I

В ОЖИДАНИИ РОКОВОГО ЧАСА

Это было в конце ноября. Зима в тот год стояла в Петербурге жестокая. Около десяти часов вечера мне пришлось возвращаться с Васильевского острова домой, в 4-ю роту Измайловского полка. Резкий ветер на Неве пронизывал меня насквозь и дул прямо в лицо, заставляя даже моего привычного извозчика поворачиваться, от времени до времени, в сторону. Лошаденка была у него плохая; сперва она кое-как еще бежала, благодаря частому подхлестыванию бича, но потом, где-то на Гороховой, решительно отказалась идти даже и мелкой рысью. Пришлось встать и рассчитаться с извозчиком. Я сильно продрог, несмотря на шубу, и первые освещенные окна попавшегося мне на глаза трактира подействовали на меня отраднее зеленого оазиса в песчаной пустыне. Я вошел в заведение, заказал себе стакан горячего пуншу к поместился за отдельным свободным столиком. Здесь было довольно грязно, нос обдавало чем-то затхлым, но свет и тепло, после морозной улицы, все-таки придавали значительную цену моему временному приюту.

Это был обыкновенный трактир средней руки, куда одинаково заходят и мастеровой, и небогатый чиновник, и мало обращающий внимания на обстановку деловой торговец. Наружная дверь на блоке, то и дело отворявшаяся с каким-то жалобным скрипом, впускала вместе с посетителями целые клубы густого пара, неприятно обдававшего холодом ноги. Вошедшие жадно проглатывали стаканчик водки, аппетитно крякали, топчась на одном месте, и снова уходили вон, а не то поднимались но крутой лестнице в верхнее отделение трактира. Заведение, что называется, торговало бойко. С половины одиннадцатого движение стало заметно утихать, дверь скрипела гораздо реже, и тут только я рассмотрел странную фигуру, помещавшуюся у противоположной стены от меня, тоже за отдельным столиком. Когда вошла эта фигура, я не заметил. Она принадлежала плечистому мужчине высокого роста, с длинными рыжими волосами и несколько рябоватым лицом. Лицо это было очень выразительное; оно все казалось изрытым крупными морщинами, и в кем будто затаилась какая-то гнетущая скорбь; выпуклые голубые глаза, с явными признаками недюжинного ума, как-то сосредоточенно-грустно смотрели в одну неопределенную точку. Судя по костюму, трудно было определить профессию незнакомца, но жизнь, очевидно, не баловала его. На нем убого драпировалось какое-то подобие ватного капота, едва достигавшего колен, и невозможно было сказать сразу, принадлежала ли первоначально эта одежда лицу мужского пола, или же составляла собственность женщины, — вернее было последнее; из дырявых локтей торчали, клочки пожелтевшей ваты. Когда-то клетчатые брюки, грубо заштопанные во многих местах серыми нитками, вплотную обтягивали широко раздвинутые и протянутые под стол длинные ноги незнакомца, а из-под этих брюк, не по росту коротких, выглядывали порыжевшие голенища истрепанных сапогов. Странный посетитель был, по-видимому, обычным гостем здесь: он ничего не требовал, даже не курил, сидел за пустым столиком и только изредка, с тревожным взглядом, поворачивал голову в сторону часов. Меня крайне заинтересовала эта жалкая фигура, вся как будто пригнетенная чем-то; я спросил себе еще пуншу и стал невольно вглядываться в нее. Уловил ли незнакомец мой пристальный взгляд, или же и моя особа произвела на него некоторое впечатление, но только он как-то смущенно съежился вдруг, нервно передернул ногами и встал. Теперь его сутуловатая фигура казалась еще длиннее. Сладко потянувшись, как делают это обыкновенно спросонок дети, когда их будят в школу, владетель клетчатых брюк лениво направился в мою сторону и, смотря на меня в упор своими выпуклыми глазами, медленно проговорил крайне приятным, но слегка охрипшим тенором:

— Извините, батенька… могу я вас просить… об одолжении?

— Сделайте милость, если только это будет возможно для меня, — поспешил я ответить.

— В полной комплекции… Прикажите подать мне стаканчик водки… за ваше здоровье. Не обременительно?

— Нисколько, — успокоил я просителя и, предложив ему стул, тотчас же распорядился насчет желаемого.

— Времена холодные… — с детски-радостной улыбкой сказал незнакомец, садясь против меня, и обратился к буфетчику. — Положи капусточки побольше, Федор Семенович.

— С подходцем отпустим Ивану Петровичу. Погрейся, погрейся! — фамильярно, но вполне сочувственно отозвался буфетчик — лысый толстяк с добродушным лицом.

Лукаво чему-то ухмыляясь, мальчик торопливо подал нам водку и закуску. Иван Петрович не сразу приступил к угощению; он сперва, так сказать, просмаковал стаканчик глазами, медленно выпустил в рот двумя пальцами изрядную дозу кислой капусты и потом уже выпил, скороговоркой промолвив:

— За ваше процветание!

Признаюсь откровенно, мне доставило большую отраду то, почти детское, удовольствие, какое выразилось при этом на открытом лице моего случайного собеседника. Особенная наивность его улыбки, отзывавшаяся какой-то беззаветностью, не только возбуждала к нему невольную симпатию, но даже способна была очаровать свежего человека.

— Уж ублаготворите в полной комплекции… осмелюсь просить об папироске? — снова обратился ко мне незнакомец, искоса взглянув на часы.

Я молча положил перед ним раскрытый портсигар. Точно прикасаясь к чему-то очень хрупкому, странный гость с величайшей осторожностью достал оттуда двумя пальцами папироску, закурил ее с прежним предварительным смакованием глазами, раза два затянулся, сладко жмурясь, как кот на солнце, и проговорил с видом благодарности:

— Вот теперь… форменно! На повтореньице не соизволите?

Я догадался, что вопрос опять шел о водке, и потребовал еще стаканчик. Произошло новое предварительное смакование глазами, но на этот раз более торопливое почему-то.

— Позвольте полюбопытствовать: вы по какой изволите части шествовать жизненной стезею? — осведомился у меня незнакомец, вытирая рукавом мокрые губы.

Я назвал свою профессию.

— Не красна, не красна дорожка, не розами усыпана… вот как и наша же.

— А вы чем занимаетесь? — полюбопытствовал в свою очередь и я.

— Теньер, батенька, в своем роде.

— Художник?

— Во, во, во… vous avais raison[1]. Позвольте уж отрекомендоваться в полной комплекции: Иван Петров Толстопяткин. Можно сказать, ношу аристократическую фамилию — двойную: предполагается, что мои славные предки ознаменовали себя толстыми пятками, то есть, надо полагать, частенько удирали на них от голода и холода…

Сопровождая почти каждое слово своей речи все той же чарующей наивной улыбкой, художник вдруг остановился и опять тревожно взглянул на часы, которые показывали теперь без четверти одиннадцать.

— А знатному потомку все-таки жутко… — проговорил он, словно в раздумье.

— Как это «жутко»? — переспросил я машинально.

— Изволили ехать по улочке? — прохладно?

— Да, сегодня порядочный мороз.

— Так вот роковой час наступает…

— Как это «роковой час»?

— А когда заведение запирается. Федор Семенович на этот счет жесток: и трех минут льготы не даст.

— Уж это верно, — подтвердил тот, смеясь и высовываясь из-за выручки.

Я подумал, что моему собеседнику еще хочется выпить, и распорядился было новым стаканчиком, но оказалось, что речь теперь клонилась совсем не к тому.

— Вы мне лучше ваш пятачок в металлических фондах ассигнуйте, — сказал художник, краснея, как пристыженная институтка:- при сегодняшней температуре любоваться красотами природы не ублаготворителыю.

— Разве у вас нет квартиры?

— В прошлом году была, а нынче мы без крова обретаемся…

И опять беззаветная улыбка осветила симпатичное лицо Ивана Петровича.

Я поспешил предложить ему два двугривенных — единственную мелочь, которая была при мне. Толстопяткин, видимо, растерялся и как-то нерешительно перебирал двумя пальцами серебряные монеты, лежавшие теперь на его мозолистой ладони.

— Не обременительно? — спросил он меня наконец, тяжело вздохнув.

— Нисколько, — успокоил я его. — Вероятно, у вас нет работы в последнее время? Это ведь с каждым может случиться.

— Нашлась бы работа, да красок нет, купить не на что, — ответил он как-то меланхолически.

Мне стало ужасно жаль этого бездомного чудака.

— Послушайте, Иван Петрович! — заговорил я, помолчав:- да вы ели ли сегодня что-нибудь?

Толстопяткин нервно встрепенулся, опять посмотрел на меня в упор своими выпуклыми голубыми глазами и чистосердечно признался:

— Откровенно вам сказать, вчера утром ел: глаз купцу замазал.

— Как «глаз замазали»? — удивился я.

— А так и замазал… как замазывают-то? Встретил я вчера утром одного коммерсанта здесь из мучного лабаза. Разговорились мы с ним, слово за слово, вот как с вами, — он и говорит: — «Как вы тепериче будете из художников, то я должоц вам признаться, что дети у меня глаз на фотографическом патрете испортили. Не можете ли вы это самое дело оборудовать мне в наилучшем виде?» — Могу, — говорю: — только у меня с собой китайской туши да кисточки нет. — «Это, говорит, у нас и дома найдется: мальчонка мой в гимназию ходит, так географические карты туда рисует». Глаз мы замазали «в наилучшем виде», чаем меня купец напоил с булкой, двугривенный дал, — вот я на это и вкусил вчера от плодов земных.

— Значит, — сказал я, невольно разделяя симпатичную улыбку художника:- в настоящее время вы остаетесь без крова, хлеба и красок?

— Форменно!

Только что успел он ответить мне это, как трактирные часы пробили одиннадцать.

— На десять минут вперед поставлены, — любезно предупредил меня буфетчик, заметив, что я намерен подняться с места.

Толстопяткин, который тоже было встал при бое часов, теперь вдруг о чем-то задумался, провел рукою по лбу и, скороговоркой промолвив: «Я сию минуточку», — опрометью выбежал из трактира.

— Беднота их шибко заела, а хороший они человек, только уж очень люто пьют временами, — с сожалением в голосе пояснил мне буфетчик, очевидно, насчет моего внезапно удалившегося собеседника.

— С чего же это он убежал, не простившись? — полюбопытствовал я.

— А кто их знает! Они постоянно так: сидят — разговаривают либо молчат в одиночку, да потом вдруг задумаются — и драла, точно с цепи сорвутся.

Я подошел к буфету, чтоб рассчитаться, и только что успел получить сдачу с пяти рублей, как громко скрипнула входная дверь, впустив вместе с клубами холодного пара и моего нового знакомого.

— Аристократически подмораживает! — проговорил Толстопяткин, весь съежившись и потирая красные от стужи руки. Он, очевидно, что-то придерживал левым локтем под своим ватным капотом.

— Куда это вы исчезали? — спросил я у него, собираясь уходить и протягивая ему руку.

— Дайте минуточку восприять тепла: вместе выйдем.

— А жестокость Федора Семеновича забыли? — улыбнулся я.

— С вами, благороднейший батенька, и не это еще забудешь: уж на что сегодняшний мороз — и тот вылетел у меня из головы в полной комплекции, — по-детски весело засмеялся Иван Петрович.

В его голосе и манере, с какою он произнес этот комплимент мне, было столько чистосердечия, столько наивной простоты и так сильно говорили они в пользу художника, что я невольно почувствовал к нему нечто весьма похожее на начинающуюся дружбу.

II

РЕЗИДЕНЦИЯ БАРЫШНИ АННУШКИ

Когда мы вышли на улицу, мне показалось, что мороз к ночи усилился еще больше. Это не помешало, однако, Толстопяткину остановить меня почти у самых дверей трактира, который заперли вслед за нами.

— Вы знаете, куда я улетучивался? Сбегал в погребок за оной вот жизненной эссенцией, — сказал Иван Петрович, осторожно вынимая из-под капота бутылку водки с ярлычком Шитта.

Я неодобрительно покачал головой.

— Вам бы лучше следовало взять чего-нибудь поесть: ведь водка не насытит вас! — невольно сорвался у меня с языка дружеский упрек.

— Душенька! великодушнейший батенька! Погодите: не судите, да не судимы будете, — с жаром возразил художник и бесцеремонно засунул бутылку в наружный боковой карман моей шубы. — Это ведь только одна стратагема, сиречь военная хитрость: не купи я водки, жажда познания съестного завела бы меня в Палестины, отверстые голодному путнику до двух часов ночи; я бы налопался там до отвалу, сохранив лишь пятак на право занятия иноческого ложа в Вяземской лавре. А завтра что? Такой, откровенно сказать, ублаготворитель, как вы, не каждый день попадается на распутии. Видите, у меня тут, по Гороховой, имеет резиденцию одна приятельница, некая барышня Аннушка, — держит три комнаты для жильцов; только мы с ней находимся теперь в дипломатическом разрыве. Она меня с пустыми руками к себе не пустит; если же мое посольство прибудет к ней с угощением, тогда, как вам небезызвестно… les petits cadeaux entretiennent l'amitié[2]. Поняли?

— Не совсем: что же за угощение — одна водка? — улыбнулся я недоверчиво.

— Погодите, вы сперва хорошенько обдумайте позицию: за бутылку я предал изгнанию из кармана тридцать шесть злонамеренных копеек, на остальные же благонадежные четыре копейки прихвачу по дороге, с лотка, два яйца вкрутую, а хлеб-то у ней найдется, — вот вам и угощение в полной комплекции! — победоносно отстаивал себя Иван Петрович.

— И все-таки вы завтра останетесь опять без крова, — попробовал я противоречить.

— В том-то и штука, душенька, что нет: мне бы только в ее резиденцию попасть, а там уж я отсижусь, пожалуй, и с недельку, да еще и на готовом продовольствии.

Толстопяткин проговорил это с таким сияющим выражением лица, с таким, можно сказать, очевидным предвкушением теплого угла и сытости в продолжение целой недели, что у меня решительно недоставало духу возражать ему снова.

— Возьмите же, не забудьте, вашу бутылку и делайте, как знаете, — сказал я только, стараясь торопливо отыскать в кармане свою визитную карточку с адресом, чтобы вручить ее художнику.

Выражение его лица при этом быстро изменилось, точно оно осунулось вдруг, даже стало каким-то плаксивым, совершенно как у детей, когда их лишают какой-нибудь излюбленной прихоти.

— Душенька! да разве вы не пойдете со мной? — воскликнул он в непритворной горести. — Ведь вся-то и надежда моя на вас была: меня одного не пустит дворник, а если его нет у ворот, так барышня Аннушка, открывши мне дверь, сейчас же и захлопнет ее у меня под носом.

— Отчего же вас дворник не пустит?

— Да вы видите, какие на мне ризы!

— Мне кажется, что с незнакомым человеком, да еще ночью, приятельница ваша скорее вам откажет в приюте.

— Да нет же! не откажет; уж я ручаюсь, что не откажет. Вы, может, думаете, что произойдет какое-нибудь неприятное для вас возмущение бабьей стихии? Никакого не произойдет. Душенька!.. благороднейший батенька! Ну, умоляю вас: проведите вы сию утлую ладью в желанную пристань!

Что мне осталось делать? Редко когда я встречал в одной и той же речи такое оригинальное сочетание страстной мольбы с неподдельным комизмом, и, уж не могу сказать теперь хорошенько, эта ли именно оригинальность, или же все больше возраставшее в моей душе чувство приязни к Толстопяткину заставили меня уступить его настойчивой просьбе.

— Так вот что мы сделаем, — сказал я, окончательно решившись следовать за ним: — прикупим где-нибудь по дороге хорошей закуски. Что больше любит ваша приятельница?

Надо было самому видеть тот детский восторг, в какой пришел от этих слов наивный Иван Петрович, чтобы никогда уже не раскаиваться впоследствии в моем решении.

— Да на каком же морском дне, жемчужина вы этакая, пропадали вы до сей, достопамятной в моей жизни, эпохи? — воскликнул он, порывисто растопырив руки и как-то забавно подпрыгнув, не то от этого восторга, не то от мороза. — Барышня Аннушка-то что любит? Ей, душенька, все в корм; уже одна ветчинка или икорка может привести ее в некое сладостное умопомрачение. Форменно!

Мы наконец двинулись в путь. Но по мере того, как попадавшиеся нам на глаза овощные лавки и колбасные оказывались все уже закрытыми, выразительное лицо Толстопяткина начинало все больше и больше вытягиваться в прежнюю плаксивую гримасу, до того забавную, что в душе я просто помирал со смеху. Кончилось тем, что нам пришлось взять извозчика и ехать в Милютины ряды. Когда я вышел из лавки Вьюшина с корзинкой в руке и объявил поджидавшему меня в санях Ивану Петровичу, что в нашем распоряжении имеются, кроме сюрпризной бутылки портвейну, еще ветчина, колбаса, икра и коробка сардинок, — мой художник едва не выскочил из саней; право, можно было опасаться, что от умиления он примется обнимать тут же и меня, и извозчика.

— Потемкин великолепнейший!.. Да ведь этак нас с вами сами ангелы, на собственных крыльях, внесут в резиденцию барышни Аннушки!.. Великодушнейший! ведь после этого я могу и две недели попирать своими недостойными ногами ее божественные чертоги!.. — восклицал, захлебываясь, Толстопяткин чуть не на весь Невский.

Но морозный ветер, дувший теперь нам прямо в лицо, заставил вскоре впечатлительного художника успокоиться поневоле: он до того прозяб, что у него, как говорится, зуб на зуб не попадал.

— Скажите, Иван Петрович, — спросил я дорогой, больше для его ободрения:- почему это вы зовете вашу приятельницу «барышней Аннушкой»?

— Да у меня уж такой обычай — крестить все и всех на свой лад, — отозвался он с заметной дрожью в голосе. — По происхождению она, видите, дочь чиновника — значит, по-моему, барышня; ну, а по всем прочим статьям сия особа ничем не отличается от любой деревенской бабищи и выходит просто — Аннушка. Так вот мне и подумалось соединить в ее прозвище приятное с полезным. Кроме того…

Толстопяткин, очевидно, хотел еще что-то добавить к этой остроумной характеристике, но в ту минуту мы уже подъехали к воротам указанного им дома. Калитка благополучно впустила нас, оказавшись не запертой и без дворника. Мы стали взбираться по черной лестнице в самый верх. Остановись здесь и нащупывая рукою дверь и звонок, Иван Петрович таинственно предупредил меня:

— Если я по-сочинительски врать буду, не препятствуйте мне, а только громче поддакивайте, что все, мол, святая истина: для легчайшего проникновения в оную резиденцию, это уж так но церемониалу полагается…

И Толстопяткин сдержанно позвонил.

— Дрыхнет, бестия! — сказал он, принужденно смеясь, когда, по истечении трех-четырех минут, в квартире не последовало никакого движения, и позвонил снова, но уже гораздо сильнее.

— Кто там? — послышался наконец резко визгливый голос за дверью.

Иван Петрович быстро выхватил у меня из рук корзинку, боязливо шепнул: «Да подайте же свою реплику» — я позвонил в третий раз.

— Да кто там? — еще визгливее настаивал все тот же резкий голос.

— Отворите, пожалуйста, — попросил я довольно громко.

В ту же минуту звякнул тяжелый крюк у двери, и она слегка приотворилась. Не теряя ни одного мгновения, художник левой рукой притянул ее к себе, а правой — просунул вперед корзинку, так что отступление неприятелю было совершенно отрезано.

— Матушка, барышня Аннушка! Это я, Иван Толстопяткин, — проговорил он уморительно-вкрадчиво и с лихорадочной торопливостью продолжал:- во-первых, совершенно трезвый; во-вторых, привел с собой давнишнего приятеля, богача из Сибири, сейчас только прибывшего по Никольской железной дороге, с опоздавшим курьерским поездом: в-третьих, мы явились не с пустыми руками, а с знатнейшим угощением и таковою же выпивкой, — вот тут, в дверях, и корзинка, хоть рукой пощупайте…

«Как это он не задохнется от такого быстрого монолога?» — невольно подумалось мне.

— Врешь, поди, пес? — недоверчиво взвизгнул голос хозяйки:- побожись!

— Совершенно верно, что… — поспешил было вставить я новую «реплику» в защиту товарища.

— А ну-ка-те, псы, побожитесь оба! — круто оборвали меня.

Делать нечего, пришлось побожиться. Наконец, после целого ряда визгливых причитаний относительно «ночной поры» мы были впущены в «резиденцию», а дверь опять поставлена на крюк. Сама «барышня Аннушка» тотчас же куда-то исчезла.

— Пошла туалет созидать, — пояснил мне веселым шепотом Толстопяткин:- сейчас светильник явится.

— Иван Петрович! — послышался из непроницаемого мрака голос хозяйки:- проведи их в зальце, покудова я оболокусь; свечка и спички в печурке.

— В силу, душенька, входите при дворе, в силу! — любовно потрепал меня по плечу художник и суетливо принялся шарить где-то руками.

Через минуту чиркнула спичка, зажглась сальная свеча, и я мог осмотреться. Оказалось, что мы обретаемся в тесной и грязной кухне, закоптелые стены которой изобиловали целыми гнездами рыжих тараканов; кое-где на полках из распиленных, но не выструганных досок, приспособленных, очевидно, на скорую руку, торчали жалкие принадлежности не столько убогого, сколько неряшливого хозяйства; от давно немытого ушата с помоями несло какою-то вонючею гнилью.

— Шествуемте, душенька, во здравие! — пригласил меня Толстопяткин:- церемонимейстера нам не полагается, ибо мы проникли сюда.

Он взял корзинку и свечу, а я захватил из кармана шубы бутылку с водкой, и мы прошли по узкому, отгороженному крашеными деревянными перегородками, коридору в «зальце». Это было, впрочем, слишком роскошное название для той каморки, которая удостоилась носить его. Здесь все представлялось идеально-неряшливым: и забрызганные чем-то обои стен, висевшие в иных местах клочьями, с явным присутствием клопов под ними, и совершенно выцветший диван, из-под проерзанной материи которого виднелась мочала, проступали железные концы лопнувших пружин, и круглый преддиванный стол, ничем не покрытый, но зато сплошь облепленный приставшими к нему остатками от предыдущих трапез, и весь исцарапанный комод, где из неплотно закрытых ящиков торчали какие-то пестрые тряпки. Если ко всей этой обстановке прибавить еще немытый, по крайней мере, недели три пол, то остальные подробности «зальца» легко уже дорисуются воображением.

Иван Петрович быстро развязал корзинку и с некоторою торжественностью разложил вынутые оттуда припасы на преддиванном столе, с бутылкой портвейна во главе, к чему я присоединил и водку. Каждая закуска отделялась от грязного стола той самой бумагой, в которой была завернута, так что получился довольно опрятный вид. Художник с отеческой любовью присматривался то к той, то к другой снеди. Я только теперь заметил, что на единственной пуговице его капота болтается какой-то объемистый сверток, и спросил:

— Что это такое?

— Великодушнейший! совсем было забыл! — воскликнул он в детском умилении:- сие суть ваши четыре копейки, превращенные мною, в минуту моего одиночества на извозчике, в драгоценный провиант, именуемый в просторечии полфунтом ситника.

— И уж болтушка же ты, Иван Петрович! — оборвала его хозяйка, появившись в эту минуту из соседней каморки. — Здравствуйте-ка! — поприветствовала она меня подозрительно-благосклонным кивком головы.

— Барышня Аннушка! — трагически произнес Толстопяткин, опускаясь перед ней на одно колено и по-жречески воздев руки в сторону расставленных яств: — дни человеческие сочтены, и да не примешается адская желчь твоя к сим райским сладостям Милютиных рядов!

В ответ на эту забавную тираду хозяйка визгливо захихикала, проговорила: «Ах ты, беспутный ты этакий!» — и фамильярно шлепнула художника по затылку.

Меня крайне заинтересовала ее типичная фигура. По летам «барышню Аннушку» можно было признать стоящей на рубеже, с которого начинается критический переход к положению старой девы. Высокого роста, тощая, как заморенная кляча, она двигалась как-то автоматически, точно кто-нибудь изнутри подергивал все ее члены за ниточки. В продолговатом лице у ней, в особенности сбоку, было действительно что-то лошадинообразное, тем более что ее широкие ноздри то и дело нервно вздрагивали. Маленькие серые глаза, немного косые и чрезвычайно подвижные, хищнически перебегали с предмета на предмет из-под белобрысых бровей, точно повылезших от какой-то изнурительной болезни; но и в движениях этих бойких глаз замечалась та же автоматичность: они, собственно, не перебегали, а вернее сказать — быстро перестанавливались невидимым механизмом с одной точки на другую. Тонкие губы хозяйки как-то забавно съеживались при этом в трубочку, на манер стягиваемого шнурком кошелька, образуя вокруг рта продольные складки. Общее впечатление наружности «барышни Аннушки», произведенное на меня, по крайней мере, было таково, что не следовало бы класть пальцы в рот этому ехидному созданию. Толстопяткин, по-видимому, думал несколько иначе:

— Что вы так боязливо смотр ей делаете? — обратился он ко мне, расхохотавшись ребяческим смехом. — Всякая с виду фурия будет, батенька, в Магометовом раю — гурия, а барышня Аннушка и подавно, ибо девственность держит исправно… Так-то, великодушнейший!

— Вот, когды они этак дурят, я люблю, ничего, — ласкательно отозвалась хозяйка: — а только во хмелю, значит, Иван Петрович жильцов моих беспокоят, я их потому больше и не пущаю в квартеру.

— Форменно ли так, барышня Аннушка?

— Оченно просто!

После обмена этих речей мы с художником остались на минуту впотьмах, ибо единственную свечу, ради необходимых приспособлений к предстоящему пиршеству, хозяйка унесла с собой на кухню. Ожидаемые приспособления явились на стол в виде двух больших ломтей ржаного хлеба, нечищеного ножа, изломанной вилки о двух концах и рюмки с отбитой ножкой, которую (рюмку, конечно, а не ножку) Толстопяткин сейчас же очень метко и окрестил названием «колпачка». Вино и водка были раскупорены вилкой, или, как выразился Иван Петрович, он просто «вогнал пробку в утробу бутылок». Угощение началось с хозяйки, которая очень было жеманилась сперва, но после третьей рюмки водки и изрядного куска ветчины, сделавшись проще и сообщительное, вдруг сентиментально сказала:

— Ивану Петровичу жениться бы вот надоть; сразу бы у них вся эта дурь прошла; живут без пристанища, одежонка — решето, тоже когды и есть нечего, — а вот почему? По ихней самой вине. Копейка у них не держится: чуть заведется, все тогды — приятели. В прошлом годе они натрет с купца за пятьдесят рублей срисовали, так сколько тогды народу этого оборванного ко мне навели — просто страсть! И все косматых, как сами же. Нет, им беспременно жениться надоть! — закончила она убедительно.

— Самому кусать нечего, так еще младенцев плодить? — рассмеялся художник.

— Хорошая жена завсегды мужа в акурате продержит…

— И спасительную влагу вовремя поднесет после кошачьей тоски? — спросил Толстопяткин, залпом осушая две рюмки.

— Оченно просто!

Разговор долго еще вертелся все около этого же предмета. Заметно было, что избранная тема очень интересует «барышню Аннушку»; Иван Петрович, напротив, отделывался лишь короткими фразами вроде предыдущих и даже как будто сердился немного, что отнюдь уж не шло к его добродушной физиономии.

— Да ну тебя и с женитьбой совсем! — забавно разозлился он наконец:- ешь лучше икру и памятуй час смертный. Я уж давно повенчан… с кисточкой.

— А они оченно даже хорошо рисуют, — отнеслась ко мне хозяйка:- только у них все больше бесстыжее выходит.

— Как это «бесстыжее»? — удивился я.

— Теньер, душенька, в своем роде, — пояснил Толстопяткин, снова развеселившись. — Барышня Аннушка! соблаговолите пошевелить ваши седалищные части, оставьте нас на мгновение во тьме и предъявите сему великодушнейшему сеньору мою художественную стряпню, висящую, сколько мне помнится, в картинной галерее единого из ваших жильцов.

— Картинку-то, что ли, со старухой? — привстала хозяйка.

— Во, во, во…

Потребованное явилось немедленно. Это был мастерски набросанный масляными красками эскиз на толстой картонной бумаге в величину квадратного аршина. Он изображал часть занесенного снегом забора у дровяного двора, при слабом лунном освещении в морозную ночь. Подле забора, на снегу, лежало какое-то жалкое подобие человеческой фигуры в образе замерзшей старухи, облеченной в такие же жалкие лохмотья; сквозь дыры их просвечивало тощее синеватое тело. На изможденное лицо старухи падал красновато-желтый луч от фонаря, который держал в руке наклонившийся над ней городовой, с поднятым выше ушей воротником форменной шинели. Налево, несколько отвернувшись от трупа, весь закутанный в теплую шубу дворник флегматично отправлял естественную потребность. Жуткое, щемящее душу впечатление производил этот мастерской эскиз; фигуры были написаны типично, холодный тон неба и воздуха передан безукоризненно.

— Да, благороднейший батенька! — заметил художник, почему-то потупясь: — на жизненной стезе попадаются иногда вот этакие «бесстыжие» закорюки…

— Уж истинно, что бесстыжие, — обидчиво вмешалась хозяйка: — а Иван Петрович еще мне ее подарили! Я к жильцу в комнату повесила, так те даже покраснели.

— И с таким талантом вы не можете устроиться?! — попенял я Толстопяткину.

Он быстро поднял голову, посмотрел на меня в упор и промолчал.

— Ведь вон и пальтишко-то у Ивана Петровича из моей же теплой кофты перелажено, а все они об себе оченно много уж думают… и не дает им бог счастья за это, — визгливо тараторила «барышня Аннушка», усердно запихивая в рот ломтики колбасы.

Художник только выпил водки и опять промолчал.

— Где же теперь живешь-то? — допрашивала хозяйка.

— У тебя на носу! — проговорил он наконец с детской досадой и плюнул.

— Они вот завсегды так, коли с ними станешь об чем всурьез разговаривать, — пожаловалась мне раздражительно наша собеседница.

Вместо ответа я спросил, не найдется ли у нее чистого стакана для портвейну.

— Великодушнейший! — с торопливым шепотом обратился ко мне художник, как только она вышла:- накатите вы ее, бестию, вином хорошенько… в полной комплекции: веселее дело пойдет у нас…

Но оказалось, что, несмотря на всяческие с моей стороны употчевания хозяйки, нашему пиру не суждено было пойти веселее. По мере того, как убывал портвейн, ее хищнические серые глаза все быстрее и подозрительнее перестанавливались с меня на художника и наоборот; мое присутствие видимо беспокоило ее. Сам Толстопяткин с каждой новой рюмкой водки утрачивал значительную долю своего добродушия и юмора; та гнетущая скорбь, которую я еще в трактире подметил на его лице, начинала принимать теперь резкий и несимпатичный оттенок не то бессильной ненависти, не то отчаяния. Заметно было, что между этими двумя лицами, столь непохожими друг на друга, существует какая-то роковая связь, долженствующая рано или поздно разрешиться неизбежной катастрофой.

— Вы, великодушнейший батенька, не обращайте внимания на то, что по мне якобы прыгает в этот момент черная кошка!.. — разразился вдруг истерическим рыданием Иван Петрович, подметивший, несмотря на хмель, что я пристально и скорбно слежу за ним: — эту черную кошку можно и раздавить в полной комплекции… Форменно!

И он с такой силой ударил кулаком по столу, что бутылки и закуски так и подпрыгнули на нем.

— Вот они завсегды так: честью им не сидится в путной кватере, — визгливо протестовала хозяйка, обращаясь ко мне, и ехидно прикрикнула на Толстопяткина: — Уходи не то вон сичас, а то я и за полицией пошлю! Тоже в чужой кватере распоряжаться тебе не дадут, а сиди лучше смирно, когды стужи боишься. Оченно просто!

Речь эта подействовала на расстроенные нервы художника вернее доброго приема морфия: он в одну секунду как-то опять съежился весь и точно почувствовал внезапную наклонность ко сну; по крайней мере, веки его замигали, как у человека, который начинает дремать. Я посоветовал ему уснуть и стал прощаться с ним.

— Постойте на минуточку, жемчужина вы моя! — оживился вдруг Иван Петрович, отчаянно тряхнув своими длинными рыжими волосами. — Душенька! вы ведь меня полюбили, так ли? Так примите же от меня, в слабое воздаяние за сей достопамятный в моей жизни день, скудное приношение Ивана Толстопяткина, сиречь плод моих «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет»…

Художник снова было зарыдал и вдруг обратился к хозяйке:

— Барышня Аннушка! непрошеная царица души моей! Не серчай ты на меня, злосчастного российского Теньера, и вручи сему добрейшему, милейшему, великодушнейшему батеньке мою записную тетрадку…

— Это зелененькую-то? — перебила она его.

— Во, во, во, vous avez raison… — ответил он сквозь слезы.

Через минуту «скудное приношение» художника было вручено мне. Я сообщил свой адрес Толстопяткину, пригласив его навестить меня поскорее, и уехал с болезненно ноющим, точно прищемленным сердцем…

1883

[3]