еще объявляют, что будут петь о широкой масленице, да наигрывать гопака. И статейку об этом изложили, что-де сочинитель музыки такой-сякой, — и настоящий-то русский, и отечественный, и так сказать, в некотором смысле, слава наших дней, что тут какое-то событие и много, много такого, чего бы, кажется, и о Кузьме Петровиче нельзя было написать. Подписал какой-то Тихоныч, должно быть, из вольноотпущенных.
Читают мне эту статейку после обеда; я со смеху помираю, вы изволите знать, что я музыку совсем не люблю, а тут еще какая-то отечественная, народная; по-моему, музыка так себе, пустошь, никакого сюжета нет. Вот другое дело, наезжают к нам Фалынолини, Каркалини, Мяулини, — тогда знаешь наверное, что приедут в театр и Кузьма Петрович, и князь Петр Ильич, и Сергей Сергеич, и Амфиса Ниловна, тогда как не ехать! Все своя благородная компания, да и устроено это бывает иначе. Вот на днях Амфиса Ниловна заявила нам, что у ней будет музыкальный вечер для какого-то ее протеже, что она хочет покровительствовать искусству, и чтобы мы брали билеты. Для Амфисы Ниловны мы не прочь; берем билеты, приезжаем, смотрим; смазливый такой иностранец играет, не знаю право на чем, кажется на мышеловке, — да нам что нужды! Для нас столы расставлены, карты разложены, а вот и прекрасно! засели, болтаем, не церемонясь; музыка-то там гудит, гудит… а мы картами хлоп да хлоп. Скажу вашему сиятельству, чудеснейший вечер провели, давно так весело не было; должно честь отдать Амфисе Ниловне: мастерица распоряжаться.
Но я отбился от материи. Вот извольте видеть, читают мне эту задорную статейку, — и все эдак об отечественном, об высоком… у меня, признаюсь, на уме и один и два. Что, думаю, не следует ли ехать? Ведь нынче — кто их разберет — может, оно так и требуется; а вдруг увидят, все приехали, а меня-то и нет; пожалуй, заметят; нехорошо — повредить может. Я за советом к Кузьме Петровичу; вот говорю так и так, шумят больно, да и слова-то такие страшные: и отечественное, и родное, и высокое, и нужно нам себя перед другими краями заявить! Не следует ли нам показать, что вот-де мы одни всякое отечественное поддерживаем?
А Кузьма Петрович понахмурился, взял щепотку табаку, да и говорит таково толково: «а зачем нам мужицкую музыку поддерживать? ведь приказа нет, — так что ж нам соваться? пусть и идут те, для кого это написано, — наше дело сторона, да, кажется, и не благоприлично нам ехать масленичные песни да гопаки слушать. Уж были об этом толки: никто не поедет, ни Амфиса Ниловна, ни князь Петр Ильич, ни Сергей Сергеич, ни Хрюмины, ни Тугоуховские».
Так мы на слове и положили, и вышла умора. Сочинитель-то, говорят, всего больше рассчитывал на наши аристократические ложи; вот тут, думал он, и соберется что ни самый клёк. Не тут-то было! две трети, говорят, бельэтажа были пустехоньки. Знай наших! поддержали свое достоинство. Вперед наука! Не зазывай нас мужицкой музыкой, а уж коли хочешь нашего содействия, так подавай нам приличное нашему званию. Много мы потешились над этой проделкой.
Одно нехорошо: что было народа в театре, то указывало на ложи, да на смех нас поднимало, А сочинителю-то я хлопанье, и вызовы, и венки, словно на Именинном обеде у Кузьмы Петровича. Вот и извольте рассудить, ваше сиятельство, до какой степени развратилась нравственность публики! Приходят, видят, что нет ни Кузьмы Петровича, ни меня, ни Амфисы Ниловны, ни князя Петра Ильича, могли бы в толк взять, что если нас нет, так, стало быть, нечего и восхищаться; — так нет этого рассуждения; кажется, что, напротив, назло нам, еще сильнее восторгались, верно хотели нам указание сделать, да не на тех напали, никогда не уроним себя.
То одно огорчительно, матушка Марья Алексевна, что все это описывают да печатают; невежество, говорят, дикость, одно чванство пустое, дребедень, а один-то из выскочек не побоялся вот что припечатать: мужик, говорит, все мужик, пешком ли ходит, в карете ли ездит; тут надобно, говорит, другое, такое, сякое, возвышенное. Ну как это позволяют печатать? Да что говорить! Хоть бы писал какой-нибудь Тихоныч, а то из нашей же братьи туда же тянут.
А пора бы всему этому положить конец. Вот вы, матушка, ваше сиятельство, живете вы в Петербурге, видаете важных людей. Что бы им замолвить обо всем этом словечко, учинили бы какое-либо мероприятие! Тем более, что дело выходит наоборот здравому смыслу. Всех бы этих писак взять, да в кутузку, да тем и покончить.
Прекратя все сие, честь, имею именоваться вашего сиятельства нижайшим слугою
Павел Фамусов.