СЕМЕЙСТВО СВЕТЛОВЫХ

Светлов-отец принадлежал к числу тех редких у нас личностей, которые всем бывают обязаны самим себе и, притом, при всевозможных обстоятельствах, остаются людьми честными. Попав на службу в самое неблагоприятное для таких людей время, когда взяточничество в России чуть ли не было возведено в принцип, являясь краеугольным камнем всякой чиновной карьеры, Василий Андреевич как-то счастливо сумел обойти необходимость выть с волками по-волчьи. Во все продолжение своей служебной деятельности он ни разу не позволил себе покривить душой ради какой бы то ни было подачки. Взятку Светлов называл очень метко «кривой милостыней». И делал он это не по добродушию, не по природному, так сказать, отвращению к неправде, а по строгому принципу, хотя о принципе у нас имели в то время очень смутное понятие даже люди, считавшие себя почему-то образованными. Когда, по тогдашнему обычаю, купцы присылали Василью Андреичу, как заметному чиновнику в городе, так называемое «праздничное»: ящики чаю, головы сахару и тому подобное, — он не отказывался от этих добровольных приношений, смотрел на них просто, как на заявление почтения к нему, благодарил и принимал. Но каждый из присылавших очень хорошо знал, что не подкупит этим Светлова на всякий случай. Сам Василий Андреич на подобные подарки никогда не напрашивался, даже и намеком, не говоря уж о вымогательстве. Поэтому везде, где он ни служил, его любили и уважали, хотя втихомолку и подсмеивались над ним, как над чудаком, который, сидя возле золотого руна, с утра до вечера мозолит себе руки, чтоб заработать несколько медных грошей. Ирина Васильевна — жена Светлова, — слышавшая иногда колкие замечания на этот счет в отношении мужа, нередко и сама, под влиянием их, относилась недоброжелательно к бескорыстию Василья Андреича. «Чего ты возьмешь своей честностью-то, отец? — говаривала она ему обыкновенно в таком случае, — не возь-мешь ты, так за тебя, батюшка, другие возьмут, да еще и спасиба тебе не скажут! Вон я уже второй год свое платьишко таскаю, а подчиненные-то мои каждый праздник себе по обновке шьют». Но Светлов, по обыкновению, или молчал при таком направлении разговора, усиленно потягивая дым из своей заветной трубочки, или, выведенный из терпения женой, сердито уходил от нее в другую комнату, плюнув и проговорив: «Ну и поди, служи сама, коли я не умею!» Впрочем, как ни часто повторялись такие сцены, мир водворялся между супругами очень скоро, и Ирина Васильевна не прочь была на другой же день, при удобном случае, высказаться, что «пускай уж, мол, другие этим живут, а мы с отцом и на жалованье как-нибудь пробьемся: жизнь-то наша и вся не долга».

Василий Андреич был сын какого-то заштатного писца в захолустье и потому службу свою начал скромно, с должности копииста, — в то время еще водились такие должности. Само собою разумеется, что, открывая так незавидно свою карьеру, он не получил перед тем даже и подобия какого-нибудь образования. Грамоте выучился Светлов самоучкой, по отцовскому псалтырю, не умея до тринадцатилетнего возраста написать ни одной буквы иначе, как по печатному, хотя на пятнадцатом году поступил уже на службу. Но юноша он был не глупый, а главное — наблюдательный и сметливый. Получая семь с полтиной на ассигнации жалованья в треть (да не усомнится читатель в нашей правдивости, ибо чего же у нас не бывало когда-то на Руси), Василий Андреич сумел не только не быть в тягость бедствовавшей семье, но еще и ухитрился каким-то чудом помогать ей из этого микроскопического заработка. Правда, в то блаженное время и в том захолустье цены на жизненные припасы стояли баснословно дешевые, но все же и тогда два с полтиной ассигнациями в месяц вряд ли могли обеспечить кого бы то ни было.

Однако ж Василий Андреич не жаловался на эту скудость, переносил ее терпеливо, а сам между тем внимательно присматривался к делу, к сослуживцам и начальникам, чувствуя себя на службе как на школьной скамье, всему учась и, по возможности, все перенимая. Эта переимчивость, при твердом и несколько застенчивом характере, — черты которого преемственно передались отчасти Владимирке, отчасти его брату, — подвинула Светлова, года через три-четыре, сперва к должности помощника столоначальника в областном правлении, а потом, не имея еще чина, он был назначен квартальным надзирателем. Тут ему представилось множество случаев выказать свою расторопность и сметливость, и вскоре областной начальник заметил его. Это было как раз в то памятное время, когда первое открытое политическое брожение умов в центре России, хотя и глухо, но отдавалось и в провинции; отдалось оно, наконец, и в том захолустье, где подвизался Светлов в качестве квартального. Именно в это самое время, замеченный областным начальником, он был командирован сопровождать до окончательного пункта ссылки, за сорок верст от места его службы, трех политических преступников — декабристов. Один из них был граф с громкой фамилией; другой — блестящий придворный, носивший не менее громкое имя, — яркая звезда тогдашнего литературного мира; а третий, более скромный, принадлежал к числу самых горячих поборников своей партии. На обязанности Василья Андреича лежало, между прочим, озаботиться их первоначальным устройством на новом месте, пока они осмотрятся и обживутся. Весьма естественно, что положение Светлова было, на первый раз, самое неловкое. Действительно, что значил он, захолустный квартальный надзиратель, в сравнении с этими образованными, светскими молодыми людьми — блестящими представителями тогдашней интеллигенции? Василий Андреич инстинктивно чувствовал, что имеет в их глазах не больше веса, чем тот конвойный казак-якут, что сидит у них на козлах. На первом же роздыхе, где им пришлось пить чай, к которому вежливо пригласили и Светлова, он почувствовал такую страшную робость, такую неловкость, каких никогда не испытывал даже в присутствии высшего начальства. Была минута, когда ему до того стало жутко в их обществе, что он готов был провалиться сквозь землю от стыда за свое невежество, за свою нравственную ничтожность. Как-то забавно съежившись и поминутно конфузясь, как уличаемый школьник, Василий Андреич забрался с своей чашкой в самый угол комнаты и с лихорадочным любопытством следил оттуда за оживленным разговором своих спутников. Но как ни старался он не проронить ни слова из этой беседы, ему все казалось, что она ведется будто на каком-то совсем непонятном ему языке; он мог только различать отдельные слова, не понимая смысла самой фразы, да и слов то некоторых не понимал вовсе. Впрочем, будь сказано к чести этих людей, они, как только заметили его смущение и догадались, с какой наивной душой имеют дело, сейчас же изменили свой первоначальный, несколько надменный тон обращения с ним на простые, ласковые отношения. Светлов очень скоро почувствовал эту перемену и с той минуты старался всячески услужить им чем только мог. Обычная природная сметливость и здесь подсказала ему многое такое, о чем, пожалуй, иной бы и во всю жизнь не догадался; и здесь, как везде и всегда, он стал прежде всего присматриваться, применяться, учиться. А поучиться тут действительно было чему, да и стоило. Не успели и двух дней прожить изгнанники после приезда на место ссылки, как Василий Андреич сделался их общим любимцем, особенно после того, как раза два или три удачно над кем-то из них сострил. Они дружно расхохотались и тут же, устами одного из товарищей, весьма основательно порешили, что в голове Светлова «хранится неограненный алмаз в порядочную величину». А так как, на первое время, в этой глуши ровно не за что было приняться, то молодежи оставалось только шутить да дурачиться. Она так и делала.

— Мы, Василий Андреич, сегодня ночью намерены дать тягу отсюда, — говорил, например, за вечерним чаем изгнанник-литератор, притворяясь совершенно серьезным.

— Чего изволите? — спрашивал Василий Андреич, не поддаваясь на подставленную удочку. — Бегите, бегите, господа… А бежалка-то у вас есть?

— А что значит «бежалка», Василий Андреич? — любопытствовал граф, с трудом удерживаясь от смеха.

— Бежалка-то-с? Это такой инструмент бывает… о двух полозьях…

— А! вон оно что. Нет, мы думаем на своих ногах попробовать, — шутил граф.

— Не вынесут: у вас сапожки тоненькие-с, — отшучивался Светлов. Но через минуту он задумывался и серьезно упрашивал: — Вы, господа, и взаправду не убегите от меня! Этак-то ведь и меня с вами ушлют куда-нибудь в тартарары…

А то бывали и другие минуты, и их-то преимущественно и любил Светлов. Увлеченный воспоминаниями прошлого, кто-нибудь из товарищей внезапно заговаривал о прежних друзьях, разбросанных по разным уголкам своей необъятной родины, яркими чертами обрисовывал былые сцены; припоминалась бурная, полная тревог и опасений, прошлая жизнь, — и миновавшие, но еще свежие события, нить за нитью, рельефно и прозрачно выступали из того мрака таинственности, в каком представлялись обыкновенно непосвященным. Иногда заговаривали все разом, спорили; сказывалось задушевное слово, прорывалась задушевная мысль; обнаруживалось многое такое, чего нигде не прочтешь, чему ни из какой книжки не научишься и что поймешь, только наслушавшись об этом от живых людей. Крепко полюбились Василью Андреичу такие минуты. «И у кого только достает сердца ссылать этаких умных, этаких благородных людей?!» — наивно думалось ему тогда. Оглядывался при этом и на себя Василий Андреич, припоминал до мелочей и свое прошлое, — и какая-то невыносимо жгучая тоска закрадывалась ему в душу. Еще ничтожнее казался он после этого самому себе, еще больше съеживался, снова забирался в угол с своей чашкой, и тогда уже никакие дурачества этого веселого, никогда не унывавшего кружка не могли рассмешить Светлова; даже будто сердила его подобная веселость. «Ну! теперь ненастье зарядило на всю ночь до утра», — говорил в таком случае, махнув рукой, изгнанник-литератор, искоса и не без удивления поглядывая на притихнувшего Василья Андреича, — и вдруг все разом умолкали, будто по уговору, точно в доме появился покойник. Часто случалось, что Светлов и сам расспрашивал о многом, но чаще всего о таких вещах, которые в наше время любой школьник знает вдоль и поперек.

Таким образом прошло недели три, а Василий Андреич и не думал еще собираться в обратный путь, как вдруг, через нарочного, его немедленно потребовали в город. Светлов струсил и, хоть тяжело было расстаться с веселой компанией, уехал в тот же день; он, по правде сказать, не знал, как и глаза показать начальству, чувствуя, что во всех отношениях переступил пределы данной ему инструкции. Но квартальный надзиратель приятно ошибся. Областной начальник, внимательно прочитав привезенные Светловым письма от сосланных, принял его очень ласково, благодарил за исполнительность, расспросил подробно, как они там устроились, и, отпуская его, еще раз, к изумлению Василья Андреича, выразил ему свою благодарность. Но Светлов еще более изумился, когда, на третий или четвертый день приезда, получил через вестового приглашение на вечер к областному начальнику: до того времени это была неслыханная вещь по отношению к квартальному надзирателю. Василий Андреич, разумеется, не посмел не явиться; сперва робел и конфузился, был как-то официален, точно на службе, придерживаясь больше дверей, но, обласканный хозяином, приободрился и к концу вечера вел себя совершенно прилично, хотя и чересчур скромно. Благоволение к нему областного начальника объяснялось очень просто. Во-первых, начальник, как и многие власти того времени, втайне принадлежал и сам к декабристам, разделяя их убеждения, а во-вторых, в привезенных Васильем Андреичем письмах на похвалы ему не поскупились. С той поры сослуживцы как бы не узнавали прежнего Светлова: он точно поумнел, точно стал больше уважать себя и других, оставаясь, однако, по-прежнему добрым товарищем и остряком. Года через три после этого Василий Андреич женился и, по протекции того же областного начальника, был переведен на службу в Ушаковск, а еще годика через два, воспользовавшись вызовом начальства, попросил перевода в Камчатку, так как с тамошней службой соединялось несколько выгодных привилегий. Его назначили туда исправником. Живя в Петропавловском порте и вращаясь постоянно в тесном кругу образованных моряков, Светлов развернулся еще более, сумел даже усвоить некоторую дозу светскости и, по своей веселости и сообщительности, вскоре прослыл между ними душой общества. По крайней мере лучшие празднества и попойки всегда устраивались у него, и нередко сам начальник порта, к концу вечера, заглядывал в известное тогда чуть ли не всему порту подполье, где раскутившийся гость мог выбирать любую бутылку по вкусу и тут же осушать ее: благо годовой запас вин у Василья Андреича был велик, а американец не скупился привозить их в Петропавловский порт; в особенности доставалось шампанскому. Но в грубую ошибку впал бы тот, кто, судя по этой роскоши, подумал бы, что Светлов стал не чист на руку. Правда, Камчатка считалась тогда золотым дном для чиновников. Не нажиться в ней — значило не уметь отличать денег от щепок либо быть таким чудаком, как Василий Андреич, который проживал до копейки все свое небольшое жалованье. В особенности, как было не нажиться исправнику, когда, в то блаженное время, он мог, не рискуя даже своей репутацией, выменивать каждую бутылку водки, каждую понюшку табаку на пару превосходных соболей, а то и на чернобурую лисицу. Но Светлов остался верен себе, сумел обойти и эти искушения, несмотря на всю их заманчивость. Прослужив одиннадцать лет в Камчатке, он вернулся на родину почти с тем же, с чем и выехал оттуда. Только в последние четыре года, когда Василий Андреич постарел и угомонился, ему удалось скопить кой-какие крохи на дорогу. По возвращении в Ушаковск, он несколько лет продолжал службу и, будучи еще в чине надворного советника, частью на жалованье, частью на полученный за Камчатку особый пенсион, купил на имя жены тот самый серенький домик в пять окон на улицу, где застала его предыдущая глава нашего рассказа. Только месяца за полтора до приезда сына Светлова заставили, наконец, выйти в отставку, наградив его чином статского советника и пресловутой «пряжкой за тридцать пять лет беспорочной службы». Едва ли не один Василий Андреич и мог носить ее не краснея…

Но странное дело: эта суровая, до конца выдержанная, несмотря на все соблазны, честность сделала теперь старика Светлова каким-то угрюмым, несообщительным даже в отношении семьи, к которой, впрочем, он и прежде относился иногда несколько свысока и деспотично. Всякая лень, малейшая неисправность в доме, малейшее отступление от раз навсегда установленных привычек уже раздражали его. Василий Андреевич переносил эту раздражительность и на родню, на старых и новых знакомых, на всякого постороннего человека, кто бы то ни был. Ему как будто досадно было, что, чувствуя над многими из них свое нравственное превосходство, он, вместе с тем, не имел достаточно образования, чтоб превосходство это было бесспорно признано за ним и резко выделяло его из среды посредственностей. Но в то же время, несмотря на крупный чин, Светлов далеко не был тем, что называется обыкновенно зазнавшимся выскочкой. Он сохранил и теперь все свои простые привычки, свой несколько простонародный язык, и теперь, как и прежде, когда состоял еще в должности квартального, сам ходил на рынок за съестными припасами. Обыватели Ушаковска нередко встречали его возвращающимся оттуда то с пучком зелени под мышкой, то с какой-нибудь купленной дичью в руках. Родственники Светлова с жениной стороны даже скандализировались этим неоднократно, особенно в бытность его губернским прокурором, частенько-таки замечая ему будто в шутку:

— Что это, Василий Андреич, точно у вас послать некого, все сами носите с базару, и то уж в городе говорят: какой, мол, уж это прокурор, — и не видно его совсем!

— А пускай их, матушка, говорят, — замечал на это обыкновенно Светлов, — на всякий чих не наздравствуешься.

Вместе с несообщительностью и угрюмостью стала в последнее время обнаруживаться у Василья Андреича еще и другая черта: он как-то недолюбливал нынешнюю молодежь и не пропускал случая уязвить ее, особенно за глаза. «Вертопрах народ! — говорил он всякий раз после того, как ему случалось (очень редко, впрочем) быть свидетелем горячего спора между молодыми людьми, — все бы они по-своему перестраивали, все им не ладно! Мы, кажется, слава богу, не дураками были, да жили же себе — не жаловались, а при нас-то ведь еще не такие порядки водились, как теперь. Все-то они знают, везде-то суются!.. Им старшие что? Послушай-ка их, так они и родили-то сами себя… Не люблю я этого молодятника!»

И действительно, когда при Светлове заговаривала молодежь, он хмурился и, махнув рукой, как-то обидчиво замечал: «Ну! пойдут теперь нас, стариков, хоронить да у бога за пазухой рыться!» Но замечательно было, что старик не уходил при этом в другую комнату, а, сделав вид, что не обращает никакого внимания на спор, сам между тем украдкой чутко прислушивался ко всему, что говорилось, очевидно заинтересованный. В более горячих местах спора у него даже появлялось на лице какое-то азартное выражение, точно довод одного из противников задевал его за живое. «Эх, только вставать-то не хочется, а то я бы тебя отделал, молокососа!» — говорили в такую минуту его глаза и поза. Не то, при мастерском обороте доводов с обеих сторон, мелькала на губах старика не менее азартная улыбка, ясно выражавшая: «А ловко, собаки, грызутся!» И странно, что каждый раз при этом в памяти Василья Андреича живо почему-то воскресали еще не совсем позабытые им вечера его былой командировки за сорок верст от родного захолустья…

Семью Светлов любил очень, но только в редких случаях позволял себе выказать это. К жене он хоть и относился как будто покровительственно, однако ни одно сколько-нибудь серьезное домашнее дело не начиналось без ее ведома и совета. Вообще грубоватый на язык, Василий Андреич не делал и для нее исключения в этом отношении, нередко доводя ее до слез каким-нибудь неделикатным словом. Зато, если заболевала Ирина Васильевна, — что случалось с старушкой весьма часто, — Светлов ухаживал за ней с таким терпеливым постоянством, с такой глубокой внимательностью к самой последней мелочи, касавшейся больной, что трудно было бы найти в целом мире лучшую сиделку. И тут-то, сквозь суровые черты старика, ярко просвечивала вся его глубокая привязанность к жене, вся несокрушимость привычки к ней. Старшего сына он тоже любил очень сильно, но упорно старался выказать почему-то, что ему нет никакого дела до этой «отпетой головы». «Твори что хочешь», — коротко говаривал о нем старик. На деле же он постоянно интересовался всем, что касалось той же самой «отпетой головы», едва ли даже не больше, чем всем остальным. Впрочем, в старшем сыне ему преимущественно одно не нравилось: упорное отвращение последнего к коронной службе. К дочери Светлов относился ласково, постоянно ровно, но особенной теплоты в его отношениях к ней заметно не было. Зато, в последнее время, Владимирко царствовал всецело в стариковском сердце. Василий Андреич частенько-таки исполнял его малейшие прихоти, хоть и не любил вообще баловать детей. «Это ведь, мать, заскребыш у нас», — извинял он обыкновенно перед женой свое предпочтение младшему сыну.

В основе характера Ирины Васильевны Светловой, урожденной Белокопытовой, лежало широкое русское добродушие. Впоследствии к нему привились другие черты, перепутались между собой и до того затемнили эту основу, что часто сбивали с толку свежего человека. Одни принимали Светлову просто за ханжу, с значительной дозой завистливости к чужому благосостоянию; другие видели в ней коварную старуху с уменьем ловко и вовремя прикинуться доброй. Но кто знал ее коротко, кто умел отличить случайное в ее характере от его постоянных качеств, тот не мог не уважать старушки, не мог не отдать полной справедливости ее действительной доброте. Ирина Васильевна была в сущности глубокая, богато одаренная природой натура. Только такая убийственно гнетущая среда, как та, где пришлось развиваться ей, могла исковеркать, чуть ли не в самом зародыше, эти превосходные естественные задатки — и действительно исковеркала. Выросла Светлова в старинном обедневшем купеческом доме. На ее несчастие, он хранил несокрушимое предание о своем былом богатстве, нужды нет, что об этом богатстве свидетельствовали только пять-шесть оборванных фамильных портретов; нужды нет, что совсем полинявшие лица этих портретов были неузнаваемы. Предание являлось какой-то умственной мозолью стариков Белокопытовых, не давая им покоя всю жизнь. Чтоб сколько-нибудь поддержать его, они рисковали нередко последней копейкой и свою крайнюю нужду старались замаскировать от посторонних глаз, в том числе и от детей, наружной чопорностью и нестерпимо пуританским взглядом на все и на всех. Семейный деспотизм развился здесь до тех поражающих размеров, при которых немыслимо никакое развитие, невозможна свободная мысль, недействителен свободный поступок. Старый дом Белокопытовых, просторный, но мрачный с виду и внутри, походил скорее на какой-то староверческий скит, где с каждым годом все строже и строже становились уставы. С раннего утра и до позднего вечера в доме царствовала могильная тишина, ведшая за собой одуряющую скуку, злившую подчас даже самих виновников ее. Несмотря на то, что семейство Белокопытовых состояло из пяти дочерей, погодков и невест, резвый девичий смех был таким редким явлением в стенах этого заживо похоронившегося дома, что смеявшийся часто пугался собственного голоса; смех боязливо умолкал здесь, едва начинаясь. Иринька, — как звали Ирину Васильевну сестры, — считалась самой младшей и любимой дочерью в семье, самой живой душой в доме, но и ее звонкий смех ставился ей нередко в тяжкий грех и, по меньшей мере, чопорно именовался «непростительной ветренностью». Старик Белокопытов был самодур с несколько философскими воззрениями и привычками. Чтоб приучить, например, детей к разным случайностям в жизни, он будил их иногда ночью, во время самого крепкого детского сна, объявляя, что у них в доме пожар. Перепуганные девочки тревожно соскакивали с постелей, наскоро накидывали на себя что попало и босиком выбегали на двор, где отец обыкновенно встречал их раз навсегда заученной фразой: «Ну, ну, взбеленились! Я пошутил: никакого пожара нету; а ко всему надо приучаться сызмалетства». Можно представить себе, как действовал подобный образ воспитания на детей, на самое их здоровье. Белокопытова-мать была существо бесхарактерное, слепо и во всем повиновавшееся мужниной воле. Она и приласкать-то детей не смела без приказания мужа, разве украдкой случится, да в его отсутствие, которое, впрочем, день ото дня становилось реже. Всякое, даже самое будничное дело совершалось в этом семействе с видом торжественности, точно какой-нибудь священный обряд. В праздник и в будни, по всем углам, где только были образа, теплились лампадки; по крайней мере раз в неделю в доме служился молебен с водосвятием. На все, на каждую мелочь, полагались здесь свои приметы, предзнаменования: переносье чесалось непременно к покойнику, хотя в течение многих лет в доме никто, слава богу, не умер; если за обедом нечаянно просыпалась кем-нибудь соль из солонки, виновного безотлагательно щелкали до трех раз пальцем по лбу, чтоб в семье не случалось ссоры, хотя она и происходила там всякий божий день; во время грозы, при каждом блеске молнии, для всех обязательно было креститься и трижды произносить: «Свят, свят, свят господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея», — иначе убивало громом, хотя испуганные дети, никогда не успевавшие произнести вовремя эту молитву, и оставались каждый раз невредимыми. Подобные обряды исполнялись в точности, всеми, с подобающей серьезностью. Взгляд на нравственность имел здесь тоже свой особый оттенок. При появлении незнакомого мужчины девицы непременно должны были убегать из комнаты; противное считалось за бесстыдство, — и надо отдать справедливость Ирине Васильевне: при первом свидании с Васильем Андреичем она так старательно выполняла этот маневр, что едва не сшибла с ног выходившего к нему навстречу отца и все время их беседы просидела в сенях, за кадушками, стыдливо прикрывая лицо передником. При слове «жених» или «невеста» девушкам ставилось опять-таки в непременную обязанность опускать глаза к полу, краснеть и конфузливо теребить либо кончик шейного платка, либо рукав у платья. Разговаривать свободно с мужчиной, хотя бы о погоде, считалось уже тяжким преступлением; только многими днями строгого покаяния можно было искупить подобный позор. Правило это хотя и не относилось к прислуге и черному народу вообще, но и к ним нельзя было выходить, например, с голой шеей или открытыми до локтя руками. Думать позволялось только о религиозном, предметах назидательных, и то не свободно, а как прикажут старшие. Иринька опрометчиво спросила было раз отца, как дети родятся, но старик так на нее посмотрел да прикрикнул, что она дня два потом не помнила себя, даже несколько ночей сряду молилась какому-то угоднику, чтоб он отогнал от нее этот окаянный вопрос, то и дело приходивший ей на мысль.

Таково-то было детство и последующее воспитание Ирины Васильевны. За Светлова она вышла, разумеется, по приказанию отца и матери. В первое время помолвки девушка до того стыдилась своего жениха, что разговаривала с ним не иначе, как закрывшись передником. В самый день свадьбы, в церкви, по окончании обряда, она ни за какие благодати не соглашалась поцеловать мужа; ночью же, как только их оставили вдвоем, новобрачная убежала от него сперва во двор, а оттуда в сенной сарай, где и встретила первый день своей новой жизни. Но когда явившиеся утром родители, по обычаю, «поднять молодых», найдя Василья Андреича в самом растерянном положении, а «бесстыдницу» зарывшейся в сено, категорически объявили ей, что теперь стыдиться нечего, что это даже тяжкий грех, — она безропотно покорилась всему, чего от нее потребовали; только слезы несколько раз принимались душить ее, подступая к горлу, либо неудержимо катились из глаз, едва она оставалась одна хоть на минуту. Тогда Ирина Васильевна принималась думать о себе как о великой грешнице и опять усердно молилась какому-то угоднику, чтоб он укротил ее непослушное сердце. Но никакие молитвы не могли укротить его в течение первой недели после свадьбы, пока молодая не освоилась с своим настоящим положением, не обдумала его достаточно: оно, это сердце, нет-нет да и начинало бить тревогу. Тем не менее, время и предыдущий систематический гнет взяли свое. Присмотрясь к мужу и новой обстановке, Светлова почувствовала, что ей гораздо легче здесь, чем было дома. Здесь не мерещились ей в каждом углу, как там, оловянно-суровые глаза, пронзительно следившие из-под седых нависших бровей за каждым ее движением: здесь — худо ли, хорошо ли — отвечали на каждый ее вопрос, не кричали, каков бы он ни был, смеяться можно было вволю, тем более что за слишком большую серьезность ей ласково выговаривали. Ирина Васильевна далее смекнула под конец, что в доме ее мужа нет еше никаких уставов, что ей самой предоставляется право ввести их здесь, какие заблагорассудится. И вот, под мягким влиянием этой сравнительной свободы, в душу Светловой стало закрадываться мало-помалу теплое чувство привязанности к виновнику ее новой жизни: «Стерпится — слюбится», — думалось ей. Она прежде всего начала жадно присматриваться ко всему — не воровски, как у себя в семье, а смело, открыто; усвоила понемногу привычки мужа, привычки окружавшего ее нового общества и выказала при этом столько же уменья применяться к обстоятельствам, как и ее муж, если еще не больше. По крайней мере Ирина Васильевна ни разу не уронила его положения в глазах общества, постоянно вела себя с удивительным природным тактом и могла, не краснея, показаться в любой гостиной. Но не вполне удовлетворенное сердце ее так и осталось на всю жизнь неудовлетворенным. В самом начале это чувство проявилось у Светловой в форме довольно странной: однажды ей попались под руку стихотворения Пушкина; она жадно прочла их, и ей самой припала неотразимая охота писать стихи. Пока Василий Андреич, в качестве квартального, возился иногда до ночи в полиции, Ирина Васильевна сочиняла самые страстные послания к нему, нередко исчеркивая ими целые листы почтовой бумаги. Она и не догадывалась, конечно, что эти нежные послания только внешним образом адресовались к мужу, а в сущности летели навстречу тому незримому, милому призраку, которого, против воли, искало ее неудовлетворенное сердце. Может быть, при других условиях из подобной страсти выработался бы с летами недюжинный поэтический талант; но даже и при самых счастливых природных задатках, что могла сделать эта женщина, едва умевшая читать по складам печатное и писавшая свои вирши какими-то невообразимыми, самородными каракульками? А между тем странное дело: страсть к стихотворству не была у нее только временной прихотью, но лежала как бы в ее натуре, хотя и выражалась одним пристрастием к рифмам. Даже и теперь, несмотря на свои пожелтевшие волосы, Ирина Васильевна частенько поддавалась этому искушению. Отсылая, например, по местному обычаю, в день своих именин, пирог к какому-нибудь особенно любимому ею лицу, она непременно присоединяла к такой посылке несколько рифмованных строчек, вроде следующих:

Вот тебе, милый дружок,
Собственной моей стряпни пирожок —
Сама и муку месила;
Не знаю только, угодила ль:
Будто горьковато попалось масло коровье…
А впрочем, кушай на здоровье!
Затем остаюсь здорова
Любящая тебя
Ирина Светлова.

Последние две строчки повторялись обыкновенно в каждом подобном послании Ирины Васильевны, варьируясь на всевозможные лады.

Впоследствии, когда Светловы переселились в Петропавловский порт, а Ирина Васильевна стала частенько и с увлечением танцевать на балах начальника с молодыми моряками, — ее сердце уже не удовлетворялось таким невинным проявлением себя, как писание посланий к призраку. Оно забило серьезную тревогу. Светлова опять прибегла к молитве, вспомнила множество примеров искушений плоти из жития святых, изученных ею подробно еще в детстве, под руководством отца. Все это, однако, плохо помогало, и ее сердечная тревога разрешилась бы, вероятно, одною из печальных семейных драм, если б в то время, на счастье (а может и на несчастье), у Ирины Васильевны не родился сын. Она несказанно обрадовалась своему первенцу и в ту же ночь дала обет над его колыбелью — никогда в жизни не танцевать больше. На первом же балу после болезни Светлова, к удивлению всего общества и несмотря ни на какие его просьбы, наотрез отказалась от танцев. Впоследствии, и до конца жизни, она свято и с стойкостью мученицы сдерживала свое слово. С тех пор произошел заметный перелом в ее характере: религиозность ее усилилась и приняла мистический, несколько мрачный оттенок. В настоящее время Ирина Васильевна часто нападала на мужа за его невинные шутки и юмористические выходки относительно предметов, казавшихся ей столь священными, что о них, как выражалась она, «и подумать-то, батюшка, так даже страшно»; а между тем Василий Андреич, по-своему, и сам был религиозен. Каждый день, на сон грядущий, Светлова имела обыкновение прочитывать в постели вслух несколько глав из евангелия, и спавшему с ней Владимирке вменялось в обязанность прослушивать чтение, пока он не засыпал. Евангелие было как бы настольной книгой Ирины Васильевны, а ее любимые места в нем относились к описаниям страданий Христа. «Вишь, как он, батюшка, страдал-то за людей, не так, как мы, грешные!» — трогательно говаривала она обыкновенно после такого чтения сыну, жадно внимавшему иногда тому, что читала мать. И действительно, старушка, по-видимому, почерпала в этой книге всю свою нравственную силу, давно уже отказавшись от светских книг, которые прежде, особенно в первой молодости, любила страстно. Евангелие имело для нее теперь еще и ту двойную цену, что ей прислал его из Петербурга в подарок старший сын; а она крепко сомневалась в его религиозности и часто со слезами молилась, чтоб бог «озарил своим светом его заблудшую душу». При всяком случае, где требовалось оказать помощь ближнему, достаточно было только намекнуть Ирине Васильевне на подходящее к этому случаю место в евангелии, — и она смело шла куда угодно, в какое угодно время, готовая сделать все, что было в ее силах и распоряжении. Василью Андреичу нередко приходилось сдерживать эти страстные порывы жены, иначе ему самому пришлось бы со временем прибегать к чужой помощи. Особенно любила она навещать больных, ходить за ними и просиживать у их изголовья по две и по три ночи кряду без сна, несмотря на свое слабое здоровье и нервную раздражительность. Стоило только заболеть кому-нибудь из родственников Светловых, а Ирине Васильевне получить об этом первое сведение, как она уже наскоро надевала на себя что попало и, не стесняясь временем и привычками, отправлялась к больному. При этом старушка непременно захватывала с собой хранившийся у нее, как подобающая святыня, золотой крест с мощами Варвары-великомученицы, а вместе с ним, на всякий случай, и такие вещи, которых, по ее предположению, могло и не случиться у больного, например: нашатырный спирт, уксус, горчицу и тому подобное. Ни в каких несчастных случаях жизни нельзя было застать ее врасплох; она никогда не терялась сразу, не падала в обмороки и только тогда, когда убеждалась, что сделано уже все, что нужно для отстранения несчастия, впадала в совершенное изнеможение и забытье, страдая дня два после этого невыносимыми головными болями. Старший сын особенно любил мать за эту редкую в женщинах черту, за ее всегдашнюю готовность на помощь ближнему, — и странное дело: хотя его воззрения во многом остальном совершенно расходились со взглядами матери, он был у нее всегда первым любимцем в семье, самым дорогим ей детищем. Дочь хотя она любила и сильно, но постоянно смотрела на нее с какой-то подавленной, тайной печалью и, наученная собственным опытом, предоставляла ей очень много свободы в сравнении с той, какою пользовалась в своем девичестве. Владимирка едва ли не больше сестры пользовался симпатией матери…

Оленька была существо ровное, незаметное. Есть такие девушки, что при встрече с ними становишься в тупик: что они такое? И хорошего сказать о них нельзя, да и придраться особенно не к чему. Точно такое же чувство испытывается иногда при взгляде на какую-нибудь хорошенькую безделку: «Ничего, недурно», — скажешь, а спроси: да чем же она хороша? — решительно не знаешь, что ответить. Оленька производила именно это впечатление. Она тоже росла и развивалась довольно свободно, но как-то безалаберно, подчиняясь добровольно всему и всем. Впрочем, в ней все пока было еще непрочно, неосмысленно; приходилось ждать крупного жизненного толчка, чтобы выказалась эта натура в настоящем свете. Одно только можно было предсказать, что ничем особенным она никогда не выдастся. Оленька получила образование в пансиоие француженки. Оттуда она вынесла прежде всего предпочтение французского языка родному. Не зная даже понаслышке многих капитальных произведений русской литературы, Оленька успела уже перечитать без всякого разбора, сотни французских романов средней руки. Французские романы, конечно, не спасли ее от русских предрассудков; а эти предрассудки опутывали ее с детства, ими заражена была вся окружающая ее среда. В том раннем возрасте, когда они легче прививаются, влияние на Оленьку матери, насквозь пропитанной ими было особенно сильно. Девушка не находила, например ничего странного и нелепого в том, что ячмень садился нее на глазу от влияния чужого «дурного глаза». Когда ее уверяли, что нашептыванием можно «испортить» человека, она удивлялась только людской злобе, но самый факт не подвергался в ее уме ни малейшему сомнению. Правда, изредка приходили и ей в голову какие-то непонятные, не то хорошие, не то дурные мысли, вызывая ее на анализ, но, по большей части, пропадали бесследно, там как разрешить их или подстрекнуть к такому ее ум разрешению было некому. Между мелкими заботами дня эти мимолетные мысли не вызывали его на серьезное размышление. Точно так же не возбуждали протеста в Оленьке и многие другие характерные особенности ее семейной обстановки. Ирина Васильевна за обедом, унимая шалившего Владимирку, наставляла его иногда в таком смысле: «Ты ведь, батюшка, не за столбом сидишь, а за столом. Посмей-ка бы ты сделать это при нашем покойном тятеньке, так сейчас бы тебе ложка в лоб прилетела… Стыд какой! Ты ведь, слава богу, не маленький, — знаешь, что за столом-то сам Христос сидел на тайной вечери?!» Оленька, слушая подобное наставление, до такой степени была проникнута сама его естественностью, что нисколько не возмутилась бы, если б вслед за ним и действительна но «прилетела ложка в лоб» ее шалившему брату. В течение многих лет девушке ни разу не пришло в голову спросить себя: что же это за священный обряд такой есть, что при нем даже и пошалить нельзя? Значит, и все естественные отправления также священны? А приди ей в голову хоть раз такое соображение, она, может быть, и додумалось бы до чего-нибудь. Очень естественно после этого, что относительно старшего брата Оленька в значительной степени разделяла взгляд своих стариков. Правда еще до отъезда его в Петербург, а потом читая его письма оттуда, она не раз задумывалась о брате, находя и в нем и в них что-то такое странное, такое непохожее на весь их семейный склад, что нередко теряла голову в своих догадках на этот счет. Но и их некому было разрешить ей. А между тем, — странно, — старший брат, которого она ждала с нетерпением и любопытством, нравился ей очень, хотя сестра и не особенно долюбливала его. Характера Оленька была сообщительного, веселого, даже несколько ветреного, вообще казалась девушкой доброй и простой, обещая со временем сделаться и заботливой матерью и неприхотливой верной женой, если, разумеется, попадется ей хороший муж; в противном случае трудно было вперед за что-нибудь ручаться…

Другое дело — Владимирко. Это был мальчик очень интересный для своего возраста. Скромный и крайне застенчивый при посторонних, при всяком новом лице, в доме, он являлся самим собой только в присутствии домашних, и то не вполне; совершенно же развертывался Владимирко тогда, когда был уверен, что его никто не видит, да еще при своем «наилюбезном камердинере» Ваньке. Так называла в шутку Ирина Васильевна жившего у них приемыша-сироту, взятого еще ребенком чуть ли не с улицы. С ним Владимирко не церемонился, все шалости они чинили вместе, и «барич» поверял ему обыкновенно все, снабжая его при этом и разными вещественными знаками своей привязанности: конфетами, пряниками, булками и тому подобным. Любознательным был Владимирко до последней степени. Весной и летом в целом дворе не было ни единого воробьиного гнезда, которое он не исследовал бы самым основательным образом; ему досконально было известно: и сколько в каком помещается маленьких воробьев, и какими перьями оно выстлано, и когда появилось в нем первое снесенное яичко. Во всех подробностях знал он также и весь этот двор, каждую бегавшую там курицу либо утку, знал их мельчайшие привычки; что же касается большого индейского петуха, так с ним, кажется, они даже объяснялись, совершенно понимая друг друга. Малейшее происшествие в доме, сколько-нибудь выходившее из ряда обыкновенных, неотразимо тянуло к себе Владимирку. Он при этом тотчас же, но всегда как-то украдкой, появлялся где следовало и с забавно полуразинутым ртом следил за тем, что происходило. С таким же выражением присутствовал он и при всякой сколько-нибудь интересной беседе, до которых был страшный охотник. Одною из его любимых привычек было сидеть в длинные зимние вечера на кухне и слушать, что говорит прислуга. Отец или мать частенько уводили его оттуда с выговором, всякий раз порядочно стыдили, но это нисколько не мешало ему, выслушав чинно их наставления, воспользоваться первой удобной минутой, чтоб улизнуть туда снова. Всего же более любил Владимирко ходить в лес с своим «наилюбезным камердинером», удить рыбу, лазить по деревьям, ловить в поле каких-нибудь зверьков — словом, странствовать. Переимчив он был не по летам. Стоило ему только раз сходить с отцом на гулянье да посмотреть фейерверк, как на другой же день, с утра, рукава его домашнего халатика и даже лицо носили на себе очевидные признаки толченого угля с примесью селитряной пыли; а к вечеру, в маленьком садике при доме, он уже устраивал свой собственный фейерверк. На этом представлении непременно должны были присутствовать все домашние, со включением прислуги, а «Чичке» ставилось в обязанность отбирать при входе даровые билеты, только что перед тем розданные. При спуске своих ракет, которые, впрочем, за отсутствием пороха, никогда не поднимались, а только шипели, — Владимирко, когда их приходилось раздувать губами, обнаруживал такую храбрость, что Василью Андреичу не раз случалось придерживать за халатик горячего пиротехника. Увидев где-то гипсовую фигуру, мальчик тотчас же купил себе на рынке кусок белой глины, устроил в углу завозни[1] скульптурную мастерскую и только к вечернему чаю явился в комнаты весь замаранный этой глиной, не исключая волос и не говоря уже о платье. Хоть и слепил он нечто похожее больше на поросенка, чем на спящую Венеру, однако остался очень доволен своей работой и даже подарил ее «Чичке» на память. Этою стороной характера Владимирко сильно напоминал старшего брата; последний отличался в детстве точно такой же предприимчивостью, хоть несколько и в другом роде.

Но о детстве и первоначальном развитии характера Александра Васильевича Светлова, как и вообще о нем самом, мы намерены поговорить, при случае, подробно, в особой главе, как о главном действующем лице нашей истории.