Александр Македонянин устроил в Вавилоне символический брак Европы и Азии, но из этого ничего не вышло… (Из растрепанного учебника географии).
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Фронт поручика Раздеришина
1.
Встал передо мной Раздеришин, как всегда в своем синем казакине; золотые наплечники светятся-светятся; ты, — говорит, — ты-ты-ты, не-го-дяй; и, развернувшись костлявой ручищей, бац мне по морде; красные пятна пошли у меня по щеке, как тогда, за железкой у шулера Кротова. Сердце мое загорелось и прыг!.. Нет, железные обручи, — шалишь, не попрыгаешь. Тут офицерское слово мое рассердилось, вскочило и хвать за погон Раздеришина: — сам — негодяй, хулиган и мерзавец, и это известно бригадному-гадному! Так. Но позвольте, позвольте… Ехал-поехал бригадный мундир…
— Ваш-сок-родь! Бригадный командир, генерал Оптик, изволили приехать. Ваш-сок-родь?
Копоть по комнате ползает змеями; лампа темней фонаря; и во рту всевозможная дрянь; и все же — прощать Раздеришину.
— Прямо на фронт проехать изволили. А, ваш-сок-родь?! Дежурный писарь три раза прибегал…
Прапорщик Арбатов пружиной прыгнул с койки прямо на Федора, денщика; спросонья пхнул кулаком в живот — и Федор принял, как надо:
— Хы, ваш-сок-родь! Где, грит, дежурный офицер? Там, на фронте, тревога, что ль, какая…
— Воды!
— Пожалте, ваш-сок-родь!
— Давно бригадный приехал? Ф-фу, и холодна же, бестия!..
— Минут с пять, должно, сок-родь.
— Выдумает тоже, по ночам ездить…
— Та-ак точно, сок-родь. Люди спят…
— Ну, рассуждать еще! Шашку, револьвер.
— Пжалте, ваш-сок-родь.
Темное в карманном зеркальце прыгнуло лицо — чорт, побриться бы глаза, наверно, мутноваты после вчерашнего — офицер, офице-ер, про-из-ве-ден в офицеры, да-с, в офице-еры, и морду бить тому шпаку, который скажет: офицера.
— Позвольте доложить, ваше высокоблагородье. Четвертый раз телефон звонит. Бригадный командир изволил распорядиться всем дежурным офицерам прибыть на зеленую горку…
У писаря рожа в очках: шшшляпа фетровая, ин-тел-ли-гент: из студентов, наверно: нарочно без шапки пришел, чтобы честь не отдавать, сволочь какая…
— Командир полка приказал.
— Изволил приказать, а не приказал. Тты!
— Изволил приказать играть по всем ротам тревогу к атаке.
— Кого атакуем? — точно так и надо, точно каждый день ночная атака.
— Обозначенного под литерой эн противника, ваше высокоблагородие.
— Стпай! Титуловать тебя не научили. Скажешь там вестовым, чтоб бежали по ротам насчет тревоги.
— Слушш-с, ваше высоко-бла-городие.
Нарочно растянул, мерзавец. Знает, что полагается титуловать по чину, а не по должности. Сволочь.
И зевая до боли, на ходу вдевая ремень под погон — никак не вдевается, окаянный, — Арбатов мимо бараков по мерзлой земле в сладкий холодный воздух, — а рожки уже пели, должно быть, писарь по первому разу послал вестовых — в серую муть, — кой-где бегом, точно стегали по икрам.
— А Раздеришин? Сонная горечь во рту — ну, при чем офицерское слово? Странный сон; правда, Раздеришин — выскочка и подлиза; но никогда себе не позволит ни с того, ни с сего — по морде — тьфу, копоть во рту! — с детства знаю Раздеришина — рожки-то, рожки заливаются, прелесть какая, ночная атака, — а в полку про него говорят: пьет, как мортира, в железку играет, как бог; ну, а все же, а все же — подлиза. Вот, про меня никто не может сказать, что подлиза. Сегодня в запасном, а завтра на фронте, и не на игрушечном фронте, а на самом, что ни на есть настоящем — со смертью, со смертью, да-с, чорт подери, в атаку, на пули, на пули, а не на облезлые манекены…
— Гоп, Арбатов!
— Тьфу, даже вздрогнул — вы тоже сегодня по полку, Махалин?
— Ну да. Выспаться, черти, не дают. Оптик, говорят, приехал?
— Да, наш полк идет в атаку
— А все Раздеришин. Придумал, чорт его дери, эту комедию с фронтом, Оптик и не дает покоя. Ведь, вы, Арбатов, кажется с детства Раздеришина знаете? Ну, как он?
— Выскочка.
— По-моему, демона из себя строит. От окопов отбояривается. А мы из-за него и бегай по ночам. Опять он вчера выиграл?
— Ну да, сорок пять рублей. Я не играл.
— Смотрите, смотрите, — ракета.
— Подумаешь, и вправду на фронте!
Голубая звезда торжественной маркизой в менуэте спускалась к глухой сырой земле. Бараки кончились, прапорщики Арбатов и Махалин вступили в полосу фронта поручика Раздеришина, за две тысячи верст от русско-германского фронта.
2
Должно быть, березовой почкой, должно быть, ландышем, должно быть, весной имеет свойство пахнуть восемнадцатилетняя девушка, только Валюська, садясь в поезд, заметила, что добро взял ее билет очкастый кондуктор, добро улыбнулся носильщик, валивший на полку страшно тяжелый чемодан лакированного господина, зато уж сам лакированный глянул совсем не добро, а сладко и масляно и полузакрыл, желая приласкаться, черные, смазанные жиром, глаза.
— Нет уж, не приласкаешься, нет, — строго решила Валюська, — слова не выжмешь, хоть изойди жиром.
И сказала ему глазами: прощай, до свидания, одним словом: я с вами незнакома, между нами все кончено, адью.
Потом поезд тронулся, Валюська прилипла к окну и с упоением принялась считать буквы и номера паровозов — так полагалось еще с третьего класса: кто больше запомнит паровозов (можно и трамвая, только паровозы реже встречаются, поэтому интересней), — тот паровозный царь. Да-да-да, паровозный царь.
И вот, не успела Валюська запомнить как следует новые, невиданные (обыкновенно бывает по две, а тут четыре) литеры БПВГ 45, на внушительном (они назывались американские) паровозе, как почуяла чью-то щупающую руку на своем колене. Валюська турникетом перевернулась кругом, и лак не успел даже отдернуть руку.
— Я вас не трогаю прошу меня не трогать, — быстро сказала Валюська без точек и запятых, хотя очень хорошо знала знаки препинания и считалась первой препинальницей еще с пятого класса.
— Дурак, на Евгения ни капельки не похож, — это Валюська договорила уже про себя, рывком вылезая по пояс в окно. — И из-за него все паровозы кончились. Лак проклятый…
Паровозы кончились, зато начались деревья, деревенские домики и сторожихи с зелеными флагами, которые постоянно опаздывают к поездам и на бегу, утираясь, доедают творожники. Валюське вспомнилась дача, дорожки, музыка, как по вечерам становилось кого-то жалко, и как она познакомилась с Евгением.
— А теперь Евгений — мой жених, — с гордостью сказала она ветру, подставив левую щеку и ловя искры с паровоза. — Мой жених-них-них. И я еду к жениху, к жениху-ниху-ниху.
Поезд сейчас же подладился и с готовностью стал отбарабанивать такт. Деревья насмешливо качались, потому что Валюська такая молодая и уже невеста. Это от ветра.
— Вели им, чтобы перестали, — приказала Валюська ветру. Ветер послушался, и деревья перестали качаться и кончились совсем. Пошли разноцветные шоколадные обертки полей, — это все мои владения, — рассказывал ветер, и когда тебе надоест музыканить с поездом, то летим со мной, — со мной, со мной!
Валюське еще не надоело, а поезду надоело отбивать две четверти, и он забарабанил триолями.
— Тараты-караты-куплю аппараты, и траты, и браты, и грома раскаты, — слова подобрала Валюська, поезд согласился на тараты-караты, и в знак согласия дал длинный свисток.
— Тюрюпю, два-два-два, — стремительно загромыхал в ответ мост, три-три-три, дры-дры-дры, дру-дру-дру, — и косой решеткой зазеленил в глазах, подсверкивая рекой и узкими кусками тусклого песка. Мосту хотелось — хотелось подольше, но поезду нельзя было задерживаться, поезд вез Валюську к жениху, к жениху, тараты-караты, и баты, и маты…
— Ну, надоели караты, — сказала Валюська, и паровоз, быстро сверкнув искрами из трубы:
— А так — хорошо? А так — хорошо? А так — хорошо? — заспрашивал все быстрей-быстрей, почти невозможно стало выдерживать ветер, ну поезд, ну миленький, еще скорей, ну пожалуйста, куски пара рвутся на части, лес летит, кружится листьями в глазах, в голове, во всем теле, — ух, какая пропасть, на дне — овечки-овечки-овечки.
— Перепрыгни, перепрыгни, перепрыгни, перепрыгни, — запредлагал поезд, улетая вдаль и на крыльях унося Валюську к небу, в небесную голубую мазурку, завертел в бешеной пляске, а внизу пропасть без дна и конца, долететь нельзя, а упасть — разорвется сердце.
И вдруг — холодные лягушки выше колена, по телу.
— Опять вы? Сколько вам говорить?! Не сметь меня трогать! Да еще под юбку лезет! Хулиган.
— Но ведь вы же упадете, милая барышня. Или в милые глазки голубые огонь попадет.
— Попадет не ваше дело отстаньте.
— Как так не мое дело? Я ваши милые ножки целовал.
— Ах, вы так?! — Валюськины глаза яро ходят кругом — чем бы в него запустить? Лачище негодный… Ага! Медная дощечка на чемодане.
— Иосиф Вацлавович Подгурский корнет-а-пистон. Это вы и есть — корнет-а-пистон? Хорошо же. К вам придет мой жених и… накладет вам по роже. Он вам покажет а-пистон.
— Кто же такой ваш коханый и з чего он будет мене бить? И почему вы зердитесь, милая барызня?
— Мой жених поручик Евгений Раздеришин. А ваш адрес: ага! Большая Дворянская, номер…
И не успела договорить Валюська, как лакированный, толкаясь чемоданами о сиденья, куда-то быстро-быстро из вагона.
Тогда в сердце загорячилась гордость и, расправив крылья, — ага, испугался, испугался, как только назвала Евгения! ага! — заняла всю грудь, нет, шире, шире груди, туда, к ветру, к торжественному маршу поезда, ну ветер, ну миленький, пожалуйста, сделай, чтобы деревья — и деревья стройно и послушно явились, быстро улыбаясь и стремительно выстраиваясь устремленными ввысь рядами — честь, честь невесте поручика Евгения Раздеришина.
3.
Из темно-бурой массы, погромыхивая отдаленной телегой — другой третьей, испарялись в огрублое надбарачное небо запахи пота, серничков, портянок, отхаркивания, матерщина, понукания и
— Смирррна — вняйсь!
снова: — смирррна — вняйсь!
но изумительные красные, рубиновые, багровые покурочки так бы и прели до утра, так бы и наядривали тьму, так бы и попыхивали приветами друг другу:
— Ты здесь, Ваня?
— Я здесь, Ваня.
— Не бойся, я человек.
— И ты не бойся, чудашка, я тоже.
— Это ничего, что матерщина?
— Ничего, ничего.
— Будь покоен, Ваня.
— И ты, Ваня, милый,
— если бы не харрркнуло хррриплым аррршином, перекрыв матеррррщину:
— Спрррава по отделениям
— арррш!
И куда-то в провал беззвездный, нерадостный, отбивая положенный топот — закачалась нелепой машиной безмолвная бурая масса через три с половиной минуты после рожка и команды:
— ввай на тревогу.
А там, впереди, задиньдонкали пушки, и за первой ракетой позыкнулись в небо вторая и третья, четвертая, пятая, и все голубые, и снова диньдоном в нагрублое надбарачное небо, — зачем напружилось хмурью и смутью, зачем оно небо, а не крышка гигантского гроба, зачем оно может простором дышать, а не дышит.
— Донн!
— Донн!
— Не засти, отойди-отойди, донн!
— Три-чтэри.
— Донн, донн!
— Три-чтэри.
— Перррьвая рота — а-ррруку — повзводнэээ — б-гом
И темно-бурыми потоками, не дослушав законного ааарш! — машина незаконно, по-своему, не по-машинному, не по-командному, вперед, туда, где ракеты, звякая звуками звонких котелков, ручейками, штыками, упруго подпрыгивая пружинистыми прыжками
загромыхала, вдруг обнаружив людей, и много-много людей, как же:
— Эй, наяривай, ребята, веселей!
— Пушки-то… работают, словно по делу…
— В игрушки играют.
— И зачем это по ночам будить, зачем по ночам будить?!.
— Ты… гляди за делом-то…
— Знай, под ноги подвертывается… по но-чам!
— Мужики, подтянись, мужики!
— Тамбовский, котелок не потеряй!
— За своим мотри. —
А там, впереди, словно поняли: под законом командным, под законом машинным — у тамбовского и у курского — свой закон, может, веселый, может, печальный, а может и не веселый, и не печальный, а строгий, словом, закон, а не мертвое дерево и — стаями забезмолвились в небо голубые ракеты, как бы приветствуя, обеспокоились пушки, перестали диньдонкать, заухали:
— стойте, ух! куда вы, ух! смертью пахнет, ух! —
но темные, бурые клочья, не слушая, разрываясь все мельче и мельче, не по-машинному, не по-командному, — вперед, навстречу, вот и проволока — режь ее, рви ее, руби ее — и бесперечь зачирикали, чиркая, острые чортики черной проволоки, и снова бурые клочья — вперед, навстречу —
зигзагному беззвучному зову взвившейся новой — зеленой — ракеты. —
И вдруг, прямо в мутные волны набухшей, прорвавшей плотину реки
затакали, квакая, стойкими стайками, толчки пулемета,
и, пронзительным свистом взвиваясь, как вилкой скрести не по тарелке, нет, а по барабанной перепонке вашего, вашего уха, подчинясь зигзагному зову зеленой ракеты — жемчужно зенькнули и зазенькали дождиком пули пули, пууули.
Сзади еще напирали, не по-командному, не по-машинному, развеселелые темно-бурые клочья нелепой машины, а впереди:
— Что ж такое, братцы, брааатцы!
— В своих!
— В сва-аих!
— Псти! Пусти!
— А-а-а-а-ай!
И, оставляя свалившихся, звеня котелками, звякая ружьями и истекая истошными криками, назад — на-зад, сплетаясь штыками, кулаками пробивая дорогу, в стороны, в стороны, в какую-то гору спасаться, спасаться, что ж такоича, братцы? неш мы не люди? — кверху, в гору, задыхаясь: — не тое… ленту… вставил, дыша в надбарачное небо не легкими — всем обезумевшим телом
— а на горе — доклад генералу Оптику:
— Ночная атака началась, ваше превосходительство.
— А-а-а, хорошо, хорошо! Кто руководит?
— Па-ручик Раздеришин, ваш превосходитство.
— А, это — тот! Молодец, молодец.
4.
С ранним трамваем уже летела Валюська через весь город, сжимая в руках падающие свертки и с презрением глядя на гимназисток с книжками. Положим, папа и до сих пор дразнит Валюську жареный фыш, перевод с немецкого — как ему не стыдно, а еще помещик, член земской управы, — но ведь всем понятно, что это понарошку, что Валюська кончила, кончила, кончила гимназию и
невеста!
Сердце, удивительно нежно томясь, замирало в груди — вот будет неожиданная встреча! И, когда в дверях низкого — с запахом елок — барака солдат в очках без улыбки буркнул брезгливо:
— Они на фронте,
внутри все-все вдруг провалилось в темноту, а оттуда остро сверкнуло:
— Зачем я надела голубую вуаль?
И еще:
— Теперь его убьют,
но солдат проник очками в пустоту:
— Да это недалеко, версты нет. Вон туда, — и Валюська, забыв расспросить поподробней, скорей — вон туда, милый, милый Евгений, — а вдруг он уже убит и на носилках навстречу несут его строгое длинное тело? Как странно, однако же, — фронт: значит, немцы почти всю Россию завоевали? Как же тогда — папа? И имение папино завоюют? Нет, нет! Евгений их дальше не пустит, если только он жив. Бараки кончаются, солдаты навстречу,
— с но-сил-ками!
Что это? Что это? Значит, сражение? Кого же, кого же, господи..? Длинное, белое тело… Вот:
разговаривают; так и есть
— Кого? Кого вы несете? — и диким рыданьем сейчас:
— Солдатика убитого, барышня. А что?
— Раненые сами пошли, еще ночью; а он…
Солдата, солдата! Слава тебе, богородица-дева! В горле слова застревают:
— А… Раздеришин… поручик?
— А что ему деется?.. Небось, на горе, с генералом…
— Что ж там, опасно?
— Чего опасней… небось водку пьют.
Скорей туда, на гору! Пока не увидит Валюська своими глазами, не убедится… Какой длинный утрамбованный песок под ногами… И сколько солдат… И все ругаются. И песок, как солдаты, — серый, темно-желтый… Где же, господи, где же? Должно быть, там, где столбы телеграфные —
— А по столбам телеграфным протянута проволока, а по проволоке уже неслись во все стороны слова о несчастной случайности в запасной бригаде, а виновный во всем солдат-пулеметчик сидел на гауптвахте, а на горе — правда, водку не пили, но
— стратегически и тактически обсуждали ночную атаку с жаром и с пеной у рта (это только так говорится ради словесной игры — никогда взаправду не пенятся рты у спорщиков) и генерал Оптик, становясь на цыпочки, выслушивал доводы за и против, и мудро, наморщив безбровые впадины глаз, подрыгивал птичьей своей головой — направо, и налево и прямо, забыв о том, что солдаты — с трех утра на ногах, а отделенные, взводные, фельдфебеля и полуротные командиры пыжатся сделать вид образцовых занятий и по всему полю ходит, спотыкаясь и перекатываясь, как символ фронта поручика Раздеришина,
— стратегическая — тактическая — нудная — серая — но единственно образцовая — матерщина.
Прапорщику Арбатову нужно было сдавать дежурство, надоел узкий френч, портупея, шашка, револьвер и жмущий правый сапог, — двадцать шесть часов уже жмущий — и с двадцатилетней честностью, с правами знакомого с детства — он ненавидел поручика Раздеришина. И уже ненависть, сверля свинцовыми сверлами, свернулась в сверкавший клубок, готовый броситься и свертеть в сторону шею, шшеею, когда генерал, прощаясь, бросил намек Раздеришину о производстве в следующий чин. И вот, генерал поехал в коляске, а кругом облегченные шутки шопотом, еле слышным, шуршали, а на песчаном поле расстроились и запестрели нестрогими остротами стройные солдатские ряды
Арбатов, сжимаясь до боли, отвел Раздеришина в сторону, стал перед ним, глядя снизу на синий черкесский казакин, на могучие плечи с золотыми полосками, на бритую белую ррожу и:
— Поручик Раздеришин, ты… ты… ты… подлиза.
Конечно, услышав в ответ:
— Прапорщик Арбатов, ввы…
Но голубое мелькнуло меж ними видение, слилось с Раздеришиным, и из-за голубой вуали, услышал Арбатов доброе-доброе:
— Дурак ты, Арбатка! Жить играючи не умеешь. Гляди: ведь, это — Валюська.
Глянул Арбатов — и правда Валюська, родная Валюська, невеста Евгения, а ему все равно, что сестра. А Валюська глядела, как в небо, снизу, в глаза Раздеришину и:
— Как хорошо ты сказал ему, что игра… Только… вдруг ты со мной… тоже… только играешь?
ГЛАВА ВТОРАЯ
Фригийский колпак
Мой спутник Мустафа, — я зову его на французский лад Мусташем, после благополучного окончания нашей миссии рассчитывает стать, по крайней мере, беем; кроме того, он твердо уверен, что мы ведем войну против всех гяуров, ту самую священную войну, о которой с детства он так много слышал от муллы. Вот две причины, по которым он еще не убежал от меня и изредка, пересиливая свою трусость, позволяет себе резать на куски мой воистину священный бикфорд. Режет он, заряжаю я; сто зеленых тюрбанов с самим Мохаммедом во главе не заставят его прикоснуться к капсюлям и банкам; поэтому что-то много десятков верст по солнцепеку мешок давит мои обожженные плечи.
Сознание, что это именно он, а не кто-нибудь другой из его оборванных односельчан, ведет газават, следуя за мифическим зеленым знаменем пророка, разжигает в Мусташе какую-то смиренную, терпеливую выносливость, дело в том, что по природе он большой неженка. Не дальше, как сегодня утром мы встретили пять «опрокинутых тарелок» — так зовем мы с Мусташем эллинов за их английские противоаэропланные шлемы — и по-обыкновению присели у края дороги, корча из себя нищих-оборванцев, от которых мы по внешнему виду нисколько не отличаемся; и Мусташ спокойно дал проехаться по своей спине всем пяти резиновым нагайкам, кувыркаясь в пыли и отвлекая внимание «тарелок» от моей особы. А меня так и подмывало швырнуть им вслед одну из банок, тем более, что «тарелки» ели… Они ели консервы, раскачиваясь на своих малорослых лошаденках, и на наших глазах бросили в кустарник два порожних жестяных стакана. Мустафа пополз за ними, как гиена, и долго и старательно вылизывал языком оставшийся жир, при чем мне все время казалось, что с жестянок вместе с жиром слезает и надпись: Corned beef Limited U. S. A. Я знал, что после такого упражнения еще несносней будет мучить жажда — и воздержался…
С нами — только солнце, песок, борьба.
* * *
Недоконченное и неотправленное письмо:
«Слушай, Арбатов. Может быть, после этого письма, я буду в твоих глазах большим негодяем, и хоть ты глуп, как подштанники на веревке, но, помимо тебя, мне обратиться не к кому. Итак, — серьезно слушай Арбатов. Береги Валюську. Судьба устроила так, что ты остался там, а я очутился здесь; поэтому за нее отвечаешь ты… Так как надеюсь, что ты стал взрослым мужчиной, перестав быть тем сосунком, которым ты был в запасном полку — большевики всех вырастили в короткое время — то — еще раз слушай. Валюська моя жена. Она этим очень удивлена, что и говорить, повидимому, ей еще рано было стать женщиной — но, тем не менее, это так… И вот, — если с ней что-нибудь случится, нет той казни, которой бы я тебе не придумал. Валюська для меня дороже жизни, что жизнь, — жизнь, в сущности, пустяки. И ты не удивляйся, что я обращаюсь именно к тебе, к тебе, который меня столько раз — и каждый раз безрезультатно — пытался оскорбить. Именно поэтому я к тебе и обращаюсь, — понимаешь? А если и не понимаешь, то главное ты, все-таки, понял. Береги Валюську. Оберегай Валюську. Охраняй Валюську. Если что случится, отомщу тебе страшно. Я умею мстить страшно. Правда, у ней есть еще этот мешок с квелой кукурузой ее отец. Но он занят тем, что прячет свою кукурузу от большевиков, — ему не до нее. И если —»
Листок пожелтел по краям.
* * *
К счастью, стали попадаться дубы и кедры, так что есть, где отдохнуть потрескавшимся плечам. Вот, под таким кедром в три обхвата я сейчас и пишу. В сущности, как мало знают турок европейцы, те европейцы, которых до сих пор Мусташ зовет франками и гяурами; о греках и болгарах я не говорю: по турецкой пословице, «сосед знает, сколько блох в цыновке соседа»… Но французы, англичане, шведы. В их представлении турки — все еще толпа свирепых янычар (кстати, янычары по происхождению вовсе не турки, а европейцы, с детства воспитанные в исламе и военном режиме), янычар, которые свирепы, однако, только во время христианских погромов, а в свободное от погромов время сидят в гаремах, курят кальян и закусывают рахатом. Может быть, турки — мои друзья, и поэтому кажутся мне лучше, чем они есть на самом деле, но насчет погромов, после смирнской резни, высокопросвещенным европейцам лучше помалкивать. Достаточно сказать, что эстетически, согласно традициям, воспитанные эллины срезают у пленных турок живьем кожу с головы — от ушей до надбровных дуг и называют это «надеть фригийский колпак». В Константинополе один образованный француз доказывал мне серьезно, что турки не имеют права на существование, как самостоятельная нация; но аргументировал не распространенным абсурдом о «больном человеке», а тем, что турки, как полигамы, биологически осуждены на вымирание. В виде литературных аргументов он выдвигал «Азиадэ» Лоти и «Эндимиона» Хейденстама. Хотел бы я посмотреть, нашла ли бы Швеция с ее Хейденстамом после тяжеловесного гнета германцев, ужасной осады Дарданелл, мучительного и длительного голода и кровавой оккупации англичан, нашла ли бы она своего Кемаля, и вместе с ним — силу, бодрость, мощь и волю к возрождению нации.
Недалеко от моего кедра расположен живописный уголок реки с хорошим прочным мостом, — должно быть, остатком древней мельницы. Этот мост обречен мной на гибель. Он из мостов, необходимых для артиллерии. Я ассигновал на него две пироксилиновых шашки и аршин бикфорда. Мусташ, отрезав бикфорд, убежал от меня за целую версту. Экий трус! Он терпеть не может, когда я прикусываю капсюль с гремучей ртутью; но в лихорадочную дрожь его бросает вдвигание капсюля в шашку; эти операции он предпочитает наблюдать издалека. Шашки я уже вынул, — два куска белого мыла, весом по фунту каждый. Они лежат перед моими глазами, и маленькая ящерица в поисках солнца (должно быть, ее привлек белый цвет шашек) вползла на шашку и боязливо наблюдает за мной. Не бойся, маленькая дочь Галатии. Это мыло не для тебя. Это мыло вымоет с лица изможденной Турции кровь, гнет и страдание.
* * *
Политический разговор с Мусташем:
— Когда придем в Стамбул, — говорит Мусташ торжественно, — мы освободим падишаха из-под власти гяуров.
— Падишах в Стамбуле кончился, милый Мустафа.
— Как так, эффенди?
— Ты слыхал про Кемаля?
— О! — Мусташ восхищен. — Кемаль большой и храбрый паша. Но, ведь, он — не падишах? Падишах в Стамбуле.
— Представь себе, Мустафа, что того, который в Стамбуле, покинул Аллах.
— Как же быть теперь? Без падишаха нельзя.
— Ты знаешь, откуда дует влажный ветер?
— Знаю. Он дует с моря. С гор идет сухой ветер, сухой и с песком. Он ест глаза.
— Но тот, что дует с моря, он освежает и останавливает жажду. И вот, там, откуда дует ветер, — там есть падишах.
— Знаю, — неожиданно и уверенно говорит Мусташ. — Его зовут Ленин.
— Ну, нет, — медленно говорю я, в глубине души удивляясь политическим познаниям Мустафы. — Нет. Моего падишаха зовут иначе. У него голубые глаза и волосы, как цветение пшеницы… У него голос, как у жаворонка…
— Ну, так это — женщина! Я думал, эффенди расскажет мне про Ленина, — Мусташ разочарован. А что я могу рассказать ему про Ленина?
Про своего падишаха я могу ему рассказать. Он очарователен, этот падишах, и власть его никогда не умрет на земле. Он поет и порхает, и от его пения небо делается синим, а ветер — вольным и ласковым. Он…
— Его посетил Аллах, и он велел Кемалю идти на гяуров.
Мусташ упорно и укоризненно смотрит мне в глаза. Он уверен, что я что-то от него скрываю. Потом он вспоминает, что настало время творить вечерний намаз, расстилает вместо коврика свой давно опустевший мешок и становится на колени, лицом к востоку. А слева его ласкает ветер, влажный ветер моря и словно обвевает Мусташа тихими, далекими волнами нежности, кротости и безгрешных, детских, шаловливых ласк, плывущими с моей далекой родины.
* * *
Сто двадцать турецких фунтов золотом выдаст штаб оккупационного корпуса британской королевской армии тому, кто доставит в штаб в Константинополе или греческому командованию в Смирне или французскому командованию в Адане или итальянскому командованию в Адалии, — добросовестные, точные, вполне проверенные сведения о местонахождении бандита иностранного (неанатолийского) происхождения, взорвавшего мост на р. Джуме и пытавшегося повредить большой мост через р. Мендерес.
Сухой, горный ветер бешено треплет надорванный зеленый листок…
* * *
Вот уже три дня, как мы с Мусташем засели в «бест» недалеко от небольшой турецкой деревушки. Деревушка — вся в чинарах, тем не менее, она обожжена жгучим анатолийским солнцем, и плоские ее белые крыши, как исполинские изразцы поверженной печи великанов. Наше убежище — в остатках средневековых развалин. Определить назначение того, чем были эти развалины прежде, довольно трудно; может быть, здесь была баня для рыцарей Готфрида Бульонского или этапный пункт для пересылаемых на родину невольников. Во всяком случае, для нас с Мусташем эти развалины — неоценимая находка. Прежде всего, развалины помещаются на небольшом холме, и представляют удобный наблюдательный пункт; жалкие остатки крыши дают возможность укрываться от начавшихся осенних дождей; наконец, благодаря близости селения, мы обеспечены продовольствием, а это — далеко нелишнее после продолжительной голодовки; короче сказать, мы объедаемся вяленой говядиной — «баздырма», маслинами и султанским виноградом. Кроме того, большая амфора в углу нашего жилища постоянно пополняется ячменным пивом или необычайно душистым медовым напитком. Об этом заботится Евразия. Кто она — я не знаю. Вероятно, просто турецкая девушка из нашей деревушки. Ее зовут иначе, но мне трудно выговаривать ее имя, поэтому я зову ее именем, высеченным на одной из стен нашего убежища. Под надписью Евразия на старогреческом языке, высечены странные барельефы, — какие-то люди, похожие на рыб, с громадными головами, в чепчиках, с круглыми удивленными глазами, а туловища маленькие и без ног. — Это — указание пути, уверяет Мусташ. Как бы то ни было, но содержание знаков и надписей интересует меня, главным образом, в присутствии Евразии… Когда она приходит, Мусташ отбирает у ней плоскую фляжку с ракией и отправляется пьянствовать в свой угол. Я же беру девушку за руку и мы уходим под большую маслину есть сочные, сладкие фиги, читать надписи и… бесконечно смотреть друг другу в глаза. Когда она уходит, — это происходит обыкновенно глубокой ночью — я ругаю Мусташа неверной собакой, прислужником гяуров и грожу пожаловаться на него первому встречному мулле: не подобает мусульманину хлестать водку, как сапожнику и орать бессмысленные песни… с риском быть услышанным хотя бы блуждающими «тарелками». На утро, проспавшись, Мусташ делает прозрачные намеки о людях, забывших своего падишаха. К вечеру мы, обыкновенно, миримся, и наше примерение венчает появление Евразии.
* * *
…Пятый день мы спасаемся от погони, — без крова, без пищи, без воды, без воды, — в степи, покрытой малорослым кустарником, — и он служит нам единственным прикрытием. Часть пироксилина пришлось утопить в реке. Нас выдали…
* * *
Самое скверное то, что приходится уходить бесшумно. Иной раз просто необходимо было бы швырнуть гранату, но —
Кажется, нас постепенно окружают.
Если греческие бандиты устроили в развалинах засаду, — вечером должна была прийти Евразия и
— стараюсь не думать.
* * *
Мы, кажется, ушли. Здесь бесконечные, уже осыпавшиеся, маковые поля. Еще небольшая проверка, и можно будет отдохнуть. Мустафа остался на повороте, за горой, в качестве разведчика.
Англичане. Это они.
У вас квадратные подбородки, господа британцы.
У нас тоже квадратные подбородки. Чччорт!
Рука дрожит от слабости.
Лучше немцы, чем англичане.
Торгаши, предатели, вампиры бедной моей родины, — вот англичане… Теперь я понимаю моих друзей с трапезундского побережья: они начали с того, что швырнули в море всех англичан.
Евразия, моя Евразия, неужели я тебя покинул в несчастьи?
* * *
Мустафа не пришел.
Зажиточная деревня, — хозяйка маковых плантаций.
После бесконечных переходов с пудовой ношей на спине, после голода и жажды, тончайшей сети преследований, туманящей мозг и изнуряющей тело, о, только после всего этого, чтобы отделаться, чтобы забыть, забыть… я выкурил свою первую трубку опиума. — Кури афиун, — сказал мне старый, морщинистый османлис — и дал мне несколько лепешек и курительный прибор.
Это было на высоком утесе, в развалинах старого замка, командующего над равниной маковых плантаций. Сначала я мысленно преследовал англичан, бегущих, отступающих, лавиной катящихся прочь от моих снарядов. Я их кромсал, давил, бил, взрывал, я не давал им опомниться, заряжал — бил, заряжал — бил… Потом… потом в моей душе возник, воскрес, возродился Дарий, сын Гистаспа, и вместо маковых плантаций я увидел стройные ряды воинов, уходящие, уходящие к северу, к равнинам Скифии. Шли плутоватые финикияне с громадными кольцами в ушах, шли квадратноголовые египтяне, шли смуглые персы с блестящими в тумане мечами, а за ними, стройными фалангами — наемные эллины в поножах, касках и с великолепно инкрустированными щитами. Они шли, приветствуя своего повелителя, шли на завоевание скифских равнин, голубых долин за пределами Фракии, они шли к желтым народам, живущим за Индом, они, повинуясь моей руке, шли по всем направлениям. Их железная поступь гордо отзывалась в моем сердце. А рядом со мной — была моя нежная супруга, моя Евразия. Только куда девался полумонгольский разрез глаз, смуглая кожа, восточная томность в полузакрытых глазах? У нее были белокурые косы, как цветение пшеницы, и… голубые глаза. Я прощался с ней, и это в последний раз перед походом мы сидели рука-об-руку на высоком утесе, на легком походном троне, — я, царь-царей, и она, моя царица. Внизу, на подножии утеса скульпторы и каменотесы спешно заканчивали мой барельеф. Здесь, в этих плодоносных и неприступных, окруженных высочайшими скалами, равнинах, будет сердце мира, а не в далеких Сузах. Отсюда…
Евразия, Евразия!..
А может, это насмешка?
* * *
Мусташ не пришел совсем. Я снова в пути.
Невыносимая, стопудовая тяжесть давит мне плечи и больную спину.
Не знаю, приснилось мне, или было на самом деле. В темную ночь пришел я в какую-то пещеру и стал звать с собой засевших там людей… И, приблизившись ко мне, их старшина сказал:
— Ва, эффенди гяур, мы не можем итти с тобой, ибо над нами крылья Эблиса. И мы живем в обществе гул, саалов, бахарисов и эфритов…
Тогда я вскричал:
— За коим же чортом вы молитесь Аллаху днем, когда ночью — вы все равно стадо Дьявола? — и ушел. Они подумали, что я злой дух.
В бреду я видел Евразию.
* * *
Мусташ лежал на том же повороте, где я его покинул. На нем был «фригийский колпак». Хорошо же.
* * *
Дорога привела меня к ущелью и, извиваясь, исчезла в нем. Я поднялся в гору и лежу теперь на высоком пике. Прохладно. По этой дороге должно быть большое движение. Сосчитал снаряды: две гранаты, восемь банок с сикритом, пироксилиновая шашка. Нарезал шнур.
Буду ждать.
Вы идете, эллины. Вы идете в касках, но без поножей, в ваших руках не мечи, а нагайки… Вы тащитесь по каменистой дороге, как слабые, пыльные, маленькие насекомые. И это не сами вы пришли сюда. Вас прислали ваши хозяева, британцы.
Я пришел сам. Я кондотьер.
Но мне надоело быть кондотьером. Я ухожу домой.
Из ряда заряженных банок беру одну и зажигаю слабо тлеющим трутом. Вот мой первый, прощальный поцелуй! Это — от Фригии.
— Бу-уххх! — столб черного дыма встает там, внизу, на дороге. Насекомые слабо поползли в стороны. Не уйдете! Здесь хороший, английский, английский сикрит.
А, вы привыкли играть во фригийские колпаки! А я двадцать раз держал в зубах — в образе капсюлей — страшную, мучительную смерть.
Вот вам второй подарок. Это за Смирну, от Пафлагонии.
— Бу-ухх, — веселое эхо заплясало в утесах. Сыграем, сыграем в грозные, гремучие игрушки, да погромче, эллины.
Я слаб, болен, я устал, но я потрясаю этой банкой — хоть шипит, шипит бикфорд на поларшина от моей головы! Она за Мусташа.
За Киликию! За Галатию!
А граната, французская ручная граната — за мою несчастную родину, которую вы пытаетесь загрызть нечистыми зубами — —
За Евразию, за Евразию!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Новые ворота
1.
Карболку, гной, аммиак, смешав в пронзительном слитном запахе так и отшвыривало от телефонной: туда складывались отработавшие за день носилки; но завкладу, он же стармог, — ничего; повис на трубке:
— Да что я вам сдался — смеяться, что ли? Куды копать, куды копать, туды вашу корень? Да мне главное ли дело, что бандиты? Ну, и везите за склады, значит, за афанасьевские. Да куды копать, — в черепа копать, в кости копать? И так все улицы… чего?.. и так все улицы на десять верст кругом… чего?.. да нет у меня людей, могли с утра сказать, с утра надо было говорить… чего? Откуда я могу вам взять людей, когда я ворота запер? Чего? С ума спятить, ночью народ сгонять? Чего? Товарищ Пчелка? Да пошлите вы его к чорту, значит, когда у меня людей нет! А? Чего? Барышня, мы говорим. Да не кончили, соедините сорок один! Занят? Тьфу!
И вместе со струей карболового гноя распахнул завклад в коридор:
— Срочная боевая задача — взрыть могилу на десять человек; ночью, знычит, привезут расстрелочных.
Копач Афанасий встал, почесал живот и, сказав «спать охота», вывалил наружу, визгнув дверным блоком. Завклад рванул лампу в конторе, фукнул в стекло и, сердито ковыляя, вышел за копачом в лиловую темь.
Ночные жучьи глаза двух фонарей оглядели, поворачиваясь, белый фартук завклада и ленивая темнота заговорила, брякая:
— Непорядок ночью копать.
— Фик ли задерживал.
— Копай сам.
Разговаривать хуже, завклад схватил было заступ и тронулся-было в лиловость, да ударил в самое ухо колокольчик и длинно задиньдринел, заливаясь, чепуху.
— Еще кого там черрти… Эй, кого надо?
Жуки глазасто повернулись и бледно зашарили по новым, некрашенным воротам.
— Бубнов… здесь живет?
— Чего? Какой, к чертям, Бубнов?..
— Бубнов, Андрей Алексеич. Из Харькова приезжий.
— Буб-нов? Ребята, кто здесь Бубнов? Нету здесь Бубновых, проходи.
Ворота бледно качнулись и скрипнули отчаянно, почти безнадежно.
— А мне сказали, он здесь? Будьте добры…
— Да это, никак, поп, — вывалил Афанасьев голос.
— Какой поп?
— Да новый. Отец Андрей. Упырь.
— А и вправду, Бубнов фамилия, — завклад отпер ворота, и жуки слабо проехались по глянцу потертой кожаной куртки и чемоданчику.
— Где ж он живет?
— Афанасий, проводи. Извиняюсь, сразу не распознаешь, — почти с нежностью в голосе. — Ну да, к попу. Он тут, за поворотом.
Круги жучьих глаз, качаясь, поплыли за кожаной спиной и чемоданом. Гладкая песчаная дорожка чуть сыровато глушила шаги.
— Во-от, за конторой. Здеся.
— Спасибо.
— В окно стучитя. Не спит ишшо.
Там-донн! — в желтый глаз окна — там-донн! — без ответа. Жуки плавно проплясали в лиловый бескрайный провал. Хоть знаешь, знаешь, никого нет, а кажется всегда на кладбище ночью: вот, кто-то глядит на тебя пустыми глазами, наблюдает, невидно наслаждаясь и злорадствуя. И серые листья березовые под желтым взглядом окна недвижно молчат — молчат, подтверждая.
— Кто? — из-за двери.
— Я.
— Кто я-то, госсподи?
— Андрей Алексеич, вы?
— Ктой-то, госсподи?.. стой, сейчас отопру, госсс…
И навстречу щелком английского замка — жареным маслом, — бензином уборной — в ноздри — и к тому же памятному старому мягкому пузу — в объятья
— ну и ну! Ну и удивил! А мы думали, здох, ей-богу, думали, здох а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух — да не спотыкнись, здесь порог — во-от сюда-сюда — ну и похудел, ну и пожелтел — это уж в гостиной — ну и поугрел!
Гостиная как гостиная; рояль: резкий абажур желто бьет в глаза, уставшие, объевшиеся темью; жирные рукавицы кактуса понурились пыльно; как где угодно, как двадцать лет назад, — да не так.
— И вправду — поп. Думал — ошибка.
Гость устало-согнутой спиной въехал в диван, и чемоданчик поставил на колени.
— Да ты чего ж не раздеваешься-то? Ну и суетни, суетни теперь будет чемоданчик дай — а, чаю, чаю? — да чего-сь там чаю, а-а-а, ты сделай милость, як хохлы говорять: самы кошки забрешуть, як узнают! — тельца, тельца, тельца блудному сыну, а не чаю!
— И — давно — в попах?
— Ну, и есть же чем интересоваться с дороги — что за экстренность такая! — всего два года. Не-ет, ты о себе-то, о себе-то расскажи, а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух, — вот не ожидал, а? Ну, випий, випий румочку сивушки, это ж только так, для начала, а там будеть получше, ей-богу ж, будеть получше, — да брось ты свой чемоданчик, — а сивушка для бодрости, потому нам еще пройтиться придеться, здесь невдобно, места нет, там же и ночевать будешь — ты покойников не боишься?
— Это куда? — устало спросил гость, вглядываясь в серый пузатый подрясник хозяина. — В мертвецкую, что ли?
— Зачем в мертвецкую? — ну, чудак какой, зачем в мертвецкую, точно и без мертвецкой нельзя обойтиться? А ты випий — випий — випий еще сивушки, — оно правда, румочка з наперсток, ну, да ничего, не беда, и я же с тобой одну випью.
— Почему его там — у ворот — упырем обозвали?
— Что ты — на волосы глядишь? Оно и нельзя без волос, служитель культа называюсь, ого, не как-нибудь! Да ты чего-сь чемоданчик держишь, брось его в угол, он же тебе мешает, а ты его держишь — выпил сивушку, ну, идем — того места нихто не знает — даже куфарка не знает — Афимья двер запри за нами, запри двер — только знаеть Валюська, да копач Хванас…
— А — она — здесь?
— Хто? Валюська? Валюська здесь, где ж ей быть, чудак, як не здесь, только она сейчас у клубе, до восьми в них занятия, з вин-тов-ка-мы занятия, а с восьми у клубе… ну, выходи, выходи, она запреть, ты, Афимья, як запрешь, ложись спать, баришня ключ звой имееть, ну идем, а-а-ах, ты, сделай милость, ну и удивил…
И на серый песок дорожки неслышно и внезапно лег ровный круг электрического фонарика, а тьма свернулась и неприветливо стала кругом.
— Вот сюда, во-от сюда, на памятник не наткнись, ушибешься, ну и памятники здесь, брат, на удивление, все буржуи строили звоим упокойникам, а чем я тебе угощу сейчас, небось вас за границей таким не кормили, стой!
— Ну, — по могылкам, як мотылек, за мной, у-у, шут, — подрясник приходится подбирать, як бабе подол, вот сюда, во-от сюда, стой, стоп. Здесь. Пришли.
И круг упал на небольшую, толсто-застекленную дверцу с крестом — венцами — сиянием.