Новые ворота

1.

Карболку, гной, аммиак, смешав в пронзительном слитном запахе так и отшвыривало от телефонной: туда складывались отработавшие за день носилки; но завкладу, он же стармог, — ничего; повис на трубке:

— Да что я вам сдался — смеяться, что ли? Куды копать, куды копать, туды вашу корень? Да мне главное ли дело, что бандиты? Ну, и везите за склады, значит, за афанасьевские. Да куды копать, — в черепа копать, в кости копать? И так все улицы… чего?.. и так все улицы на десять верст кругом… чего?.. да нет у меня людей, могли с утра сказать, с утра надо было говорить… чего? Откуда я могу вам взять людей, когда я ворота запер? Чего? С ума спятить, ночью народ сгонять? Чего? Товарищ Пчелка? Да пошлите вы его к чорту, значит, когда у меня людей нет! А? Чего? Барышня, мы говорим. Да не кончили, соедините сорок один! Занят? Тьфу!

И вместе со струей карболового гноя распахнул завклад в коридор:

— Срочная боевая задача — взрыть могилу на десять человек; ночью, знычит, привезут расстрелочных.

Копач Афанасий встал, почесал живот и, сказав «спать охота», вывалил наружу, визгнув дверным блоком. Завклад рванул лампу в конторе, фукнул в стекло и, сердито ковыляя, вышел за копачом в лиловую темь.

Ночные жучьи глаза двух фонарей оглядели, поворачиваясь, белый фартук завклада и ленивая темнота заговорила, брякая:

— Непорядок ночью копать.

— Фик ли задерживал.

— Копай сам.

Разговаривать хуже, завклад схватил было заступ и тронулся-было в лиловость, да ударил в самое ухо колокольчик и длинно задиньдринел, заливаясь, чепуху.

— Еще кого там черрти… Эй, кого надо?

Жуки глазасто повернулись и бледно зашарили по новым, некрашенным воротам.

— Бубнов… здесь живет?

— Чего? Какой, к чертям, Бубнов?..

— Бубнов, Андрей Алексеич. Из Харькова приезжий.

— Буб-нов? Ребята, кто здесь Бубнов? Нету здесь Бубновых, проходи.

Ворота бледно качнулись и скрипнули отчаянно, почти безнадежно.

— А мне сказали, он здесь? Будьте добры…

— Да это, никак, поп, — вывалил Афанасьев голос.

— Какой поп?

— Да новый. Отец Андрей. Упырь.

— А и вправду, Бубнов фамилия, — завклад отпер ворота, и жуки слабо проехались по глянцу потертой кожаной куртки и чемоданчику.

— Где ж он живет?

— Афанасий, проводи. Извиняюсь, сразу не распознаешь, — почти с нежностью в голосе. — Ну да, к попу. Он тут, за поворотом.

Круги жучьих глаз, качаясь, поплыли за кожаной спиной и чемоданом. Гладкая песчаная дорожка чуть сыровато глушила шаги.

— Во-от, за конторой. Здеся.

— Спасибо.

— В окно стучитя. Не спит ишшо.

Там-донн! — в желтый глаз окна — там-донн! — без ответа. Жуки плавно проплясали в лиловый бескрайный провал. Хоть знаешь, знаешь, никого нет, а кажется всегда на кладбище ночью: вот, кто-то глядит на тебя пустыми глазами, наблюдает, невидно наслаждаясь и злорадствуя. И серые листья березовые под желтым взглядом окна недвижно молчат — молчат, подтверждая.

— Кто? — из-за двери.

— Я.

— Кто я-то, госсподи?

— Андрей Алексеич, вы?

— Ктой-то, госсподи?.. стой, сейчас отопру, госсс…

И навстречу щелком английского замка — жареным маслом, — бензином уборной — в ноздри — и к тому же памятному старому мягкому пузу — в объятья

— ну и ну! Ну и удивил! А мы думали, здох, ей-богу, думали, здох а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух — да не спотыкнись, здесь порог — во-от сюда-сюда — ну и похудел, ну и пожелтел — это уж в гостиной — ну и поугрел!

Гостиная как гостиная; рояль: резкий абажур желто бьет в глаза, уставшие, объевшиеся темью; жирные рукавицы кактуса понурились пыльно; как где угодно, как двадцать лет назад, — да не так.

— И вправду — поп. Думал — ошибка.

Гость устало-согнутой спиной въехал в диван, и чемоданчик поставил на колени.

— Да ты чего ж не раздеваешься-то? Ну и суетни, суетни теперь будет чемоданчик дай — а, чаю, чаю? — да чего-сь там чаю, а-а-а, ты сделай милость, як хохлы говорять: самы кошки забрешуть, як узнают! — тельца, тельца, тельца блудному сыну, а не чаю!

— И — давно — в попах?

— Ну, и есть же чем интересоваться с дороги — что за экстренность такая! — всего два года. Не-ет, ты о себе-то, о себе-то расскажи, а-а-а, ты сделай милость, чтоб всем шутьям взлететь на воздух, — вот не ожидал, а? Ну, випий, випий румочку сивушки, это ж только так, для начала, а там будеть получше, ей-богу ж, будеть получше, — да брось ты свой чемоданчик, — а сивушка для бодрости, потому нам еще пройтиться придеться, здесь невдобно, места нет, там же и ночевать будешь — ты покойников не боишься?

— Это куда? — устало спросил гость, вглядываясь в серый пузатый подрясник хозяина. — В мертвецкую, что ли?

— Зачем в мертвецкую? — ну, чудак какой, зачем в мертвецкую, точно и без мертвецкой нельзя обойтиться? А ты випий — випий — випий еще сивушки, — оно правда, румочка з наперсток, ну, да ничего, не беда, и я же с тобой одну випью.

— Почему его там — у ворот — упырем обозвали?

— Что ты — на волосы глядишь? Оно и нельзя без волос, служитель культа называюсь, ого, не как-нибудь! Да ты чего-сь чемоданчик держишь, брось его в угол, он же тебе мешает, а ты его держишь — выпил сивушку, ну, идем — того места нихто не знает — даже куфарка не знает — Афимья двер запри за нами, запри двер — только знаеть Валюська, да копач Хванас…

— А — она — здесь?

— Хто? Валюська? Валюська здесь, где ж ей быть, чудак, як не здесь, только она сейчас у клубе, до восьми в них занятия, з вин-тов-ка-мы занятия, а с восьми у клубе… ну, выходи, выходи, она запреть, ты, Афимья, як запрешь, ложись спать, баришня ключ звой имееть, ну идем, а-а-ах, ты, сделай милость, ну и удивил…

И на серый песок дорожки неслышно и внезапно лег ровный круг электрического фонарика, а тьма свернулась и неприветливо стала кругом.

— Вот сюда, во-от сюда, на памятник не наткнись, ушибешься, ну и памятники здесь, брат, на удивление, все буржуи строили звоим упокойникам, а чем я тебе угощу сейчас, небось вас за границей таким не кормили, стой!

— Ну, — по могылкам, як мотылек, за мной, у-у, шут, — подрясник приходится подбирать, як бабе подол, вот сюда, во-от сюда, стой, стоп. Здесь. Пришли.

И круг упал на небольшую, толсто-застекленную дверцу с крестом — венцами — сиянием.

— Да вы, Андрей Алексеич… Ведь, это — могила?

— Яка могыла, яка могыла, а еще в ниверсете учывся, як хохлы говорять, не могыла, а склеп, ну заходи, заходи, шоб не видели, то мой кабинэт, не стукнись, стой, я наперед зайду

— и мягким пузом прижал гостя к мокроватой черной стене прохода

— а-а-а, не бойся, ты ж солдат, от увидишь, хорошо ли будет, во-от увидишь, оно склеп называеться, склеп сэмэйства Грохольских, сходи по ступенькам, не оскользнись, тут не глыбко, а-а-а, еще фалить будешь, гарно сюбэкт придумал, скажешь, во-от, сейчас осветиться, лампу зажгу, а при буржуях лектричество було, не как-нибудь, а-а-а, то мой тайный кабинэт.

Вперед — вытянув руку, чтоб не удариться, шаг за шагом — за кругом фонарика — что за ерунда? — как во сне, — снова низкая дверь, — в могилу? в могилу, в могилу — свет фонарика мигнул — заколебался — пропал, озаренный ярким светом лампы

Комната, обитая резным коричневым деревом — мягкий диван, кресла, стол с грязноватой скатертью,

и торжествующее пузо в подряснике:

— От. То склеп сэмэйства Грохольских.

2.

Шоколадом — капустой — сырой паутиной — пахло чем угодно в склепе, только не покойником. Гость осмотрелся, сел и снова на колени поставил свой чемоданчик.

— Ну ж, чем тебя угощать — а-а-а, сделай милость, вот удивил, ей-богу, як сыну, сыну родному обрадовался, — давай, давай звой чемоданчик, ты не бойся, я ж осторожно, вот сюда, во-от сюда, ему тут будеть покойно… чем тебя угощать?

Бутылками и битым стеклом был забит угол комнаты; одна за другой заскакали бутылки из другого угла, из-под стола, из шкафчика; за ними коробка шпротов; яблоки на ущербленной тарелке; лимон с зажухлым обрезом.

— Вот и не сивушка, тепер располагайся, як дома, на диване и лягишь, а пока — випьем. Зубровки? Малиновки? Рому?

Потолок давил — землей — камнем — надгробием; сбоку, вместо стены, угрожала тяжелая портьера: там, конечно, покойники; да не портьера, а деревянная резьба; или чугунная? под ногой хрустнуло: поднял — раздавленный листик фарфора.

— То от венка — тут багацько раньше венков було, все убрать велел Хванасу, Хванас, это такой сюбэкт, — шоб не ботались под ногами… Да ты шо ж не пьешь? Ты пей… от, гляди, — запас… Ну, по третьей, гоп!

Зубровка засвербела в горле щекоткой, в глазах стало ясней, хоть и до безумия хотелось спать, неуютное чувство близости мертвецов затуманилось и поплыло куда-то кверху. Но — все-таки — непонятно:

— Почему его упырем зовут?

Ясно, впрочем — толстый и могилы оскверняет.

— Андрей Алексеич, а вы не вампир?

А привыкшие к свету глаза различили напротив — доску:

Здесь похоронены: Иван Антипьевич Грохольский, 69 лет от роду; Супруга его Матрона Прокопиевна, 56 лет от роду; дети их: Евстигней, 23 лет; Алексей, 23 лет; Младенец — Прокопий, 3 лет, и Олимпиада, 23 лет, а также Онуфрий Онуфриевич Дыло. Господи, приими их дух с миром.

Почему — Дыло? Откуда — Дыло? И почему Евстигнею, Алексею, Олимпиаде, всем по двадцать три года? Разве так бывает? Близнецы они, что ли? А должно быть, умирали постепенно, дойдя до двадцатитрехлетнего возраста. Но все-таки: при чем Дыло?

Тогда, словно в ответ, сквозь неутомимую трескотню из пузатого подрясника, доска приветливо поднялась кверху, — эх, если б не так слипались глаза, — и нарастая, вздымаясь, громоздясь один на другой, раскачиваясь, смеясь, подмаргивая,

черепа, черепа, черепа, — а за ними

сам Онуфрий Онуфриевич Дыло, выше потолка, без головы, без рук, один подрясник — схватил потолок, да как тряха-нет, — только известка посыпалась, и чего он его трясет — неизвестно —

— Стучат.

Гость схватился с места.

— Кто?

— Хванас, ли Валюська. Я чичас, я чичас, ты тут посиди.

И в тесный проход, в щель темную, как немыслимая вздувшаяся гробовая мышь — и из щели:

— А шо? Кого? — и в ответ хриплое громыханье:

— Заведующий зоветь, расстрелошные попа просють.

— Я чичас, я чичас, кажи, шоб подождали.

Гость встал — и навстречу пузу:

— Я здесь сидеть один не буду.

— А-а-а, ну, погоди-погоди, вот Хванас с тобой посидит. Хванас, ты посиди, без тебе зароют, ты тут посиди, випий вот с ими, а я чичас, я чичас —

И, мотнув невидимым хвостом, исполинской мышью — в щель. А из щели в глине, в земле, — вывалил новый Дыло, обвязанный веретьем, с вежливым хрипом:

— Не помешаю, господин?

— Не помешаешь, садись.

Дыло деликатно — поодаль на гробницу — откуда она явилась — каменная, плоская, кто лежит под ней?

— Выпей.

Рюмка метнулась в пасть — как не провалится без естатка.

— И давно здесь Андрей Алексеич… отец Андрей свой кабинет устроил.

— Аны давно здеся пьють. С самого почитая.

— С какого почитая?

— А вот, как над ими почитай в соборе исделали, в попы обозначили.

— И хороший из него поп?

— Поп как поп. Обнакновенный. Что с попа взять? Отбил молитву — и на бок. Это тебе не в комиссии заседать.

— В какой комиссии?

— А во всякой. В мандатной, сказать… аль в кладбищенской.

— В какой мандатной комиссии?

— Без мандата на собрание не пущають. А комиссия мандаты проверяеть. Да неш вы, господин, не знаетя?

— Я не здешний. Ну, а на собрании что делают?

— Разное делают. Больше говорять, решають, как и что.

Гость пригнулся, так и вперился лихорадочно в красное, обветренное лицо, так и впился в безбровую, в безресницую щетину пожилых дней.

— Ну, и что же, что решают? Например?

Собеседник погладил колено, счистил кусок глины с своего веретья, с натугой вывалил:

— К примеру… сказать, хоша бы на кладбище новые ворота поставить, заместо старых.

— А старые — что?

— Сгнили, подвалилися.

— Ну, ну, ну, — и поставили?

— Да неш вы не видели? Чай, в ворота проходили.

А, чепуха. Пить надо.

— Пей, как тебя… Афанасий, что ли?

— Ахванасий.

И время заскрипело молчанием, закапало — кап! кап! — капля за каплей в углу, за надгробной доской, потекло, подпрыгивая, рюмками в горло, завертелось красным, обветренным лицом Афанасия — в тихую вечность, в темноту щелевого провала.

3.

— Времени восемь, — отметила мастерская резким звуком человеческого голоса в потрескивающем гореньи бензина, лязганьи ключей и постукиваньи металла.

И в этот момент стало ясно, что к вечеру машина готова не будет и что субботник придется продлить. Монтер Пузатов, как паук, присосавшийся к искалеченному снарядам мотору, с досадой швырнул французский ключ об пол, пошел в угол, порылся зачем-то в ящике с ломом и:

— Точно за деньги стараемся, чччорт…

— И правда, диви бы, за деньги, — сочувственно из углов мастерской.

Бесшумный начоркестра, торчавший у двери с тайной надеждой удрать и распустить своих людей, вдруг обнаружился беспокойным ерзаньем и шмурыганьем носа.

— Ну, а ты, ты чего вздыхаешь? — со злобой напустился на него Пузатов. — Музыка тоже, чччорт…

Начоркестра, томясь, вытер лысину, и, оправдываясь, зашарил глазами по чернорожим блузникам: нет, хоть измазаны копотью лица, а видно, брови сжаты до отказа, глаза смотрят в пол, не подыграешься, хоть колесом пройдись.

Тогда Ваня Дунин не выдержал, и, бросив гайку, к нему ласково:

— Табак ваш, бумажки дашь, спички есть, — покурим?

Начоркестра с готовностью портсигаром в нос и, словно освещая фонариком, заводил по всем носам.

— У меня есть, — еще ласковей сказал Ваня. — Одни крошки, зато своя и вежливо портсигар в сторону — не запачкать бы, и из кисета — в руку трясом — пыли — ее бы нюхать.

Всем полегчало от Ваниных спокойных слов, от потянувшихся новых — не масляных, не копотных — дымков — мастерская стала словно выше — не так болели спины. Начоркестра с шумными вздохами пыхал папиросой, беспокойно косился на дверь — это пока курили — и не дождавшись:

— Ну, а все же таки, товарищи… как же? а? когда можно ожидать?

И испугался, должно-быть — рано, не выдержал времени.

— Иди ты… к монаху в штаны, — рявкнул Пузатов. — Когда — когда! Свет только застишь, лысая образина… — верно, рано, теперь все дело испорчено… — когда — когда? шляются, только свет застят… Ну, а вы чего стали? И-и-и выпучили зенки… обрадовались, папиросами кормят… из пульсигара —

Выгнулись спины, заходили гайки в ключах, затюкали молотки и резко запахло краской. Ваня знал, что «пульсигар», это нарочно, чтоб унизить и подчеркнул себе: правильно, не надо было брать папиросы. Прошел мимо нача, подмигнул одобрительно, но не вышло: нач погас, потух, кончился и носом зарылся в усах.

Уже четвертый час Ваня возился над втулкой — приходилось подтачивать конус, и теперь, поднеся конус под тусклый электророжок, двадцатый раз убедился, что дело дрянь, что возиться нечего и что вряд ли конус пойдет. Давно пора было домой — мать ждала с ужином — Ваня вспомнил о двух воблах в кармане пальто, и решил лучше совсем не думать о доме и ужине. Вот, работают одиннадцать человек, а двенадцатый дожидается конца их работы, чтобы встретить конец торжеством, радостной победительной музыкой, и всех дома ждет ужин, мать, жена, сестра, а не бросают работы, не уходят. Что-то их держит. Должно быть, не приказ начальства о субботниках кто не хотел работать, тот и не остался, шестнадцать человек ушли в четыре часа.

Нервами, истощением, копотью в легких, домашней грызней изошли эти одиннадцать, а вот — тюкают, напрягаясь, надрываясь, чтобы когда-то торжествовать, чтобы, может, совсем никогда не торжествовать. Кончится работа, будет музыка, а радость? Лучше не думать.

Пузатов злобно возится над мотором, искалеченным осколком снаряда дело, видно, тоже безнадежное — может, не держать зря этого нача, отпустить, шепнуть, чтоб уходил…

Нет, нельзя, тут связанное дело, как веревками, цепями, цепочками, как связан мотор взаимностью частей. Нет, нельзя.

Воблы, гайки, копоть, — это все частицы души.

А по-настоящему, перед самим собой, это — теория.

На практике, по правде, практика и есть правда

— швырнуть бессмысленный конус в угол, уйти, убежать, ухнуть без ужина в постель, почти нет человеческих сил сдерживаться, заплакать можно. Жалко нача, жалко себя, жалко даже Пузатова.

— Времени десять, — бесстрастно отметила мастерская и стало ясно, что в углах — бездонно, что концов вообще нет на свете, что за воротами — не улица, а бездна, что никогда — никому — не попасть домой.

— У-у, курррва, — вякнуло в углу, над ящиком лома.

И вдруг

— упруго спрыгнув с пружины напряжения, бешено взвившись в низкий потолок, ударив, ударив в уши рядом повторных ударов, разрывая бездны, провалы, выбрасывая отысканные концы,

стррремительно трахнул мотор.

Ваня выпрямил согнутую спину.

Кренделем над мотором, весь вперившись в машину, в душу, в копоть, в рев клокочущей смеси, охотником в дичь, в трубу астрономом, влюбленным в глаза девушки, следователем в одежду преступника, Пузатов в мотор

— остановил, включил, снова остановил — включил, потом выпрямился, вытер пальцы о блузу и требовательно протянул руку к начу; тот понял, искательно мотнул портсигаром, а сам — весь в вопрос —

— Ну… ты шпарь домой. Завтра придешь, к семи. Ночью твоя музыка не нужна.

4.

С холодного скользкого дивана — чуть не кувырком — одеться и бежать… Куда бежать?

Мысль, заработавшая ясно, споткнулась и стала.

Что? Что было? Что было?

Зашарил руками по столу — наткнулся рукой на холодное, скользкое, маленькое — ггадость, мокрррица, ффу! спички… чиркнул

— прямо в лицо лезла бутыль с желтой жидкостью, вспомнил: самогонка, принес Афанасий, его послал, воротившись, Андрей Алексеич, то есть отец Андрей, поп.

А потом? А потом? А потом?

У-у, как холодно! Вот он, могильный холод! Скорей одеваться — и вон из жилища мокриц и костей, на воздух, на воздух, к чистому небу… и это первый приют родины! Гадость, гадость! Разве можно… осквернять могилы?.. Вспомнил: в России все можно. Разве нельзя устроить так, чтоб не все было можно, чтоб какое-то было нельзя?

Ф-фу, гадость, гадость! И ничего в темноте не найдешь: ни фуражки, ни чемодана… и внезапно, ударом одним

— вспомнил!

И сел на диван.

Да. Как же, как же, да.

Вошла, раздраженная, стукнула ружьем о каменный пол и:

— Опять вы, папа, пьете? Я же вам сказала: не смейте больше… и могилы поганите.

Мышь — проклятая, вздувшаяся могильная мышь — так и юркнула в подполье без слов

— Собутыльника опять нашел. Гадость!

Валюська! Милая, родная, ведь, это я, твой Евгений, только тобой, только о тебе —

— Постыдились бы, гражданин.

И — ружьем застучав — исчезла

— в гробу, в гробу! В могиле, могиле! В склепе, в склепе, — среди мокриц и костей —

Лучше бы, лучше бы остаться с Мустафой, обнять Мустафу, острым смертным поцелуем прижать Мустафу к себе…

Потом — пили — пили — пили.

Дикий намек проклятого попа о Валюське и Арбатове… Этот еще откуда?

Все встало в памяти. Все.

Глупо. Несносно, как… Дыло.

Да, кстати. Скорей отсюда!

Ярким морем опрокинулся свет; глаза заболели; кресты, покосившись, щурятся и лезут со всех сторон — из-за деревьев, из-за кустов, из ажурных решеток. Пахнет медом, тлением, осенним теплом.

Сел на могилу, раскрыл чемоданчик. Вот он, последний снаряд — плоский, блестящий, родной брат тех, никогда не выдававших. Не выдаст и этот. Только вставить бикфорд в капсюль, привычно прижать зубами, потом — в черное маленькое отверстие и

спички в кармане.

Что скажут друзья в Трапезунде? Ничего не скажут — не узнают.

Как глупо все — ни веры, ни надежды, ни любви.

Ни матери их софии.

Еще минута, поползет, шипя, зловещий синий огонек, почти невидный при ярком сиянии солнца, с язвительным добродушием доползет до капсюля, воспламенится гремучая ртуть, и все станет просто, как… Дыло.

Придет и Валюська со своим ружьем. Как это у них там называется-то? Маркитантка? Дочь полка, что ли? Атаманша?

Нет, не возьмешь ее насмешкой. Вообще, женщину не возьмешь насмешкой. Смертью тоже не возьмешь. Вообще, не возьмешь смертью женщину.

Женщина — жизнь. А смерть… Дыло.

Нет, так нельзя. Но что, что можно?

В детстве, из монтекристо, подстрелил большого дрозда, дерябу. Деряба мотался по кустарнику в смертной боли — не давался, уходил, подлетывая на четверть аршина, из куста в куст, с кочки на кочку, так и не поймал злой мальчишка с монтекристо дрозда-дерябу. И теперь также не давалась упорная, раненая мысль.

Ну, вот что.

Нужно взорвать банку — так, просто, потехи для, грохотом бухнуть на все окрестности

— пусть арестуют.

— Совсем зря, в пустышку.

В самом деле — не таскать же ее за собой, как собачонку.

На зло всем чертям, — вот, как упырь говорит: чтоб всем шутьям взлететь на воздух. Взорвать — отойти — ждать. Прибегут, встревоженные, схватят, начнут бить. Потом… она. Ведь, она живет тут, рядом.

— Над нами крылья Эблиса.

Схватил бикфорд, блестящий изящный медный капсюль приветно сверкнул из ваты, засунул в него шнур, прижал со злостью зубами.

Глупо, — так глупо, и ну вас всех… к Дылу.

Бумажкой обмотал капсюль, из предосторожности, чтоб не взорвался при вдвигании, — в Анатолии не до этого было — и решительно вдвинул в банку.

Осмотрелся — в воздух бросить, что ли? Живем играючи.

Младенца Симеона, его же жития было 3 месяца, Господи упокой.

Не стоит тревожить младенца Симеона, пусть спит младенец Симеон. Вот:

Тише березы не шумите, Моего Ваню не будите, Ваня спит, спит, спит Его ангел хранит.

К чорту Ваню с ангелом. Вот Дылу бы!

Зачем же остановка? С Дылом нужно разделаться. Дыло по-серьезней Вань и младенцев Симеонов. По-серьезней эллинов и их фригийских колпаков. Дыло — свой, родной, а те — чужие, пафлагонские.

Дыло — упырь. Долой Дыло! Да здравствует сикрит!

Вот он склеп — пупырится животом упыря над бедными, простыми крестами. Хорошо же, Дыло. Прощай, Дыло.

Засунул банку в пробитое толстое стекло надгробия: разворотит и засыплет все без остатка. Прощай, Дыло. Зажег спичку и поднес к бикфорду. Не загорается. Надо обрезать. Аккуратно обрезал ножичком бикфорд и

поджог.

Елочным алюминием зашипел шнур, разбрасывая звездочки. Секунд на пятнадцать. Прощай, Дыло.

Отбежал. Подумал, отбежал еще. Может ушибить. Потом еще отбежал, попал на дорожку. Пошел по дорожке основательно, стараясь идти ровно, вспомнил: чемодан забыл. Чорт с ним.

Что же? Что же? Время, как будто, прошло?

Потом шел почти без сознания, сколько — не знал, видел вдали ворота кладбища — новые, тесовые, некрашенные ворота

— грохнул взрыв

вышел за ворота, постоял. Оглянулся, осмотрел ворота. Верно, ворота новые. Никого нет. Что ж, умерли все, что ли?

нужно вернуться. Верно, все, — кто: все? — сбежались туда, к Дылу. Пошел. А, сзади шаги. И хрипло в тишине — особой тишине после взрывного грохота

— Опять кака-то сволочь балуеть. Кольки раз гонял — рвуть и рвуть.

Сразу не понял:

— Кто рвуть?

— Ребяты. Накрали бонбов у подрывников — и балують. А вы, господин, отоспались? Похмелочки, может?

— Да что ж ты их не догоняешь, ребят-то этих?

— А неш их догонишь? Аны шустрые.

Поглядел в спокойное красное лицо — и злость, стыд, отчаяние, — зачем не себя уничтожил? — полезли в душу кусками, как льдины на берег весной.

— Опохмелились бы, господин? С лица-то не больно здоровые. Я сбегаю…

Нет, не избыть, не избыть кладбища, веретья, этих кусков глины на фартуке, этой страшной спокойной рожи не избыть — куда деваться, куда, когда весь мир в Дылах?

— и вдруг — чудесное всегда вдруг

певучим пенясь грозным напевом в прозрачное небо — звонкой медью запевая, взвиваясь неровной валторной и трелью барабанной упадая, вставая, замирая, воскресая, призывно, весельем, твердостью, —

музыка, музыка!

— Что это? Что? — дико в лицо Афанасию.

— А с субботника, должно, едуть. Хочете поглядеть — поглядите. Антиресно.

За ограду, за ограду, за оградой

— на платформе по рельсам блестящим нестерпимо

броневик, раскрашенный в тигра,

а на тигре — трубы, валторны, тромбоны

победительной песнью — в небо.

— С субботника, — примирительно Афанасий.

… Не удалось разглядеть Евразию…

Ветер с кладбища, запахи меда и тления.

1922. Лесная сторожка на Истре.