Восстановление хозяйственной мо- (Надпись на обертке для табаку Д.Г.Т.Ф.).
Глава медлительная
Слесарь от Грубера и К°, а теперь шестнадцатая государственная, — Петр Иваныч Борюшкин ехал в дальнюю губернию за картофелем. Под лавкой вагона, в темноте, ехал и мешок Борюшкина с двадцатью фунтами соли и четвертью очищенного денатурата, — менять.
Велосипед замечателен стрекозиным трепетанием спиц, аэроплан похож на плавающего коршуна, а вот поезд… поезд, это — живой, конечно, организм, но — фантастический, далекий от природы: дракон. У дракона есть сердце: лязг буферов, стук колес о соединения рельс, мерное похлопывание металлических площадок, — вот биение драконова сердца. Музыка этих звуков работает правильно, и даже тогда, когда составитель вклеит хромой на все ноги вагон, то — так тому и быть: значит, сердце с перебоем; а поезд, все-таки, живой.
Но вот, когда нахрапом, задом, хлебовом, — захлестнет живой этот организм промышляющая Россия, вцепится сапогами, шинелями, пальцами, мешками, мешищами, мешочками, навалится ехать: вези, боле никаких, не желая мыслить в обще-государственном масштабе, — сердце замирает, стихает, стучит чуть слышно, тут даже чумазики с клейкими масленками не помогают, хоть и хлопочут — бегают, как гномы, — замызганные, озлобленные железные гномы железной Революции. А без работы сердца не может существовать организм, — он становится, тоже стихает; и бессильно пыжится тогда драконов мозг, — машина; идет от нее пар во все стороны, словно от тяжелых дум; а сама — ни с места.
А в поезде:
— почем картошка —
— до чего дожили —
— мать твою за ногу —
— при царизме лучше было —
— господи матушка царица небесная —
— в советской России стекол не полагается —
— говорят, хлеб-то скоро мильон.
Ну, конечно, здесь-то он от нечего делать четче всего и щелкает, звериный оскал засебятины, и ощеряется, и прет изо всего черного вагонного нутра, а засветишь зажигалку — уже подмигивает из беззубого рта крестящейся старухи, и криком кричит из кучи грязных пеленок на багровых бабьих клешнях; погаснет зажигалка, — оскал щелкает еще злей, яростней, отчетливей, — того и гляди перекусит железное драконово горло, того и гляди вопьется в стальную огнедышащую грудь, того и гляди сожмет клыками ослабевший, но чугунный ход сердца, — и опрокинется Революция, станет, как часы, и — под откос — назад.
Стал дракон. Захотелось Петру Иванычу от махорки, от тяжелого духа — на волю, вот он и полез. Людей было набито, как червей в коробке удильщика, — и — как червь, с натугой, выползал Петр Иваныч наружу. Со всех сторон:
— куда прешь —
— не усидел —
— носит вас, чертей —
— что тебе: в вагоне места мало —
— не толкайся, сволочь несчастная —
— погоди, батюшка, я посторонюсь —
— да пррроходи, чтоль —
но червем-червем — выполз все-таки Петр Иваныч, выпихнулся в холодный воздух, ощупал карманы, и тут же услышал:
— Кто по дрова? С каждого вагона по пяти человек — дрова грузить к паровозу. Не погрузите — не поедете.
Какой-то темный рядом сплюнул, пыхнул в темноте мирной, багровой папироской и ответил с сочувствием к Петру Иванычу:
— Деньги взял, так вези; сам погрузишь и повезешь.
Но Петр Иваныч бодро гаркнул:
— Надо идти, -
и, расталкивая толпившихся у подножек, побежал по краешку насыпи к паровозу, вперед, узнал, где дрова, сунулся по твердой грязи к длинной, заиндевевшей поленнице, наложил было на плечо тяжелого осинового полуторнику — и остановился, прерывисто дыша и глядя на слабо мерцавшую вдали паровозную топку: не то, что по пяти человек с вагона, а и никто, кроме Петра Иваныча, грузить дрова не пришел.
Вдали кто-то долго и хрипло откашливался, мерцали красные точки папирос, но к дровам никто не двигался, и даже, как будто, и около площадок стали стихать разговоры: должно-быть, постояв, лезли в вагоны, греться.
Петр Иваныч недоуменно швырнул дрова на землю, — они застучали, как кегли, — а сам, обмахиваясь от сора, медленно пошел к своему вагону. Втиснулся в вагон и прислушался: из темноты ползла ленивая руготня, вздохи, зевки и храп.
— А дрова грузить на паровоз? — громко и злобно сказал Петр Иваныч.
— Без нас обойдется, — ответили с пола. — Тереха, дай свернуть.
— Свернуть! Свернуть! — затрепыхался Петр Иваныч. — Шею вам, чертям, свернуть, больше нет ничего! Вы что же думаете? Лакеи за вами есть, дрова грузить? Бездельники! Думаете, поезд сам пойдет? Черви навозные! Все, все должны отвечать! Все транспорт громили! Эй ты, — встань, встань, встань, тебе говорять! Выходи, сукин сын, к паровозу! Ах вы, тунеядцы! А?
— Да ты что разорался-то? — робко ответил кто-то в стороне. — Тебе больше всех надо, что ли?
— Коммунист, наверно, — вздохнули наверху.
— Сам ты коммунист, а я господа бога помню, — взъерепенился Петр Иваныч. — Ты думаешь вас, чертей, правительство накажет? Бог, бо-ог вас накажет, вот кто! Он, батюшка, всех разыщет! Крестьянство! Мужицкая страна!.. Пни! Насекомые, вот вы кто! Каждый старается для себя сделать, а для других задом дернуть не хочет! Вставай, вставай, — ты, стоеросина, выходи к паровозу! Эй, ты, валенок, слезай с полки, да слезай — тебе говорят, силом сдерну! Пни!
В ногах Петра Иваныча зашевелилось, одновременно кто-то насел на него, тяжело дыша; еще кто-то, кряхтя, тиснулся в его плечо, — и навалом — в тесноте горячих тел — поперло Петра Иваныча на площадку и вывалило наружу. Петр Иваныч ляпнулся на мерзлую землю, ушиб руку, но тут же кто-то молодой и звонкий закричал:
— Где дрова, робята? Наскакивай! Даешь Варшаву!
А из вагона выскакивали все люди да люди и, подпрыгивая, неслись к паровозу.
Через десять минут тендер навалили с верхом и машинист, высунувшись, сказал:
— Довольно… Чего стараетесь! Все равно скоро не поедем: — дрова сырые.
— Как чего стараемся? — задорно ответили снизу. — Для тебя и стараемся: печку затопишь, щи сваришь.
— Советские.
— С селедкой.
— Правильно, — важно подтвердил Петр Иваныч. — Щи советской страны. Щи республики.
Глава сравнительная
Яга Малявиха, баба сухая — жилистая — крепкая на руку, только что вернулась к своей избушки на трех курьих ногах с бестолковой и бесплодной гоньбы по лесу. Скинув кашемировый полушалок и пхнув помелом ступу, отчего ступа немедленно закувыркалась в сарай, — Малявиха вихрем влетела в избушку; не найдя того, кого искала, выскочила наружу, плюнула на все четыре стороны и, заложив сухие, костлявые пальцы в рот, засвистала пронзительным, раздраженным посвистом.
В ответ по лесу раздался сухой, медвежий треск хвороста и, ломая кусты, на поляну к избушке с виноватым видом вылез серый, лохматый малявихин сожитель, — пожилой леший Егорко.
— Ты что же это, старый хрычина, а? — завизжала Яга, шаря привычный у двери ухват и, не находя его, разозлилась еще пуще. — Ты что же это, а? Теперь за тобой еще народ посылать что ли, мухоморина несчастная?
— А ты постой, погоди, Аленушка, — добродушно скребя в затылке, попытался возразить леший. — Того… как его? Я было по грибы ударился: дай, думаю, — того, как его?… Свежих зародушков Аленушке… Как его?… На ужин.
— Очень мне нужен твой ужин! — заверещала в ответ Яга, нашарив, наконец, ухват и вертя им в воздухе перед самым егоркиным носом. — Ходишь по лесу, космач косоглазый, да летошний снег разыскиваешь! И-ишь, ноздрю-то распялил на всю улицу! Из-за тебя, старого дармоеда, по всей округе ни одной лошади не найдешь, — всех распугал, перебендень голозадый! Даром, что ли, ни свет-ни заря, я — работница несчастная, подымаюсь, да до вечера ступу мочалю? Даром я мои силушки трачу? Что ж — помирать нам, безлошадным, таперь из-за тебя, из-за бесспинного? На чем картошку с заднего огорода будешь возить, а? Говори!
— Придется, ин, Аленушка, умирать и впрямь, — неожиданно спокойно для Яги ответил леший. — Камуна, что ль, какая землю русскую рушит: водяной на Бучихе намеднись сказывал… Прет их быдто несметная сила, у хресьян картофель отбирают и такое делают, что смерьти подобно.
— Я те вот покажу камуну, — уже смягчаясь, ворчнула Малявиха. — Велю вот русалкам защекотать тебя до родимчика, и про камуну позабудешь. Иди, что ли, шти разогрей вчерашние, не то попреет тебе от меня ухватом по харкалу… Последней ноздри не досчитаешься.
— Да я что ж, Аленушка, мне что, — смирно сказал леший и боком, мимо Яги, просунулся в избу.
В это время из кустов на полянку выпорхнула крохотная малявихина внучка Кикиморочка. Вертясь и гримасничая, она на одной ножке подскакала к Яге и уверенным, привычным к ласке движением схватила бабушку за руку.
— Ах ты, умница моя хорошая, — сказала Яга, гладя внучку по зеленоватым волосам. — Пришла навестить бабушку.
— А я где была-то, баушка, — ласкаясь, ответила Кикиморочка. На самой чугунке! Народу там, народу! И все за картошками едут. И у кажного мешок за плечами. А Водяной на Бучихе сказывает, будто ето — камуния, баушка.
— Ах он, старый пес, — свирепо взвизгнула Яга. — Да можно ль так дитю пужать? Егорко, где ты там, поганкин отец, копаешься? Иди сюда, брось шти, — дело есть! А ты, внучка, — беги, отвори сарай.
Леший, кряхтя, вылез из избы и с виноватым видом уставился на Ягу, а Кикиморочка вприскочку бросилась к сараю и отворила его: тотчас из темноты сарая неуклюже повалила на поляну ступа и, поворачиваясь ржавыми, давно нечищенными держалками, стала перед Ягой.
— Ну, ты вот что, Егорко, — сказала Яга, подняв подол и залезая в ступу длинной и острой костью ноги. — Ты скорей скорого жарь на Бучиху да скажи там водяному, чтоб к вечеру на чертовом болоте согнал всех русалок, какие не заняты. Да чтоб у меня живо, — одна нога здесь, другая там, без никаких! А ты, внучка, беги к этому народу, что с чугунки слез, да замани их к болоту, дорогу им спутай. Знаешь, как сделать, деточка?
— Знаю, баушка, — весело ответила Кикиморочка и юркнула в чащу кустов.
— Поворачивайся и ты, — крикнула Яга лешему и вдруг, взмахнув в воздухе пестом, заревела так, что по лесу заухало и отозвалось со всех концов. — Покажу я нехристям, как матушку Русь крестьянскую забижать.
И, ударив со звоном ступу по боку, размахивая помелом, Малявиха понеслась в чащу.
— Выдумает, — добродушно сказал Егорко и, махнув рукой, поплелся было в избу за шапкой, но в дверях осекся, чуть не в живот упершись мохнатому, волосатому парню в солдатской шинели в накидку.
— Выспался, что ль, Верлиошенько? — ласково спросил леший и корявой ладонью постукал любовно парня по животу.
— Вы-спишься у вас, — спросонья сердито ответил парень. — Куда это мать понеслась?
— Все насчет лошадев рыскает, — вздохнул леший. — Опять же на Бучиху идти наказывала, все беспокоится, все беспокоится…
— Орут-орут, поспать всласть не удается, — зевнул парень. — У нас на фронте, под Якобстатом, и то спокойней было.
И вдруг нагнулся, пхнул разом — руками и ногами — землю, и взлетел, как белка, на самую верхушку ближайшей сосны. Сосна закачалась вольно и плавно, как от ветра, а на сосне заухало, закурлыкало, заворчало — совой, куликом, лесным волосатым Верлиокой.
Глава крестоводительная
…С гордостью: — сам очищал — углем — луком — солью — яйцом. Оттого и вкус имеет крепкий, проницательный.
— От нее жиг в нутре. — Отчищать надо не так; отчищают перегоном, все одно, как самогон.
— Пейте, ребята, не скисняйтесь. На обмен хватит. Я думаю, мужики за нее все отдадут, с душой. Так ты говоришь, был в этих местах?
— Вдоль и поперек знаю. Вот, сейчас, за речкой, угорье, за угорьем пойдут леса. А в лесах этих — деревни, деревни… не сочтешь. Есть и отдельно, на хуторах, тоже менять можно…
— А не пора ль трогать, ребята? Дело видать, к ночи.
Петр Иваныч вытер руки о бумагу, закупорил бутыль, заботливо засунул ее в мешок и — встав, выпрямившись, почуял себя не Петром Иванычем, а вольным, беззаботным Петришкой девятьсот пятого года, когда гордо ходил по темным проулкам с дробовым франкоттом в руке и охолащивал городовых, отбирая у каждого по солдатскому нагану и по селедке, когда был беспартийным депутатом от беспартийного Грубера и К° и когда. Вольно вдохнул в себя ветер и пошел за попутчиками, гордо озираясь кругом. Угорье прошли промахнули — не заметили, а за угорьем навстречу поплыла прозрачно-черная лесная мга, бодрила, но подмораживала пальцы и тонкими струйками вползала в рукава и за воротники. И — если бы внутри огненными цветами не цвел денатурат — Петришка, пожалуй, подумал бы об оставленной дома фуфайке. Но что там фуфайка, к черту фуфайку, — в девятьсот пятом фуфаек не было, а просто в одной рубашке по темным, морозным проулкам с франкоттом в руке… эхма! Грел вольный дух.
— А долго ль еще идти-то, всю ночь пройдем, — начал было Петр Иваныч, но почувствовал, что идет по болоту; кругом было черно; липкая лесная мгла окутала даже верхушки деревьев. Только слышно было, как там, наверху, ветер ведет тонкую, дрожащую, больную песню, — предвестницу лесной осенней бури.
— Так нельзя, — решил Петр Иваныч, и остановился, достал из мешка свою бутыль; приложился, жгуче обливаясь, и раз, и два, и три; и не успел дотянуть третьего, самого длинного, огненного глотка, как вновь почуял бодрость, стал из Петришек Петришкой, и под ногами стало ровно, словно и кочек не было; быстро и дробно пошел; остановился, с размаху налетев на людей. В темноте стояли они и к чему-то прислушивались.
— Здесь ктой-то есть в лесу, — тихо сказал один. — Меня ровно в плечо пихнули.
— Кто?
— Ась?
— Верно, ктой-то.
— Ты, Серега?
— Я.
— Трахни из пушки.
— Ба-бах, — треснул и рассыпался по лесу револьверный выстрел, осветив на мгновение корявые стволы деревьев. И не успели замолкнуть отклики выстрела, как в уши вошел, въедаясь, пронзительный, зловещий посвист, от которого заскрипели, качаясь, деревья и посыпалась на землю сухая листва. А в ответ на свист — не то стон, не то хохот, не то зов пошел по лесу и по болоту, и резкий буревой ветер с дождем и снегом налетел на путников.
— Бей в них опять, ребята, — загоревшись звуком выстрела, закричал Петришка, но осекся: странно и слабо прозвучал крик.
— Ты, что ль, Серега?
— Я.
— Валяй опять.
— Сейчас. — А Петришка почувствовал, как что-то нежным, но неудержимым движением тянет его книзу, как рассудок затуманивается сладким, похожим на сон, чьим-то шопотом, как звенят какие-то таинственно-властные слова и обволакивают с ног до головы невыразимо ласковым щекотом.
Петришка повернулся и хотел было бежать, но наткнулся на дерево и поцарапал щеку; думая, что нужно от кого-то отбиваться, поднял сук и хватил им вперед, в ночь. Сук треснул и перелетел пополам. Тогда внезапно в Петришкины уши вошла мертвая, шипящая тишина и он, подумав: — Что ж я, дурак, с деревьями-то дерусь? — сел, раскарячившись у дерева и замер; слышал еще, замирая, как кто-то захлебывался в трясине и хлюпал ртом: — уп, уп, уп. Потом тишину прорезал снова тот же мертвящий, призывный свист.
— Да палите же, ребята, — надрываясь, кричал Петришка. — Их здесь много, а никого не видать.
— Го-го, — отдалось в вершинах деревьев, и на Петришку налетело, закружило, замело: — Да не сдамся, не сдамся, — подумал он, вскочил на ноги, шагнул и провалился по колено в трясину; схватился, чтобы удержаться, за ветку и вдруг понял, что не ветку держит в руках, а чью-то худую, косматую, жилистую руку; темное, страшное лицо наклонилось к Петришке и обдав ледяным дыханием, шепнуло, захлебываясь: — Пойдем, миленок, какой ты складный.
Петришка хотел крикнуть, не смог: задохнулся холодной струей чужого, черного дыхания; грузно сел на землю и уж на земле к его губам прильнули ведьмовским поцелуем твердые, страшные губы. А ладонка на что, — вдруг горячо пошло по спине и наполнило грудь. Последним усилием рванул себя за шиворот и поймал за веревочку материнское благословение, — ладонку. И тотчас ослабло, отпустило, отлегло; пошел все дальше и глубже мертвящий свист. Упершись рукой в корень, вскочил Петришка на ноги. И все еще держа в руке маленькую, неслышную ладонку, двинулся вперед, — туда, где играл между деревьями, отливая красными лучами, синий огонь.
Глава щи республики
У порога избушки остановился и опять приложился к бутыли; вход был низок и темен, и Петришка до звону в ушах бацнулся о притолку головой; из сенец раскрыл двери и остановился: от синего огня вытянул руки, как корни похожий на пень мужиченко, и прямо к Петришке навстречу.
— Здоровы бывайте, — болтнул Петришка не своим голосом и всем телом подался к огню.
— А ты не бойсь, мил человек, — добродушно гуднул мужиченко. — Мы — того… как его… не нехристи какие. Обогрейся, оклемайся.
— Что же это у вас в лесу-то… — начал было Петришка, да поперхнулся: над огнем, блистая зелеными лучами пялились на него большие лесные глаза; — не волк ли? Нет, не волк, — девочка; сидит на печи, над огнем, а сама мешает в котелке, а котелок на огне; глядит на Петришку; чудно.
— Чья такая? — спросил Петришка и, чувствуя жар в спине, попятился к двери.
— Небойсь, не съест, — утешил мужиченко. — Она у нас не кусачая. Она у нас, говорю, удобная. По картошку с чугунки, что ль? Садись, гостевать будешь.
— По картошку. — Сел на край лавки, принялся дрожащими пальцами распутывать мокрые обмотки, а язык непрошенно выговаривал затекшие слова. — Лес-то у вас что! Лес-то, а? Лесина-то… Ну, и лес!
У печки молчали, обмотка не развязывалась, и Петришка откинулся спиной к стене; и тотчас в глазах понеслись, прижимаясь, зеленые звезды и яркие, желтые круги; рот и горло загорелись мучительным, жгучим пламенем, и язык, еле поворачиваясь, выговорил:
— Пить… пить…
Сухие, перегорелые губы с трудом поймали край берестяного корца; холодный, льдистый квас так бы и лился без конца в горло; но за корцом опять встали те же лесные безмолвные глаза и в них — тихой зеленью — вопрос. Голова Петришкина задрожала, он рванул, плеская, корец в сторону, куда-то на лавку, полез в мешок и ухватился за приветно торчавшее горло бутыли. И, опрокинув, припал к ней вплотную, против силы вливая едкую влагу.
— Оклемайся, парняга, оклемайся, — тот же голос корявый, покорный; Петришка завел глаза, а мужиченко так и лезет в лицо мшистой, плесневой бородой. Петришка бурлыкнул бутылью об лавку и вновь припал к корцу с квасом. В сердце заиграло, загорячилось, зеленые звезды скрылись, и Петришка, оглядевшись, понял: заблудились, он отбился, попал в чью-то избу на отлете, ничего страшного нет, и девочка обыкновенная, и глаза у ней — только так показалось.
Весело хлопнул мужика по плечу, да так сильно, что даже руку отдернул: словно о дубовый пень.
— Что ж, дядя, выпей ханжички.
— Не, отвыклое дело, — пыханул в ответ мужиченко прелым дубовым листом. — Ране, верно, что прикладывались, а ныне…
— Да ты не бойся, не отрава! — с весельем в сердце крикнул Петришка. — Сам отчищал: солью, углем, яйцом, и никаких. Есть сменная картошка, говори?
— Есть и сменная, — ответил новый, недружелюбный, хворостяной голос; Петришка, оглянувшись, увидел сухую старушонку, как вошла — неизвестно, даже не скрипнула дверь.
— А, хозяйка, наше почтение, — еще пуще развеселился Петришка. — К вам вот заявился в гости.
Вскочил, налил в корец денатурата, болтнул и весь изогнулся, поднося старухе под крючковатый нос. Старуха глянула блестящим лиловым глазом, стукнула клюкой об пол, и вдруг, выхватив корец, плеснула вправо, влево, в синий печной огонь, — остатки вылила в себя, и — ей бы крякнуть, а она мяукнула по-кошачьи, продолжительно и тонко.
— Ишь, как у вас хозяйка, — кошкой, — подмигнул Петришка мужику, но тот сморщился весь и заковылял в угол, — не то пень, не то коряга, — и руки сучьями, и словно нет ни спины, ни лица…
— За картошкой? — визгнула старуха, сев на лавку и выперев вперед острые локти. — Чего привез, говори?
— Соль и ханжа, — лениво ворохнул соловыми губами Петришка. — Лесом нес, лес беспокойный. А соли много, соли двадцать фунтов.
— Картошечки захотел? Кар-ртохи? — искривилась старуха. — Бу-удет тебе картоха. Фунт на фунт, — получай и проваливай.
— Так. Тэк-с, — подумал вслух Петришка. — Это, значится, дороже городского. Нет, хозяйка, дело не пойдет. Не сладимся. Заночую у вас, да дальше трону. Вот оно что. За ночевку налью ханжички, — пей, бабушка.
Старуха рванула корец, выпила, фукнула и стала шарить ухватом в печи, разрывая кучку погасших углей. Петришка хватил прямо из бутыли и повалился на скамью, ляпаясь пальцами за ее края и пытаясь удержать крутившуюся во все стороны голову. Поплыло, понеслось; встал лес, черный осинник; засвистала буря; и опять ее рев прорезал тот же странный, колдовской посвист. Нет, не улежать; Петришка поднял голову. Прямо в рот совал ему ложку сучковатый мужиченко.
— Штей иди похлебай с нами, хозяйка велела.
— А! Щи… республики.
Петришка вскочил и шатаясь, подошел-свалился к низкому, синему огню печки; от широкой лохани шел пар; Петришка сунул ложку в лохань, потом в рот; щи были прелого листа, без соли; дотянулся до мешка, из дыры в мешке натряс в руку соли; кинул в лохань; зашипело, еще злей пошел пар. Тогда Петришка стукнул ложкой о край лохани и, мотая виноватой головой, закричал:
— Вы мне щей, я вам соли! Вот они щи республики! Так и надо! Трескай, ребята, в обе щеки навинчивай!
— Это все равно у нас под Якобстатом, — сказал неизвестно откуда взявшийся сосед: рожа широкая, красная, облупленная, а из под коры ее лезут короткие рыжие волосы.
Петришка проглотил каплю кипяткового навару, голова, как будто, стала светлей; глянул кругом — мужиченко истово хлебал, подставляя под ложку вместо хлеба, кусок бересты; все так же пялила лесные глаза девочка; старуха в облаке пара была, как ведьма; а сосед подпирал Петришку деревянным локтем дружелюбно и сочувственно.
— Так бы и всегда надо, — учительно сказал заплетающийся Петришкин язык. — Я тебе, ты мне, вот и выйдут щи республики. А то бросаются, как псы, рвут куски, каждый себе тащит. Засе-бя-тина! Эт-то всякий может. Хозяйка, а хозяйка! Давай меняться! Хошь фунт на фунт — получай фунт на фунт. Я такой! Мне ничего не надо!
И не успел Петришкин язык договорить слова про бога, который всех разыщет и накажет, как сунулся Петришке в лицо его же мешок, набитый картошкой. Петришка ощупал мешок кругом, взвесил на руке: верно, фунтов двадцать, не больше. Захотел встать, встал. Взяла досада, швырнул мешок об пол; голова отрезвела, обернулся, топнул ногой.
— Старуха, отдавай соль!
И отстучал по краю лохани, как по телеграфу:
— Щи республики. Боевая задача рабочих и крестьян. И крестьян! А ты что делаешь? И крестьян.
Но не успел он — говорком-говорком — ляпнуть-ковырнуть про крестьян, как свинцовыми сверлами из морщин впились в него с размаху старухины лиловые гляделки, завертелся ходенем — кругом — синим солнцем мертвый огонь печки, и вспыхнул все тот же злобный, зловещий, сверлящий посвист вопросов в уши:
— Ш-што?!!
Тогда, забыв обо всем, даже о республике, даже о боге, Петришка выхватил из-под лавки сучковатую корягу и, колыхнув легонько в воздухе, как приходилось юнцом колыхать кувалдой у Грубера и К°, теперь шестнадцатая государственная.
— Брось, товарищ, так не годится!
Прямо перед глазами — широкая, брыкастая рожа соседа, а вместо глаз — ногти торчат из-под острых сучков, не бровей.
— Но корягой — корягой — бац в старуху! — жмыху, жмыху не будет — и вон из избы.
Глава стремительная
Колено ударилось о пень, и тут же в глаз въехал сучок: зеленые звездочки засвиристели в глазу острой и едкой болью. Вот рук не было: ими бы раздвигать мокрые ветки, рвать паутину, чтобы не лезла в глаза и рот. Хорошо, что хоть ноги несли все вперед и вперед, через кочки, пни, водоемины, через деревья, через мрак, через ночь.
— Недаром, недаром, — бессмыслил сухой Петришкин язык и хотелось залить его ручьем, рекой, морем воды, — недаром, недаром, недаром, недаром, — и с размаху коленями о невидное острие пня, лицом в мокрый мох; оба колена заныли, завыли, залились огневой болью, и тут стало понятно, почему рук не было: сердце по-дурацки колотилось от живота до самого горла большим, неровным, черным мячиком, заглушая все звуки кругом, во всем лесу, во всем мире.
Лежать бы так маленькому дураку Петришке — головой в мох, ноги на пне — и слушать колотящееся по-мячиному, по-кирпичиному, по-обушиному в глотку свое немирное сердце, — а кругом — слепота, чернота, только звездочки свиристят в глазах. Но мысли застругали голову и стружками покрыли сердце.
— Щи республики — наворотил делов густо — не провернешь штопором. — Взять бы голову, да как арбуз — об камень, об камень, об камень, — красное потечет, — зачем это я ее? Значит, я тоже за себя? — Где это — где это — доку-умент на обратный проезд — хорошо в поезде ехать — или голову под кувалду? — Засе-бя-тина!
А лес набухал сзади — черный, огрублый, тяжелый, по-чужому, по-бессмысленному, по-безработному, и вдруг — трах! — прорезался свинцовым свистом, багровым предвещаньем, темной угрозой, огненным бичом непонятной и никогда непонятой тоски —
Погоня!
Сердце Петришкино остановилось сторожко, сам он быстро и точно поджал расхлябавшиеся ноги, пальцами рук коснулся мокрого моха — так примерялись на фабричном дворе гоняться на приз — полбутылки —
Погоня!
И вновь, вперед, в невидные черные сучки, в тугую паутину, в чуждое, в чужое, в мокрые листья головой, как об стаю лягушек — чирк, чирк! — не горит зажигалка — главное, скорей, стремительней, как бы ни болела спина, как бы ни ныла грудь, как бы ни подгибались ноги, — скорей —
— ведь, погоня, погоня!
Ну, черта ли, грудь захлестнуло; остановился Петришка — обидно. И какой там Петришка, девятьсот пятый давно сгорел безвозвратно, — нет, Петр Иваныч Борюшкин, всеми уважаемый слесарь от Грубера. Вот, только бы сердце остановить, задержать малость сжать кулаком — и все придет в порядок, станет на свои места; не будет ни леса; ни погони; ни бессмысленного скока через кочки, сучки, буераки; что, на самом-то деле; обидно.
А сзади… сзади… в сплошную стену липлого и черного осинового листа — так свалялся в одно весь лес — опять нарастала тревожно и густо, сторожко и хрустко крадучись по-медвежьи, глухо звоня о мшистые коряги — немыслимая ржавая темная ступа. А за ней… за ней — сетью лесных невидно-зеленых глаз, щупая, подбираясь, шаря, ерзая, обмусливая каждую ветку, каждое дерево, каждый сучок в темноте в слепоте, в черноте — приближалась погоня.
Схватил ладонку, сжал до боли в руках, — не помогло; и вот совсем с другой стороны донесся голос поезда, — далекого, может и огнедышащего, дракона; возник, встал над лесом, угрожая — предупреждая — властвуя.
— Слу-у-у-шай —
И — вот удивительно — стало легче бежать: завиднелись сучки. И пни не так часто встревали под мокрые ноги. — А, это у ветра лицо посветлело, — догадался Петр Иваныч и пошел шагом. — Ладно. Рассудим, чего я бегу?
— Соль. Ханжа. Картошка. Кар-ртоха. Сам виноват — с ними щей не сваришь, нет. Наше дело — болты, винты, шурупы, винтиля, конуса, втулки, механика. Вот что!
Обернулся назад и крикнул в хруст ступы:
— А не хошь ли, Яга, электрических щей? Ува-жим!
И зарадовался, забурел, закарнавался; и все бы хорошо, да сердце опять:
— Погоня, погоня, погоня!
Ступа нарастала медленно, тяжело, хрустяще, почти видными ржавыми держалками разворачивая лес. И вот — чириканье, визг, карканье, стрекотанье в вое светлорожего ветра взметнулось кверху — погоня! — разглядеть и накрыть Борюшкина и раздавить, стереть в порошок, под ступу.
Тогда сердце рубнуло топором:
— Нет!
Всему лесному уклювью, ветром крыльев шевелящему мокрые ветки; всему ухвостью осеннему, празднующему конец летней страды, всему безглазью бескрайнему, завывающему пьяные песни буревыми закатами по бурым полям.
— Нет! Враги, враги.
И вот — остатнее — в новом бегу стало унылой стеной глиняное разрытое вражье поле. Теперь его проминовать — и готово. Там, за угорьем — дракон.
Вот уже слышно, как он тарахтит глухо и плавно; добежать — пустяки, — не разорвалось бы сердце. Да нет, на фабричном дворе у Грубера всегда Петр Иваныч зарабатывал приз, полбутылки… Вот и насыпь видна, и заря стала белой под хмурым облаком восхода. Еще немножко, возьмись-ка, Борюшкин, возьмись… Дракон подползает.
Нет сил бежать, остановился Петр Иваныч, посмотрел назад. Лес неизбывной стеной, а над лесом, до неба — ступа, а в ней — до неба — Яга — корявая, злобная, вековая. Вот, сейчас, сейчас, сейчас настигнет…
Стой, стой, стой, дракон! Тебя Борюшкин зовет, твой железный ход догоняет слесарь от Грубера, тебя, стального, тебя, бедного, измызганного, с выбитыми стеклами-глазами, тебя, с хилым, слабым, перебойным, чугунным сердцем — тебя, тебя, тебя. Ну, еще немножко, ну еще… и Петр Иваныч, хватаясь за рельс, упал на песчаную насыпь.
А над ним, сдержав с розмаху осатаневшие от грохота копыта, подавая всемилостивую помощь, встал в серебряно-блистающих и тающих лучах солнца, железный, стальной, чугунный, надломленный Дракон Революции.
---
В альманахе артели писателей "Круг" № 2, за 1923 г.