Мы нашли в этой книге совсем не то, чего ожидали. Было объявлено, что «Сказки», или фантазии, помещавшиеся в альманахах под одною фирмою и запечатленные одинаким духом, одинаким воззрением на предметы, печатаются и вскоре будут изданы все вместе. Мы хотели испытать впечатление от общности их, ибо оно бывает не таково, как от частностей, и тогда надеялись дать отчет свой об этом явлении, приятном в неразнообразной русской литературе. Но мы обманулись в своем ожидании. «Пестрые сказки» совсем не тот «Дом сумасшедших»,* которого мы ожидали. Это совершенно иные создания, и почти все они были новы для нас, кроме одной «Пестрой сказки», помещенной в «Комете Белы». Приятель г-на Гомозейки, г-н Безгласный, уведомляет, что он со временем издаст «Дом сумасшедших», а теперь покуда заставляет публику довольствоваться «Пестрыми сказками». Таким образом, должны и мы сказать свое мнение покуда лишь о них.
Но что такое они, эти «Пестрые сказки», изданные в самом деле пестро, на полусиней бумаге, с рамкою кругом каждой страницы, с испечатанным разными красками заглавным листком и с виньетками в роде Жоанно?* В наше время не любят мнений ab abrupto[4]; да и не в нашем обычае судить без доказательств, без предварительного, адвокатского изложения мыслей о деле вообще — разумеется, если речь идет о книге сколько-нибудь замечательной. Надобно и здесь сказать прежде всего о роде сочинений, к которому принадлежат «Пестрые сказки».
В душе человеческой есть вера в чудесное, несообразное с обыкновенным порядком дел. У младенца и у взрослого, у дикого и у просвещенного человека, везде, под всеми градусами, во всех климатах есть к этому особенное чувство, которое лелеет он в глубине души своей, скрывает, как заповедную тайну и часто не умеет дать ему настоящего названия. Оно является под бесчисленным множеством видов. Древние облекали почти все силы природы таинственными символами и верили, что Юпитер колеблет свод небес манием бровей, что Солнце — прекрасный молодой человек, прогуливающийся в колеснице, что Нептун ударом трезубца производит бури.* Они верили всем подобным сказаниям, ибо не могли изъяснить себе иначе явлений природы. Но просвещение, невидимо рассеивающее мрак заблуждений, вскоре дало иное значение символам, сначала непостижимым, которые обратились в верование, в религию, имевшую свою систему, и уже самые греки оставили нам много верных понятий о природе. С явлением истинной веры мифология древних пала в забвение, и христианский мир освободился от языческих преданий. Но указанное выше чувство к чудесному не погибло в человеке. Оно приняло новые формы и господствовало над умами в виде злых духов, сглазов, наговоров и проч. Наконец, когда прошло время и этого рода суеверий, когда человек еще ближе познакомился с истинным причинами всего видимого им, тогда остался еще для него мир, невидимый вещественными очами и управляемый фантазиею. Вступая в глухой темный лес, человек уже не думает встретить там Фавнов и Лешиев,* но не может освободиться от какого-то неизъяснимого чувства, похожего на робость. Один, в таинственном, удаленном от живых существ подземелье, или еще более на кладбище, среди безмолвных гробов, ночью, он невольно проницается трепетом. Какие думы, какие мысли волнуют его, когда стоит он, в темную ночь, на берегу моря, которое с однообразным ропотом хлещет в берег и с шипением расстилает у ног его свои волны! Он хочет проникнуть в тайный язык природы; он хочет узнать, о чем говорят ему волны моря, о чем сетуют уединенные в лесах птицы, что шепчет ему ветерок мимолетный и какую весть приносит серебристый свет луны? Это чувство неистребимо в человеке, и некоторые из новых поэтов, особенно германских, основали на нем прекрасный род поэзии, называемый фантастическим. Чистую, младенчески верующую душу надобно иметь тому, кто хочет жить в этом неосязаемом мире. Надобно верить чудесному, разумеется, не с чувством простолюдина, но с чувством поэта, и верить искренно, дабы заставить поддаваться обаянию и тех людей, которым хотите вы передавать свои ощущения. Величайшим образцом в сем роде служит Гофман. Некоторые ставят в разряд фантастических писателей и великого Жан-Поля,* но несправедливо. Жан-Поль был философ и умел облекать в пиитические формы глубокие мысли свои. Но Гофман как поэт верил явлению призраков из огня и воды, из стклянок и из-под лавок, из табачного дыму и из кружки пива. Оттого сочинения его ознаменованы истиною в самых бурных увлечениях фантазии, оттого возможное является у него как бы действительным, ибо где предел тому, что может быть! Надобно было при этом, чтобы Гофман имел свою, только ему принадлежащую кисть — и вот тайна очарования, заключающегося во всех его картинах.*
В наш век, холодный век рассудительности и приличий, можно также причислить к чудесному явление людей, подобных Гофману. Мы стыдимся верований и еще более нарушения общепринятых мнений, принадлежащих ложно понимаемой образованности. Мы не умеем отделить поэта от человека светского, общественного. Опутанные отношениями, которые так важны в глазах многих, мы даже с самым добрым желанием не умеем вполне предаваться увлекающему нас чувству и если иногда выходим из круга пошлого благоразумия своего, то не забываем напоминать окружающим нас, что мы только шутим и сей час опять сделаемся благоразумны. Может быть, это очень хорошо для каких-нибудь отношений, но это убийство для всякой поэзии. Этим запечатлены и рассматриваемые нами «Сказки».
Читая их, видите ясно, что автор говорит неискренно с вами. Он только принял на себя роль добродушного рассказчика, только надел маску, сделанную столь неискусно, что из-под нее видна его собственная физиогномия. После этого нет очарования, нет покорности его чудесным рассказам; мы становимся с ним осторожны и не верим ни одному слову его! Прибавьте к этому, что он охолодил рассказы свои приданными им значением и формою, которые вовсе несообразны с основною мыслию его созданий. Внутренний смысл их — нравоучение, а форма — аллегория. Из каждой «Пестрой сказки» можно извлечь преблагоразумное, назидательное изречение; форма всех их чисто аллегорическая; следственно, автор возвратился к забытому, несообразному с нашим веком роду распространенной басни. Все это подтвердим мы доказательствами.
Ни один читатель не может сомневаться, что автор хотел ввести нас в тот чудесный мир, где самовластно господствует фантазия. Он представляет нам бал, который дает кто-то в реторте — да, в реторте! — и что еще ужаснее, под ретортою — огонь. Один из гостей чуть не изжарился там и решился вылезть из, этой жаркой бани; но только показал он свой нос из горлышка реторты, как дьяволенок, который шутил так неучтиво над гостями и над хозяином бала, схватил его и бросил в латинский словарь. Тут нашел мученик наш паука, мертвое тело, колпак, Игошу и все прочие сказки, явившиеся ныне под именем «пестрых». Признаюсь, эта холодная, бесцветная, ничего не сказывающая аллегория, усыпанная блестками начитанности, — обдает холодом прозаизма! Посмотрим однако ж, что есть в других, настоящих сказках, потому что бал в реторте служит им только введением. — «О мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем». К пьяному приказному, когда он сидел зимою в холодной избе, явился кто-то, потерявший свое тело. Он заставил приказного написать прошение о сыске своего тела, и люди изъясняют это происшествие каждый по-своему. Разговор приказного с владельцем мертвого тела отличается истиною. — «Жизнь и похождения одного из здешних обывателей в стеклянной банке, или Новый Жоко». Это похождения паука. Он рассказывает о своей любви, о своих войнах, преследованиях отца и прочем. Как ни становитесь на место этого паука, вы не поймете, зачем рассказывал он свои приключения? Неужели для того, чтобы сказать великую истину: все предметы бывают велики и малы по сравнению? — «Сказка о том, по какому случаю коллежскому совет-нику Ивану Богдановичу Отношенью не удалось в Светлое Воскресенье поздравить своих начальников с праздником». Вот по какому: он заигрался в карты с сослуживцами, и когда один из игравших задул свечи, то все карты превратились в игроков, а игроки в карты, которые начали играть Иванами Богдановичами, начальниками отделений и столоначальниками. Всех этих господ нашли спящими под стульями и столами. Предоставляю читателям разрешить, что хотел автор сказать своею аллегориею. — «Игоша». Это род маленького домового, но представленного не так, как обыкновенно рассказывают о нем нянюшки. — «Просто сказка». Это сон какого-то Валтера, которому представилось, что колпак влюбился в туфлю и, наконец, был запачкан ваксою. Верно, здесь тот смысл, что не надобно сближаться с порочными, от которых можно запачкаться? По крайней мере, аллегория новая! — «Сказка о том, как опасно девушкам ходить по Невскому проспекту». Сколько уже бывало нападений на чужеземное воспитание! Автор опять возобновляет старинную войну и аллегорически представляет, как из девушек делают нарядных кукол. — «Та же сказка, только на изворот». Кукла воскрешена каким-то индийским мудрецом; она понимает все возвышенное и прекрасное, но выходит замуж за бездушного урода, который говорит только о лошадях. Поэтическая красавица умирает с горя.
Вот все «Пестрые сказки». Краткие намеки о каждой из них могут показать читателям, справедливо ли назвали мы эти создания холодными аллегориями. Да! они холодны и по вымыслу, и по рассказу. Ни одной смелой, молниеносной истины, ни одного поэтического воззрения нет в них. Все мысли автора проникнуты презрением к людям, но презрением не самобытным, близоруким и неприличным для того, кто сам не умеет уносить нас из мира обыкновенного, кто, обещая великолепный спектакль, забавляет кукольною комедиею. Думая летать в мире фантазии, автор не отдаляется от земли и вводит нас в обыкновенный правильный сад, где вместо мраморных статуй наставил он фантастических уродцев. Мы в мире аллегории. Но что значит аллегория без мысли? Непонятный сбор слов, образов, лиц и намеков. Этот недостаток особенно заметен в трех первых сказках.
Таким образом, автор не достиг своей цели ни в одном отношении. Желая написать фантастические сказки, он сбился в аллегории и не оживил даже этого умершего рода ни новостью мыслей, ни живостью рассказа, ни остроумием. Он не умел соблюсти и того простодушия, которое хотел наложить на себя искусством. В некоторых местах он уже слишком аристократически говорит со своими читателями. Вот один пример, который также послужит и образчиком слога автора «Пестрых сказок»:
«Хорошо вам, моя любезная, пишущая, отчасти читающая и отчасти думающая братия! хорошо вам на высоких чердаках ваших, в тесных кабинетах между покорными книгами и молчаливой бумагой! Из слухового окошка, а иногда — извините, и из передней вы смотрите в гостиную; из нее доходит до вас невнятный говор, шарканье, фраки, лорнеты, поклоны, люстры — и только. За что ж вы так сердитесь на гостиные? Смешно слушать! вы — опять извините за сравнение, право, я не виноват в нем — вы вместе с лакеем сердитесь, зачем барин ездит четвернею в покойной карете, зачем он просиживает на бале до четырех часов утра, зачем из бронзы вылитая Стразбуржская колокольня считает перед ним время, зачем Рафаэль и Корреджио висят перед ним в золотых рамах, зачем он говорит другому вежливости, которым никто не верит; разве в том дело? Господи, Боже мой! Когда выйдут из обыкновения пошлые нежности и приторные мудрования о простом, искреннем, откровенном семейственном круге, где к долгу человечества причисляется: вставать в 7 часов, обедать в 2 1/2 и ложиться спать в 10? Еще раз скажу: разве в том дело?» И несколько далее: «Нет, господа, вы не знаете общества! Вы не знаете его важной части — гостиных! Вы не знаете их зла и добра, их Озириса и Тифона. И оттого: достигают ли ваши эпиграммы своей цели? Если бы вы посмотрели, как смеются в гостиных, смотря мимоходом на ваши сражения с каким-то фантомом! смотря, как вы плачете, вы негодуете, до истощения издеваетесь над чем-то несуществующим!..»
Смиряемся перед этою светскою мудростью и бесспорно готовы согласиться, что в гостиных не вечно зевают и злословят, что в светском обществе не только пьют, едят, играют в карты, что там вырастают мысли высокие и чувствования возвышенные. И надобно ли нам самим расстилаться на паркете, чтобы знать, как живут и что чувствуют там, так же, как надобно ли быть крестьянином, торгашом, подьячим, солдатом, чтобы вернее всех этих людей давать себе отчет в их деяниях и чувствованиях? Мне кажется, сочинитель сам сражается с фантомом и высказывает мысль, недостойную философа. Мир театр: иной из отдаленного угла видит и слышит больше, нежели другой, сидя подле самого оркестра. Провидение наделяет избранных своих особенным зрением и слухом, особою способностью проникать в глубину сердца и страстей человеческих, в каких бы видах, под какими бы образами не являлись они. Но как условия, непременного для прорицателей всего истинного и прекрасного, оно требует чистой, светлой, любящей души. Этого нельзя приобрести никаким искусством, нельзя заменить никакою пылью остроумия, нельзя купить никакою начитанностию и поддельностью. Вы хотите быть творцом в мире изящного? Избирайте же те стороны его, которые доступны вам, от которых сильно трепещет душа ваша, — и тогда смело передавайте людям свои ощущения. Иначе бумага примет одни требования ваши, которые послужат свидетельством бессилия человеческого. Предоставьте таким простолюдинам, как Гофман, Жан-Жак, Жан-Поль, Жанен говорить душе и сердцу: таким людям душны и страшны гостиные, и потому-то, может быть, они довольствуются природою и человечеством.* Для ума есть много других поприщ.