Ростислав. То есть, эти господа разными окольными дорогами дошли опять до того, с чего начали, то есть до рокового вопроса о значении жизни…
Вячеслав. Нет, они, кажется, по предчувствию, что ли, хотели доказать любимую фаустову мысль о том, что мы не можем выражать своих мыслей и что, говоря, мы друг друга не понимаем…
Фауст. Твои слова могут служить одним из доказательств моей, как ты говоришь, любимой мысли. Я часто обращаюсь к ней, — но, видно, не довольно ясно выражаюсь, несмотря на все мои усилия: и немудрено — я должен для доказательства, что орудие не годится, употреблять то же самое орудие. Это все равно, как бы поверять неверный аршин тем же самым аршином, или голодному питаться своим голодом. Нет, я не говорю, чтоб слова наши вовсе не годились для выражения мысли, — но утверждаю, что тожество между мыслию и словом простирается лишь до некоторой степени; определить эту степень действительно невозможно посредством слов — ее должно ощутить в себе.
Вячеслав. Так пробуди же во мне это ощущение.
Фауст. Не могу — если оно само в тебе не пробуждается; можно человека навести на это ощущение, указывая на разные психологические, физиологические и физические явления; но произвести это ощущение в другом без собственного его внутреннего процесса — нет возможности; точно так же, как можно человека навести на идею красоты, совершенства, гармонии; но дать ощупать эту идею невозможно, ибо полного выражения этой идеи не найдешь в природе, — она лишь в голове Рафаэля, Моцарта и других людей в этом роде.
Виктор. Если так, то и никакие твои физические явления не могут служить для выражения мысли, а ты когда-то сказал, что в природе буквы постоянные, стереотипные. Уж воля твоя, для меня всего яснее слово или цифра, нежели все эти сравнения и метафоры, которыми ты и твоя рукопись так щедро нас наделяешь.
Фауст. Ты напрасно хочешь обвинить меня в противоречии; действительно, буквы природы постояннее букв человеческих, и вот тому доказательство: в природе дерево всегда ясно и вполне выговаривает свое слово — дерево, под какими бы именами оно ни существовало в языке человеческом; между тем, к уничижению нашей гордости, — нет слова, нами произносимого, которое бы не имело тысячи различных смыслов и не подавало повода к спорам. Дерево было деревом для всякого от начала веков; но вспомни хоть одно слово, выражающее нравственное понятие, которого бы смысл не изменялся почти с каждым годом. Слово "изящество" то ли значило для людей прошлого века, что для людей нынешнего? добродетель язычника — была бы преступлением в наше время; вспомни злоупотребление слов: равенство, свобода, нравственность. Этого мало; несколько саженей земли — и смысл слов переменяется: баранта, вендетта[164], все роды кровавой мести — в некоторых странах значат: долг, мужество, честь.
Виктор. Я согласен, что эта неопределенность выражений существует в метафизике, но кто в этом виноват? отчего этой неопределенности не существует в точных науках? здесь каждое слово определено, потому что предмет его определен, осязаем.
Фауст. Совершенная правда — и тому доказательство: например, бесконечность, величины бесконечно великие и бесконечно малые, математическая точка — словом, все те основания, с которых должна бы начинаться математика; в химии рекомендую слова: сродство, катализис, простое тело; не говоря о других науках, где идет дело о живой природе. Вспомни слова Биша[165] — великого экспериментатора, опытного физика, убитого анатомическими опытами, которого кто-то, и не совсем без основания, поставил наряду с Наполеоном. Биша должен был сознаться, что "для тел органических надобно выдумать новый язык, ибо все слова, которые мы переносим из физических наук в животную или растительную экономию, напоминают нам такие понятия, которые вовсе не соответствуют физиологическим явлениям". {* Bichat, "Recherches physiologiques sur la vie et la mort", Paris, 1829, р. 108.} Когда мы говорим, мы каждым словом вздымаем прах тысячи смыслов, присвоенных этому слову и веками, и различными странами, и даже отдельными людьми. В природе этого нет, ибо в природе нет воли; она — произведение вечной необходимости; растение цвело за тысячу лет, как оно цветет сегодня. Оттого, когда мы хотим нашему слову дать характер определенный, мы невольно хватаемся за определенную букву природы, как за постоянный символ живой мысли, однородной с нашею мыслию; мы стараемся нашей мысли дать ту прочную одежду, которой сами сотворить не умеем, ибо не умеем направить нашей воли по таким же прочным законам, по которым действует природа.
Виктор. Еще противоречие: не сам ли ты еще недавно силился убедить нас, что произведение природы гораздо ниже произведений человеческих… теперь выходит наоборот…
Фауст. Опять спор в словах! заметь, что я сказал таким же, но не тем же законам природы; как скоро человек хочет подражать природе, — он всегда ниже ее; но он всегда выше, когда творит своей внутреннею силою; что нужды, что он для своих потребностей пользуется теми удобствами, которые он находит в природе! в парке у богатого владельца есть и хижины, и развалины, и луга, но из этого не следует, чтобы он спал на траве или жил в хижине: у него есть свои чертоги, — и главное дело, чтоб владелец-то был богат сам по себе.
Вячеслав. В чем же может заключаться это богатство, или, оставя сравнения, когда же человек может вполне выразить свою мысль?
Фауст. Когда его воля достигла до той степени высоты, где она уверена в своей искренности.
Вячеслав. Но чем уверится она в этой искренности?
Фауст. Тем же процессом, которым математик уверяется, что а может быть равно б, ибо этой аксиомы он не может доказать ничем существующим в природе; в природе человек может найти лишь сходство, но равенства — никогда; эта идея безусловно существует в человеке…
Виктор. Как? равенства двух предметов не существует в природе? я вижу два листа на дереве: вижу, что они оба зелены, оба остроконечны, оба растут на дереве — и заключаю, что они равны между собою; это равенство прикладываю к другим предметам и так далее…
Фауст. По какому праву? ты не можешь не видеть, что как бы два листа ни были сходны между собою, между ними нет математического равенства, что между ними есть minimum разницы…
Виктор. Согласен.
Фауст. Если ты видишь этот minimum разницы, следственно, сам замечаешь, что есть нечто в предмете, что противоречит идее совершенного равенства; следственно, ты берешь из природы, чего в ней не заметил; и я снова спрашиваю: по какому праву? другими словами: откуда?
Виктор. Посредством отвлечения…
Фауст. Но отвлечение есть процесс, которым мы сжимаем в одну форму тысячи различных свойств предмета; нельзя сжать того, чего нет; если нет в природе совершенного равенства — то неоткуда ему взяться и в твое отвлечение. Ты хочешь сделать верное сокращение какой-нибудь книги; если ты к своему сокращению прибавил мысли, которых нет в книге, — твое сокращение неверно, ты обманываешь и себя и других; так и со всеми так называемыми отвлечениями. Они сжимают несколько частных понятий и прибавляют к ним новое — откуда же взялось оно? Словом, если мы имеем идею равенства, красоты, совершенного добра и проч. т. п. — то они существуют в нас сами собою, безусловно, и мы лишь как мерку прикладываем их к видимым предметам. Это говорил еще Платон, и я не постигаю, как можно до сих пор толковать о деле, столь ясном.
Ростислав. Мы отдалились от вопроса: дело шло — о выражении мыслей. Признаюсь, убеждение Фауста весьма меня беспокоит; оно потрясает все здание наших наук, ибо они все — выражаются словами…
Фауст. Большею частию, — но не все.
Вячеслав. Как не все? но чем же? нельзя ли без загадок…
Фауст. Вопрос: может ли быть наука, не выражаемая словами, — завел бы нас слишком далеко; я пока настаиваю только на том, чтоб мы не слишком доверяли нашим словам и не думали, что наши мысли вполне выражаются словами; недаром эта настойчивость пугает Ростислава; дело довольно важное, и от него происходит довольно бед на земле.
Вячеслав. Вольтер уже давным-давно говорил об этом…
Фауст. У Вольтера была сумасбродная и преступная цель, и потому он видел только одну сторону вопроса, одно то, что мог он употребить как оружие против предмета своей ненависти. Между тем, никто так не пользовался двусмысленностию слов, как сам Вольтер; все его мнения завернуты в эту оболочку. — Здесь дело другое; двусмысленность слов — большое неудобство; но бессмысленность еще важнее, и слов последнего рода гораздо больше в обращении — благодаря, между прочим, и Вольтеру…
Вячеслав. Не слишком ли строго, особливо в отношении к такому человеку, у которого нельзя отнять гениальности…
Фауст. Я знаю существо, у которого еще менее можно отнять права на гениальность…
Вячеслав. Кто же такое…
Фауст. Его называют иногда Луцифером.
Вячеслав. Я не имею чести его знать…
Фауст. Тем хуже; мистики говорят, что он больше всего знаком с теми, которые его не знают…
Вячеслав. Был уговор: без мистицизма.
Фауст. Шутки в сторону, я не знаю никого, кроме этого господина, который мог бы с такою ловкостию пустить по свету, например, следующие бессмысленные слова: факт, чистый опыт, положительные знания, точные науки и проч. т. п. Этими словами человечество пробавляется уже не первый век, не присваивая им ровно никакого смысла; например, в воспитании говорят: сделайте милость, без теории, а побольше фактов, фактов; голова дитяти набивается фактами; эти факты толкаются в его юном мозгу без всякой связи; один ребенок глуп, — другой, усиливаясь найти какую-нибудь связь в этом хаосе, сам себе составляет теорию, да какую! — говорят: "дурно учили!" совершенно согласен. В ученом мире то и дело вы слышите: сделайте милость, без умозрений, а опыт, чистый опыт; между тем, известен только один совершенно чистый опыт, без малейшей примеси теории и вполне достойный названия опыта: медик лечил портного от горячки; больной, при смерти, просит напоследях покушать ветчины; медик, видя, что уже спасти больного нельзя, соглашается на его желание; больной покушал ветчины — и выздоровел. Медик тщательно внес в свою записную книжку следующее опытное наблюдение: "ветчина — успешное средство от горячки". Через несколько времени тому же медику случилось лечить сапожника также от горячки; опираясь на опыт, врач предписал больному ветчину — больной умер; медик, на основании правила: записывать факт как он есть, не примешивая никаких умствований, — прибавил к прежней отметке следующее примечание: "средство полезное лишь для портных, но не для сапожников". — Скажите, не такого ли рода наблюдений требуют эти господа, когда толкуют о чистом опыте; если бы опытный наблюдатель продолжал собирать свои опытные наблюдения — то со временем из них бы составилось то, что называют теперь наукою…
Виктор. Шутка не дело…
Фауст. И дело не шутка, а я думаю, что эти господа просто шутят…
Виктор. Но, помилуй! Можно ли сравнивать всех людей, занимающихся опытами, — с глупцом, который записывал все, что ему кидалось в глаза, без всякого разбора…
Фауст. Извините! разбор уж предполагает какую-нибудь теорию, а как по-вашему теория может быть следствием лишь чистых опытов, то мой медик имел полное право внести свое наблюдение в памятную книжку. Я не сравниваю эмпириков с этим медиком, — потому что они, говоря одно, делают другое; каждый из них, вопреки своей теории, имел теорию, так что, действительно, в их устах чистый опыт — есть слово без мысли. Но пойдем далее: часто в слове есть мысль, допустим, даже всем понятная, всем ясная; проходит время, смысл слова изменяется, но слово остается; таково, например, слово: нравственность; высоко было это слово в устах — хоть Конфуция; что сделали из него его потомки? слово осталось — но оно теперь значит у них не иное что, как наружная форма приличия; затем — обман, коварство, разврат всякого рода сделались чем-то посторонним. Любопытна эта страна вообще и важная указка для формалистов. Недаром ею восхищались философы XVIII века; она точь-в-точь приходилась по мерке их разрушительному учению; все в ней высказано, выражено; есть форма всего; есть форма просвещения, форма военного искусства; даже форма пороха и огнестрельных орудий — но сущность сгнила, и сгнила так, что трехсотмиллионное государство может рухнуться от малейшего европейского натиска.
{* Легкая победа англичан над китайцами[166] доказала справедливость этого замечания, написанного еще в 1838 г.}
Загляните в историю, в это кладбище фактов — и вы увидите, что значат одни слова, когда смысл их не опирается на внутреннее достоинство человека. Что значат все эти скопища людей, эти домашние раздоры, мятежи — как не спор о словах, не имеющих значения, как, например, хоть форма общественная; не ходя далеко — вспомните о французской революции[167]; люди поднялись против угнетения, против деспотизма, как они его называли, — пролиты реки крови; и наконец сбылись на деле мечты Руссо и Вольтера; люди, к величайшему удовольствию, добились до республиканских форм, а с ними — до Робеспьера и других господ того же разбора, которые, под защитою тех же самых форм, показали на деле, а не на словах, что значит угнетение и варварство. Вот шутки, которые разыгрываются на свете по милости слов! Ими живет царство лжи!
Вячеслав. Прекрасно! но если с одной стороны — ложь, то с противоположной должна быть истина; и потому мне бы очень было любопытно узнать, каким способом человеку можно обойтись без слов. Например, я бы желал знать, чего добились твои приятели, сочинители читанной тобою рукописи, которые подобно тебе были убеждены в вреде этого снадобья. К чему довели их прыжки через язык человеческий?
Фауст. Мои молодые друзья были люди своего времени. Сегодня между бумагами я нашел кстати род заключения к их путешествию; оно недлинно, но довольно замечательно, по точке зрения, до которой дошли мои мечтатели также жертвы слова! Им принадлежит одна честь: они открыли врага — но победить его было не их дело, и, может быть, и не наше. Слушайте:
"Нас спросят: "Чем же кончилось ваше путешествие?" — Путешествием. Не окончив его, мы состарились тою старостию, которая в XIX веке начинается с колыбели, — страданием. Ничто не спасло нас от него: тщетны были определенная наука одного, неопределенное искусство другого. Тщетно мы измеряли шагами пустыню души человеческой, тщетно с верою мы стонали и плакали в преддверьях ее храмов, тщетно с горькою насмешкою рассматривали их развалины, — безмолвна была пустыня и не раздралась еще завеса святилища! Мы останавливали проходящих, мы вопрошали их о знаменитых вестниках неба, на минуту являвшихся на земле, они указывали нам на невидимые часы веков и отвечали: "страдание! страдание!" Вдали алела заря какого-то непонятного солнца; но вокруг нас веял ветер полуночи, холод проникал до костей, и мы повторяли: "страдание!" Не для нас эта заря, не для нас это солнце! Не согреть ему наше окостенелое сердце! Для нас одно солнце — страдание! — Эти листки опалены его жгучею теплотою!
Было время, когда скептицизм почитался самою ужасною мыслию, которую когда-либо изобретала душа человека; эта мысль убила все в своем веке: и веру, и науку, и искусство; она возмутила народы, как пески морские; она увенчала кипарисным венцом клеветников провидения вместе с светителями мира; она заставила людей искать, как надежной пристани, разрушения, зла и ничтожества. Но есть еще чувство ужаснейшее самого скептицизма, — может быть, более благое в своих последствиях, но зато более мучительное для тех, которые осуждены испытать его.
Скептицизм есть, в некотором смысле, мир своего рода, мир, имеющий свои законы, — словом, мир замкнутый, до некоторой степени мир спокойный.
У скептицизма есть удовлетворенное желание — ничего не желать; исполненная надежда — ничего не надеяться; успокоенная деятельность — ничего не искать; есть и вера — ничему не верить. Но отличительный характер настоящего мгновения — не есть собственно скептицизм, но желание выйти из скептицизма, чему-либо верить, чего-либо надеяться, чего-либо искать желание ничем не удовлетворяемое и потому мучительное до невыразимости. Куда ни обращает свой грустный взор друг человечества — все опровергнуто, все поругано, все осмеяно: нет жизни в науке, нет святыни в искусстве! что мы говорим, нет мнения, которого бы противное не было подтверждено всеми доказательствами, возможными для человека. Такие несчастные эпохи противоречия оканчиваются тем, что называется синкретизмом, то есть соединением в безобразную систему, вопреки уму, всех самых противоречащих мнений; такие примеры нередки в истории: когда, в последних веках древнего мира, все системы, все мнения были потрясены, тогда просвещеннейшие люди того времени спокойно соединяли самые противоречащие отрывки Аристотеля, Платона и еврейских преданий. В нынешней старой Европе мы видим то же…
Горькое и странное зрелище! Мнение против мнения, власть против власти, престол против престола, и вокруг сего раздора — убийственное, насмешливое равнодушие! Науки, вместо того чтобы стремиться к тому единству, которое одно может возвратить им их мощную силу, науки раздробились в прах летучий, общая связь их потерялась, нет в них органической жизни; старый Запад, как младенец, видит одни части, одни признаки — общее для него непостижимо и невозможно; частные факты, наблюдения, второстепенные причины — скопляются в безмерном количестве; для чего? с какою целию? — узнать их, не только изучить, не только проверить, было невозможностию уже во времена Лейбница; что ж ныне, — когда скоро изучение незаметного насекомого завладеет названием науки, когда скоро и на нее человек посвятит жизнь свою, забывая все подлунное; ученые отказались от всесоединяющей силы ума человеческого; они еще не наскучили наблюдать, следить за природою, но верят лишь случаю, от случая ожидают они вдохновения истины, — они молятся случаю. Eventus magister stultorum. {Случай — учитель неразумного (лат.).} Уже в том видят возвышение науки, когда она обращается в ремесло!.. и слово язычника: "Мы ничего не знаем!"[168] глубоко напечатлелось на всех творениях нашего века!.. наука погибает.
В искусстве давно уже истребилось его значение; оно уже не переносится в тот чудесный мир, в котором, бывало, отдыхал человек от грусти здешнего мира; поэт потерял свою силу; он потерял веру в самого себя — и люди уже не верят ему; он сам издевается над своим вдохновением — и лишь этой насмешкою вымаливает внимание толпы… искусство погибает.
Религиозное чувство на Западе? — оно было бы давно уже забыто, если б его внешний язык еще не остался для украшения, как готическая архитектура, или иероглифы на мебелях, или для корыстных видов людей, которые пользуются этим языком, как новизною. Западный храм — политическая арена; его религиозное чувство — условный знак мелких партий. Религиозное чувство погибает!
Погибают три главные деятели общественной жизни! Осмелимся же выговорить слово, которое, может быть, теперь многим покажется странным и через несколько времени — слишком простым: Запад гибнет!
Так! он гибнет! Пока он сбирает свои мелочные сокровища, пока предается своему отчаянию — время бежит, а у времени есть собственная жизнь, отличная от жизни народов; оно бежит, скоро обгонит старую, одряхлевшую Европу — и, может быть, покроет ее теми же слоями недвижного пепла, которыми покрыты огромные здания народов древней Америки — народов без имени.
Неужли в самом деле такая судьба ожидает это гордое средоточие десяти веков просвещения? Неужли как дым разлетятся изумительные произведения древней науки и древнего искусства? Неужли заглохнут, не распустившись, живые растения, посеянные гениями-просветителями?
Иногда, в счастливые мгновения, кажется, само провидение возбуждает в человеке уснувшее чувство веры и любви к науке и искусству; иногда долго, вдалеке от бурь мира, хранит оно народ, долженствующий доказать снова путь, с которого совратилось человечество, и занять первое место между народами. Но один новый, один невинный народ достоин сего великого подвига; в нем одном, или посредством его, еще возможно зарождение нового света, обнимающего все сферы ума и общественной жизни. {[** Внимательный читатель заметит, что в этих строках вся теория славянофилизма, появившегося во 2-й половине текущего столетия[169].]}
Когда азийские царства, которых имена, как грозные привидения, являются нам на страницах истории, в кровавой борьбе спорили о первенстве мира, свет истины тихо возрастал в пустыне евреев; когда науки и искусство Египта погасли в разврате, — Греция обновила их силу в своих объятиях; когда дух отчаяния заразил все общественные стихии гордого Рима, — христиане, этот народ народов, спасли человечество от погибели; когда в конце средних веков ослабевшая деятельность духа готова была поглотить сама себя, — новые части света дали новую пищу и новые силы ослабевшему старцу и продлили его искусственную жизнь.
О, верьте! будет призванный из народа юного, свежего, непричастного преступлениям старого мира! Будет достойный взлелеять в душе своей высокую тайну и восставить светильник на свешницу, и путники изумятся, каким образом разрешение задачи было так близко, так ясно — и так долго скрывалось от глаз человека.
Где же ныне шестая часть света, определенная провидением на великий подвиг? Где ныне народ, хранящий в себе тайну спасения мира? Где сей призванный… где он? Куда увлекло нас высокое чувство народной гордости? Не этим ли языком говорили все народы, вступавшие на поприще жизни? Они также мечтали видеть в себе разрешение всех тайн человека, зародыш и залог блаженства вселенной!
Что, если?.. страшная мысль! но позабудем о ней! полководец, готовясь на смертный бой, не говорит о погибели! он вспоминает предания мудрых, заблуждения неудачных.
Много царств улеглось на широкой груди орла русского! В годину страха и смерти один русский меч рассек узел, связывавший трепетную Европу, — и блеск русского меча доныне грозно светится посреди мрачного хаоса старого мира… Все явления природы суть символы одно другому: Европа назвала русского избавителем! в этом имени таится другое, еще высшее звание, которого могущество должно проникнуть все сферы общественной жизни: не одно тело должны спасти мы — но и душу Европы!
Мы поставлены на рубеже двух миров: протекшего и будущего; мы новы и свежи; мы непричастны преступлениям старой Европы; пред нами разыгрывается ее странная, таинственная драма, которой разгадка, может быть, таится в глубине русского духа; мы — только свидетели; мы равнодушны, ибо уже привыкли к этому странному зрелищу; мы беспристрастны, ибо часто можем предугадать развязку, ибо часто узнаем пародию вместе с трагедиею… Нет, недаром провидение водит нас на эти сатурналии, как некогда спартанцы водили своих юношей смотреть на опьянелых варваров!
Велико наше звание и труден подвиг! Все должны оживить мы! Наш дух вписать в историю ума человеческого, как имя наше вписано на скрижалях победы. Другая, высшая победа — победа науки, искусства и веры — ожидает нас на развалинах дряхлой Европы. Увы! может быть, не нашему поколению принадлежит это великое дело! Мы еще слишком близки к зрелищу, которое было пред нашими глазами!.. Мы еще надеялись, мы еще ожидали прекрасного от Европы! На нашей одежде еще остались знаки праха, ею возмущенного. Мы еще разделяем ее страдания! Мы еще не уединились в свою самобытность. Мы струна не настроенная — мы еще не поняли того звука, который мы должны занимать во всеобщей гармонии. {[* Теперь с этим, может быть, другие славянофилы не согласятся, — но тогда сомнение еще дозволялось.]} Все эти страдания — удел века или удел человечества? мы еще не знаем! Несчастные, мы даже готовы верить, что таков удел человечества! Страшная, ледяная мысль! она преследует нас, она проникла в кровь нашу, она растет, она мужает вместе с нами! мы заражены! один гроб исцелит нашу заразу.
Тебя, новое поколение, тебя ждет новое солнце, тебя! — а ты не поймешь наших страданий! ты не поймешь нашего века противоречий! ты не поймешь этого столпотворения, в котором смешались все понятия и каждое слово получило противоположное себе значение! ты не поймешь, как мы жили без верований, как мы жили одним страданием! ты будешь смеяться над нами! — Не презирай нас! мы были скудельным сосудом, который провидение бросило в первое горнило, чтоб очистить грехи отцов наших; для тебя оно сохранило искусный чекан, чтобы возвести тебя на свое пиршество.
Соедини же в себе опытность старца с силою юноши; не щадя сил, выноси сокровища науки из-под колеблющихся развалин Европы — и, вперя глаза свои в последние судорожные движения издыхающей, углубись внутрь себя! в себе, в собственном чувстве ищи вдохновения, изведи в мир свою собственную, непрививную деятельность, и в святом триединстве веры, науки и искусства ты найдешь то спокойствие, о котором молились отцы твои. Девятнадцатый век принадлежит России!"
— Если бы их устами, да мед пить, — сказал Ростислав.
— Разумеется, — возразил Вячеслав, — но согласитесь, господа, что за пафос!..
— Фразы и фразы, вот и все! — произнес Виктор диктаторским тоном.
— Согласен, что фразы, — отвечал Фауст, — но мои покойники жили в веке фраз, — тогда не говорили иначе; нынче те же фразы, только с претензией на краткость, на сжатость; сделались ли они оттого яснее? — Бог знает. Со времени Бентама фразы мало-помалу все сжимались и наконец обратились в одну гласную букву: я. Что может быть короче? но едва ли фраза в этом виде сделалась яснее десятка бентамовых томов, где она выражена на каждой странице длинными периодами. — Я, признаюсь, люблю фразы; в фразах человек иногда забудет свое ремесло актера и проговорится от души, а что проговаривается от души, то бывает иногда истиной, хотя часто сам говорящий того не заметил.
Виктор. Да что ж истинного в филиппике твоих покойников? в самом деле что ли Запад погибает? что за вздор! Напротив, когда, в какую эпоху он был так богат силами и средствами жизни, как в нынешнюю? Все в нем движется: железные дороги пересекают его из края в край; промышленность дошла до чудесного; война сделалась невозможностию; личная безопасность ограждена; школы размножаются; тюрьмы смягчаются; науки идут исполинскими шагами; съезды ученых делают малейшее открытие достоянием всей Европы; а сила, вещественная сила такова, что весь мир преклоняется пред Западом. Где же признаки падения, погибели?
Фауст. Я бы на это мог тебе отвечать словами натуралистов, политиков, медиков — о том, что высшее развитие сил какого бы то ни было организма есть начало его конца; но я лучше хочу согласиться с тобою, что мнение моих друзей о Западе преувеличено; я собственно не вижу в нем признака близкого падения, но потому только, что не вижу и того высшего развития сил, о котором ты говоришь; подождем аэростата — и тогда увидим. Касательно оценки текущего времени я буду несколько невежливее моих друзей; они характер настоящей эпохи назвали синкретизмом, я осмелюсь сказать, что ее характер просто — ложь, какой еще не бывало в прежней истории мира.
Виктор. Нечего церемониться; Шлецер прежде тебя сказал в детской книжке, "что род человеческий еще вообще очень глуп". {* Шлецерова история для детей, кн. 2.[170]
Вячеслав. То есть, Шлецеру этими словами хотелось сказать: "как я умен" или "я один умен".
Ростислав. Это тайный смысл каждого слова, произносимого человеком…
Вячеслав. Оттого и Фауст уверен, что он один в свете искренен…
Фауст. Нет, к сожалению, я еще далек от этой уверенности, я еще не имею на нее права, ибо считаю эту уверенность высшим благом, которое может быть доступно человеку. Ложь столькими покровами охватывает его с первой минуты рождения, что борьба с нею поглощает все его силы. Эти покровы кровяными жилами приросли к человеческому организму. Часто, с плачем и воплем срывая их с своей внутренности, после долгих, неизмеримых страданий, истомленный, обессиленный — думаешь, что достигнул до сердцевины души своей, — ничего не бывало! там новый покров, кровавый, безобразный, пятнающий чистоту воли, и… снова начинается та же работа. У меня притязание на одну привилегию: я бы хотел не обманывать и не обманываться; но, еще раз, не знаю, имею ли и на нее право!
Вячеслав. Успокойся. Эту привилегию ты разделяешь со всем родом человеческим.
Фауст. Полно, так ли? всегда человек обманывал себя и обманывал других, но лишь в наше время он достигнул до такого совершенства, что желает быть обманутым.
Виктор. В наше время? Напротив! Когда, в какую эпоху действительность, очевидность, правда были в таком ходу, как ныне? Уж теперь ничего не выиграешь поверхностными соображениями, аналогиями, приблизительными наблюдениями: ныне требуют точности, цифр, фактов — они одни обращают на себя внимание…
Фауст. То есть, соскучив толковать, как бы поправить свое зрение и вычистить очки, — больные оттолкнули от себя это досадное, беспокойное подозрение и без околичностей решили, что их зрение совершенно здорово и очки совершенно чисты; оттого один видит предметы зелеными, другой красными, пока не придет третий и не станет уверять, что предметы ни зеленые, ни красные, а синие. За ними приходит человек, который или тщательно соберет все эти показания, так, просто для справки, или заключит, что в предмете соединено все вместе: и зеленое и красное и синее; тот и другой в полном убеждении, что из собрания многих лжей может, наконец, составиться истина, точно так же, как физики прошедшего века доказывали, что солнечный свет состоит из всех грубых цветов, им порождаемых. В этом я и вижу беду; нет опаснее сумасшедшего, который вовсе не подозревает, что он сумасшедший. Нет опаснее обманщика, который имеет вид откровенного человека.
Виктор. Но где же эти обманы? и преимущественно в нашем веке?
Фауст. Повторяю: не только люди обманывают друг друга, но даже знают, что они обмануты.
Вячеслав. По крайней мере, в этом знании ты не отказываешь нашему веку?
Фауст. В том беда, а не шутка. [Мы нашли искусство обманывать и, что еще страннее, обманываться — сознательно.] Было время, когда, если человек оскорблен другим, то они подерутся и убьют друг друга очень просто. Теперь, в наш век, просвещенные люди точно так же оскорбляют друг друга, точно так же дерутся и точно так же убивают, но с прибавкой: один почитает другого подлецом, но, вызывая на поединок, уверяет в своем искреннем почтении и преданности. Было время, когда человек напивался вином и опиумом — не зная их гибельного влияния на здоровье; теперь человек это очень хорошо знает и, однако, напивается тем и другим. [Древний грек или римлянин верил или не верил оракулу, Палладе, Зевсу; теперь мы знаем, что оракул лжет, а все-таки ему верим. Девять на десять так называемых римских католиков не верят ни в непогрешительность папы, ни в добросовестность иезуитов, и десять на десять готовы хоть на ножи за то и другое.] Мы так свыклись с ложью, что эти явления кажутся нам делом отнюдь не странным. Не угодно ли посмотреть их братцев и сестриц на земном шаре. Например, хоть в представительных государствах, — не говорим о других, — только и речи, что о воле народа, о всеобщем желании; но все знают, что это желание только нескольких спекуляторов; говорят: общее благо — все знают, что дело идет о выгоде нескольких купцов или, если угодно, акционерских и других компаний. Куда бежит эта толпа народа? — выбирать себе законодателей — кого-то выберут? успокойтесь, это все знают — того, за кого больше заплачено. Что это за скопище? говорят о злоупотреблениях, о необходимости новых мер… о гибели отечества, — толпа волнуется вокруг ораторов… ничего! это врачи без больных и адвокаты без процессов, им нечем жить, а вот заварится кровавая каша, то, может быть, и им достанется ложка: это и сами ораторы и все слушатели знают. Куда идут эти почтенные мужи? в далекие страны, для просвещения полудиких. Какой подвиг самоотвержения! ничего не бывало; дело в том, чтобы сбыть бумажные чулки несколькими дюжинами больше, — это все знают, и сами миссионеры. Вот произносится вечная обоюдная клятва, страшное дело! — ничего, все знают, что при совершении брачного обряда с намерением упущено то, без чего брак, при случае, может почесться небывалым. Мирный судья захватил в таверне несколько человек, все спокойны, ибо все знают, что свидетели при деле сродни судье и получат за явку узаконенную плату и что только из того были все хлопоты; где-то говорят горячо о необходимости поддержать хлебную промышленность, какие факты! какие доводы! — но все знают, что дело идет лишь о пользе нескольких монополистов, вокруг которых соседи умирают с голода; философ с кафедры обещается открыть всю истину, но все знают, что он ее не знает и не скажет, а между тем его слушают; в гостиной являются чета супругов, братья, члены семейства и говорят друг про друга величайшие нежности, но и они и все знают, что они друг друга терпеть не могут и дожидаются, как сказал Пушкин:
Когда же черт возьмет тебя?[171]
Журналист до истощения сил уверяет в своем беспристрастии, но все читатели очень хорошо знают, что во вчерашнем заседании акционерской компании журналу определено быть того мнения, а не другого. {[* Намек на "Times".]} Человек, вынесенный невежественною толпою на первое место страны, говорит этой толпе невероятные комплименты — все знают, что это неправда, все знают, что он так говорит потому только, что иначе ему бы не усидеть, но однако слушают с удовольствием. Один мой знакомый говорил в шутку: "что за льстец этот Б++; в глаза льстит без малейшего стыда; но что будешь делать! знаю, что лжет, а приятно!". В этих немногих словах вся характеристика века. Когда необходимость доводит до откровенности, тогда ее нагота прикрывается из благоприличия словами, часто совершенно противоположного значения; один государственный муж выразился так: "наши отцы касались этого вопроса с такою мудрою терпимостию (tolerance), что до сих пор он никогда не возмущал общего спокойствия, и я равно никогда не допущу в этом деле нововведений". {* Прокламация фан-Бурена[172] 4 марта 1837.} К чему относилось это прекрасное слово: терпимость? вы подумаете — к вероисповеданиям или к чему-нибудь подобному. Нет! просто к возмутительному рабству негров и беспощадному самоуправству южных американских плантаторов! — Терпимость в этом смысле! образец изобретательности! Неоцененная игра слов! и, к сожалению, не первая и не последняя. Если все это, господа, не ложь — то мы понимаем что-то совершенно различное под этим словом.
Виктор. Нет! но ты смешиваешь ложь с словом приличие, которое, конечно, играет важную роль в нашем веке, — и тем лучше — это признак его просвещения…
Вячеслав. Умный человек сказал: лицемерие есть невольная дань уважения, которую порок приносит добродетели[173]. {* Рошфуко.}
Фауст. Я знаю изречение еще лучше: язык дан человеку на то, чтобы скрывать его мысли… {* Талейран[174].}
Виктор. Уж если пошло на цитаты, то я напомню о весьма глубокой мысли, ныне опростонародившейся: toutes les verites не sont pas bonnes a dire — я не знаю, как перевести это по-русски; переводят: не всякая правда кстати, но это не то…
Фауст. К счастию, не то! наш девственный язык не позволил растлить себя этой развращенною нелепостию; {[*** Фауст в своем увлечении забывает, что наш язык принял же в себя выражения: законная взятка, честный доходец, забывает и всю терминологию крепостного права.]} он не дал места ее общему, безусловному смыслу, — наш язык, насильно приняв иноземную гостью, стеснил ее в случайность: некстати — не в пору, — и бережно сохранил свое самобытное, врожденное, глубокое, хотя и простое слово: "хлеб-соль ешь, а правду режь". На эту пословицу можно написать целый курс нравственности, которая, разумеется, не войдет в бентамовы рамки; в них место только первой, хлебной половине нашего честного присловья. — Так вот до чего вы дошли, господа эмпирики, господа фактисты, люди положительные! вы спрятали слово ложь под словом приличие, как ребенок голову в подушки, и думаете, что вас не видно! что в слове, когда смысл его уничижает, пугает душу человека? где же ваша любовь к очевидности, к ясности, к фактам, к цифрам? эта любовь только до некоторой степени, — а там — да здравствует ложь! — о! вы правы! спрячьте вашу ложь, закройте ее, закрасьте, замажьте ее, — потому что если кто вам покажет ее лицом к лицу, то вы возненавидите себя за ваше безобразие…
Виктор. Все, что ты говоришь, очень справедливо в некотором смысле…
Фауст. В некотором смысле! еще платьице на ложь! рядите, рядите, господа, вашу воспитанницу, или воспитательницу…
Виктор. Да как ни называй, ложь, приличие, дух времени — все равно; дело в том, что при пособии этого снадобья Запад вышел из мрака средних веков, возвысился до той степени, где мы его видим теперь; сделался рассадником изобретений, искусств, наук… главное — цель, а не средства…
Фауст. По крайней мере ты соглашаешься, что рассадник завелся при пособии синкретического снадобья, чтобы сказать благоприличнее, — добрый знак! — Цель достигнута, ты говоришь?
Виктор. Достигается…
Фауст. Посмотрим же, чего достигли, — древо по плоду познается. Повторяю, мысли моих покойных друзей о Западе преувеличены, — но… прислушайся к самим западным писателям, приглядись к западным фактам, — не к одному, но ко всем без исключения; прислушайся к крикам отчаяния, которые раздаются в современной литературе…
Виктор. Это ничего не доказывает; как можно ссылаться на показания самых болтливых людей в человеческом роде, на литераторов? им, известно, нужно одно: произвести эффект чем бы то ни было — правдой или неправдой…
Фауст. Так! но нельзя отрицать, что в произведениях литературных, особенно в романе, отражается если не жизнь общественная, то по крайней мере состояние духа пишущих людей, хотя и болтливых, как ты говоришь, но все-таки составляющих цвет общества.
Вячеслав. О! без сомнения, — что ни говори, печать — дело великое, это оселок и весьма верный! Сколько людей считались умными в свете, даже гениями, — казалось, они проглотили всю земную мудрость, — но их личина спадала при первых строках, ими напечатанных; нежданно открывалось, что предполагаемые глубокие мысли не что иное, как пара ребяческих фраз, остроумие — натянутый набор слов, ученость — ниже гимназического курса, а логика — хаос…
Фауст. Я согласен с тобою, но с некоторыми ограничениями… впрочем, это в сторону; я говорил о литературе, как об одном из термометров духовного состояния общества; этот термометр показывает: неодолимую тоску (malaise), господствующую на Западе, отсутствие всякого общего верования, надежду без упования, отрицание без всякого утверждения. Посмотрим на другие термометры. — Виктор упоминал о чудесах промышленности нашего века. Запад есть мир мануфактурный; Кетле[175] был невольно приведен своими добросовестными статистическими таблицами до следующих заключений: 1-е, что число преступлений гораздо значительнее в промышленных, нежели в земледельческих местностях; {* Quetelet, "Sur l'Homme, ou Essai de Physique sociale", Bruxelles, 1836, t. I, p. 215.} 2-е, что нищета гораздо сильнее в странах мануфактурных, нежели где-либо, ибо малейшее политическое обстоятельство, малейший застой в сбыте повергает тысячи людей в нищету и приводит их к преступлениям. {* Ibidem, t. II, р. 211.} Современная промышленность действительно производит чудеса: на фабриках, как вам известно, употребляют большое число детей ниже одиннадцатилетнего возраста, даже до шести лет, по самой простой причине, потому что им платить дешевле; как фабричную машину невыгодно останавливать на ночь, ибо время — капитал, то на фабриках работают днем и ночью; каждая партия одиннадцать часов в сутки; к концу работы бедные дети до того утомляются, что не могут держаться на ногах, падают от усталости и засыпают так, что их можно разбудить только бичом; честные промышленники, чтобы помочь этому неудобству, сделали чудное "изобретение: они выдумали сапоги из жести, которые мешают бедным детям даже падать от усталости…
Виктор. Это частный случай, который ничего не доказывает…
Фауст. Имей терпение хоть пробежать парламентские исследования с 1832 по 1834 год и другие документы, {* Factories inquiry. First report; second report; supplementary report, 1832–1834, 4 v. in-folio.} то ли ты найдешь там? везде один ответ: десятилетние дети на работе по одиннадцати часов в сутки; усталость до утомления; распухнувшие ноги; спинная болезнь; недостаток сна, от которого всегдашнее полусонное состояние; {* Кажется, это полусонное состояние очень удобно для фабрик. Новейшие газеты наполнены описанием снотворного состава, которым западные фабриканты усмиряют детей слишком резвых.} наконец, что всего важнее — невозможность какого-либо воспитания, какого-либо образования, тем менее нравственного, ибо после одиннадцатичасовой работы нет времени для школы; а если бы и нашлось это время, то физическое и нравственное состояние детей таково, что ученье для них бесполезно; комиссары парламента открыли, что большая часть фабричных работников не умеют ни читать, ни писать — и прежде времени поражены старческою немощью; это уж не сказка, а официальное дело.
Виктор. Однако же доктор Юр доказал, что самое пребывание на фабрике способствует образованию работников…
Фауст. Я помню это место — это такой пуф, что его нельзя читать без смеха и без сожаления. Многоученый доктор Юр, горячий поборник бумажных мотков, хватается за все, чтоб защитить предмет своего обожания: он говорит о необходимости для работника смотреть на термометр, который будто бы "вместе с гигрометром открывает ему тайны природы, закрытые другим людям; он каждый день имеет случай, — продолжает филантроп-мануфактурист, — наблюдать расширение твердых тел, происходящее от возвышения температуры, на огромных паровых трубах, нагревающих комнаты… получать сведения в практической механике из самой прядильной машины…". {* "Philosophie des manufactures", par Andrew Ure, 2 vol. in-12ь, Bruxelles; traduit sous yeux de 1'auteur; ch. I, p. 36 et sqq. } Вот образец положительности! мануфактурный философ полагает, что можно знания ввернуть в голову человека, как винт в стену, без всякого предварительного приготовления, которое бы могло развить умственные понятия человека до той степени, где отдельные знания делаются ему доступными…
Виктор. Но ты должен согласиться, что ежедневное обращение с машинами, с термометром не может несколько не развить умственных способностей человека…
Фауст. Так: если он гений; пред другими же целый век будет вертеться колесо и висеть термометр — и они ничего не поймут ни в том, ни в другом. Тысячи людей смотрели, как паром поднимается крышка с чайника, — но одного Уатса[176] это наблюдение привело к паровой машине" Англичанин Гельс[177] (Hales), один из знаменитейших химических ремесленников семнадцатого века, даже изобрел снаряд для собирания газов; он их, так сказать, щупал руками, но не узнал их, принимал их за один и тот же воздух с некоторыми примесями. Для гения не нужно школы; но все не гении не могут обойтись, по крайней мере, без первоначального воспитания. Да и все это мечта! стоит взглянуть на прядильную мануфактуру! ты знаешь, есть ли возможность тому, кто должен ежеминутно смотреть за сотнями обрывающихся ниток, — производить наблюдения над термометром и углубляться в механику? уже не говорю о тех несчастных, которых единственное занятие в продолжение полусуток — ползать на четвереньках под машиною и подбирать хлопки, — ибо в этом состоит вся работа детей; каким образом они в это время занимаются термометрическими и гигрометрическими наблюдениями — это известно одному доктору Юру! Впрочем, кажется, глубокое размышление над винтами и колесами самопрядильни не открыли и самому доктору Юру тайн природы, довольно известных другим смертным; на замечание одного умного" лондонского врача, который без церемонии сказал, что ночная работа — гибель для здоровья и особенно в детском возрасте препятствует правильному развитию тела, доктор Юр насмешливо и с чувством оскорбленного достоинства доказывает медицинскому факультету, что машины сильно" освещены газом и, следственно, ночная работа не может быть вредна детям…
Ростислав. Неужели ты не шутишь?
Фауст. Загляни во вторую главу второго тома "Философии мануфактур"; {* Ibidem, pag. 149.} этот ответ показывает, что доктору Юру вовсе не известно одно и" самых простых положений физиологии о влиянии ночи на организм животных. Только мануфактурному философу дозволено такое невероятное, непростительное невежество — зато доктор Юр человек положительный и считается авторитетом в прядильном и вообще мануфактурном мире…
Ростислав. Хоть упоминает ли он о нравственном образовании несчастных детей на фабриках?..
Фауст. Он вообще очень хвалит фабричное нравственное воспитание, чему я нашел у него и доказательство: "если главный работник на шерстяной фабрике, — говорит он, {* Ibidem, t. I, p. 13.} — человек трезвый и порядочный, то он не имеет нужды мучить (harasser) своих маленьких помощников… на если он предан горячим напиткам или вспыльчив, то поступает с ними тирански… когда он, возвращаясь из трактира, запоздает, то, чтоб нагнать время, пускает машину с такою быстротою, что его помощники неуспевают ему помогать… тогда он немилосердно бьет их длинным катком (billy rollet)…" — чем не воспитание? бедные дети в полной власти у взрослого пьяного негодяя — но ведь это лишь в продолжение одиннадцати часов в день! Впрочем, доктор Юр не шутя уверяет, что это случается только на шерстяных фабриках, но отнюдь не на бумажных, {* Там же.} и надеется, что новые усовершенствования на шерстяных фабриках устранят эту маленькую неприятность.
Виктор. Но ты берешь только случайности…
Фауст. Эти случайности на всех фабриках Запада…
Виктор. Ты указываешь лишь на одну сторону…
Фауст. Тебе угодно другую; вот она: Карл Дюпень[178] торжественно объявил с парламентской трибуны, что "на 10000 рекрут в мануфактурных департаментах Франции представляется 8900 больных и уродов, а в земледельческих лишь 4000". {* См. газеты тридцатых годов.}
Виктор. Это все темная сторона; должно брать в расчет и силу обстоятельств, как, например, огромную производительность Запада, которая, естественно, понижает цены на фабричные произведения и заставляет производить дешевле и в меньшее время; оттого все эти ночные работы, употребление детей, утомление… без того большая часть фабрикантов бы разорились…
Фауст. Я не вижу нужды в этой непомерной производительности…
Виктор. Помилуй! ты хочешь ограничить свободу промышленности…
Фауст. Я не вижу нужды в этой беспредельной свободе…
Виктор. Но без нее не будет соревнования…
Фауст. Я не вижу нужды в этом так называемом соревновании… как? люди алчные к выгоде стараются всеми силами потопить один другого, чтобы сбыть свое изделье, и для того жертвуют всеми человеческими чувствами, счастием, нравственностию, здоровьем целых поколений, — и потому только, что Адаму Смиту вздумалось назвать эту проделку соревнованием, свободою промышленности — люди не смеют и прикоснуться к этой святыне? О, ложь бесстыдная, позорная!
Виктор. Я согласен, что настоящее состояние западной промышленности представляет много странного и печального, — но не в ней одной заключается Запад. Вспомни, что Запад — колыбель нашего просвещения, что на Запад ходят учиться, что Запад истинный храм наук…
Фауст. Обширный вопрос! об нем можно говорить до завтрашней ночи! Чтоб не распространяться вдаль — я спрошу только: какие именно науки подвинулись в этом храме? Я вижу движение на Западе, вижу безмерную трату сил, вижу множество приемов полезных и бесполезных — им не худо учиться; думать, что новая наука далеко оставила за собою древнюю, — это вопрос другой; новая наука увеличила ль хоть на волос благоденствие человека? это вопрос третий.
Виктор. Послушай: отрицать просвещение Запада — дело невозможное; ты этого не докажешь…
Фауст. Я не отрицаю его и даже признаю, что нам еще многому остается учиться на Западе, но я хотел бы привести это просвещение в настоящую оценку. Успехи в политической экономии и общественном благоустройстве мы уже видели и видим каждый день; дело дошло до того, что один добрый чудак[179] предложил перевернуть весь общественный быт и испытать, не лучше ли будет, вместо обуздания страстей, дать им полный разгул и еще подстрекать их; а этот чудак был человек неглупый: нелепость, до которой дошел он, доказывает, что уже нет выхода из того круга, в который забрела западная наука. В науках физических приложений много, но что именно принадлежит новому веку… сомнительно.
Виктор. Мысль приписывать все изобретения древним очень стара, о ней написаны сотни книг…
Фауст. Стало быть, в ней есть нечто справедливое; вам известно мое убеждение: я не могу поверить, чтобы наука могла подвинуться далеко, когда ученые ее тянут в разные стороны! В этом путешествии они могут наткнуться на новое, но только наткнуться; старики, кажется, тянули в одну сторону — и оттого повозка шла проворнее…
Виктор и Вячеслав. Доказательства! Доказательства!
Фауст. Вы знаете книгу, над которой я теперь тружусь; ее цель напомнить о позабытых знаниях, — нечто вроде сочинения Панцироля[180] "Do rebus deperditis"; {"О потерянных вещах" (лат.).} но мимоходом она, неожиданно для меня самого, доказала, что все наши физические знания были известны, во-первых, алхимикам, магам и другим людям этого разбора, далее в элевзинском храме[181], а еще далее у жрецов египетских. Ограничусь теперь только некоторыми намеками. Когда мы достоверно знаем, что тот или другой: предмет существовал в данное время, то мы должны заключить, что существовали и средства произвести его; видя деревянный дом, мы заключаем, что брусы были деревьями, что они вырублены железом, что железо было выковано, что железо добыто из руды, что руда была разработана, и так далее. Все важнейшие химические соединения, без которых наша, наука не могла бы сдвинуться с места, достались нам от алхимиков: алкоголь, металлы, важнейшие кислоты, щелочи, соли; их существование необходимо предполагает знания по крайней мере столь же обширные, как в наше время, если бы даже самые процессы и снаряды и не были подробно описаны; для меня это ясно, как дважды два четыре.
Виктор. Сохранилась история одного открытия, которое может служить разгадкою, каким образом могли быть сделаны многие другие, без пособия особенных знаний. Финикийские купцы без всякой химии, а случайно открыли стекло, раскладывая огонь на берегу для своего обеда.
Фауст. Плиний[182] сохранил эту сказку вместе со многими другими. По его словам, "торговцы употребили вместо столов для обеда куски нитра, {* Glebas nitri, — Plinii Hist natur, lib XXXVI, с. 65, — селитра? поташ? натр?} находившегося на их корабле; нитр, подверженный действию огня вместе с береговым песком, полился прозрачными струями, и таково была происхождение стекла". Дело в том, что этого никогда не могло случиться, не во гнев Плинию: стекло при столь малом жаре и на открытом месте никак не могло образоваться — и по самой простой причине: для плавки стекла необходима температура не костра, но плавильной печи; что ни говори, а существование стекла в древности указывает на огромные предварительные знания, которые одни могли довести до фабрикации стекла; открытию состава стекла, открытию пропорции веществ, в него входящих, должны были бы, судя по-нашему, предшествовать тысячи опытов; да не забудем и эластического, вовсе нам непонятного стекла, о котором ясно говорит Плиний и, кажется, Светоний…[183]
Вячеслав. Возвышать древних, чтобы унизить новейших — на это была мода и прошла!..
Фауст. Я не утверждаю, что все возможные открытия принадлежат древним; но нельзя забыть, например, предание о Нуме Помпилии[184], ученике пифагорейцев, который будто бы посредством таинственных обрядов сводил гром на землю[185]; название Юпитера Елицием, то есть притягивателем; {* Eliciunt coelo te, Jupiter, uncle minores // Nunc quoque te celebrant, Eliciumque vocant говорит Овидий — lib. 3, v. 328. Jupiter Elicius — ab eliciendo give extrahendo. См. Дютана[186].} рассказ Тита Ливия {* Lib. I, с. 20. Ср. также Plinii, lib. I, с. 53, de fulminis evocandis.} о Тулле Гостилии, который, подражая Нуме и забыв нечто в обряде, был поражен молнией[187], — рассказ, напоминающий в точности смерть Рикмана[188] посреди опытов над громоотводом, описанную Ломоносовым; нельзя забыть и обстоятельства, которыми сопровождались египетские инициации и которыми объясняются слова Эсхила: {* В последней части трилогии об Оресте: "Эвмениды".} "одна Минерва знает, где хранятся громы"[189]; бальзамирование, описанное Геродотом[190], показывает, что египтянам был известен креозот, до которого мы едва добрались после многолетних усилий; отдаленность времени, истребление и искажение письменных памятников препятствуют в сем случае дать осязать истину; но я утверждаю, по крайней мере, что мы не двинулись ни на шаг в знании природы со времени бедственного направления наук, произведенного Бэконом Веруламским[191], а еще более его последователями. Кто будет иметь терпение прочесть творения алхимиков, тот легко убедится в истине этого странного с первого раза утверждения; все нынешние химические знания находятся не только в Алберте Великом[192], Рогере Баконе[193], Раймонде Луллии[194], Василии Валентине[195], Парацельзии и в других чудных людях сего разряда, но эти знания были столько разработаны, что встречаются и в алхимиках меньшей величины. Ты найдешь, например, в "Космополите" {* В новейшем 1723 г. переводе: "Cosmopolite ou Nouvelle lumiere chymique", р. 26.} опыт замораживания воды посредством серной кислоты, что предполагает существование снарядов, предполагающих в свою очередь обширную опытность. Азот был известен Рогеру Бакону; даже в книге под именем Артефия {* Artephii antiquissimi philosophi de arte occulta atque lapide philosophorum liber secretus, in-4ь, 1612.} замечается знание свойства газов; не только у Василия Валентина, но и у Гильдебранда {* "Magiae naturalis". Р. И. Hortus deliciarum, durch Wolfgangum Hildebrandum, 1625, in-4ь[196] разделяется посредством огня и производит огненное тело или два воздухообразных тела", — не ясно ли здесь означены: кислород и водород, открытием которых мы так гордимся? Для меня нет сомнения, что под наименованиями стихий — огня, воздуха, воды и земли — у древних скрывались понятия, соответствующие нашим четырем простым телам: кислороду, азоту, водороду и углероду; {* Вот сие любопытное, доныне едва ли замеченное место у Платона, по переводу Аста: "Terra quidem concurrens cum igne dissoluta ab ejus acie fertur, sive in ipso igne soluta fuerit (металл?), sive in aeris (окисел?), sive in aquae mole (соли?), dum concurrentes forte ejus partes rursusque inter se ipsae copulatae terra evadant: neque enim in aliam umquam speciem transeant. Aqua autem ab igne vel etiam ab aere divisa potest fieri composita unum ignis corpus et duo aeris. De aeris vero particulis ex una parte dissoluta duo existent corpora ignis". Plat. op., t. 5. p. 197. Ed. As. 1822 Org", l. 1, с. 70.}
Виктор. Но что же делали твои алхимики? разве также не угорали возле своих печей, также не собирали факты? если даже египетские храмы были не иное что, как физические лаборатории, то, вероятно, и там следовали Бэконову правилу…
Фауст. С тою разницею, что древние, а равно большая часть алхимиков знали, куда они идут; материальный опыт был для них последнею ступенькою в изыскании истины; со времени бэконовского направления люди начинают с этой ступеньки и идут, что говорится — напропалую, сами не зная куда и зачем… Оттого алхимики открыли так, между делом, все то, без чего мы теперь пошевельнуться не можем, — а мы — лишь винты, да колеса для бумажных колпаков…
Виктор. Все так! допустим, что все нынешние знания были известны и древним и средним векам, что мы подбираем только крохи с их роскошного стола, — но дело в том, что этот стол был для немногих, и для весьма немногих, тогда как теперь наука — словно общий стол в богатой гостинице, приходи, кто хочет…
Фауст. С этим я согласен, хотя замечу, что двери в этой гостинице не довольно широки, и стол не всякому по деньгам. Действительно, в древнем и среднем мире наука была тайною, известною лишь жрецам или адептам; и доныне существуют тайны в разных технических производствах — по очень простой причине: по корыстолюбию изобретателей; ты знаешь, сколько времени (с начала 18-го века) состав синьки был тайною, хотя им производили значительную торговлю; лишь в конце 18-го века Шель[197] и Бертолет[198] обнародовали состав водородо-синеродной кислоты[199]; для стариков эта тайна была необходимостию; они понимали странную надпись в храме Изиды: "не открывай тайны под страхом наказания персиком" — и знали, почему персиковое дерево посвящено было богу молчания, — что между прочим показывает, что древние знали прежде нас и водородо-синеродную кислоту. {* Acide prussique; известно, что этот ужасный яд можно добыть и из персиковых косточек, к счастию с большим трудом во всяком случае. (См. Hoefer, "Hist d l Chim").} Платон беспрестанно останавливается и оговаривается, касаясь предметов, которые ему были известны как посвященному; необходимость этой тайны так была важна в средние веки, что Рогер Бакон, самый откровенный из алхимистов, назвав селитру и серу, входящие в состав пороха, скрывает слово "уголь" под весьма темной анаграммой: him vopo vir can utriet (читают: carbonum pulvere), наконец, почти в наше время некто в Лондоне, объявивший намерение открыть тайну составления золота, был найден убитым в своей комнате. {* См. "Geschichte der Alchemie", von Schmieder, Halle, 1832. Hoefer, ibidem.} Но чем теснее был кружок этих людей, тем удивительнее, что они без всех наших пособий, книг, словарей, снарядов, журналов, съездов открыли прежде нас все наши открытия…
Вячеслав. Я так не вижу тут ничего чудного: алхимики искали вздора: философского камня, — а случайно набрели на разные открытия…
Фауст. Знаешь ли, что надобно для того, чтобы случайно что-нибудь найти?
Вячеслав. Ряд опытов…
Фауст. И глаза… в обширном смысле этого слова!.. иначе мы будем походить на работника, образующегося по системе доктора Юра.
Виктор. Что ни говори, но невозможно, чтобы эти тысячи специальных опытов, которые ныне производятся тысячами людей во всех краях мира, по всем отраслям естествознания, не довели бы, наконец, до открытия настоящей теории природы…
Фауст. И тому доказательство: метеорология; ее явления у всех перед глазами, наблюдения сего рода возможны ежедневно, ежечасно… и до чего дошла она? до отрицательного ответа? — Метеорологи могут доказать только одно: что все бывшие доныне объяснения (выведенные из прямых опытов) ложны и что мы, в настоящем состоянии науки, не можем объяснить даже образования снега, града, дождя, направления ветра и проч… {* Пулье[200], Кемтц[201], Араго[202]. Эта книга — не ученая диссертация; подводить на каждом шагу цитаты значило бы обременять ее излишним балластом; и без того здесь много ссылок, хотя автор ограничивался лишь совершенно необходимыми. Для тех читателей, которые поверят автору — цитаты не нужны; для других — он впоследствии может открыть целый арсенал цитат, на которых основаны указания, в сей книге содержащиеся. } За метеорологиею и все другие науки, при настоящем направлении, тянутся к тому же результату. Не помню, кто-то заметил весьма справедливо, что эти господа похожи на физиолога, который бы выпустил из человека всю кровь до капли, чтоб лучше объяснить ему состав и действие крови. От безверия в возможность общих начал, от навыка довольствоваться второстепенными, случайными причинами, от непривычки к высшему движению духа произошли два зла: первое зло — уверенность, что всякое ощущение души тогда только действительно существует, когда может быть выражено словами; таким образом то, что не подходит под ту или другую материальную форму, названо мечтою; эта уверенность так сильна, что ее не могут поколебать ежедневные явления, ее видимо отрицающие. Кто не толкует о медицинском глазе (coup d'oeil medicinal)? Спросите у медика, обладающего сим даром: как он напал прямо на причину болезни? почему он предписал именно такой, а не другой способ лечения? — и часто вы приведете самого ученого медика в затруднение. В одном Китае требуют, чтобы врач непременно приискал болезнь своего пациента в официальных медицинских книгах и лечил бы в точности по описанию, — я нахожу это весьма логическим: если все может быть выражено словами, то следует только следовать этим словам, и дело в шляпе; ведь было же время, когда думали, что посредством пиитики и реторики можно человека научить поэзии! Парижская Академия еще недавно требовала, чтобы ей дали ощупать действие животного магнетизма[203]; кто восстает против таких требований, тот идет против логики. — Другое зло: гибельная специальность, которая ныне почитается единственным путем к знанию, — и обращает человека в камер-обскуру, вечно наведенную на один и тот же предмет; целые годы она отражает его без всякого сознания, зачем и для чего и в какой связи этот предмет с другими? — еще до сих пор есть люди, которые уверены, что чудеса английской промышленности происходят оттого, что там если человек делает винт, то делает его целую жизнь и ничего, кроме этого винта, в мире не знает. Для этих господ сосредоточенность внимания — эта высшая духовная сила, могущая втянуть в свою сферу всю природу и доступная лишь высшему духу, — есть не иное что, как машинка, которая колотит целые годы по одному и тому же месту. От этих двух зол раздор и разрозненность в науке и в жизни; от них — анархия, споры нескончаемые и труды бессвязные; от них бессилие человека пред природой. Коснитесь какого угодно предмета, самого отвлеченного или самого простого житейского; соберите ответы людей специальных — этих кандидатов в немогузнайки, как говорил Суворов; этот повальный обыск может быть довольно любопытен:
"Скажите мне, сделайте милость, химический состав тех или других веществ, употребляемых в пищу, какое может иметь влияние на организм человека и, следственно, на один из источников общественного богатства?" Извините, это не по моей части; я занимаюсь лишь финансовою наукою.
"Скажите, нельзя ли объяснить некоторые исторические происшествия влиянием химического состава веществ, в разные времена употреблявшихся в пищу человеком?" — Извините, я не могу развлекаться изучением истории — я химик.
"Скажите, действительно ли изящные искусства и в особенности музыка имеют такое сильное влияние на смягчение нравов — и какой именно род музыки?" — Помилуйте, ведь музыка так, забава, игрушка — когда мне ею заниматься? — я юрист.
"Скажите, не может ли нынешняя ваша постоянно страстная, или блистательная музыка нарушить равновесие нравственных стихий, от которых зависит устройство общества?" — Извините, этот вопрос от меня слишком далек — я играю на скрипке.
"Не можете ли мне объяснить значение обрядов, которые наблюдались в древности жрецами Цибелы[204] или Земли?" — Извините, филология до меня не касается — я агроном.
"Скажите, нет ли между древними процессами земледелия таких опытов, которые ныне забыты и которые бы не худо было повторить?" — Извините, я не сельский хозяин, — я филолог.
"Не знаете ли, чему приписать особенное размножение и часто появление тех или других насекомых в том или другом году? — не замечено ли в истории каких-нибудь периодов в этих явлениях? не осталось ли об этом какого-либо хоть темного предания в климатерических годах, о которых толковали астрологи?" — Извините, я космологиею вообще не занимаюсь — я рассматриваю мошек в микроскоп и, признаюсь, не без успеха, — я открыл с десяток совершенно новых пород.
"Скажите, не заметили ль вы отношения между уклонениями магнитной стрелки и необыкновенным урожаем[205] того или другого растения или особенною смертностию между животными?" — Извините, я не могу входить в такие частности — я посвятил себя чисто магнетическим наблюдениям.
"Скажите, милостивый государь, до какой степени распространение теорий за и против врожденных идей в платоновом смысле может иметь влияние на административные меры в том или другом государстве?" — Какой странный вопрос! он слишком далек от меня — я чиновник, бюрократ.
"А вы, милостивый государь, не можете ли мне сказать, до какой степени гармоническое построение души человеческой должно быть принимаемо в соображение при полицейском устройстве города?" — Это, кажется, принадлежит к камеральным наукам, а я преподаю логику и реторику.
"Скажите, нет ли возможности по наружным формам растения определить его внутренние свойства, как писал об этом Раймонд Луллий, — например, то или другое его врачебное свойство?" — Это собственно было бы медицинский предмет, я же занимаюсь только ботанической классификациею, а Раймонда Луллия мне не удавалось читать — я не библиоман.
"Не заметили ль вы аналогии в наружных формах растений, имеющих одинаковое врачебное действие? — нельзя ли при пособии этого явления составить более правильную, более постоянную систему растительного царства и на основании такой системы прямо искать еще не открытого растения, или в данном растении — того или другого вещества, а не наудачу?" — Это бы очень усилило наши средства, и пример тому хинина, которую гораздо удобнее употреблять, нежели самую хину; что же касается до аналогии, о которой вы говорите, то ее нельзя не заметить; так, например, большая часть ядовитых растений имеют нечто общее в своей физиономии; я не могу однако ж взяться за разработку этого предмета: это дело ботаников, а я — практический медик.
"Скажите по крайней мере, что такое жинсенк[206], это странное растении, которое в Китае продается на вес золота и которому приписывают такую чудную силу?" — Я могу вам сказать: это — Panax quinquefolium, из семейства диоспирей; какие же свойства этого растения, о том спросите у химиков, а я — ботаник.
"Скажите, какой состав этого странного растения, какое его действие на организм и как его употребляют?" — Всего вернее, что оно состоит из кислорода, водорода, углерода и, может быть, азота; какое же его действие, спросите у ориенталистов или у путешественников.
"Вы, милостивый государь, один из немногих людей, которые долго жили в Китае, вы человек образованный, скажите, что такое это растение и как его употребляют?" — Слыхал я об нем, что его несколько родов, из которых один очень обыкновенный и не производит никакого действия, но другой очень редкий — или {* Возможно, описка — "и"? — Ред.} как я сам видел, действительно спасает самых трудных больных. Какое различие между этими родами и в каких случаях употребляют тот или другой, я не мог этого изучить — потому что не занимаюсь естественными науками: я лингвист и ориенталист.
"Милостивый государь, вы так хорошо пишете, — что бы вам написать книгу человеческим языком, которая бы сделала для всякого привлекательными и доступными физические знания". — Что делать? это не мой предмет! я занимаюсь только изящною литературою.
"Вы, милостивый государь, вы так глубоко изучили физику и естественную историю, — что бы вам исправить варварскую физическую номенклатуру, которая отталкивает читателей и делает лучшие физические сочинения непонятными для всякого не физика". — Что делать? это не мой предмет! я не литератор.
"Я слышал, милостивый государь, что вы напечатали вашу книгу о дифференциальном и интегральном исчислении; говорят, что если вникнуть в ваши формулы, то в них найдется объяснение почти всех физических, химических, этнографических явлений! как я рад, что вы наконец напечатали вашу книгу!" — Что пользы! ее едва ли прочтут десять человек, — а поймут едва ли трое в целом мире.
"А вы, милостивый государь, — вы, который по существу вашей науки должны иметь обо всем сведения, скажите, отчего разбрелись все ученые в разные стороны и каждый говорит языком, которого другой не понимает? отчего мы все изучили, все описали и — почти ничего не знаем?" — Извините, это не мой предмет; я только собираю факты — я статистик!..
Вячеслав. Будет! будет! если ты намерен собирать все недомолвки ученого мира, то можешь проговорить до скончания века…
Фауст. Я ищу: не сольются ли где-нибудь эти капельки крови, которые так усердно выпускаются этими господами изо всех жил природы, каждый из своей?
Виктор. Успокойся! они начинают сливаться: например, утверждено тожество электричества, гальванизма, магнетизма…
Фауст. Пора! об этом Шеллинг говорил уже лет 30 тому… что ж далее?..
Виктор. Тебе бы все хотелось философского камня! этим, к сожалению, наш век угодить тебе не может… точно так же, как ни магией, ни кабалой, ни астрологией…
Фауст. Спроси у Берцелия[207], Дюма[208], Распайля[209] и у других химиков, принимают ли они наверное металлы за простые тела и станут ли они теперь смеяться над тем, кто бы стал отыскивать не философский камень — нет! как можно в XIX-м веке! нет! а радикал металлов, — то есть именно то, чего искали алхимики! — правда, они называли предмет своих исканий очень странными именами: Меркурием, квинтессенциею, девственной землею, — что совершенно непростительно с их стороны. — Скажу вам, господа, маленький секрет, только держите его про себя, — а не то скажут, что я, не в шутку, занимаюсь алхимиею. В новейшей химии есть одно несчастное простое тело, называемое азотом; это вещество служит очистительным козлищем для химических грехов; когда химик не знает, что он такое нашел, — тогда это не знаю он называет или потерей, или азотом, смотря по обстоятельствам; азот в наше время, несмотря на то, что об нем говорят беспрестанно, есть вещество совершенно отрицательное; если химикам попадется газ, который не имеет свойств ни одного из известных им газов, — то его называют азотом. Вот вам мой секрет: мне сдается, что азот не только был известен алхимикам, но что даже он для них был — сложное тело. Когда в этом убедятся и наши химики, тогда останется один шаг до металлического газа — или так называемого ныне, с ужимкою, — радикала металлов. Теперь я могу сказать, как некогда алхимики в конце загадочной страницы: "Сын мой! я открыл тебе важную тайну!". — Все это хорошо, — только вот что худо: когда это совершится, то, боюсь, люди точно так же будут смеяться над нашими атомами, исомерией, каталитическою силою, может быть, даже над нашими окислами, окисями, недокисями, перекисями и другими изящными именами, — точно так же, как мы смеемся над Меркурием, зеленым и красным драконом алхимиков…
Вячеслав. Разумеется, науки совершенствуются — и как знать, где они остановятся…
Фауст. Обман слов — по крайней мере, в нашем веке. Я вижу в нем одно: мы трудились, трудились — и опять дошли до того же, что до нас было известно. По-моему: незачем было ходить так далеко…
Виктор. По крайней мере мы оставим нашим потомкам богатые материалы, опыты, сделанные при пособии таких снарядов, об утонченности которых наши предшественники не могли иметь никакого понятия…
Фауст. Не знаю, к чему послужила выставка этих прекрасных, выполированных игрушек, которые называются физическими снарядами?.. У Архимеда для определения плотности тел был очень незавидный снаряд — вода; у Галилея для открытия законов движения маятника — снарядом была люстра, висевшая в церкви; для Ньютона, говорят, — яблоко…
Вячеслав. Но хоть из милости оставь что-нибудь нашему времени. Неужли все ученые, трудившиеся в продолжение целого столетия с половиною, не стоял? ни малейшего внимания?..
Фауст. О, нет! я этого не говорю! как не уважать ученых! как не уважать трудов и страданий немногих высоких деятелей, ощутивших в себе необходимость единства науки и не понятых современниками! Как, даже в низшей сфере деятелей, не изумляться тому мужеству, с которым они часто приносят в жертву науке и труд, и спокойствие жизни, и самую жизнь! Ученый для меня то же, что воин; я даже собираюсь написать прелюбопытную книгу: "О мужестве ученых", начиная с смиренного антиквария или филолога, который каждый день, мало-помалу, впивает в себя все зародыши болезней, грозящих его затворнической жизни, — до химика, который, несмотря на всю свою опытность, никогда не может поручиться, что он выйдет живой из лаборатории; начиная от Плиния-старшего, убитого в сражении с волканом, до Рикмана, застреленного громовым отводом, Дюлона, потерявшего глаз в борьбе с хлором, Парана Дюшателе, проводившего недели по колени в сточных ямах, заражавших весь город, до Александра Гумбольдта, спускавшегося в рудники[210], чтоб испытать на себе действие асфикции, прикладывавшего себе шпанские мухи для гальванических опытов, до всех жертв плавиковой, гидрокиануровой кислоты… и уверяю вас, что никого не забуду. Но чем более я уважаю труды ученых, тем более [- еще раз — ] скорблю об этой безмерной и напрасной трате раздробленных сил, которая замечается теперь на Западе; тем более скорблю, что наука более столетия все упрямее бредет по трудной, тернистой дороге и доходит лишь до мелких ремесленных приложений, которые, при другом пути, пришли бы сами собою, — или до простого механического записывания фактов, без цели, почти без надежды, подобно метеорологии… скорблю, что мы еще не вышли из пеленок восемнадцатого века, что еще не сбросили с себя постыдного ига энциклопедистов и материалистов, что общая, живая связь наук потерялась и что истинное начало знания все более и более забывается…
Вячеслав. По крайней мере ты не будешь отвергать успехов истории в наше время, потому что без нее ты сам бы не мог сделать шага в твоей атаке против нашего века…
Фауст. История! история еще не существует.
Виктор. Позволь хоть в этом усомниться! когда, в каком веке более обращалось внимания на историю? когда исторические сокровища подвергались такой усиленной разработке?
Фауст. И все-таки история как наука не существует! Главное условно всякой науки: знать свое будущее, т. е. знать, чем бы она могла быть, если бы она достигла своей цели. Химия, физика, медицина, несмотря на все их настоящее несовершенство, знают, чем они могут быть, — следственно, к чему они идут, — история и этого не знает: подобно ботанике, метеорологии, статистике, она накладывает камень на камень, не зная, какое выйдет здание, свод или пирамида, или просто развалина, да еще и выйдет ли что-нибудь.
Вячеслав. Ты смешиваешь историю с хронологией, с летописью… время летописей прошло; какой историк со времен Вольтерова "Опыта о нравах народных"[211] ("Essai sur les moeurs") не старается соединять исторические факты так, чтоб сделать возможными общие выводы?
Фауст. Правда! потребность одной общей, живой теории ощущается, с каждым днем более и более, лучшими умами века, везде: в истории, как и в других науках; но с историею случилось то же, что с метеорологиею. Она очень подробно описала, что молния есть электрическая искра, сопровождаемая громом; с другой стороны, опытом найдено расстояние, пробегаемое звуком; из этих фактов сделаны весьма основательные выводы: что чем дальше гроза, чем больше проходит времени между появлением молнии и звуком грома, тем человеку безопаснее; эта теория обратилась в аксиому; под нее стали подводить все встречавшиеся явления; добрые люди, учившиеся наукам, и до сих пор считают по пульсу время, пробегающее между молниею и громом, и с уверенностию объявляют удивленному простолюдину, что гроза от него на столько-то верст! Прекрасно! чего лучше! вот что значит верное наблюдение фактов и теории, не на мечтах, а на фактах основанная! Но вот что очень огорчило господ опытных теоретиков: представились другие факты, а именно — люди, животные, здания были поражены грозою без малейшей молнии и без грома! что делать с опытною теориею? она вся вверх дном! "Ничего! — сказали наблюдатели, — мы приобщим эти факты к другим, противоречащим — вот и все, а для утешения теоретиков приищем какое-нибудь название для этих досадных фактов, назовем их хоть возвратным ударом (choc de retour)!". — Та же теория на основании цифр и статистических выводов объявила, что грозы чаще бывают в жарких странах, нежели в холодных, и очень тщательно объяснила этот закон посредством электрической жидкости; но, к несчастию, к статистическим таблицам последовало небольшое дополнение, а именно, что в Лиме, Перу и Каире почти не бывает гроз, — тогда как в Ямайке от ноября до апреля грозы бывают ежедневно. {* См. Кемтца "Метеорологию".} Вероятно, последняя страна имеет привилегию на электрическую жидкость, в которой отказано первым. — В истории, и особенно в так называемой философической истории, точно та же история. — Ничего бы не могло быть любопытнее собрания исторических выводов о причинах происшествий и оценки исторических лиц; один говорит: такая-то страна уцелела, потому что, несмотря на неблагоприятные обстоятельства, решилась удержать свою народность; другой: такая-то страна погибла, потому что, несмотря на те же самые обстоятельства, хотела удержаться. Такой-то полководец, несмотря на все увещания, поторопился и оттого потерял сражение; а такой-то, в тех же обстоятельствах, несмотря на все увещания, не захотел медлить и выиграл сражение. Варвары напали на римлян, но должны были уступить их воинской дисциплине; варвары напали на римлян — и распалась Римская империя, несмотря на ее воинскую дисциплину. — Иоанн Гусс погиб[212], потому что, полагаясь на охранительное письмо, отдался в руки непримиримым врагам своим; Лютер восторжествовал[213], потому что, несмотря на пример Гусса, пошел прямо в средину непримиримых врагов своих. Вот уроки этого так называемого училища народов — истории. Спроси ее о чем хочешь: на все она даст ответ, вместе утвердительный и отрицательный; нет нелепости, которой бы нельзя подкрепить указаниями на нелицемерные скрижали истории, и чем они нелицемернее, тем удобнее гнутся под всякие выводы. Отчего это странное, безобразное явление? все от одной причины: оттого, что историки, как метеорологи, думали возможным останавливаться на второстепенных причинах; думали, что ряд фактов может их привести к какой-либо общей формуле! — И что ж мы замечаем в настоящую минуту: историки, видя постоянно, что от одних и тех же причин проистекают совершенно противоположные следствия, — решились снова проситься в летописцы. Я нахожу это весьма логическим! сливайте, сливайте, господа, разные лекарства в одну и ту же стклянку — может быть, что-нибудь и выйдет!
Виктор. Нападая на противоположные выводы из одинаких происшествий, ты забыл, что необходимо принимать в расчет разные обстоятельства, как, например, географическое положение, климат…
Фауст. Англия немножко побольше Исландии и почти в одинаких физических обстоятельствах — отчего такая разница в судьбе этих двух островов?.. климат? отчего англичане, переселившиеся в Северную Америку, не сделались индейцами, а индейцы англичанами? отчего евреи, цыгане не приняли нравов всех тех климатов, где они находились и находятся?
Виктор. Причина простая: народный характер, дух времени… Фауст. Ты произнес два важные слова, только одного я не понимаю, на другое потребую объяснения. Что такое, например, дух времени? я это слово встречаю очень часто, но определения его еще не видал нигде…
Виктор. Определить это слово трудно, но смысл его довольно понятен; под духом времени разумеют отличительный характер всех действий человечества в данную эпоху, общее направление умов к тому или другому предмету, к тому или другому образу мнений, общее убеждение, — наконец, нечто соответствующее возрасту отдельного человека, нечто необходимое, неизбежное…
Фауст. Кажется, ты определил довольно верно; но вот вопрос: откуда берется это общее направление, это общее убеждение? зависит ли оно от одной какой-либо мощной причины, или от нескольких разных начал? Если дух времени происходит от одного начала, то он должен производить одно общее убеждение, исключающее все другие убеждения; если дух времени проистекает от различных начал, тогда убеждение, им производимое, не может быть общим, ибо оно разделится на несколько разных убеждений, из которых каждое будет иметь притязание на первенство, и тогда: прощай необходимость. Возьмем частный пример: какой, например, по-твоему, характер настоящего века?..
Виктор. Промышленный, положительный, это ясно как дважды два — четыре.
Фауст. Хорошо; вот необходимое призвание нашего века, не так ли? мы во всем ищем положительной, осязаемой пользы, не так ли?
Виктор. Без сомнения.
Фауст. Если так, то объясни мне, сделай милость, каким образом музыка существует в нашем веке? в нашей положительной эпохе она совершенная невозможность, нелепость! всякое другое искусство имеет хотя отдаленную пользу; поэзия нашла себе уголок в так называемых дидактической и анакреонтической поэзии; посредством стихов можно научить, например, хоть как нитки мотать; Делиль написал руководство для садовников[214]; не помню кто — поэму о переплетном деле; живопись напоминает вещественные предметы и годится для изображения машин, домов, местностей и других полезных предметов; архитектура — и говорить нечего. Но музыка? музыка решительно не может доставить никакой пользы! как же она уцелела в нашем веке, где на каждом шаге вопрос: а к чему это полезно? другими словами: а к какой денежной операции это пригодно? — Если бы люди имели несчастие быть вполне логическими, они бы должны были выбросить музыку за окошко, как старую рухлядь. Человек, который, слушая музыку, сказал: Sonate! que me veux-tu? {* Соната! чего ты от меня хочешь? (франц.).} — был человек весьма логический, ибо действительно посредством музыки нельзя себе выпросить даже стакана воды. Как втерлось это бесполезное искусство в наше воспитание? отчего почтенному фабриканту хочется, чтоб дочь его бренчала на фортепьянах? зачем он на музыкальные уроки и на инструменты тратит деньги, которые бы могли быть употреблены на более полезные предметы?
Виктор. Утешься, причина такого мотовства очевидна: тщеславие и больше ничего!
Фауст. Согласен! музыка действительно втерлась в новейшее общество в одном из его маскарадных платьев, под покровительством тщеславия, но почему наше тщеславие подружилось именно с музыкой? почему, например, не с кухней? что было бы гораздо легче и гораздо полезнее? Тут случилось нечто довольно странное и любопытное. Почтенному фабриканту, заставлявшему свою дочь играть блистательные варияции на di tanti palpiti[215], {Ради стольких волнений (итал.).} никак не приходило в голову, что несколько пустых филантропов, занимающихся исправительною системою, наткнулись на факт, вполне непонятный: они заметили, что лишь те из преступников склонны к исправлению, в которых оказывается расположение к музыке. {* Appert, "De bagnes et prisons", 3 vol., in 8ь, и многие другие книги по сей части.} Что за странный термометр!
Виктор. Уж воля твоя — я никак не могу понять, какое может быть отношение между руладами и нравственными поступками человека.
Фауст. Да, подлинно странно! а между тем это факт, un fait acquis a la science, {научно достоверный факт (франц.).} как говорят французы. Тут невольно подумаешь о чьем-то вмешательстве в мире действий человеческих; музыка, повторяю, втерлась в этот мир вопреки духу времени! Ты видишь, я признаю существование этого духа, но даю ему другой смысл, который, может быть, не понравится утилитаристам. По-моему, дух времени — в вечной борьбе с внутренним чувством человека; этот дух был принужден принять в свои недра противную ему музыку, покоряясь какому-то темному чувству человека, которое бессознательно угадало высокий смысл этого искусства…
Вячеслав. Я очень рад этому открытию; вперед, когда в концерте какая-нибудь певица или signer Castratto затянет: "di tanti palpiti". — я закричу: "молчание, господа, — это курс нравственности!".
Фауст. Твоя насмешка кстати, но ты ошибся целью — и попал не в музыку, а в дух времени. Этому духу очень бы хотелось переиначить на свой лад ненавистное ему искусство; для этого он двинул музыку на ту разгульную дорогу, где она теперь шатается со стороны на сторону. Гимнам, выражающим внутреннего человека, — материальный дух времени придал характер контраданса[216], унизил его выражением небывалых страстей, выражением духовной лжи, облепил бедное искусство блеском, руладами, трелями, всякою мишурою, чтоб люди не узнали его, не открыли его глубокого смысла! Вся так называемая бравурная музыка, вся новая концертная музыка — следствие этого направления; еще шаг, и божественное искусство обратилось бы просто в фиглярство, — темный дух времени уж близок был к торжеству, но ошибся: музыка так сильна своею силою, что фиглярство в ней недолговечно! Случилась странность: все, что музыканты писали в угождение духу времени, для настоящей минуты, для эффекта, ветшает, надоедает и забывается. Кто захочет теперь слушать нежности Плейеля и рулады времен Чимарозо?[217] Россиниевский блеск уже погас! от Россини осталось лишь несколько мелодий, проникнутых искренним чувством; все, что было им писано по заказу, для той или другой ноты певца, для той или другой публики, исчезает из людской памяти; певцы умерли, формы устарели. Беллини, который па сотни сажен ниже Россини[218], еще живет, потому что еще не успел надоесть и потому что в его оперы закрались две-три искренние мелодии. Фиглярство концертное надоело до чрезвычайности: все внимание концертистов обращено на то, чтоб удивить публику чем-либо новым: скрипка просится в фортепьяны, фортепьянам до смерти хочется петь, флейта добивается до pizzicato, {пиццикато, музыкальный термин.} — люди собираются, слушают, удивляются и — по темному, бессознательному чувству зевают; завтра все забыто: и зевота и музыка; не пройдет четверти столетия — и вопрос: "что вы думаете об операх Пачини[219], Беллини?" будет так же странен, как теперь вопрос: "что вы думаете об операх Галуппи[220], Караффа?"[221] — хотя последний даже наш современник. А между тем живет старый Бах! живет дивный Моцарт! Напрасно дух времени шепчет людям в уши: "не слушайте этой музыки! эта музыка не веселая и не нежная! в ней нет ни контраданса, ни галопа; скажу вам слово еще страшнее: эта музыка ученая!". Благоговение к великим художникам не прекращается; по-прежнему их музыка приводит в восторг, по их музыке учатся, их творения разрабатываются учеными комментаторами, как "Илиада" Гомера, как "Комедия" Данте. {* См. сотни томов о Себастияне Бахе и о Моцарте, и в особенности о последнем сочинение нашего соотечественника, Улыбышева[222], превосходящее все до пего писанные книги о сем предмете и глубиною мыслей, и знанием дела, и ученостию, и горячею любовию к искусству: "Vie de Mozart", 3 vol., in-8ь. Наши журналы едва упомянули об этой замечательной книге. [К сожалению, впоследствии тем же самым сочинителем книга о Бетховене[223] — ниже всякой критики.]} Не анахронизм ли это в нашем веке? Вникнув в одно это странное явление (а их тысячи), мы вправе спросить: "так называемый дух времени не есть ли соединение противоречий?".
Вячеслав. Ты привел в пример один наш век…
Фауст. Ты заметишь эти противоречия в каждом веке: романтизм в веке древнего классицизма, {* Шевырев в своей "Теории поэзии" (Москва, 1836, стр. 108, 109) сделал весьма остроумное, новое и глубокое замечание, которое показывает древний мир совсем с другой точки зрения, нежели с которой мы привыкли на него смотреть. Он нашел, "что примеры, которые выбирает Лонгин[224] в своем сочинении из писателей языческих, все отличаются особенною возвышенностию мысли, и не столько во вкусе древнем, сколько в нашем романтическом… сих-то мыслей, более близких нашему духу, нашему христианскому стремлению, ищет Лонгин в писателях языческих и открывает в них сторону совершенно новую и нам родную". В самой книге Шевырева это мнение подкреплено неопровержимыми указаниями.} реформацию в веке папизма… примеры без конца. — Что значат эти противоречащие явления? можно ли согласить их с тем понятием, которое обыкновенно составляют о духе времени? есть ли он действительно необходимая форма деятельности человеческой? нет ли другого, более сильного деятеля во всех исторических явлениях?
Виктор. Я уже упомянул о народном характере…
Фауст. Это выражение я несколько понимаю, — но не знаю, в обыкновенном ли смысле.
Вячеслав. Определение этого слова очень просто: характер народа есть собрание его отличий от других народов…
Фауст. Очень ясно! Иван не Кирила, а Кирила не Иван; остается решить безделицу: что такое Иван и что такое Кирила?
Вячеслав. Этого никогда нельзя решить…
Фауст. Не знаю…
Виктор. Попытайся…
Вячеслав. A la preuve, monsieur le detracteur! a la preuve! {Докажите, г-н хулитель! Докажите! (франц.).}
Фауст. Вы меня ставите, господа, в презатруднительное положение… вы не знаете, как трудно вывести на свет мысль, которую почитаешь новою! какими окольными путями надобно идти, со скольких сторон обходить, сколько протверживать задов, с каким прискорбием разрушать все, что может препятствовать ее существованию… В настоящем состоянии умов для объяснения всякой мысли надобно начинать с азбуки, ибо люди гоняются за одними выводами, тогда как все дело — в основании; а между тем, часто эта мысль состоит из четырех слов, — что еще хуже, иногда эта мысль совсем не новая, она уже сидит в голове современников, — а приходится бить молотом по черепам, чтобы выпустить заклепанную затворницу; что еще хуже, у иных треснут черепа, а они этого и не заметят!
Виктор. О! о! господин смиренный философ! какая самонадеянность…
Фауст. Нет! человек, который пестуется с мыслию, похож на попечительную матушку, у которой дочери на возрасте; их пора выдать замуж, а для того надобно их вывозить в свет, для того принарядить, подчас их похвалить, подчас побранить их сверстниц — одно худо: часто, несмотря на все материнские попечения…
Вячеслав. Невесты не находят женихов! — смотри, чтобы и твоей милой дочери век не остаться в девках.
Виктор. К делу! к делу! без отговорок! нельзя безнаказанно обвинять целую эпоху в сумасшествии, не показав, что такое не сумасшествие?
Фауст. Без шуток, господа, я в большом затруднении, ибо также принадлежу к нашему веку — и потому одно сумасшествие, может быть., должен буду заменить другим. Мы все похожи на людей, которые пришли в огромную библиотеку: кто читает одну книгу, кто другую, кто смотрит только на переплет… заговорили, каждый говорит о своей книге, — как понять друг друга? с чего начать, чтобы понять друг друга? Если бы мы все читали одну и ту же книгу, тогда бы разговор был возможен, — всякий бы понял, с чего надобно начинать и о чем говорить. Дать вам прежде прочесть мою книгу невозможно! — в ней сорок томов, напечатанных мелким, мучительным шрифтом! читать ее — терзание невыносимое, невыразимое; листы в ней перемешаны, вырваны мукою отчаяния, — и что всего досаднее, книга далеко не кончена, многое еще в ней осталось неполным, загадочным… нет! я не могу вам дать прочесть мою книгу, — вы ее отбросите с нетерпением; начну с одной из ваших книг. — Вы знаете, господа, что, по мнению многих людей, миру человеческому недостает многих наук; напр, не знаю, кто-то сказал, что на Западе недостает одной весьма важной науки: "как топить печи!" — что совершенно справедливо. Вы знаете также, что в нашем веке аналитическая метода в большом ходу; я не понимаю, как никто до сих пор не догадался приложить к истории того же способа исследований, какой, например, употребляют химики при разложении органических тел; сначала доходят они до ближайших начал тела, каковы, например, кислоты, соли и проч., наконец до самых отдаленных его стихий, каковы, например, четыре основные газа; первые различны в каждом органическом теле, вторые — равно принадлежат всем органическим телам. Для этого рода исторических исследований можно было бы образовать прекрасную науку, с каким-нибудь звучным названием, например аналитической этнографии. Эта наука была бы в отношении к истории тем же, что химическое разложение и химическое соединение в отношении к простому механическому раздроблению и механическому смешению тел; а вы знаете, какое различие между ними: вы раздробили камень; каждая частица камня остается камнем и ничего нового вам не открывает; наоборот, вы можете собрать все эти частицы вместе, и будет лишь собрание частиц камня — не более; напротив, вы разложили тело химически и находите, что оно состоит из элементов, которых бы вовсе нельзя было предполагать по наружному виду тела; вы соединяете эти элементы химически и получаете снова разложенное тело, по наружному виду не похожее на свои элементы. Кто может догадаться, смотря на жидкую воду, что она состоит из двух воздухов или газов! кто, смотря на воздухообразные кислород и водород, догадается без пособия химии, что их — соединение образует воду? — Недаром собственно химия в таком ходу в нашем веке! дух времени — правда — вздымает вокруг нее технологический сор и заставляет ее жить в этой удушливой атмосфере; но, может быть, несмотря на то, физическая химия все-таки мало-помалу приближается к своей сокровенной цели: навести ученых на химию высшего размера. — Она, подобно разным отраслям деятельности человеческой, хотя и находится под гнетом темного духа времени, но уже по существу своему должна заниматься внутренними, сокрытыми элементами природы и потому невольно вырывается из-под узды материалистов и испытует глубину. — Почему знать! может быть, историки посредством аналитической этнографии дойдут до некоторых из тех же результатов, до которых дошли химики в физическом мире; откроют взаимное сродство некоторых элементов, взаимное противодействие других, способ уничтожать или мирить сие противодействие; откроют ненароком тот чудный химический закон, по которому элементы тел соединяются в определенных пропорциях и в прогрессии простых чисел, как один и один, один и два и так далее; может быть, наткнутся на то, что химики с отчаяния называли каталитическою силою, т. е. превращение одного тела в другое посредством присутствия третьего, без явного химического соединения; может быть, также убедятся они, что в историческом производстве должно употреблять необходимо реактивы чистые, без всякой примеси, под страхом наказания фальшивыми результатами; даже приблизятся, может быть, и к основным элементам. Конечною, идеальною целию аналитической этнографии было бы восстановить историю, т. е., открыв анализисом основные элементы народа, по сим элементам систематически построить его историю; тогда, может быть, история получила бы некоторую достоверность, некоторое значение, имела бы право на название науки, тогда как до сих пор она только весьма скучный роман, исполненный прежалких и неожиданных катастроф, остающихся без всякой развязки, и где автор беспрестанно забывает о своем герое, известном под названием человека. Может быть, и в химии и в этнографии удобнее было бы поступить наоборот, т. е. начать прямо с основных элементов и бодро проследить все их разветвление…
Виктор. Мечта! откуда взять прямо эти основные элементы; кто уверит тебя, что они — основные, а не другие?..
Фауст. В этом должно увериться — опытом…
Виктор. Победа, победа, господа! наш идеалист сам нечувствительно дошел до того, против чего восставал, дошел до необходимости опыта, эмпиризма… в том и дело, друг: какими окольными путями пи обходи знание, все дойдешь до его единственного исходного пункта, т. е. до чувственного опыта…
Фауст. Я никогда не отвергал необходимости опыта вообще и важности чувственных опытов. Хорошо, если человек может увериться в истине всеми теми органами, которые ему для сего даны провидением, — даже рукою. Весь вопрос в том: все ли эти органы мы употребляем? давно уже говорят, что одно телесное чувство служит поверкою для другого: зрение поверяется осязанием, слух поверяется зрением: говорят также в школах, что впечатления внешних чувств поверяются душою, — но это выражение остается обыкновенно необъяснимым и для слушателей, п для профессора. Как происходит эта вторая поверка? действительно ли происходит эта поверка? — принимаем ли при ней все те предосторожности, которые считаем необходимыми для правильного действия внешних чувств? Чтоб рассмотреть предмет, мы стараемся прежде всего удалить все те предметы, которые могут находиться между им и глазом; чтоб расслушать звук, мы стараемся не слыхать всех посторонних звуков; мы бережно закупориваем аромат, чтоб он не смешался с другими запахами. И несмотря на многочисленные наши опыты сего рода, мы никогда не можем поручиться, что не ощутили один предмет вместо другого. Нечто подобное должно происходить и в психическом ощущении; чистое психическое воззрение так же трудно, как чистый чувственный опыт. В том и другом случае мы слишком развлечены многоразличными ощущениями, и нам почти невозможно уединить наше внимание; мы должны принимать большие предосторожности для того, чтобы думать своею мыслию, чтобы удалить все посторонние, чужие, приобретенные, наследственные мысли, которые являются между нами и предметом. — Я нашел лишь одно описание любопытного опыта в сем роде: "Хотите ли испытать, как эта машина вертится? — говорит один весьма замечательный писатель. — Удалитесь куда-нибудь в темный угол, чтоб вам, если можно, ничего не видеть и не слышать; старайтесь прогнать от себя все мысли, — или, лучше сказать, прогонять; потому что легко и разом этого сделать нельзя без особенной силы воли: вы увидите, какие разнообразные и непредвиденные группы мыслей начнут представляться вам; пред вами будут являться неожиданно, негаданно какие-то призраки волшебного фонаря. Тогда вы узнаете и то, как трудно отвлекаться от идей; только не надобно спешить опытом и не кончить его в 5 или 10 минут". {* См. "Исповедь, или собрание рассуждений доктора Ястребцева"[225]. СПб., 1841, стр. 232 и 233.} Таких опытов над трезвением мысли еще весьма мало; немногие из них описаны, и то в таких книгах, где их обыкновенно не ищут; а весьма любопытны эти опыты! Всего неудобнее для приложений в сем случае то, что сего рода опыты и выводы из них может делать каждый лишь про себя; есть что-то ребяческое в обыкновенных требованиях: показать, дать ощутить такой опыт, как в требованиях: дать ощупать магнетическую силу человека; ибо здесь снаряд в самом испытателе, — его степень знания зависит от его привычки обращаться с своим снарядом, — а вообще можно ссылаться в подтверждение своих слов лишь на такие опыты, которые производил и сам слушатель; это очевидно. Следственно, нока кто сам не произвел такого психологического опыта, который бы уверил его в возможности видеть мимо чувств, свободным, полным прозрением духа, тот не должен ни отрицать сей возможности, ибо это было бы несправедливо, ни требовать, чтобы ему передали эту возможность, ибо такая передача — вне самого существа и условий опыта. Должно однако же заметить, что мы натыкаемся довольно часто на некоторые намеки из таких опытов, намеки, которые бы должны были сделать нас более осторожными при отрицании выводов сей психологической экспериментации; так, по некоторым намекам, мы уверяемся в существовании некоторого чутья в организмах, хотя ощупать его не можем; мы замечаем, например, что вредная организму пища часто производит в нем отвращение, никакими наблюдениями не объяснимое; что значит эта темная наклонность вкуса, которая встречается у беременных женщин, часто странная и всегда верная? что значит это невольное содрогание, которое ощущает человек, проходя по полю самой законной битвы, при виде казни самого закоренелого преступника? Великое дело понять свой инстинкт и чувствовать свой разум! в этом, может быть, вся задача человечества. Пока эта задача не для всех разрешена, пойдем отыскивать те указки, которые какая-то добрая нянюшка дала в руки нам, рассеянным, ветреным детям, чтобы мы реже принимали одно слово за другое. Одна из таких указок называется у людей творчеством, вдохновением, если угодно, поэзиею. При помощи этой указки род человеческий, хотя и не силен в азбуке, но выучил много весьма важных слов, например — что человек и человеческое общество есть живой организм. Удивительно, как люди не пошли далее при пособии этого слова, которое недаром вылетело из светлого мира поэзии и ярко блеснуло в темном мире науки; оно, кажется, может объяснить по крайней мере несколько отдельных вопросов, как быстрое прохождение планеты мимо солнца может служить для определения его диаметра.
Под организмом, кажется, понимают обыкновенно несколько начал, или стихий, действующих с определенною целию; удовольствуемся хоть этим определением, как мы довольствуемся определениями слова металл, хотя для него и ни одного нет верного. Некоторые обстоятельства, сопровождающие существование организма, нам довольно известны; например, мы знаем, что очень часто начала, образующие один организм, были бы смертию для другого; часто растение, питающееся одними началами, умирает от присоединения к нему других, а растение, умирающее в некоторых обстоятельствах, вдруг оживает от новых средств питания; наконец, знаем также, что растение часто изменяется, возвышается в своей организации от прививки к нему стихий другого растения или оттого, что одно посажено возле или после другого; знаем, что болезнь семян может перейти в самые растения, от которых произойдут семена еще более зараженные; что, наоборот, искусным уходом можно постепенно истребить эту заразу и возвысить организацию растения; знаем, что если растение не находит средств для возобновления его начальных элементов, то чахнет и мало-помалу погибает, и что, следственно, для организма необходимо полное развитие его элементов, иначе — полнота жизни; знаем также, что пищу организма можно отравить минеральным или растительным ядом. Рассматривая высшие организмы, каков, например, организм человека, мы уверяемся, что он, подвергаясь необходимому закону эпох, например возрасту, сохраняет однако же волю промотать, исказить свои жизненные силы или укрепить и возвысить их; видим, наконец, что во всех сих организмах есть какой-то таинственный будильник, который напоминает им о необходимости питать свои элементы; оттого растение тянется цветком к солнцу, корнями жадно ищет земляной влаги; животное посредством голода узнает о необходимости усвоить себе некоторое количество азота, — довольно сложная и важная операция, о которой животное часто не имеет полного сознания, а одно темное ощущение. Как королларий[226] ко всем этим наблюдениям, мы замечаем, что если бы растение или животное дожидалось, пока Дюма, Буссенго[227] или Либих[228] доказали ему, каким образом добывается азот, карбон, и почему им и тот и другой необходимы, — то и растение и животное умерли бы с голода, все-таки не достигнув до чистого, осязаемого опыта. Вот, господа, вся новость, которую я хотел вам сообщить. Как видите, эта новость совсем не нова и не странна; вы ее можете найти в любой химии, натуральной истории, физиологии… потому что в мире, как в доброй самопрядильной фабрике, одно колесо цепляется за другое; вольно же доктору Юру стоять перед машиною и не видеть смысла этого сцепления!
Я вам рекомендую, господа, во-первых, запастись добрыми, хорошо вытертыми, ахроматическими очками, при употреблении которых предметы не помрачаются земными, радужными, фантастическими красками, и во-вторых читать две книги: одна из них называется Природой — она напечатана довольно четким шрифтом и на языке довольно понятном; другая — Человек — рукописная тетрадь, написана на языке мало известном и тем более трудном, что еще не составлено для него ни словаря, ни грамматики. Эти книги в связи между собою, и одна объясняет другую: однако же когда вы в состоянии читать вторую книгу, тогда обойдетесь и без первой, но первая поможет вам прочесть вторую. Для развлечения можете читать другие книжки, будто бы написанные о первых двух книгах; но только остерегитесь: читайте не строки, а между строками, там много найдете любопытного при пособии очков, о которых я настаиваю. Там вы найдете, что действительно человек есть организм, составленный из элементов, требующих места и времени для своего развития; если соединяются два человека дружбою ли, любовью ли, то образуется новый организм, в котором элементы отдельных организмов сограничиваются (модифируются), как сограничиваются кислоты соединением с щелочами; если к организму супружества присоединяется третий организм, тогда снова происходит новое воздействие между составными элементами, и так далее, до целого общества, которое в свою очередь есть новый организм, составленный из других организмов; вы найдете, что в каждом организме, какой бы он ни был, есть общие элементы, всем организмам в различной степени принадлежащие, и частные элементы, образовавшиеся из первых и принадлежащие тому или другому организму и составляющие характеристическое отличие каждого.
Мои химические операции довели меня до четырех основных элементов, общих всем человеческим организмам; может быть, их больше или меньше; это зависит от искусства химика; но я пока довольствуюсь ими, как атомистическая химия довольствуется шестью десятками так называемых простых тел. По-моему, эти четыре элемента называются очень просто: потребностию истины, любви, благоговения и силы, или власти. Эти элементы — общечеловеческие; от их различных соединений, от первенства одного над другим, от застоя того или другого происходят все различные ближайшие элементы. Должна быть определенная пропорция между сими элементами, но она может быть известна лишь некоторым алхимикам; впрочем, для практики довольно и приблизительных вычислений. Не удивляйтесь, что иногда эти элементы производят действия, по-видимому, весьма противоположные, — это оптический обман! Один знаменитый химик, много занимавшийся органическими разложениями, по имени Боссюэт[229], сказал: "Если мы будем пристально всматриваться в то, что происходит внутри нас, то найдем, что все наши страсти зависят от любви, которая их все обнимает и возбуждает. Самая ненависть к одному предмету происходит лишь от любви к другому; так, например, я чувствую отвращение к одному предмету потому только, что он препятствует обладать предметом, к которому чувствую любовь". {* Bossuet, "Connaissance de Dieu et de soi-meme", ch. 1.}
Иногда один элемент развивается на счет других и, вышедши из определенной пропорции, не умиряется другими; так, например, дышать одним оживляющим кислородом очень приятно, но он умерщвляет так же, как и удушающий азот; в воздухе же они соединены в такой пропорции, что вредное свойство каждого сограничено другим. В человеческом организме, например, чувство силы — может обратиться в полную беззаботность и беспечность или в удовлетворение одним вещественным вожделениям; потребность полной истины может привести к поверхностному энциклопедицизму или ко всеотвергающему скептицизму; чувство дружества — довести до расточительности и проч., тому подобное. Во всех таких случаях организм страждет, как растение без воды или слишком политое. Человеку дана привилегия творить особый мир, где он может соединять основные элементы в какой хочет пропорции, даже в их настоящем естественном равновесии; этот мир называется искусством, поэзиею; важный мир, ибо в нем человек может найти символы того, что совершается, или должно бы совершаться внутри и вокруг его; но зодчие этого мира часто вносят и в него ту несоразмерность между стихиями, которою они сами страждут, не замечая того; другие же счастливцы строят сей мир так же бессознательно, как и первые, и неожиданно в сем мире отражается та гармония, которая звучит в душе самих зодчих; древность выразила этот замечательный акт человеческой деятельности именем Амфиона[230].
Как бы то ни было, когда не существует равновесия и гармонии между элементами, — организм страждет; и таков педантизм в этом законе, что ничто не спасает от сего страдания: ни развитие воли, ни дар творчества, ни сверхъестественное знание, — будь он страною, обладающею всеми средствами силы, называйся он Бетховеном, Бахом, — организм страждет, ибо не выполнил полноты жизни. Роскошный кактус, захваченный морозом, достигает иногда до степени душистого цветка, — но потом мгновенно погибает.
Тут происходит часто другое замечательное явление: организм, смыкаясь в своих элементах, знает их одних и потому никак не может понять возможности другого элементного соединения, часто стихии одного народного организма так отдалены от стихий другого, что один никак не может понять жизни другого, ибо каждый видит лишь в своих элементах условие жизни. Так западные писатели пишут историю человечества, но понимают под этим словом лишь то, что вокруг них, забывая иногда о безделице: например, о девятой части земного шара и о сотне миллионов людей; когда же доходят до славянского мира, то готовы доказать, что он не существует, ибо он не подходит под ту форму, которая образовалась из западных элементов. Если бы рыбы умели писать, то они наверно бы доказали, и очень ясно, что птицы никак не должны существовать, ибо не могут плавать в воде. Случается и наоборот.
Был на сем свете великий естествоиспытатель, по имени Петр Великий; ему достался на долю организм чудный, достойный его духа. Глубоко вникнул Великий в строение этого чудного мира; он нашел в нем размеры огромные, силы исполинские, крепкие, закаленные зубчатые колеса, прочные упоры, быстрые шестерни — но этой огромной системе сил недоставало маятника; оттого мощные элементы этого мира доходили до действий, противоположных существу их; чувство силы — тянулось к совершенной беспечности, поглотившей племена азийские; многосторонность духа, выражавшаяся дивною восприимчивостию и сродная чувству истины, не находила себе пищи и вяла в бездействии; еще несколько веков этих мгновений в жизни народа — и мощный мир изнурил бы себя собственной своею мощью. Великий знаток природы и человека не отчаялся; он видел в своем народе действие иных стихий, почти потерявшихся между другими народами: чувство любви и единства, укрепленное вековою борьбою с враждебными силами; видел чувство благоговения и веры, освятившее вековые страдания; оставалось лишь обуздать чрезмерное, возбудить заснувшее. И великий мудрец привил к своему народу те второстепенные западные стихии, которых ему недоставало: он умирил чувство разгульного мужества — строением; народный эгоизм, замкнутый в сфере своих поверий, — расширил зрелищем западной жизни; восприимчивости — дал питательную науку. Прививка была сильна; протекли времена, чуждые стихии усвоились, умирили первобытных — и новая, горячая кровь полилась в широких жилах исполина; все чувства его пришли в деятельность; напружились дебелые мышицы; он вспомнил все неясные мечты своего младенчества, все, до того непонятные ему, внушения высшей силы; он откинул одни, дал тело другим, — вздохнул вольно дыханием жизни, поднял над Западом свою мощную главу, опустил на него свои светлые, непорочные очи и задумался глубокою думою.
Запад, погруженный в мир своих стихий, тщательно разрабатывал его, забывая о существовании других миров. Чудна была его работа и породила дела дивные; Запад произвел все, что могли произвесть его стихии, — но не более; в беспокойной, ускоренной деятельности он дал развитие одной и задушил другие. Потерялось равновесие, и внутренняя болезнь Запада отразилась в смутах толпы и в темном, беспредметном недовольстве высших его деятелей. Чувство самосохранения дошло до щепетливого эгоизма и враждебной предусмотрительности против ближнего; потребность истины — исказилась в грубых требованиях осязания и мелочных подробностях; занятый вещественными условиями вещественной жизни, Запад изобретает себе законы, не отыскивая в себе их корня; в мир науки и искусства перенеслись не стихии души, но стихии тела; потерялось чувство любви, чувство единства, даже чувство силы, ибо исчезла надежда на будущее; в материальном опьянении Запад прядает на кладбище мыслей своих великих мыслителей — и топчет в грязь тех из них, которые сильным и святым словом хотели бы заклясть его безумие.
Чтобы достигнуть полного гармонического развития основных, общечеловеческих стихий, — Западу, несмотря на всю величину его, недостало другого Петра, который бы привил ему свежие, могучие соки славянского Востока!
Между тем, что не совершилось рукой человека, то совершается течением времен. — Недаром человек, увлеченный, по-видимому, мгновенным прибытком, усовершает способы сообщения; недаром люди теснятся друг к другу, как низшие животные, чуя опасность. Чует Запад приближение славянского духа, пугается его, как наши предки пугались Запада. Неохотно замкнутый организм принимает в себя чуждые ему стихии, хотя они бы должны были поддержать бытие его, — а между тем он тянется к ним невольно и бессознательно, как растение к солнцу.
Не бойтесь, братья по человечеству! Нет разрушительных стихий в славянском Востоке — узнайте его, и вы в том уверитесь; вы найдете у нас частию ваши же силы, сохраненные и умноженные, вы найдете и наши собственные силы, вам неизвестные, и которые не оскудеют от раздела с вами. Вы найдете у нас зрелище новое и для вас доселе неразгаданное: вы найдете историческую жизнь, родившуюся не в междоусобной борьбе между властию и народом, но свободно, естественно развившуюся чувством любви и единства, вы найдете законы, изобретенные не среди волнения страстей и не для удовлетворения минутной потребности, не занесенные чужеземцами, но медленно, веками поднявшиеся из недр родимой земли; вы найдете верование в возможность счастия не одного большого числа, но в счастие всех и каждого; вы найдете даже в меньших братьях наших то чувство общественного единения, которого тщетно ищете, взрывая прах веков и вопрошая символы будущего; вы поймете, отчего ваш папизм клонится к протестантизму, а протестантизм к папизму, т. е. каждый к своему отрицанию, и вы поймете, отчего лучшие ваши умы, углубляясь в сокровищницу души человеческой, нежданно для самих себя выносят из оной те верования, которые издавна сияют на славянских скрижалях, им неведомых; {* Баадер[231], Кениг[232], Баланш[233], Шеллинг[234].} вы изумитесь, что существует народ, который начал свою литературную жизнь, чем другие кончают, — сатирою, т. е. строгим судом над самим собою, отвергающим всякое лицеприятие к народному эгоизму; вы изумитесь, узнав, что есть народ, которого поэты, посредством поэтического магизма, угадали историю прежде истории — и нашли в душе своей те краски, которые на Западе черпаются из медленной, давней разработки веков исторических; {* Стихия всеобщности или, лучше сказать, всеобнимаемости произвела в нашем ученом развитии черту довольно замечательную: везде поэтическому взгляду в истории предшествовали ученые изыскания; у нас, напротив, поэтическое проницание предупредило реальную разработку; "История" Карамзина навела на изучение исторических памятников, до сих пор еще не конченное; Пушкин (в "Борисе Годунове") разгадал характер русского летописца, — хотя наши летописи не прошли сквозь вековую историческую критику, а самые летописцы еще какой-то миф в историческом отношении; Хомяков (в "Димитрии Самозванце") глубоко проникнул в характер еще труднейший:[235] в характер древней русской женщины — матери; Лажечников (в "Басурмане") воспроизвел характер и того труднейший: древней русской девушки[236]; между тем, значение женщины в русском обществе до Петра Великого остается совершенною загадкой в ученом смысле. Теперь следите за этими характерами в исторических памятниках, только что появляющихся в свет, и вас поразит верность этих призраков, вызванных магическою деятельностью поэтов. — Нельзя не подивиться, как люди, ударившиеся в ультраславянизм, до сих пор не обратили внимания на это замечательное явление.} вы изумитесь, узнав, что существует народ, понимающий музыкальную гармонию естественно, без материального изучения; вы изумитесь, узнав, что не все мелодические дороги истоптаны и что художник, порожденный славянским духом, один из членов триумвирата, {* Мендельзон-Бартольди, Берлиоз, Глинка.} сохраняющего святыни развращенного, униженного, опозоренного на Западе искусства, нашел путь свежий, непочатый; наконец, вы уверитесь, что существует народ, которого естественное влечение — та всеобъемлющая многосторонность духа, которую вы тщетно стараетесь возбудить искусственными средствами; вы уверитесь, что существует народ, которого самые льды и снега, вас столько устрашающие, заставляют невольно углубляться внутрь, а извне побеждать враждебную природу; вы преклоните колено перед неизвестным вам человеком который был и поэтом, и химиком, и грамматиком, и металлургом, прежде Франклина низвел гром на землю — и писал историю, наблюдал течение звезд — и рисовал мозаики стеклом, им отлитым, — и в каждой отрасли подвинул далеко науку; вы преклоните колено пред Ломоносовым, этим самородным представителем многосторонней славянской мысли, когда узнаете, что он, наравне с Лейбницем, с Гете, с Карусом, открыл в глубине своего духа ту таинственную методу, которая изучает не разорванные члены природы, но все ее части в совокупности, и гармонически втягивает в себя все разнообразные знания. Тогда вы поверите своей темной надежде о полноте жизни, поверите приближению той эпохи, когда будет одна наука и один учитель, и с восторгом произнесете слова, не замеченные вами в одной старой книге: "человек есть стройная молитва земли!"[237].
Фауст замолчал. "Все хорошо, — сказал Виктор, — но что ж нам между тем остается делать?"
— Ждать гостей и встретить их с хлебом и солью.
Вячеслав. А потом надеть учительский колпак и рассадить гостей по скамьям…
Фауст. Нет, господа, для этого вам еще надобно выйти из состояния брожения, которое осталось от прививки; подождать той минуты, когда гармонически улягутся все стихии, вас образующие, когда вы, подобно Ломоносову, будете черпать изо всех чаш, забыв, которая своя, которая чужая; эта минута недалека. — А между тем не худо приготовиться к принятию дорогих гостей — наших старых учителей; прибрать горницу, наполнить ее всем нужным для жизни, чтобы ни в чем не было недостатка, и самим принарядиться и тщательно позаботиться о своих меньших братьях, например хотя передать им в руки науку, чтоб они не зевали по сторонам; не худо подчас и бичом сатиры, по примеру предков, стегнуть мышей, которые забираются в дом, не спросясь хозяина; вообще своего не чуждаться, чужого не бояться, а пуще всего: хорошенько протереть собственные наши очки и помнить, что вся штука не в одной оправе, а также, что и лучшее стекло негодно, когда его затянет плесенью. Вячеслав. Все, что я могу сказать, — c'est qu'il у a quelque chose a faire… {это — что нужно что-то делать (франц.).}
Виктор. Я подожду парового аэростата, чтобы посмотреть тогда, что будет с Западом…
Ростислав. А у меня так не выходит из головы мысль сочинителей рукописи: "Девятнадцатый век принадлежит России!".