Часть 1

Глава первая

Рыцарский турнир

1

В королевском дворце Сан-Суси был назначен праздник. Король хотел показать гостям рыцарский турнир в том виде, как он происходил полтысячелетия назад, во времена крестовых походов.

Через весь Потсдам до Сан-Суси тянулась вереница экипажей. Все торопились: король не любит, чтобы на его праздники опаздывали; будь благодарен за то, что тебя пригласили, и являйся во время.

Был тихий, прохладный апрельский день. В бледной синеве неба возникали и таяли пушистые сизые облака. Внезапно налетавший ветерок чуть покачивал верхушки деревьев с аккуратно подстриженными ветвями.

В королевском парке били фонтаны; одни выходили из уст мраморных младенцев, другие — из грудей русалок или из-под хвостов диковинных зверей. Серебристые струи воды стремительно взлетали вверх и, помедлив, словно в раздумьи, падали вниз, искрясь мириадами брызг на солнце. Еще покойный отец короля, Фридрих-Вильгельм I, питал пристрастие к фонтанам, а его величество Фридрих II, отстраивая Сан-Суси, обратил особое внимание на фонтаны и статуи.

Гости чинно шли по усыпанным гравием дорожкам, громко, наперебой восторгаясь тем, что представлялось их взорам: изящными беседками, интимными гротами, заморскими птицами, привязанными к ветвям деревьев, и мраморными статуями, толпившимися на поворотах аллей.

Но по мере приближения к большому плацу, на котором была устроена арена, разговоры затихали. Мужчины приосанились, дамы приняли величавый, немного безучастный вид. Еще поворот — и, пройдя между шпалерами королевских великанов-гвардейцев, гости увидели арену. С трех сторон ее окружали широкие скамьи и ложи, пестревшие яркими платьями женщин, разноцветными камзолами штатских и мундирами военных. Четвертая сторона была почти пуста: отсюда въезжали участники состязаний и здесь же возвышалась королевская ложа. Самого Фридриха еще не было, и центром внимания была находившаяся в ложе среди приглашенных знаменитая танцовщица Барберина. Француженка родом, она лет пять назад приехала на гастроли в Берлин, пленила здесь своим искусством короля и по его предложению поступила в берлинский театр. Король ценил в ней не только балерину. Острый ум, меткость и независимость суждений, изящество речи и обворожительная внешность делали ее украшением любого общества. Впрочем, с ней боялись водить дружбу: она была уж чересчур независима, часто критиковала порядки при дворе, а всякий знал, как не любит этого король.

Барберина сидела, небрежно облокотившись на барьер, словно не замечая восхищенных мужских и ревнивых женских взоров, рассеянно лаская маленькую болонку, прикорнувшую на ее коленях. Только одну женщину удостоила она своим вниманием, отвесив ей низкий, преувеличенно почтительный поклон. Когда-то она, еще начинающая балерина, знала эту женщину, как принцессу Елисавету Брауншвейгскую; теперь это была прусская королева. Фридрих-Вильгельм I не очень спрашивал своего сына, женя его на представительнице Брауншвейгской династии. Зная нрав своего отца, Фридрих и не спорил, но так и не простил своей жене подневольного венца. Принцесса стала королевой — несчастной женщиной. «Правда, — думает Барберина, — король неизменно корректен с ней; но как он умеет оскорблять, даже оставаясь вежливым». Она вспоминает недавнюю фразу Фридриха: «В моем присутствии ни у кого не должно быть самолюбия». Королеве дозволяется появляться на официальных приемах, а в остальное время она сидит в одиночестве в своих апартаментах, в обществе столь же скучающих фрейлин, в то время как ее муж проводит досуг в салоне Барберины, играет здесь на флейте, ведет остроумные диспуты с философами и соревнуется с поэтами в сочинении экспромтов. Впрочем, Барберина кое-что знает об этом — одну маленькую тайну, которую никогда никому не доверит: король пишет свои экспромты заранее и хранит их в портфеле, а в нужный момент достает их оттуда. Недавно кто-то восторгался способностью его величества сочинять стихи в самых трудных обстоятельствах, видя в этом проявление невозмутимости его духа. Король улыбался, и она, Барберина, тоже невольно улыбнулась. Фридрих тотчас заметил это. «Над чем вы смеетесь?» спросил он строго. Она не растерялась. «В присутствии вашего величества мне всегда радостно», ответила она со всей обворожительностью. Сердце ее трепетало при этом: она заметила, как в глубине выпученных глаз короля вспыхнули злобные искорки. Но все окончилось благополучно. Король растянул губы в улыбку и пробормотал учтивый комплимент. Она же сочла это первым своим промахом и, зная злопамятность Фридриха, не сомневалась, что он…

Собачка на ее коленях глухо заворчала и ощетинилась. В тот же момент резкий, скрипучий голос произнес над ее ухом:

— Ваш маленький Цербер все так же неприязнен ко мне. Видимо, завоевать его расположение мне так и не удастся.

Барберина присела в церемонном поклоне.

— О, ваше величество! Разве для завоевателя Силезии есть что-либо невозможное?

— Иногда маленькие победы труднее больших, — возразил король. — Приобретение Силезии я осуществил в результате двух войн, а вашей благосклонности, мадам, не достиг, хотя веду осаду уже пятый год.

Она подняла глаза и посмотрела на короля. Он стоял, опираясь на всегдашнюю длинную трость с набалдашником из слоновой кости. Его потертый мундир от долгого употребления лоснился на локтях. Она знала эту его манеру скупца — носить мундир до полного износа, как знала и то, что; выходя из кабинета, король, опасаясь потерять табакерку, насыпал нюхательный табак прямо в карманы, из-за чего одежда его всегда была неопрятна.

— По-моему, — тихо сказала она, — ваше величество не придает особого значения благосклонности женщин. Вы поглощены иными, более высокими стремлениями.

— Вы одарены проницательностью, скажу больше: чутьем, — усмехнулся король, и опять ей почудились злобные искорки в глубине его выпуклых, рыбьих глаз. — Даже Биша не может сравниться с вами в этом. Неправда ли, Биша?

Он потрепал за ухо стоявшую подле него любимую борзую, и та в ответ потерлась влажным носом об его ногу.

Что это? Неуклюжий комплимент или намеренная дерзость? Но она не имела времени размыслить об этом. Загремели трубы, и под громкие крики зрителей на арену въехали участники турнира. Король, сделав приветственный жест, повернулся и пошел на свое место рядом с королевой. Герольд объявил первую пару.

Закованные в латы всадники со спущенными забралами понеслись навстречу друг другу. Раздался звон копий о медные щиты, кони со ржанием взвились на дыбы. «Рыцари» разъехались и снова устремились друг на друга. На этот раз один из них с такой силой ударил копьем, что выбил щит из руки противника. Следующий удар он нанес ему в грудь, заставив зашататься в седле и выпустить поводья; тогда он отбросил копье и, выхватив из ножен меч, высоко занес его над головой противника. Тот поднял руку, прося пощады.

Трибуны ревели от восторга. Победитель подъехал к королевской ложе и приподнял забрало.

— Зейдлиц… Полковник Зейдлиц… — прошелестело по рядам.

Сидевший рядом с Барбериной только что приехавший из Франции виконт Леруа спросил:

— Кто этот Зейдлиц?

— Неужели вы не знаете? — отозвалась Барберина. — Это один из любимцев короля. Сорви-голова, который в юности проскакивал, забавы ради, между крыльями ветряной мельницы. Отчаянный ловелас. Но и отважен, особенно, когда он на коне. Как-то на прогулке Зейдлиц, ехавший в свите короля, заявил, что пешему воину иногда приходится сдаться, но всаднику — никогда. Услышав это, Фридрих, когда переезжали мост, остановился, подозвал Зейдлица и, велев вынуть несколько досок спереди и сзади, сказал ему: «Вот ты на коне, а мой пленник». Зейдлиц заставил коня прыгнуть через перила в реку и затем выбрался на берег. Королю так понравилась находчивость и смелость Зейдлица, что он произвел его из корнетов прямо в ротмистры, а теперь это начальник его кавалерии. — Барберина вдруг умолкла. — Погодите… Что там происходит?

В ближайшем окружении Фридриха царило смятение.

— Parbleu![1] Кто это сделал? — в бешенстве кричал Фридрих. Лицо его было красно от гнева, на лбу надулись толстые синие жилы. Оказалось, что в разгар общих восторгов, когда все теснились, чтобы увидать, как королева приколет белую розу к груди Зейдлица, кто-то наступил на лежавшую Бишу, и теперь у собаки была отдавлена передняя лапа. — Кто наступил на мою собаку? — еще раз крикнул король.

— Это я, ваше величество, — раздался тихий голос. — Простите меня. Я хотел поднять оброненный вами платок, ко меня толкнули, и я, чтобы не упасть… Лапа у Биши скоро заживет, ваше величество.

Глаза всех были устремлены на говорившего. Это был камер-лакей Глазау, недавно поступивший в услужение к королю. Он стоял бледный, с дрожащими губами, но не опуская головы.

— Ты… — Фридрих поднял трость, но раздумал. — Дать ему пятьдесят фухтелей.

Два гренадера отделились от двери в ложе и стали по бокам Глазау.

— Ваше величество! — вскричал тот с жаром. — Я шотландец. Я поступил к вам на службу, вы можете казнить меня, но за всю мою жизнь я не испытал удара палки, и я… не перенесу этого.

Фридрих поднял брови и с любопытством поглядел на Глазау.

— Эге! Скоро мои лакеи будут вызывать меня на дуэль. — Лицо его из красного стало багровым. — Я отучу тебя рассуждать, прохвост ты этакий. Сто фухтелей!

Он отвернулся и, тяжело дыша, уселся на свое место.

Гренадеры подхватили вырывавшегося Глазау и, зажимая ему рот, выволокли из ложи. Герольд объявил новую пару.

Барберина подождала десять минут и потом незаметно выскользнула из ложи. Ей было жаль Глазау, и она надеялась посредством щедрого подарка устроить так, чтобы его наказали больше для виду. Она отправилась разыскивать начальника караула, но, приблизившись к кордегардии, услыхала протяжные вопли. «Неужели они так поторопились?» Она ускорила шаги и, подгоняемая нечеловеческими криками, почти бегом дошла до здания и рванула дверь.

На полу в луже крови лежал обнаженный до пояса Глазау. Его спина представляла собою кровавое месиво. Он был, видимо, без сознания, и только жалобные стоны срывались с его губ.

— Восемьдесят, — сказал офицер в щегольском мундире, стоявший немного поодаль, чтобы его не забрызгала кровь. — Полагаю нужным прекратить экзекуцию: двадцать фухтелей дадите после, когда он оправится. — Тут он заметил Барберину. — Сударыня! Чем могу вам служить? Простите, мы здесь выполнили небольшое служебное дело.

— И выполнили на совесть! — Барберина горько усмехнулась и вышла на воздух. Ее тошнило. Голова кружилась, будто она выпила слишком много вина. Прислонившись к дереву, она вынула флакон с нюхательной солью и несколько раз глубоко вдохнула. Не следует, чтобы кто-нибудь видел ее такой расстроенной. И не пора ли ей возвратиться в родной Марсель, покинув двор просвещеннейшего короля, чьи милости столь ненадежны и опасны?

2

Еще один человек, кроме Барберины, видел истерзанного Глазау. Это был Леруа. Повинуясь внезапному побуждению, он пошел за нею и, когда она вышла из кордегардии, в свою очередь зашел туда.

Леруа приехал к Фридриху, потому что много слышал о нем во Франции. Он мечтал найти подлинного героя, за которым можно было бы всюду пойти, вверив ему свою судьбу. Наслышавшись о прусском короле, он отправился в Берлин. Вскоре он убедился, что многие поступки Фридриха не отличаются ни величием, ни справедливостью.

Случай с Глазау был лишним тому доказательством. Леруа испытывал острое разочарование в том, кого недавно готов был сделать своим кумиром, и когда, неделей позже, он получил приглашение присутствовать в свите короля на маневрах, то принял его лишь после некоторого колебания.

Выехав на рассвете, он ровно в семь часов утра прибыл в условленное место на опушке леса. Издали еще он увидел мелькнувшую среди деревьев треугольную шляпу Фридриха, сидевшего верхом, в окружении небольшой группы генералов. Здесь были Кейт, Шверин, принц Генрих, бывший посол в Петербурге Варендорф, граф Платтен и еще несколько человек, которых Леруа не знал. Скрытый деревьями, он приблизился незамеченный. К тому же все внимательно слушали говорившего в это время короля.

— От покойного отца я унаследовал земли в две тысячи квадратных миль, с населением в два с четвертью миллиона человек и армией в семьдесят тысяч. При этом примите во внимание разобщенность моих владений. Я поставил себе целью создать могучую Пруссию. Одиннадцать лет назад, в 1745 году, я овладел Силезией. Теперь очередь за Саксонией. Моей августейшей приятельнице, императрице Марии-Терезии, придется поступиться и этой провинцией. Затем настанет очередь Польши — мне нужно прочно укрепиться на Балтийском побережье, а вслед за тем у меня будет разговор с Россией, правительство которой явно не может управиться с подвластной ей территорией.

Вокруг царило молчание; слышалось только постукивание копыт переступавших с ноги на ногу лошадей, да вдали раздавалось пение труб строившихся для смотра полков. Варендорф почтительно сказал:

— Эти планы достойны великого государя. Однако мне кажется, что при их выполнении встретятся трудности двоякого рода.

— Какие? — живо спросил Фридрих.

— Во-первых, ваше величество рискуете заслужить репутацию государя, слишком алчного в приобретении соседних земель. А это повлечет за собою много невыгодных последствий.

— Э, пустяки, любезный Варендорф! — перебил его Фридрих. — Если вы считаете себя достаточно сильным, чтобы завладеть соседней провинцией, обязательно сделайте это, а потом всегда найдутся юристы, которые докажут наши права на присоединенные земли. Когда мне представился случай захватить Силезию, я схватил за волосы этот случай и успел вознаградить нашу монархию. И так же я намерен поступать всегда.

— Тогда остается второе затруднение, — сказал Варендорф: — Достаточно ли мы сильны?

Фридрих улыбнулся.

— Для войны нужны прежде всего деньги. Свыше года назад я заключил субсидный договор с Англией, и английское золото обеспечит мои военные нужды.

— Макиавелли говорит, — упрямо возразил Варендорф, — что не золото составляет нерв войны, а хорошие солдаты, ибо недостаточно золота, чтобы найти хороших солдат, а хорошие солдаты всегда найдут золото.

Лицо короля исказилось в гримасе.

— Я вижу, среди моих подданных много сторонников мирного житья. На ваш аргумент ответят вместо меня мои войска. Прикажите начать маневры.

Он вонзил шпоры в бока лошади и вдруг увидел Леруа.

— Вы здесь? — сказал он с досадой, резко натягивая поводья. — И давно?

— Я только что подъехал, — вырвалось у молодого человека, и он почувствовал, что густо краснеет от этой неожиданной лжи.

— А-а… Ну что ж. Прошу вас разделить наше общество.

Леруа низко поклонился и примкнул к свите короля.

По ровному, гладкому полю двигались три длинные, в километр протяжением, шеренги солдат. Казалось чудом, что люди из плоти и крови могут в такой мере обезличиться; огромные шеренги напоминали гигантских спрутов с единым туловищем и тысячью одновременно выбрасываемых ног. Ружья плавно колыхались над головами, и ни одно не качнулось хотя бы раз в сторону. Пять тысяч человек шли по равнине, и по всему их виду, по тому, как они мгновенно повиновались сигналам гремевших барабанов, чувствовалось, что они слепо послушны направляющей их воле.

Леруа украдкой взглянул на Фридриха. Тот стоял с раздувающимися ноздрями, с полузакрытыми глазами, отстукивая тростью мерный ритм барабанов.

И вдруг что-то произошло. Леруа понял это по тому, как заерзали и помрачнели улыбавшиеся дотоле генералы, как покраснело лицо короля. Он посмотрел на поле — и понял причину волнения. Стройных шеренг более не существовало. Три изломанные, кривые линии солдат двигались зигзагами по равнине, и между ними метались офицеры, рассыпая направо и налево удары тростей.

— Что случилось? — спросил Леруа стоявшего рядом с ним генерала с седыми усами. Тот угрюмо поглядел на него.

— Обычная история. Пока войска идут по равнине, все замечательно. Но стоит обнаружиться какой-нибудь неровности почвы, и линии ломаются.

Леруа с удивлением сказал:

— А как же на войне? Если вам нужно атаковать деревню, например.

Генерал усмехнулся.

— Э, да вы еще совсем желторотый! Какое же равнение может быть в деревне?

— Но тогда вся эта система, вся знаменитая линейная тактика не годна! — воскликнул пораженный Леруа.

Усач строго сказал:

— Раз наш король ее применяет, значит, она хороша. А, впрочем, давайте лучше смотреть: вон приближается кавалерия. Она-то уж не оскандалится.

Леруа знал, что кавалерия была излюбленным родом войск Фридриха. Артиллерии король не любил и даже редко присутствовал на артиллерийских учениях, зато конница была его страстью. В то время как пехота более чем наполовину состояла из иностранных наемников, в кавалерию иностранцев вовсе не допускали, ее ряды пополнялись прусскими помещиками, за дезертирство которых отвечали их родные. В Париже говорили, что общая численность кирасирских, драгунских и гусарских полков Фридриха достигала тридцати тысяч человек.

Земля задрожала от мерного топота надвигающейся лавины. Зрелище было еще эффектнее, чем прежний марш пехоты. Стройные массы всадников произвели на ходу несколько сложных построений, дали страшный залп по условному противнику, зарядили с непостижимой быстротой карабины, дали другой, столь же оглушительный залп и, не нарушая равнения, понеслись обратно.

Вся свита аплодировала. Фридрих гордо стоял, далеко отставив руку с тростью.

— Молодцы кавалеристы! — громко сказал он. — А генералу Пичке передайте, что он — осел. Надо было хорошенько разведать местность перед маневрами, а не ссылаться потом на овраг.

— Пичке проделал обе силезские кампании, ваше величество, — сказал Кейт.

— Вздор! — закричал Фридрих. — Осел, проделавший десять походов с Евгением Савойским, не стал оттого умнее. Пусть Пичке завтра же идет ко всем чертям.

Варендорф, доселе скромно державшийся позади, выдвинулся вперед.

— От того, что не будет Пичке, ваше величество, дело мало изменится. Как видите, даже ваша великолепная армия не безупречна, и потому позвольте вернуться к прежнему разговору. Не случится ли так, что австрийцы или, скажем, русские…

— Милейший Варендорф, вы сегодня просто несносны, — с плохо скрываемым раздражением сказал Фридрих. — С австрийцами я дрался уже дважды, — это не вояки. Что касается русских, то мне известен каждый их шаг. Чорт возьми! У меня в Петербурге достаточно верных людей, которые сообщают мне о каждом шаге русского правительства. — Наклонившись к уху Варендорфа, он тихо сказал ему: — На днях я посылаю в Россию барона Шлимма, и я надеюсь, что он проникнет в те немногие тайники, которые пока закрыты для меня.

— Барон Шлимм не всесилен, ваше величество. Не забывайте, что императрица — ваш неукротимый враг. Шуваловы и Воронцов разделяют ее неприязнь к вам, а канцлер Бестужев очень ненадежен.

— Чушь! Скоро вместо этой упрямой императрицы воцарится великий князь Петр. Пока же и он и его жена оказывают мне важные услуги. Бестужеву я велел предложить сто тысяч червонцев. Кого не купишь за такие деньги? Я плачу всем. Брильянтщику Бернарди я дал тысячу червонцев, учитель русского языка у великой княгини Екатерины, Ададуров, получает ежемесячное содержание. Даже трубочисты во дворце не забыты. Я всегда пускаю в ход золотое оружие, прежде чем взяться за стальное. И на этот раз, поверьте, я все предусмотрел.

Фридрих приподнялся на стременах и стал озираться по сторонам, давая понять, что считает разговор оконченным. Отъехавшая во время его разговора с Варендорфом свита поспешно приблизилась. Король рассеянно оглядел всех и вдруг с усмешкой, от которой и без того резкие морщины на его лице проступили еще отчетливее, обратился к Леруа:

— Правда ли, господин виконт, что во французской армии офицеры возят за собой любовниц и в походе прелестницы следуют в экипажах за войсками? И верно ли, что в лагерях армии принца Субиза имеются магазины с шелками, кошельками для волос, коробочками с мушками и другими предметами утонченного вкуса? Если так, то, вернувшись в Париж, посоветуйте вашим соотечественникам избегать столкновений с моими молодцами. Они не столь изысканны, но богу Марсу и богине Минерве их служение угоднее.

Леруа покраснел, потом кровь медленно отхлынула от его щек. С холодным бешенством он сказал:

— Благодарю ваше величество за совет. Но я полагаю, что Минерва, как женщина; не посетует на шелковые ткани, а Марсу звон французских мечей был всегда приятен. Впрочем, ваше величество, и сами это знаете, так как двенадцать лет назад французы, будучи вашими союзниками, имели честь оказать вам немалые услуги.

— Пф! — пренебрежительно фыркнул Фридрих. — Хотя победы вашей армии были знамениты, но ее союзники получили от того не больше пользы, чем если бы они были одержаны на берегах Тигра и Евфрата или в Пекине… До свиданья, господин виконт! В вашем лице король Людовик имеет верного слугу, хотя и несколько горячего по молодости лет.

Он тронул поводья и шагом поехал вдоль поля. Леруа немного поотстал, потом свернул в сторону и вскачь понесся к Берлину, подставляя разгоряченное лицо свежему ветру.

Возвращаясь с маневров, Фридрих подозвал к себе высокого ротмистра с тонкими, твердо очерченными губами и светлоголубыми немигающими глазами.

— Шлимм! Вы слышали мой разговор с Леруа? Что вы думаете об этом юном французе?

— Полагаю, что он заслуживает внимания, ваше величество.

— Гм. Ваш ответ, как всегда, уклончив. Ну, а известно ли вам, что Леруа подслушал давеча мой разговор с Варендорфом — вполне конфиденциальный разговор?

— Подслушал или случайно услыхал, ваше величество?

— Parbleu! Откуда мне знать? Достаточно самого факта. Предположим, что я был неосторожен. Но если мой друг Людовик узнает от этого горячего парня о кое-каких планах, то, Шлимм, могут возникнуть неожиданные затруднения.

Ротмистр посмотрел в упор на короля.

Тот с невозмутимым видом выдержал этот взгляд.

— Вы совершенно правы, ваше величество, — сказал Шлимм после минутной паузы, — могут произойти затруднения… И, конечно, лучше, если даже возможность их не будет грозить вашим планам.

Фридрих неожиданно засвистал игривый мотив, виртуозно подражая флейте. Барон Шлимм придержал коня и вернулся на свое место — в задних рядах королевской свиты.

…Спустя два дня виконт Леруа был приглашен охотиться на королевских лосей. Преследуя скрывшееся в чаще леса животное, он зацепился за ветку, взведенный курок спустился, и весь заряд попал несчастному охотнику в голову. Лучшие медики оказались бессильны помочь ему. Он прожил всего один час и, не приходя в сознание, скончался.

Так, по крайней мере, гласила официальная версия.

Глава вторая

Встреча

Десятого июля 1757 года в Петербурге, на Обжорном рынке, был публично казнен разбойник, князь Лахутьев. Посмотреть казнь собралось великое множество народа. Только когда помощники палача уложили в сосновый гроб обезглавленное тело и помост опустел, толпа начала расходиться. Все говорили о том, каким молодцом держал себя Лахутьев, высказавший единственное желание, чтобы ему не связывали рук. Мальчишки на улицах отказались от излюбленной килки[2] и повсюду играли в разбойника: один с достоинством становился на колени, склонив голову на чурбан, а «палач» с зверским видом замахивался клюшкой.

Накануне прошел сильный ливень, во многих местах образовались обширные глубокие лужи, через которые были кое-где переброшены незатейливые деревянные мостки. Этих мостков широкий людской поток превращался в узкие бурлящие ручейки. Теснота и давка были здесь так велики, что некоторые пешеходы нарочно соскакивали в воду, лишь бы выбраться из толчеи. Находились, однако, и такие, которые, мужественно перенося толчки, медленно подвигались к мосткам, стиснутые со всех сторон колышущейся людской массой.

В числе этих последних была небольшая группа. Пожилой, богатырского сложения, седоусый мужчина, растопырив руки, оберегал доверчиво прижавшуюся к нему девушку, а рядом с ними шагал молодой, опрятно одетый человек.

— Не бойся, Олюша, не бойся, доченька, — ласково гудел пожилой, — авось, не задавят. А что грязью забрызгают платье, так то печаль невелика: отмоется. Ну и Петербург! Воистину положи меня, никогда такого непорядка не видел.

— Я не боюсь, батя, — застенчиво улыбаясь, ответила девушка. — А Петербург что бранить! Может, нам после нашей деревни то странным кажется, что здесь обычно.

Она была стройна и высока. Черты ее лица были мелки и не очень правильны, но от каштановых, слегка вьющихся волос, от больших серых глаз и полуоткрытого маленького рта веяло таким очарованием юности, что встречные не раз оборачивались и с улыбкой смотрели ей вслед.

— Хм, — промычал ее отец, — коль в этом состоят столичные обычаи, то лучше в нашей Малиновке век вековать. Воистину положи меня. Какого вы о том мнения, сударь Алексей Никитич?

Молодой человек засмеялся.

— И мне, Евграф Семеныч, такое не очень нравится. Но, видимо, это есть свойство больших городов. В романе «Никартус», который я сейчас читаю, сказано, что как нет удержу водам, когда реки вскрылись, так и стремление человеческой реки преград не знает.

— Так-то оно так, — пробормотал Евграф Семенович, видимо, подавленный выспренностью приведенного аргумента, — а все же оно не то, чтобы… Ну, да что толковать! Кажись, теперь можно пробраться на мостки. Ну-те, попробуем!

Он двинул мощным плечом и протиснулся вперед, увлекая за собою своих спутников. Им удалось добраться до мостика, но тут, несмотря на старания обоих мужчин, Ольга была оттиснута на самый край мостков и, наверное, свалилась бы в лужу, подобно уже многим другим, если бы еще одна рука не ухватила ее и не помогла ей, в конце концов, благополучно перебраться на другую сторону.

Тут сразу стало просторно, и Ольга, выпустив руку отца, повернулась, чтобы поблагодарить нежданного помощника. Перед ней стоял офицер с лицом, на котором были на писаны суровость и вместе с тем странная горечь. Он был одет в форму гвардейского поручика, но было в нем что-то, лишавшее эту форму обычного блеска. С женской наблюдательностью Ольга определила причину этого: мундир был не очень нов, местами сукно уже лоснилось, портупея была потерта, — словом, все выдавало бедность владельца. Это открытие растрогало девушку, и она с симпатией посмотрела на офицера. Ее встретил тяжелый, горящий взгляд, от которого ей стало не по себе, и она инстинктивно прижалась к отцу.

— Спасибо вам, ваше благородие, — произнес Евграф Семенович с достоинством, но вытягиваясь во фрунт, с манерой, обличавшей долгую военную службу.

— Не за что, любезный, — проговорил офицер низким трудным, немного глухим голосом, какой бывает обычно у чахоточных. Он все еще смотрел, слегка нахмурившись, на девушку, но вдруг, словно спохватившись, отвел глаза и сказал: — Что же мы стоим? Вы куда идете?

— Нам на реку Мью[3] надобно, — ответил Евграф Семенович. — На Мью? И мне туда же. Пойдем, пожалуй, вместе, Будем же знакомы: моя фамилия — Мирович, звать Василием. А ты откуда, любезный?

— Бывший сержант Углицкого полка, Евграф Семенов Микулин. Служил у покойного графа Александра Ивановича Румянцева, им же дарована мне вольная, и как из армии меня после ранения уволили, живу ныне в деревне Малиновке, Псковской губернии, вместе с сироткой моей Ольгой. А это вот, — он указал на молодого человека, который стоял насупясь, видимо, не очень довольный неожиданным знакомством, — дворянин Шатилов. Его усадьба с нашим домишком по соседству. Вишь, он с нами сюды приехал, чтобы беде нашей помочь. Он человек образованный, и здесь мы с Ольгунькой без него совсем пропали бы, воистину положи меня.

Мирович коротко поклонился Шатилову, ответившему ему таким же сухим поклоном, и обратился снова к Микулину:

— Какая же беда у вас, Евграф Семеныч? Может, и я чем полезен буду.

Тот в замешательстве посмотрел на Шатилова, как бы ища у него совета, но Алексей Никитич шагал, с преувеличенным вниманием рассматривая обгонявших их прохожих, и Микулин, поколебавшись, стал рассказывать:

— Деревня наша встарь принадлежала графам Румянцевым. А запрошлый год нынешний граф Петр Александрович, — может, изволили слышать? — продал ее генералу Пальменбаху. Генерал недавно нанял нового управляющего своими поместьями, господина Юлия Тагена. А Таген повстречал на улице Олюшку, и, видно, приглянулась она ему. Вызвал он меня: пусть, говорит, твоя дочь в услужение ко мне поступит. И она и ты в довольстве жить будете. Озолочу вас.

Ольга, которая все это время шла молча, вдруг с раздражением сказала:

— К чему вы, батя, все рассказываете? Господину офицеру вовсе неинтересно о том знать.

— Почему же доброму человеку не поведать? Он сам меня спросил. Так вот, ваше благородие, как отказался я сиротку мою на усладу господину Тагену в услужение дать, с того часу зачал он меня преследовать. Сперва зерно мое на мельницу запретил принимать, после заливной луг отрехал, которым будто я не по праву владел, после еще разные пакости учинил. И все твердит: сделай по-моему — и сразу богатым станешь, а не сделаешь — по-миру пущу. Совсем до нищеты уже довел, воистину меня положи. Алексей Никитич пробовал заступиться, да где там: во псковском суде супротив генерала Пальменбаха итти не решились, потому его, говорят, сам генерал Фермор весьма отличает, а полицмейстер и сам немец, уж он, конечно, своему мирволит.

— А Таген тоже немец? — с интересом спросил Мирович.

— Кто его знает! Бают, голландец, да, по мне, все они немцы. Покойный граф Александр Иванович, — царство ему небесное, — государыне напрямки сказал, что немцы в России всю власть забрали. Его в ссылку послали, а слово его справедливое. Так в те поры герцог Бирон всем заправлял, а ноне ведь дочь Петра Алексеича на престоле сидит. Неужли и теперь русскому человеку от немцев житья нет?

— Потише, Евграф Семеныч, — одернул расходившегося старика Шатилов, — наживете вы пущую беду своими разговорами. А вы, сударь, если впрямь помочь хотите, не присоветуете ли, где нам генерала Румянцева сыскать? Мы приехали сюда, чтобы просить его заступничества: в молодости он часто играл на руках у Евграфа Семеныча и, верно, не откажет ему помочь теперь. Да вот живем мы в Петербурге уже пятый день, а графа так и не видели. Говорят, он уехал, а когда вернется, никто не ведает.

— Что же! О графе Румянцеве я нынче же разузнать постараюсь, он в гвардии хорошо известен, — с готовностью ответил Мирович, — и, может быть, еще чем смогу угодить. Сделаю то с большим удовольствием.

Он говорил искренне, почти сердечно, и Шатилов с удивлением взглянул на него.

Они продолжали итти молча. Толпа вокруг уже поредела. Изредка, обдавая грязью пешеходов, проносились запоздалые экипажи. На пустыре бродили собаки, выискивая какую-нибудь поживу. Их было так много, что Ольга невольно поежилась. Мирович заметил это.

— Да, — произнес он, впервые обращаясь непосредственно к ней, — если встретиться с такой стаей ночью, то, пожалуй, не сдобровать. Я недавно в Москву ездил по служебной надобности. Попал в ночную пору на Яузу — и еле отбился от собак, хорошо, при шпаге был.

Шатилов и Микулин о чем-то оживленно говорили вполголоса. Мирович вдруг взял Ольгу за руку и заставил ее замедлить шаги.

— Слушайте, — сказал он, — я как увидел вас, так словно мечту свою узрел. Вы не бойтесь: я не обижу вас. И знаю: навряд мне доведется стать вашим другом. Я — несчастливый.

В голосе его звучала неподдельная грусть. Ольга тихо сказала, не отнимая руки, которую он все еще держал в своей:

— Отчего же вы несчастливы?

Мирович покачал головой.

— Вы, неопытная, чудная девушка, не знаете жизни. Она, проклятая, издевается над людьми. Одному дает только удовольствие и успех, других преследует неудачами, хотя бы эти другие вдесятеро достойнее. Одни у нее любимые дети, другие — пасынки. И вот я таков. Я неудачник, мне во всем не везет.

Ольге все больше становилось жаль его.

— Господи! Да с чего вы взяли это?

— Вся жизнь моя такова. Дед мой в недобрую годину передался с Мазепой на сторону шведов. Зато царь наказал всю семью нашу. Еще младенцем я изведал тягость ссылки. А подросши, несу на себе клеймо дедовской вины. Родовое имение наше взято в казну, и сколько я ни просил, ни унижался, мне не вернули его. Я беден, нищ. А знаете ли вы, каково быть бедным гвардейскому офицеру? Товарищи мои веселятся на пирах, а я провожу вечера один в своей каморке. Разве же они лучше меня? А я хочу счастья, хочу славы, хочу власти.

Он задохнулся и замолчал. Ольга, пораженная, почти испуганная этим страстным признанием, ничего не говорила. Мирович заговорил спокойнее:

— Ходил я к старому другу моего отца, гетману Разумовскому. Хлопотать за меня он не захотел, только дал совет: хватай смело фортуну за чуб и заставь ее служить тебе. Совет хорош, да не для меня. Вот со мной в полку служат удальцы, братья Орловы: еле азбуку разбирают, в жизни ничего путного не сделали, а все им удается. Для таких совет Разумовского хорош. А я если золото в руки возьму, оно в железо превратится. Мне только остается последовать примеру князя Лахутьева: он все-таки взял, что хотел, а потом хотя на час был окружен славой, тысячи людей смотрели на него и дивились ему.

— Что вы! Да разве можно позавидовать этому несчастному? — с гневом вскричала Ольга.

— Вам не понять меня, — с досадой возразил пору чик. — А, впрочем, вот иной пример: впервые в жизни я встретил девушку, которая являлась мне до сих пор только в сладких мечтах: И что же! Место подле нее уже занято. Ведь недаром господин Шатилов принимает в вас такое участие. Он, конечно, любит нас, а вы, вероятно, его?

Ольга покраснела.

— Я… очень уважаю Алексея Никитича. Он весьма достойный человек.

В глазах Мировича сверкнул вдруг какой-то шальной, почти дикий, радостный блеск.

— Нет, вы не любите его! — со страстной силой прошептал он и сжал руку Ольги так, что она невольно вскрикнула. Шедшие впереди мужчины обернулись. Ольга, пунцовая от стыда и смущения, не знала, что сказать. Поручик презрительно усмехнулся, держа руку на эфесе своей шпаги.

В эту секунду раздался отчаянный крик: «Пади-и-и!..» — и мимо них промчалась открытая карета, в которой сидел, глядя вперед пустым, точно невидящим взором, изысканно одетый красивый человек.

— Он! — воскликнул Евграф Семенович, невольно сжимая в кулаки свои могучие руки. — Он! Мучитель наш! Таген!

Давешнее замешательство было забыто. Все четверо с волнением следили за исчезавшей вдали каретой.

— Он тоже приехал в Петербург, — проговорил Шатилов. — Должно быть, проведал о нашей жалобе.

— Как вы сказали? — саркастически усмехнулся Мирович. — Таген? А я вот знавал немного этого господина, то было пять лет назад, когда судьба забросила меня не надолго в Пруссию. Только тогда его звали не Таген, его имя было Шлимм. Барон Отто-Эрнест Шлимм — вот кто он таков.

— Точно ли вы в этом уверены? — живо спросил Шаталов.

— Вполне. — Внезапно Мирович, словно пораженный новой мыслью, осекся. — Подождите. Может быть, я и в самом деле обознался. Нельзя говорить об этом, не проверив. А то, сами понимаете, за такое можно и в Сибирь угодить. — Его словно била лихорадка, он вдруг остановился. — Прошу прощения, господа, я теперь расстанусь с вами. Сегодня же я наведу все справки и наутро буду у вас.

Он сунул за обшлаг переданный ему Шатиловым листок бумаги с адресом, вежливо поклонился и торопливо пошел в обратном направлении.

Ольга, больше всего удивленная тем, что он даже ни разу не взглянул на нее перед уходом, и не знавшая, чему это приписать, проводила его недоуменным и обиженным взглядом.

— Странный человек этот господин Мирович, — пробасил Евграф Семеныч.

— Да, очень странный, — сухо произнес Шатилов. — И я не думаю, что он в чем-нибудь поможет нам. Интересно, однако, подтвердится ли его предположение о Тагене. То-то хорошо было бы!..

Они продолжали итти молча, каждый погруженный в свои мысли. Уже смеркалось. Пурпурная полоса заката горела на небе. В облаках плыл молодой месяц, на котором, точно тень от других миров, змеились причудливые иссиня-серые узоры. Улицы быстро пустели. Гремели засовы, накладываемые на двери и ставни. В домах зажигались свечи. Там и сям из высоких окон дворцов полились звуки музыки. Петербург жил своей обычной жизнью.

Глава третья

Конференция

1

Елизавета Петровна не любила заниматься государственными делами. Когда-то один дипломат отозвался о ней, намекая на слова Шекспира в «Юлии Цезаре», что она слишком полного телосложения, чтобы принять участие в заговоре. Даже не столь беспокойные дела, как заговоры, скоро наскучивали ей. Однажды она начала подписывать важный трактат и уже начертала первые буквы «Ели…», но на золотое перо села оса: смертельно боявшаяся ос, государыня убежала, а после того трактат целых шесть недель сиротливо лежал на столе, потому что она не находила времени докончить свою подпись. В другой раз Елизавета, предавшись мечтам, подписала деловую бумагу словами: «Пламень огн».

Однако государственные мужи прощали ей это — и не только за потворствование дворянству, но и за верное чутье, какую-то врожденную интуицию, помогавшую ей, даже не зная вопроса, принимать правильное решение. Она была убеждена, что в Англию можно проехать сухим путем, но она же основала Московский университет. Она никогда не углублялась в историю взаимоотношений с Пруссией, но в продолжение всего своего царствования проводила твердый политический курс, резко враждебный Фридриху II. Прусский король напрасно пускал в ход все испытанные приемы обольщения: не помогала ни тонкая лесть, ни широковещательные посулы, ни угрозы, ни интриги. При Елизавете Петровне нельзя было говорить о покойниках, о болезнях, о науках, о красивых женщинах, о французских манерах, о Вольтере. Вскоре к этим запретным темам прибавилась еще одна: нельзя было даже упоминать имя «скоропостижного короля» Фридриха II.

Ближайшие советники государыни питали такую же неприязнь к Фридриху. Между ними существовали только разногласия по поводу того, на кого ориентироваться во внешней политике: великий канцлер Бестужев-Рюмин стоял за союз с Англией, как островным государством, чьи интересы не пересекались с русскими; вице-канцлер граф Воронцов высказывался за союз с Австрией и Францией, и его поддерживали оба Шуваловы, пользовавшиеся огромным влиянием при решении государственных вопросов.

Но сама логика вещей подсказывала, что главным, самым опасным врагом для России является Пруссия, и поэтому нужно примкнуть к коалиции, которая ей противостоит.

Так родился, в противовес англо-прусскому блоку, блок России, Австрии и Франции. Вскоре к нему примкнули саксонский курфюрст (он же польский король) Август III и значительная часть мелких германских государств; к англопрусской коалиции присоединился Ганновер, являвшийся владением английского короля, и четыре германских государства.

Европа оказалась поделенной на два лагеря.

В сложном переплетении политических интересов русское правительство отчетливо видело свою цель: не допустить дальнейшего усиления Пруссии, потому что это усиление, — учитывая ненасытность прусского короля, — явно грозило самой России.

Впервые в истории Россия выступала в европейском конфликте как самостоятельная могучая держава, серьезно считаться с которой приходилось всем государствам, издавна присвоившим себе право располагать судьбами континента.

В августе 1756 года Фридрих напал на Саксонию. Прусские войска перешли границу без предварительного объявления войны. Застигнутая врасплох четырнадцатитысячная саксонская армия была окружена и капитулировала. Фридрих насильственно включил саксонских солдат в ряды своего войска и устремился в Богемию, надеясь молниеносно закончить кампанию, прежде чем Россия и Франция успеют вмешаться. Первого октября он разбил австрийцев при Лобозице, но эти успехи Фридриха не поколебали русское правительство в его намерениях. Выполняя свои обязательства, оно двинуло пятого октября сильную армию к прусским границам.

Придвинуть войска к границе и даже ввести их в Саксонию для обеспечения ее границ русское правительство намеревалось еще раньше, но Австрия протестовала против этого, опасаясь, что такой шаг раздражит пруссаков.

Теперь сказалось сделанное упущение. Русская армия, обремененная обозами, двигалась очень медленно, к тому же главнокомандующий Апраксин боялся рассердить наследника престола слишком энергичным наступлением. Человек бесхарактерный и беспринципный, Апраксин полагал, что должен прежде всего считаться с настроениями двора. Зная, что Елизавета Петровна серьезно больна, он хотел снискать расположение вероятного завтрашнего императора Петра Федоровича и потому всячески оттягивал вторжение в Пруссию. Но эта тактика вскоре была разгадана, и от Апраксина категорически потребовали более решительных действий.

В июле 1757 года русская армия была, наконец, готова к открытию кампании. Как раз в эти дни Елизавета Петровна назначила заседание Конференции для обсуждения и принятия важных решений.

2

Конференция была образована в 1756 году в качестве высшего органа для решения политических вопросов. В состав ее входили: канцлер Алексей Петрович Бестужев, его брат Михаил, вице-канцлер Воронцов, великий князь Петр Федорович, графы Петр и Александр Шуваловы, генерал Апраксин, Трубецкой и Бутурлин.

В случаях, особенно важных, на заседаниях Конференции присутствовала Елизавета Петровна. Так и в этот раз, когда все собрались, гофмаршал возвестил о прибытии императрицы.

Крупная, полная, чем-то неуловимо напоминавшая своего отца, она медленно прошла среди почтительно склонившихся вельмож и уселась, шурша тяжелым шелковым платьем, в позолоченное кресло.

— Уф, жара какая! — произнесла она отдуваясь. — Велите кваску со льдом подать.

Оглядев всех присутствующих и подняв брови, сказала:

— А что же племянника моего, Петра Федоровича, нет? Ему, как наследнику короны моей, надобно присутствовать, когда столь важные сентенции выносятся. Да и супругу его заодно позовите. Она все равно от него обо всем разузнает.

В ожидании великого князя государыня обратилась к одному из братьев Шуваловых:

— Александр Иванович! Ты мне не раз докладывал, что наместник в городе Владимире есть непомерный мздоимец. Намеднись мне какая мысль пришла: велела я послать ему в подарок от меня кошелек, да не обычный, а длиной в полтора аршина, — она затряслась от хохота, — француз Пюше специально изготовит. Наместнику тот намек, полагаю, понятен будет.

Александр Шувалов занимал должность начальника Тайной канцелярии. Сознание громадной власти чувствовалось во всей его манере. Дородный, богато одетый, он держался с неизменной важностью и значительностью. Выслушав императрицу, он вежливо улыбнулся и ответил рокочущим баритоном:

— Уж как не понять! Впредь наперед поверни, того делать не будет.

С людьми своего круга Шувалов предпочитал изъясняться по-французски, но, считая нужным платить дань родной речи, он стал следовать модному обычаю (заимствованному высшим светом у солдатства) вставлять в речь присловки.

— А ты, Михаил Илларионович, — проговорила Елизавета, приветливо глядя на меланхолического, болезненного вида вельможу, несмотря на жару кутавшего горло мягким шарфом, — ты, слыхать, все хвораешь?

— Для графа Воронцова лучшее лекарство — это служение Мельпомене, — вмешался в разговор новый собеседник. Это был Олсуфьев, хранитель казны Елизаветы Петровны, ежедневно встречавшийся с нею и пользовавшийся ее неограниченным доверием. Он провел много лет при иностранных дворах, отлично знал итальянский, французский, шведский и норвежский языки, был, несмотря на щегольскую внешность, очень деловит, и государыня весьма считалась с его мнением.

— Адам Васильевич предпочитает музыку, а я — театр, — улыбнулся Воронцов. — Но мы оба служим музам.

— На днях мне маркиз Л'Опиталь рассказывал, — лукаво сощурился Олсуфьев. — Приезжает он вместе с графом Михаилом Илларионовичем в его дворец, чтобы партию в памфел сыграть, навстречу выскакивает секретарь. Граф его спрашивает о новостях. Тот ответствует: «Изрядно! Только вот виконт и герцогиня нехороши. По вашему приказанию сегодня их на конюшню водили. Виконту дадено тридцать розог, а герцогине — пятнадцать». Л'Опиталь таким разговором был совсем ошарашен, уже и за себя опасаться начал. Но тут он сообразил, что речь идет об актерах графского крепостного театра, изображающих виконтов и герцогов. И коль скоро он за свою спину перестал опасаться, то и предался с хозяином картам.

Императрица безудержно смеялась, в изнеможении откинувшись на спинку кресла.

— Ты не серчай на него, Михаила Ларионович, — сказала она, заметив на лице Воронцова кислую гримасу. — Он шутит. А впрочем, всем известно, что твои актеры, как дворяне, живут: и сыты, и поены, и домишками хорошими владеют. Ну, а ты что молчишь, Петр Иваныч? Все о короле Фридрихе думаешь?

Шувалов повертел в руках разрезальный нож слоновой кости с перламутровыми и серебряными инкрустациями и сощурил левый глаз. Это было верным признаком, что он готовит «mot»[4]:

— Один восточный мудрец, видя, что осел ест фиги, велел слуге прогнать его. Но так как слуга не торопился, осел успел съесть все фиги. «Ну, — сказал мудрец, — дай ему теперь вина».

Петр Иванович Шувалов, сенатор и генерал-фельдмаршал, слыл богатейшим человеком в империи. Он получил от императрицы право монопольного вывоза за границу различных продуктов и ежегодно отправлял в Бордо два груженных доверху корабля, привозя оттуда взамен вина. Ему принадлежали богатые рудники в Сибири и множество поместий. Любивший похвастать и покрасоваться, Петр Иванович держался с еще большей важностью, чем его брат. Его манией было заказывать свои портреты, и с этой целью он постоянно держал в своем доме несколько иностранных и русских художников. Одевался он всегда с утонченной роскошью, а сейчас, ради торжественного заседания Конференции, надел на себя столько бриллиантов, что напоминал, как успел язвительно шепнуть Олсуфьев, великого Могола.

Туманная острота Шувалова, видимо, не пришлась по вкусу императрице. Она нахмурила брови и отрывисто спросила:

— Что же, по-твоему, мы Фридерика столь много упустили, что теперь уже поздно спохватываться? Так ли твою притчу понимать надлежит?

— Навряд так. Ведь все наши действа в отношении короля прусского предпринимались всегда с согласия графа Петра Ивановича. Не мыслю, чтобы он теперь самого себя хотел высечь, — раздался вдруг чей-то голос.

Человек, произнесший эти слова, до сих пор упорно молчал, со скучающим, даже немного презрительным видом присматриваясь и прислушиваясь к происходящему. Эту фразу он сказал тихо, словно про себя, в уверенности, что она будет всеми расслышана. Так оно и случилось.

Услышав реплику своего заклятого врага, Шувалов покраснел и закусил губу.

— Будет сейчас баталия, — шепнул Олсуфьев сидевшему рядом с ним Волкову, но в этот момент распахнулась дверь, и в зал вошли великий князь с великой княгиней.

Все, кроме императрицы, встали, приветствуя их. Петр быстрой, подпрыгивающей походкой подошел к Елизавете, поцеловал у нее руку и, усевшись в указанное ему кресло, начал тотчас же болтать ногой, пристально рассматривая носок лакированного сапога. Екатерина неторопливо, но и не слишком медленно прошла через комнату, также поцеловала руку у государыни и, улыбнувшись всем присутствующим, опустилась в кресло, которое Бестужев придвинул ей.

— Откроем, пожалуй, консилиум, — сказала, вдруг мрачнея, Елизавета. — Алексей Петрович, читай.

Бестужев поднялся и, подвинув к себе красную сафьяновую папку с бумагами, бесстрастно начал свой доклад:

— Семнадцать лет тому назад, в мае месяце одна тысяча семьсот сорокового года, на прусском троне воссел король Фридерик Второй, а осенью того же года пламень войны уже был зажжен в Европе. Воспользовавшись смертью австрийского императора и воцарением дочери его Марии-Терезии, Фридерик предъявил вовсе не принадлежащие ему права на область Нижнюю Силезию, вторгся в нее и по прошествии года завоевал ее. В 1742 году в его руки перешла, окромя Нижней, Верхняя Силезия и Глац, и хотя через два года война возобновилась, но опять успешно для Фридерика, коему помогали войска короля Людовика. Австрийское правительство было вынуждено признать завладение Силезии Пруссией. В обращении ко всем европейским правительствам мы указывали, что король прусский не заботится перед целым светом лжецом себя показывать, сколь скоро этим своих видов достигать думает.

Елизавета Петровна одобрительно наклонила голову. Великий князь беспокойно заерзал в кресле и метнул злобный взгляд на Бестужева.

— Не токмо желание пресечь злокозненность и защитить священную безопасность народов побуждало нас на борьбу с Фридериком, но и прямые интересы Российской империи. Нельзя было ожидать, чтобы король прусский, управившись с Австрией и Польшей, не посягнул бы на наши земли. Восемь лет назад саксонский министр господин Брюль уведомил нас, что Фридерик намерен выступить и атаковать российские земли. В тот год сие нападение не состоялось, но Фридерик денно и нощно готовил его.

Канцлер сделал паузу и четко, словно подытоживая ранее сказанное, проговорил:

— Таким образом, война с Пруссией для нашей державы есть война защитительная, ибо иначе нам бы вскоре самим, без союзников, отражать войска Фридерика пришлось.

Императрица снова наклонила голову. Она сидела, полузакрыв глаза, но от нее не укрылось, как великий князь при этих словах канцлера рванулся с места, однако его жена сделала ему предостерегающий жест, и он промолчал.

— Мы же, — продолжал Бестужев, — вступаем в войну, имея сильных союзников, понимающих, что им нет безопасности, доколе хищный Фридерик не приведен в безвредность. А главное — с нами бог, дочь великого Петра и русская сила. Не было еще супостата, который устоял бы перед ней. Я предлагаю высокой Конференции одобрить доселе предпринятые правительством меры и повелеть, именем государыни, фельдмаршалу Апраксину вступить в пределы Пруссии.

Бестужев поклонился в сторону императрицы и сел, сохраняя то же ледяное спокойствие, с каким он начал свой доклад.

Братья Шуваловы, издавна ведшие глухую борьбу с Бестужевым, разочарованно переглянулись: «Ах, умен, старый лис! Нигде промашки не даст. Как с ним не согласиться!»

Воронцов, чертивший на листке пергамента эскиз замысловатого павильона, вдруг, словно повинуясь порыву, переглянулся с канцлером и прошептал:

— Ну, Алексей Петрович, спасибо! Лучше и не скажешь. Под всем подпишусь!

Елизавета Петровна выпила стоявший перед нею напиток и вытерла полные губы.

— Изрядно, господин великий канцлер. — Скользнув взглядом по лицам присутствующих, она добавила: — Кому желательно речь держать?

— Я хочу! — вскочил вдруг с места Петр Федорович. Губы его кривились, волны нервного тика проходили по лицу. — Я не думаю, что Россия столь существительный интерес имеет к войне с Пруссией. Почему известно, что король прусский захочет напасть на Россию? Кто сказал это? Саксонский министр Брюль? Он — выдумщик и враль. Что он теперь, Брюль? Кажется, господин Бестужев запамятовал, что Брюль прошлый год не хотел примкнуть к союзу. — Голос великого князя сорвался и перешел в визг. — Или французы сказали это? Кто верит Людовику? Зачем заключать с ним союз? Это есть гибельное перемирие.

— Погоди-ка, племянничек, — прервала его Елизавета Петровна. — Твое пристрастие к скоропостижному королю нам и без того ведомо. А что до союза с Францией, того не смей касаться. Что сделано, то сделано по моему приказанию, и я не хочу, чтоб об этом рассуждали..

Лицо ее побагровело от гнева. Она с силой стукнула к лаком по столу; стоявший с края стакан упал и с мелодичным звоном рассыпался на мелкие осколки.

Петр сразу съежился, испуганно покосился на государыню и поспешно опустился в свое кресло.

Бестужев снова поднялся.

— Великий князь прав, что министр Брюль не решался присоединиться к союзу, — проговорил он прежним бес страстным голосом. — Он выжидал ослабления Фридерика или, по его метафоре, того момента, когда рыцарь зашатается в седле. То была громадная ошибка. Говорят, король Фридерик, по занятии Дрездена, узнав, что в доме бежавшего Брюля нашли триста париков, ехидно сказал, что навряд нужно столько париков человеку, у которого нет головы. Господин Брюль хотел быть слишком осторожным и пожал достойные плоды того. Но… — тут Бестужев повернулся в сторону Петра Федоровича; голос его окреп и вырос. — Но великий князь напрасно делает мне о том промеморию. Когда войско Фридерика вступило в саксонскую столицу, я представил ее величеству: ежели соседа моего дом торит, то я натурально принужден ему помогать тот огонь для своей собственной безопасности гасить.

— Такого же мнения и другие члены Конференции придерживались, — подал реплику Воронцов.

Петр с ожесточением грыз ногти и ничего более не юморил. Императрица посмотрела на него долгим, пристальным, недоброжелательным взглядом и вдруг обратилась к Екатерине:

— Ну, а ты как судишь? Так же, как супруг твой? Впрочем, тебя не ухватишь. Племянничек хоть тем хорош: — что на уме, то на языке, а ты всегда сумеешь слукавить.

Екатерина встала и отодвинула кресло. У нее была тонкая, однако не гибкая, талия и узкая грудь. Лицо ее с длинным подбородком носило следы ветреной оспы. Глаза были небольшие, но взгляд их — живой и приятный. У нее был плоский, улыбающийся рот и нос с маленькой горбинкой. В манере держаться, во всей осанке чувствовалось достоинство.

— Вашему величеству угодно есть огорчить меня недоверием. Известно, что я готова отдать мою жизнь за ваше величество и за мой новый родина. О! Если бы я был мужчиной, то смерть не дозволила бы мне дослужиться до капитана. Не знаю, чем доказать мне вам мой искренность. Пусть все высокие господа, — она обвела красивым, плавным жестом сидящих, — пусть все скажут: разве я, хотя однажды, была уличена в индиссиплине?

— Ну, хорошо, мать моя, — перебила ее Елизавета. — Тебя ведь не переговоришь. Ну, прости, коли чем обидела. Я ведь женщина. Значит, никогда другой женщине до конца не верю. Так как же ты судишь: есть ли для России интерес в войне с Фридериком?

— Да, — твердо произнесла Екатерина, — всеконечно есть. И не только в обуздании его жадности, но и в том, чтобы установить российский граница по Нижней Висле, — это значит присоединить к России Восточный Пруссия.

Эти слова вызвали всеобщее волнение. Раздался хор восклицаний, которые покрыл смеющийся, восторженный бас:

— Ай да княгинюшка! Сказала, как отрезала. И то — почему Пруссия на наши земли зарится, а мы все только отбиваться должны? Небось, тысячу лет назад во всей Пруссии немцев не было, а там, где Берлин стоит, славянские племена обитали.

Это вскричал Иван Иванович Шувалов, кузен Петра и Александра; не занимавший никакой официальной должности, всегда именуемый просто «камергер», богач, евший на серебре, меценат, способствовавший основанию Академии художеств, всегда приветливый и всеми любимый, он не раз позволял себе вольности на заседаниях Конференции.

Но Бестужев, Воронцов и Петр Шувалов сидят, не улыбаясь, со строгими лицами. Елизавета Петровна, покачав головой, произносит:

— Много есть старинных русских земель, которыми теперь иноземцы владеют. Не гоже нам их все отбивать… Слава богу, у нас земли и без того хватает.

Она, прищурясь, глядит на Екатерину. Притворствует или искренна? Знала бы она ее раньше, не взяла бы такую невестушку. А теперь делать нечего.

И вдруг Елизавету охватывает знакомое ей состояние апатии. Как наскучили эти заседания, доклады, септет…..

Вон в синем небе голуби кувыркаются: пойти бы сейчас в рощу с Каченовским или с красавцем Бекетовым, новым адъютантом Разумовского. Два дня назад опять с ней обморок был, кровь пускали. Скоро смерть придет, так хоть порадоваться жизни, пока не положили рядом с отцом на вечный покой.

— Дозвольте, ваше величество, — доносится до нее настойчивый голос Бестужева. Видимо, он спрашивает не в первый раз. Елизавета стряхивает с себя оцепенение и вслушивается. — Дозвольте, ваше величество, поелику в Конференции общее согласие по сему вопросу установлено, зачитать проект высочайшего манифеста о войне с Пруссией.

Императрица утвердительно кивает головой. Бестужев делает знак Волкову. Тот проворно встает, откашливается на манер канцлера и выразительно, отчеканивая каждое слово, начинает читать.

Елизавету опять уносят мечты. Говорят, что Дмитрий Васильевич Волков все ночи напролет кутит либо играет в карты. Но способности в нем завидные. Красноречив, указы сочиняет виртуозно, ноты иностранным правительствам Бестужев всегда ему поручает писать. Бестужев у английского посла Уильямса немало денег перебрал. С Екатериной видимо, в каком-то комплоте состоит. Но родину не продаст. А это — главное. Главное, чтоб нашлись люди, которых Фридерик не сможет ни одурачить, ни купить. Тогда ему вовек не победить России.

Намедни Петр Александрович Румянцев сказал ей. «При Анне Ивановне всюду немцы пролезли, а ноне, погляжу я, и голландцы, и французы, и шотландцы, и те же немцы, Когда же к русскому человеку доверие будет? Твой батюшка не так заповедывал».

Она вслушивается в слова манифеста:

— «Но король Прусской, приписывая миролюбивые наши склонности к недостатку у нас в матросах и рекрутах, вдруг захватил наследные его величества короля Польского земли и со всей суровостью войны напал на земли Римской императрицы-королевы.

При таком состоянии дел не токмо целость верных наших союзников, свято от нашего слова, и сопряженная с тем честь и достоинство, но и безопасность собственной нашей империи требовала не отлагать действительную нашу противу сего нападателя помощь».

…Волков закончил чтение. И почти в тот же момент в раскрытое окно ворвались звуки солдатской песни. Выводимые сотнями могучих голосов, слова песни гремели под сводами залы, и все невольно стали прислушиваться к ним:

По московской по широкой по дороженьке
Не ковыль-трава, братцы, зашаталася,
Не алы цветы, братцы, развевалися:
Зашаталася тут сильна армия,
Сильна армия царя белого,
Идучи, братцы, в землю прусскую,
На чужедальню на сторонушку,
На чужедальню, не знакомую.

Один за другим министры поднимались со своих мест и подходили к окнам. Елизавета продолжала сидеть, кивая головой в такт песне.

Раздувались знамена белые.
Наперед идут новокорпусны,
Впереди везут артиллерию,
Позади едет сильна конница,
Славна конница кирасирская.
Уж как все веселы идут,
Веселы идут, принапудрены.

— Вот уже и песню сложили, — улыбаясь, тихо сказал Румянцев. — А с песней дело спорится.

На улице толпился народ. Всем хотелось посмотреть на солдат, может быть, увидеть в последний раз родного человека.

На землю спустился теплый летний вечер. Зажглись первые звезды. Кроваво-красный Марс таинственно и грозно мерцал в пустом бледном небе.

Все тише и приглушеннее доносились замиравшие вдали звуки солдатской песни. Улица перед дворцом опустела, и только истоптанная тысячами ног, еще влажная после прошедших дождей земля да несколько оброненных булок напоминали о прошедших полках.

Глава четвертая

Два друга

1

Вступление русских войск в Восточную Пруссию, состоявшееся 21 июля 1757 года, самым решительным образом сказалось на ходе войны. Высланная Фридрихом II для противодействия русским армия фельдмаршала Левальдта была разбита при Гросс-Егерсдорфе. Правда, Апраксин не воспользовался этой победой, а повернул в Тильзит, но в следующем году русские войска завладели Кенигсбергом и значительной частью Восточной Пруссии. В августе 1758 года Фридрих II атаковал русскую армию при деревне Цорндорф. Обе стороны сохранили свои позиции, однако заместивший Апраксина генерал Фермор приостановил свое наступление и, вопреки прямым указаниям Конференции, оттянул войска за Вислу. Нерешительные, даже подозрительные действия Фермора привели к его смещению. В июне 1759 года в армию прибыл новый главнокомандующий генерал-аншеф Салтыков; Фермор остался в роли его помощника.

В противоположность Апраксину и Фермеру Салтыков не искательствовал при дворе. В своих действиях он руководился только военной целесообразностью, и одно это имело самые благотворные последствия. Но Салтыков был к тому же опытен, хорошо знал русских солдат и умел в своей тактике примениться к их особенностям, — а это было уже залогом успеха.

В июле Салтыков двинул войска по направлению к реке Одеру, на соединение с австрийской армией. Австрийский главнокомандующий Даун остался на занимаемых им сильных позициях, предоставив русским принять на себя во время марша удар неприятеля.

— Это человек, которого святой дух медленно вдохновляет, — с облегчением отозвался Фридрих о Дауне, узнав о таком решении.

Впрочем, австрийцы были, напротив, очень довольны всегдашней неторопливостью своего главнокомандующего и даже выбили в его честь специальную медаль словами: «Продолжай побеждать медлительностью».

Атаковать русских должен был генерал Дона, располагавший 30-тысячной армией. Фридрих всячески побуждал его к этому. Опасаясь, что военный совет, взвесив все трудности предприятия, станет откладывать его, Фридрих запретил Дона собирать совет, угрожая за ослушание смертной казнью. Но как Дона ни усердствовал, король остался им недоволен. На смену ему был прислан генерал Ведель, которому были даны для этого случая права «римского диктатора».

Между тем Салтыков также решил не уклоняться от боя. Упорно, хотя и медленно, он продвигался в глубь Пруссии.

По обычаю, введенному Петром I, впереди армии шла плотными массами конница. Это было ново для западноевропейских стратегов и очень раздражало Веделя. Шли кирасирские и драгунские полки, шла нерегулярная конница: гусары, казаки и национальные команды. Казаки, как всегда, имели по две лошади (вторая для перевозки тяжестей), были вооружены пикой, ружьем и саблей, но калмыки-табунщики при казачьих сотнях имели только луки и стрелы. Команды калмыков, башкиров, казанских татар, сопровождаемые приставленными к ним для наблюдения небольшими отрядами регулярной кавалерии, проникали в лагери пруссаков, проносились по их ближним тылам, поражая своим наездническим искусством, оглашая воздух дикими криками, сея панику в прусском войске. Когда же на подмогу своим поспевала прусская кавалерия, «нерегулярные» начинали отходить, гарцуя и джигитуя, глумясь над откормленными прусскими помещиками, завлекая их до тех пор, пока перед ними не оказывались кирасиры и драгуны. Дав залп из карабинов, русские кавалеристы устремлялись в атаку, и то, что казалось пруссакам преследованием немногочисленного полудикого отряда, превращалось в кровавый сабельный бой с упорными, хорошо вооруженными и обученными полками. Прусская кавалерия расходовала в этих боях свой наступательный порыв и зачастую оказывалась уже негодной к крупным операциям.

В средних числах июля Салтыков расположился на позиции неподалеку от занятого пруссаками местечка Цюллихау.

Обозные распрягли лошадей; нескончаемая вереница повозок выстроилась на дороге. Солдаты, составив ружья с веселым хохотом и прибаутками тащили хворост для костров.

В одном месте царило особое оживление: огромного роста солдат с румяным добродушным лицом набрал хворост прямо в телегу и, впрягшись в нее, без видимых усилий тянул в расположение своего батальона.

— Ну и силища! Го-го-го! Не всяк конь такую прорву сдюжит, — раздавались голоса.

Юркий маленький солдатик взлетел одним махам на воз и тонким, бабьим голосом, с ужимками закричал:

— Алефан! А меня свезе-ешь?

— Ну-к што, — дружелюбно отозвался великан, чуть повернув голову. — Сиди! От такой дуры тяжести немного прибавится.

— Хо-хо! Отбрил он тебя, Митька, — грохотали довольные голоса.

— Чаво отбрил? Я с конем не спорюсь, — отвечал Митька и стал похлестывать силача прутом, приговаривая: — Вези. Не ленись.

— А далеко ль везть-то? — не обижаясь, спросил тот.

— Дорогой пять, а прямо десять. Но! Вези, Алефан!

Настоящее имя солдата было Егор. Но однажды в походе, когда он один вытащил застрявшую в грязи пушку, видавший это пленный немец с уважением произнес: «Oh! Ganz wie ein Elefant!»[5].

— Чего он бает? — покраснев, спросил Егор у засмеявшегося офицера.

Тот перевел ему восклицание немца, и оно неожиданно пришлось по душе добродушному гиганту.

— Ну-к што. Слон — оно животное хорошее, работяга. Как говоришь? Алефан?

Эта кличка укрепилась за ним, и скоро не только его родной Углицкий полк, но вся первая дивизия Фермора знала его под этим именем..

С Митькой его соединяла крепкая дружба. Они были земляки и пришли в армию по приговору одного и того же сельского схода. Как будто «мир», посылая их, уравновешивал и дополнял их друг в друге. Митька был лукав и хитер, Алефан — прост и доверчив. В бою Митька был зол, и если ему доводилось взять пленного, он норовил первым делом обобрать его. Алефан, напротив, даже опуская приклад ружья на чью-нибудь голову, сохранял всегдашнее благодушное выражение, а у пленных никогда ничего не брал: не то совестился, не то брезговал. Они и теперь бы долго потешали собравшихся дружеской перебранкой, если бы неожиданно не раздался чей-то повелительный голос:

— Кто знает, служивые, где здесь сержант Микулин стоит?

Смех сразу затих. Два офицера верхами, один в форме секунд-майора, другой — капитана, подъехали к солдатам.

— Как не знать, ваше высокобродь… Бона в лощинке батарея. Три палаточки белеют. Там его и найдете.

Офицеры тронули коней и поехали в указанном направлении.

— Вот, Алексей Никитич, и увидите сейчас вашего друга, — усмехнулся тот, который задал вопрос солдатам. — Посмотрю-ка и я, что за диковина человек, о коем вы столь высокого мнения.

— Отличный, преотменный человек, — горячо сказал Шатилов. — И говорю это не потому, что он отец девушки, которая для меня дороже всего на свете, но вполне беспристрастно. Вы можете во всем довериться ему, а это ли не главный признак подлинного благородства? Да вот вам пример: когда был обнародован манифест о войне, он обязательно захотел вступить в армию. Граф Румянцев предлагал ему превосходное место в одном из своих имений, но он только поместил там Ольгу, а сам вернулся к своим пушкам.

— Но ведь и вы пошли волонтером? — вставил его собеседник.

— Мне тридцать лет, а ему — шестьдесят… Не говоря о том что у него грудь прострелена. Правда, у него, как он говорит, свои счеты с немцами. Начались они с казанской деревушки, куда он сопровождал в ссылку Александра Ивановича Румянцева, а недавно был еще случай… Только граф Петр Александрович и помог… Хотя здесь обидчиком был голландец, но мой старик уверяет, что это — немец. — Шатилов, погрузившись в раздумье, словно говорил сам с собою. — Один человек как-то заявил, что это действительно немец. Но тотчас почему-то отказался от сих слов и после, сколь я ни допытывал v него, не повторил того… Стойте-ка! Да вот и сам Евграф Семеныч.

За два года у Микулина прибавилось седины, плечи ссутулились, но кряжистая фигура его была еще крепка, а в глазах появилось строгое, начальническое выражение.

— Принимаешь гостей, Евграф Семеныч? — спросил Шатилов, соскакивая на землю.

— Здравия желаю, ваши высокоблагородия, — вытянулся Микулин.

— Э, брось! Мы к тебе не по службе. Это вот приятель мой, секунд-майор Ивонин, Борис Феоктистович. Приехал со мной проведать тебя.

Старик пожал протянутые ему офицерами руки. Украдкой он посмотрел по сторонам и, заметив, что много его однополчан наблюдает за этой сценой, приосанился и с довольным видом погладил усы.

— Как же так? На войне всегда служба, Алексей Никитич. Да вот еще господина секунд-майора привезли. Много чести мне, старому. Чем и попотчевать, не знаю.

— Не нужно, не нужно, — остановил его Шатилов. — Пойдем лучше с нами, коли ты свободен, вон в тот лесочек. Мне бы с тобой поговорить надобно. А лошадей вели стреножить да пустить на травку.

Подождав, пока Микулин испросил разрешения у командира батареи, с любопытством оглядывавшего визитеров, судя по внешнему виду, штабных, — все трое двинулись из шумного лагеря прямо по рыхлому полю к ближнему леску. Микулин степенно шел чуть позади.

— Да ты что отстаешь? — весело спросил Алексей Никитич.

— А как же-с! Ваше дружеское расположение мне доподлинно известно. Однако расстояние состояний между нами имеется. И не гоже, чтобы солдаты подумали, будто я и ровню вам тянусь.

— Он прав, — тихо сказал Ивонин. И обратясь к старику, спросил, указывая на плотно увязанные чехлами пушки: — Это, кажись, шуваловские единороги? Я секретных орудий еще вблизи не видывал. В чем сила их?

— Как же! — оживился старик. — Они бьют, почитай, втрое дальше прежних, да и метче притом. Опять же снаряд в них главным образом разрывной, а в ем силы, конечно, больше. И к тому, ложатся снаряды полукругом, или, сказать, веером, и много неприятелей одним выстрелом уложить можно.

— Да… Много преимуществ, — проговорил Ивонин. — Чем же достигается такое?

Микулин с некоторым колебанием взглянул на него.

— Нас, когда к сим орудиям приставляют, клятву берут, что не расскажем об устройстве их, — сказал он. — Они всегда закрыты и под замком. Но полагаю, что вам сообщить могу: по чину вашему и по ручательству Алексея Никитича. У них дула не круглые, а овальные. И опять же: на одном станке несколько стволов.

— Хорошо придумал граф Петр Иваныч, — улыбнулся Шатилов. — Недаром мы сто восемьдесят таких пушек для армии получили.

— Воистину положи меня, хорошо задумал-с! — с горячностью воскликнул старик. — И еще извольте заметить: возить их весьма удобно. У нас в полку имелось две трехфунтовых пушки. И всего-то на пятьсот шагов стреляет, а везет ее пара лошадей. А эта гаубица — «малым единорогом» прозываемая — весит тридцать один пуд, но имеет лафет разборный, а потому везде и без труда проходит.

— Что же, — желчно сказал Ивонин, обращаясь к Шатилову, — может, на сей раз граф в самом деле отличился. Вообще-то я, как вам известно, не поклонник его.

— Ну, на вас трудно угодить, — рассмеялся Шатилов.

— А хоть бы и так, — скривился Ивонин. — Петр Иваныч — затейщик известный. То он велит чеканить медную монету весом вдвое легче, чтобы на этом три с половиной миллиона для казны выгадать, то повышает цены на соль. У нас в России соли расходуется в год чуть не восемь миллионов пудов. Тут, конечно, большой доход можно получить. Да только в деревнях люди болеть стали и даже помирают без соли.

— Что ж делать, — вздохнул Шатилов, — война!

— Нет уж. Не в том дело-с. Царь Петр за копейку дрался, а ноне все балы да бриллианты…

— Относительно соли господин секунд-майор верно заметил, — произнес Микулин. — Была соль по двадцать одной копейке пуд, а стала по пятьдесят. Не всяк ее теперь купит.

Они дошли до небольшой рощи.

— Кто идет? — раздался окрик часового. В сгустившихся сумерках его фигура была неразличима, и только штык слабо поблескивал между ветвями.

Микулин шагнул к часовому и прошептал пароль.

— Посидим здесь, на опушке, — предложил Шатилов. — Евграф Семеныч, хотел я узнать, пишет ли дочка ваша. Я от нее, почитай, три месяца уже ничего не имею.

— Как же, сударь, пишет. Золотая дочь, прямо скажу. Живет в именье, в Поджаром, всем довольна. Об этом хлюсте, о Тагене, ни духу, ни слуху. Все бы хорошо, только скучает очень. Она ведь даром что кроткая, а с людьми сходится трудно. От застенчивости, должно.

— От скрытности, — тихо молвил Шатилов. — Ты не знаешь ее, да и сама она себя еще не познала. По виду проста она, а душа у ней не твоя, не нараспашку.

— Подружку ей надобно… — проговорил Микулин и, помолчав, добавил: — Если убьют меня, один ты на всем свете у ней останешься. В твои руки вверяю ее. Будь сироте моей заступником. А коль не передумаешь ты, о чем прошлый год говорил со мной, — благословляю вас!

— Да пойдет ли она за меня? — еще тише проговорил Шатилов.

— Девичье сердечко капризно. Может, и любит, да вдаль рвется. Жизнь-то зовет, всяк думает, что его впереди нивесть какое счастье ждет.

Ивонин, ковырявший веточкой землю и деликатно притворявшийся, что целиком поглощен этим занятием, вдруг сказал:

— А слыхали вы новость? Синод разрешил на все время похода отменить для армии посты.

— Ого, — обрадовался Микулин, — теперь поедим мясца! А то хворь развелась. У нас в полку намедни лекарь говорил: из девятисот душ триста болеют.

— Кто особенно хвори подвержен, это рекруты, — проговорил Шатилов. — Вы, Борис Феоктистыч, давно при штабе состоите. Вам, наверно, известно: много ли у нас рекрут призвано?

— В нонешном году один со ста двадцати восьми душ, в прошлом и позапрошлом вовсе не брали, а в пятьдесят шестом году одного со ста тридцати пяти душ брали. Всего же за последние пять лет призвано двести тридцать тысяч человек.

— Изрядно… Куда же они все девались? Не перебил же их немец!

Ивонин пожал плечами.

— Солдаты приставлены к коляскам, к санитарным и амуничным фурманам, к провиантским возам, да все капитаны употребляют помногу людей для личных нужд. Вот к считайте! Третья часть армии состоит из нестроевых.

— Да… — неопределенно проговорил Шатилов.

— Вы изволили упомянуть о немцах, — продолжал Ивонин со все нарастающим раздражением. — А по-моему, у нас в армии их предостаточно; в другой раз не столь вредны немцы, что перед фрунтом, как те, что в штаб-квартирах засели. О прошлом годе я в осадном корпусе под Кольбертом состоял. Артиллерией у нас командовал Фолькерзам, инженерными войсками — полковник Эттингер, пехотой — Берг, кавалерией — майор Вермилен, осадными работами — полковник Пейтлинг, главнокомандующим был Пальменбах, а генералиссимусом — Фермор.

— Вы рассуждаете наподобие Евграфа Семеныча, — улыбнулся Шатилов. — У вас все иностранцы — это немцы. Да к тому же Пальменбах ныне отстранен без объяснения причин, а над Фермором поставили Петра Семеныча Салтыкова.

— А вы не можете отделаться от вашего прекраснодушия, — кривя губы, проговорил Ивонин, — хотя могли бы многократно убедиться, что в жизни оно скорее вредно. Пальменбаха отстранили, да на его место другие тотчас нашлись. И не нужно далеко ходить, чтобы отыскать их.

— Кого вы имеете в виду? — спросил Шатилов и, показав глазами на внимательно прислушивавшегося Евграфа Семеновича, добавил: — Впрочем, делается уж совсем темно. Будет время поговорить об этом дорогой.

— Э, батенька! — не слушая его, сказал Ивонин. — Кого же иметь в виду, как не начальника нашего авангарда, господина Тотлебена? Мне случаем довелось узнать биографию сего воителя. Интересуетесь ли?

— После, после, — заторопился Шатилов и решительно поднялся. — Пора итти. Тебе, Евграф Семеныч, небось, скоро уж вставать пора?

— Жил на воле, спал подоле, — усмехнулся Микулин, Они снова пересекли то же взрыхленное поле и вышли к батарее. Лошадь Шатилова, сытая и вычищенная, громко заржала, когда он подошел к ней.

— Что, Наметка, застоялась? — проговорил Шатилов, ласково трепля ее расчесанную гриву. — Сейчас поедем.

— Ну, Евграф Семеныч, бывай здоров! Станешь писать Ольге, не забудь от меня приветствовать.

— Счастливо вам, Алексей Никитич. Авось, не в последний разок видимся. А коли что, не поминайте лихом. И помните мое стариковское слово: девичье сердце, что воск. Пригреешь — растает. Воистину положи меня, — мы, мужики, сразу любить начинаем. А девушкам стыд мешает аль робость… Ей и хочется сердце в полон отдать, и буди мешает что. Так и с Олюшкой.

Шатилов ничего не ответил. Ивонин и он обменялись крепким рукопожатием со стариком, вскочили на коней и неторопливой рысью поехали вдоль дороги.

2

Темнота совсем сгустилась. В траве немолчно стрекотали кузнечики; над головами проносились с беспокойными криками ночные птицы; откуда-то из ближней рощи донесся крик совы. Мелькнула падающая звезда и растаяла за синеюшей громадой леса.

Шатилов проводил ее долгим взглядом.

«Вот так и жизнь моя, — подумалось ему: — мелькнет, и никто никогда не вспомнит, не узнает, как и чем жил я». Ему стало вдруг до боли жаль себя. Один на целом свете, отца не помнит, мать потерял пять лет назад. Мать! Как бы дорого он дал за одно только прикосновение ее нежных рук! Может быть, он и Ольгу так полюбил оттого, что она чем-то неуловимым напоминает ему покойную.

Мысли его привычно перенеслись к Ольге. Он так приучил себя постоянно думать о ней, что ему казалось чуть ли не изменой, если в продолжение часа он ни разу не воскрешал перед собой ее образа. Иногда казалось даже, что ему вовсе не нужно видеть ее, потому что встреча разгонит его сладкие мечты, с которыми он так свыкся. Настоящая Ольга станет разговаривать иначе, чем эта, — всегдашняя, в мечтах; настоящая будет совсем по-иному держать себя с ним.

Из-под ног лошадей выскочил заяц, стремглав метнулся и пропал в густой траве. Лошади шарахнулись, захрапели. Ивонин выругался и дважды ударил свою лошадь плеткой. Шатилов улыбнулся в темноте: всегда-то он сердится.

Он отчетливо вспомнил, при каких обстоятельствах впервые встретился с Ивониным. Генерал Тотлебен велел прогнать дважды сквозь строй драгуна, забравшего курицу у немецкой крестьянки. Несоразмерность вины и наказания поразила многих. Солдаты глухо роптали, офицеры представляли Тотлебену, что провинившийся уж немолод и вряд ли выдержит такое количество шпицрутенов. Но начальник авангарда был неумолим. Тогда Ивонин на свой страх явился к главнокомандующему и добился отмены шпицрутенов. Драгуна поставили под ружье с полной выкладкой на два часа. Шатилова поразила тогда страстность, с которой секунд-майор защищал неизвестного ему человека, и ею смелость в обращении с генералами. «Солдат добрый человек, да плащ его хапун, — сказал Ивонин Фермеру. — Если из-за каждой немецкой курицы мы станем забивать русского солдата, то скоро прусскому королю нетрудно будет справиться с нами». Несколько офицеров окружили Ивонина и горячо поздравили с успехом его благородного и смелого заступничества. Ивонин смерил офицеров насмешливым взглядом и, кривя губы, сказал: «Полноте! В нашей армии почти сто тысяч солдатских задниц. Если одна избавлена от незаслуженной порки, то сколько раз…» Не договорив, он вышел, хлопнув дверью. Шатилов скорее ощутил, чем подумал, что этот бледный сухопарый офицер принадлежит к людям, которых нельзя судить по их поведению. «Он лучше своих поступков», мелькнула у него догадка, и с этого часа он стал добиваться дружбы Ивонина.

— Борис Феоктистыч, — негромко сказал он, слегка повернувшись в седле, — что вы мне давеча касательно Тотлебена хотели сказать?

— Припомнили? А я не хотел мешать вам: вы, небось, в эмпирейские страны унеслись, — обычным ироническим тоном отозвался Ивонин. — Генерал Тотлебен родился в Вюртемберге. Уличенный в лихоимстве, бежал в Нидерландию. Там набрал по поручению правительства полк, но такой сброд, что полк распустили. Тогда он увез из Амстердама богатую сиротку четырнадцати годов отроду и с разрешения короля Фридерика обвенчался с ней в Пруссии. Приданое он скоро порастряс, а женщину довел до того, что бедняжка, не взвидя света, запросила развода. Тотлебена вызвали в магистрат, он нагрубил там, и его выгнали из Берлина.

— Да вы не преувеличиваете? — сорвалось у Шатилова.

— Где уж преувеличивать! И вот оный муж, вернувшись в Нидерландию, подал прошение о приеме его в русскую службу. Наш посланник в Гааге препроводил Тотлебена в Петербург, а там он быстро спелся с Вилимом Вилимовичем[6], был представлен императрице и произведен с разу и генерал-майоры. Ныне же командует всем авангардом и под видом борьбы с мародерством заботится прежде всего о немецких жителях; даже если наши продовольственные магазины застрянут и войска голодны, не дозволяет, вертай его в корень, ни одного яичка у прусской мадамы взять.

— Но не допускать же самочинства! — возразил Шатилов, сам, впрочем, понимая неубедительность своего довода.

— Да не в том дело… По-моему, наш начальник авангарда имеет веские резоны более заботиться о благе подданных Фридерика, нежели о российской армии.

Шатилов даже придержал лошадь.

— Борис Феоктистыч! Ужель вы думаете…

— Ничего я не думаю, — перебил его Ивонин. — А только вспомните, что случилось запрошлый год с Апраксиным. Не с Нидерландов и не из Вюртемберга прибыл, а коренной русак. К тому ж главнокомандующий. А увезен был из армии под арестом. Вы тогда еще в штабе не числились, кажется?

— Нет. И сознаюсь, весть об аресте главнокомандующего очень меня тогда взволновала. Как сие произошло?

— Как произошло? Приехал Степан Федорыч Апраксин в армию с большою помпезностью. Когда мы поход начали и в Риге через Двину переходили, он смотр полкам устроил, у моста два великолепных шатра соорудили: в одном Апраксин со штабом, в другом — приглашенные гости из общества. Зрелище было дивное: войска маршировать хорошо обучены были, шли стройно, на шляпах у солдат — зеленые ветки, на гренадерах — кожаные каскеты, наподобие древних шишаков, и притом с плюмажиками. Словом — загляденье! Апраксина не доводилось вам видывать? Телосложения он был чудовищного, весь расплылся, но вид имел осанистый! Да-с! Смотр прошел важно.

Ивонин пыхнул в темноте трубочкой, и желтые искры затанцовали в воздухе, осветив на мгновенье его лицо с кривящимися губами.

— Пошли мы в Пруссию… Побили прусских под Гросс Егерсдорфом. Думали, далее пойдем. Ан вдруг приказ: поворачивай оглобли, иди назад. И пошли обратно, хоть никто не гнал нас. Да так поторапливались, что пушки заклепывали и бросали на дороге. Офицеры сами не свои были, солдаты плакали… Ну, тут вскорости Апраксина и арестовали… — Не знаю в точности, какова вина была Апраксина. По-моему, в его лице прежде всего канцлера ударили. Как Бестужева свалить удалось, про то уж я не ведаю.

— Это мне доподлинно известно, — сказал Шатилов. — Я тогда в Петербурге был. Бестужева вызвали во дворец на заседание Конференции. Он сказался больным и не пошел. Его, однако, снова вытребовали. Он явился — и здесь же был арестован.

— Где же он теперь, Бестужев?

— Императрица милостиво обошлась с ним. Его сослали в именье Гаретово, под Можайском. Там, правда, нет помещичьего дома, живет в избе. Но имущество его не все в казну взято, живет безбедно. И, как слышно, занялся составлением лекарств из местных травок.

Разговор оборвался. Лошади, не понукаемые всадниками, перешли на шаг и лениво передвигали ноги, пофыркивая и осторожно обходя тускло блиставшие большие камни, которыми была усеяна дорога. С низины потянуло сыростью. Шатилов зябко поежился.

— Кою же из наших генералов вы уважаете? — обратился он к своему спутнику, продолжая прерванную беседу.

— Кого? Салтыкова, Румянцева… Пожалуй, Захара Григорьевича Чернышева: он тоже умен, тверд и честен. В сраженье при Цорндорфе был он взят в плен и ныне еще томится в Пруссии.

— О графе Чернышеве я наслышан еще в Петербурге.

— В нем хорошо то, что он вовсе не завистлив и, вопреки штабным обычаям, хорошо отзывается о людях. Вы слыхали его словцо о Репнине?

— Нет.

— Когда ему сказали, что Репнину дали Андреевский орден, он воскликнул: «Не может быть!» — «Право же». — «Нет. Мне его дали и вам могут дать, а Репнин сам ею взял».

Шатилов засмеялся.

— Вы когда и хвалите кого, то не поймешь, всерьез или для вида только. Государыня Чернышева весьма отличает.

— Государыня… Хоть ее Фридерик и прозвал веселой царицей, а ей всё веру дать можно. Она нутром русский дух чует. Страх берет, как подумаешь, что после нее голштинский принц у нас воцарится. Что будет тогда?

— Да, это загадочно. И толкуют; государыня недавне опять припадком страдала.

— Верно. Лейб-медик ее, Кондойди, еле выходил ее. И, говорят, сказал: еще один припадок, и приключится смерть.

— Весьма огорчительно… Э-эй! Наметка! Тише…

Шедшие спокойно лошади вдруг захрапели и попятились. В ту же минуту из глубокой канавы на обочине дороги выросла темная фигура, грянул выстрел, и пуля визгнула перед самой головой Шатилова. Ивонин тихо охнул и склонился к луке седла.

— Стой, стервец! Не уйдешь! — крикнул Шатилов и, подняв в галоп лошадь, поскакал за чуть видневшийся согнувшейся фигурой человека, пытавшегося скрыться в придорожных кустах.

Наметка перемахнула через канаву и в несколько скачков догнала бежавшего. Тот вдруг прыгнул в сторону, обернулся, и новая пуля пропела над ухом Шатилова. В бешенстве он выхватил шпагу и мгновенным четким движением, так, как делал это на уроках фехтования, с силой вонзил клинок в стрелявшего. Тот, взмахнув руками, рухнул наземь.

Соскочив с лошади, Шатилов склонился над телом. Лежавший хрипел, в горле у него клокотала кровь. Шатилов с содроганием смотрел на него. Это был первый убитый им человек. Но он не чувствовал к нему жалости. Он испытывал только негодование против этого хрипевшего, залитого кровью человека и неостывшее гневное бешенство, от которого все его тело дрожало, как в лихорадке.

Вытащив трут и кремень, он высек искру, зажег охапку вырванной с корнем травы и осветил лежащего. То был немецкий бюргер, средних лет, одетый в плотную куртку и грубые штаны. В левой руке его был судорожно зажат пистолет. «Левша», удивился Шатилов. Преодолевая брезгливость, он начал расстегивать ворот, чтобы исследовать рану, но в этот момент лежащий захрипел особенно сильно и протяжно, все тело его шевельнулось, вытянулось — и застыло.

— Умер! — проговорил вслух Шатилов поднимаясь. Его попрежнему била дрожь. Он поймал повод фыркавшей Наметки и с усилием вскарабкался на нее.

Знакомый скрип кожи в седле и теплота Наметки помогли ему притти в себя. Твердой рукой он пустил лошадь вскачь обратно. Теперь все мысли его были заняты Ивониным. Что с ним? Неужели убит?

Ивонин лежал на дороге; подле него, понурившись, стоял его конь. Когда Шатилов поднял его, он громко застонал. «Жив! Слава богу!»

Шатилов вспомнил, что у него с собой флакончик оделавана, достал его и обтер лицо друга. Тот приподнял отяжелевшие веки.

— Что со мной? А, это вы, Алексей! — В тот же момент он все припомнил. — Кто это стрелял? Вы-то невредимы? Поймали вы его?

— Лежите, лежите… Стрелял какой-то прусс. Из тех, кого Фридерик на нас науськивает. Я его догнал, да сгоряча убил. Куда вы ранены?

Ивонин, кряхтя, приподнялся и сел.

— Кажется, в левое плечо. Засветите какой-нибудь огонь.

Рана оказалась действительно в верхней части руки. Кровь шла обильно, но когда Шатилов туго перетянул руку, она продолжала стекать только тонкой струйкой. Приподняв Ивонина, Шатилов усадил его в седло, перехватил повод его лошади и поехал рядом с ним, осторожно поддерживая его за талию.

Ивонина лихорадило, зубы его выбивали частую дробь. Он пересиливал себя, крепко держался здоровой рукой за гриву лошади и только изредка, когда она спотыкалась, чуть, слышно стонал.

— До чего же обидно! — проговорил он слабым, но по-всегдашнему насмешливым голосом. — Воистину положи меня, как сказал бы Евграф Семеныч… Получить рану перед самым сражением…

— А ты думаешь, оно состоится? — спросил Шатилов, не заметив, что впервые обратился к Ивонину на «ты».

— Конечно… Был Гросс-Егерсдорф, был Цорндорф, теперь здесь… у Пальцига… — Он охнул и осекся.

— Молчи, молчи уж, — строго сказал Шатилов.

Впереди зазвучали конские копыта, послышался лязг оружия. То был конный казачий дозор. Узнав о происшедшем, высокий бородатый есаул послал казаков за телом убитого немца и дал двух провожатых Шатилову. Спустя полчаса Ивонин был доставлен в лазарет.

Шатилов отправился в главную квартиру, чтобы доложить о случившемся, но там его почти не стали слушать.

— Эх, родимый, — сказал ему старый бригадир, не отрываясь от разложенных на столе карт, — жалко Ивонина, да не время сейчас об одной ране говорить. Скоро их тысяча будет, да потяжелей: назавтра должно сражения с Веделем ждать. А вас, капитан, недавно к главнокомандующему требовали. Идите-ка туда живее.

Глава пятая

Битва при Пальциге

1

Салтыков занимал небольшой бревенчатый дом, гораздо более скромный, чем помещения, занятые другими генералами.

Когда дежурный адъютант ввел Шатилова в низкую просторную комнату, там находились, кроме самого Салтыкова, еще несколько человек. Шатилов узнал Фермора, Тотлебена, Петра Панина, начальника артиллерии Бороздина и кавалерийского генерала Демику. Кто были другие, он не успел разглядеть, так как Салтыков, повернувшись к нему, сказал:

— Явился, батенька? Вот и славно. Возьми, братец, перышко да записывай решения, кои мы с господами генералами примем.

Шатилов на цыпочках прошел в дальний угол, где на простом ящике, крытом куском бумаги, были приготовлены чернила и пачка гусиных перьев.

— Итак, — говорил в это время Панин, — идя на соединение с австрийцами, дабы предпринять совместные с ними операции, мы должны доказать, что не опасаемся столкновения с неприятелем, пытающимся воспрепятствовать сему соединению. К тому же и Ведель, сколько известно от конфидентов, строгий наказ имеет от своего короля тревожить нас, где только встретит.

— Следственно, дружок, не миновать шармицели[7]. — сказал Салтыков. — И я такого же мнения, как ты, Петр Иваныч. Но если нам удастся добиться соединения с союзной армией без боя, тем лучше будет.

— Сего добиться навряд удастся, — сказал бархатным баритоном генерал, сидевший у окна и рассеянно глядевший в улицу, всем видом показывая, что присутствует на совете только по крайней обязанности, что все ему давно известно и потому не представляет никакого интереса. Это был Фермор, бывший главнокомандующий, а ныне помощник Салтыкова. — Сего добиться не удастся, — повторил он, — а потому наилучше будет перейти к обсуждению диспозиции.

— Разведку произвели? — спросил Салтыков и, увидев, что Фермор взглянул на Тотлебена, обратился к нему. — Доложите, генерал.

Тотлебен, одетый с иголочки, как будто он присутствовал на балу, поднялся с места.

— Позиция неприятельских войск у Цюллихау с фронта сильна. Принять бой тем более рискованно, что генерал Ведель с часу на час ждет подкреплений.

Тотлебен говорил с сильным иностранным акцентом, назидательным тоном. Русские генералы угрюмо слушали его.

Салтыков все тем же ровным голосом сказал:

— Это король Фридерик своих генералов учит избегать сражения, потому что он войскам своим не верит. У нас же, слава богу, не наемные рейтеры, а российские рекруты под родными знаменами бьются. Король прусский велел носы дезертирам резать, а их все равно по сто в день к нам прибегает, хоть и безносых. А мы рядовому солдату доверять весьма можем, следственно и шармицель смело можем давать.

Тотлебен повел рукою, как бы, выражая невозможность спорить с главнокомандующим, но в то же время несогласие свое со сказанным.

— Король Фридрих, действительно, не раз сравнивал сражение со рвотным, которое надлежит давать только, если нет иных лекарствий, — сказал он. — Но осмелюсь заметить, что и другие достойные полководцы стремились выиграть кампанию без сражения, одной угрозой коммуникациям неприятеля. Таковы были принц Евгений Савойский, герцог Мальборо, Лазарус Швенди и многие прочие.

— Так у них, батенька, тоже ведь полки были из иноземных рейтар составлены. Мы же по закону царя Петра Алексеича никого, окромя русского крестьянина, в солдаты не берем. Оно, правда, мы из чужих земель господ офицеров и инженеров приглашаем, но это, — Салтыков прищурился и хитро покосился на кусавшего губы Тотлебена, — это тоже не навеки.

Он с безмятежным видом посмотрел еще раз на Тотлебена и вдруг новым, строгим и деловым тоном сказал:

— Одначе не время сейчас в элоквенции[8] упражняться. Надлежит нам обсудить план действий на завтра… Генерал Демику! Какие соображения насчет позиции веделевской имеете?

Статный и крепко скроенный Демику вытянулся, словно на параде, и четко отрапортовал:

— Прусские войска расположены в местности лесистой и болотистой, при слиянии рек Обры и Одера. Правый фланг противника прикрывается рекой Оброй. Наши разъезды под начальством поручика Бринка искали бродов на Одере, но не нашли. Левый же фланг естественного прикрытия не имеет. Там собраны поэтому главные силы неприятеля.

— Я предлагаю, — раздельно произнес Фермор, — обрушить все силы на левый фланг Веделя и сбросить его в Обру.

Салтыков вдруг непостижимо быстрым движением хлопнул себя по затылку так, что его седые волосы взметнулись над головой.

— Муху убил, — хладнокровно пояснил он удивленно посмотревшим на него генералам. — Совсем заела, проклятая. И что за страна: мухи по ночам еще злее, чем днем, кусают… Не согласен я с Вилимом Вилимовичем. При атаке большую роль играет кавалерия, а здесь зейдлицевские драгуны над нашими в числе авантаж[9] имеют. Зато артиллерия у нас сильнее. Это уж спокон веков: русскую артиллерию никто не перестреляет. Верно, генерал-лейтенант?

Бороздин, влюбленный в свои пушки, покраснел, как юноша.

— Истинно так, ваше сиятельство. Бомбардиры наши не в пример лучше прусских.

Его крупная неуклюжая фигура, на которой мешковато сидел запыленный мундир, с трудом умещалась на узком табурете. Он встал и, осторожно ступая, отошел к окну.

Шатилов, записывавший реплики и в то же время внимательно наблюдавший за всем происходящим, заметил, как Тотлебен и Фермор обменялись ироническими взглядами.

— Так вот-с, — продолжал Салтыков, — принимая в соображение все вышесказанное и напротиву того[10] испытанную стойкость российской армии, полагаю разумным не нападать самим на Веделя, но, предприняв обход его левого фланга, двинуться на соединение с Дауном. Если же неприятель нас при сем атакует, то встретить его достойно. А улучив момент, от дефензивы перейдем к нападению.

Он замолчал, точно ожидая возражений, но никто из генералитета не обмолвился ни единым словом. Фермор, насупившись, смотрел в окно, в ночную темень, из которой мерцающий свет факела вырывал круг бледно освещенного пространства.

По знаку Салтыкова Панин стал читать диспозицию. Шатилов записывал дополнительные распоряжения. Состав армии определялся в 28 тысяч пехоты и 5 тысяч регулярной конницы; кроме того, около 7 тысяч нерегулярной. Артиллерия насчитывала 186 орудий. У неприятеля предполагалось 17 тысяч пехоты и 10 тысяч регулярной конницы.

Армия в полной боевой готовности, под прикрытием легкой кавалерии, должна была в четыре часа пополудни двинуться к деревне Пальциг, в обход левого фланга и тыла неприятеля.

— Хорошенько накормите перед походом солдатушек, — сказал Салтыков, тяжело поднимаясь со стула. — Главное же, стройтесь с такою в ордер-де-баталии осторожностью, чтобы при всяком случае, поворотясь только на фронт, неприятеля встретить могли.

Усталым жестом он отпустил генералов.

Шатилов, собрав бумаги и откозыряв, в свою очередь пошел к двери. Главнокомандующий остановил его.

— Что там, дружок, с Ивониным стряслось? — Он опустился снова на стул и, кряхтя, стащил сафьяновый сапог. Ох! Млеет нога, быть дождю, верно. Голубчик! Не как офицер генералу, но как молодой человек престарелому — потри-ка мне ногу, вон… вокруг коленки… Вот так… Ох, спасибо! Так что же с Ивониным?

Шатилов, осторожно растирая больную ногу старика, рассказал о засаде. Салтыков слушал его с большим вниманием.

— Не о первом таком случае узнаю, — проговорил он. — Король Фридерик хочет вокруг нас партизанскую войну разжечь. Но сие не может ему удаться. Народ прусской не знает, что значит слово отечество: давно ли сама Пруссия образовалась? Переодетые прусские вербовщики наводнили всю немецкую империю. Они состоят под командой прусского полковника Колигнона. Он разъезжает всюду и приохочивает простаков и прохвостов вступать в прусскую службу, выдавая им патенты на чины поручиков и капитанов в прусской армии, все равно, кто куда хотел: в пехоту, в кирасиры, драгуны или гусары…

Он умолк и закрыл глаза, кряхтя и поворачивая ногу, которую Шатилов со всем усердием растирал. Его простой белый ландмилицкий мундир расстегнулся, седенькие волосы спутались.

— Множество молодых людей, — заговорил вновь Салтыков, — не окончив наук, бежали от родителей и с полученными ими патентами являлись в Магдебург, а там их всех, без разбору, просто записывали в солдаты. Такими средствами коварнейший Колигнон доставляет королю Фридерику рекрут. Что ты о сем скажешь, любезный друг?

— А то, ваше сиятельство, что подобные солдаты будут храбры, когда они сильнее, чем их противник, и послушны, пока их гонит в бой фельдфебель. Но ежели доведется им биться смертно с врагом упорным и сильнейшим, то они не окажут толикую мужественность, как наши войска, и более станут заботиться о своей безопасности, чем о славе знамен или о благе прусской страны.

Салтыков так и вскинулся.

— Знатно рассуждаешь! Ай, знатно! Потому и партизан Фридерику не сыскать, раз, два, и обчелся, а у нас бы вокруг вражеской армии словно комары вились отрядики… Я вот, друг мой, побывал о прошлом годе в завоеванных нами прусских областях. Почти все амты[11] без всякого принуждения на подданство России присягнули. В Кенигсберге университет присягу давал, в составе коего доцент Иммануил Кант числится, весьма в философии искусный. Жители украсили домы свои русскими государственными гербами. Фридерика ни единым добрым словом не поминают, только клянут, за поборы и притеснения. Особливо тому верить не следует: народ коварный, но все ж сие показательно.

Он осторожно высвободил свою ногу и принялся натягивать сапог.

— Эва, светло уж как!

— Светает… Вам пора отдохнуть, ваше сиятельство.

— Отдохнуть? Скоро я, дружок, и вовсе на отдых лягу. А нонче бой! Вели адъютанту лошадей приготовить. Сейчас съезжу, рекогносцирую неприятельские позиции. Чужими глазами много не увидишь. Поеду не торопясь, по-стариковски, погляжу, как Ведель расположился.

Спустя пять минут мимо Шатилова, торопливо шагавшего в лазарет, проехала на рысях небольшая кавалькада. То был главнокомандующий в сопровождении генералов Демику, Тотлебена и десятка казаков. Проезжая мимо посторонившегося Шатилова, Салтыков приветливо помахал ему рукой.

2

Выступив во второй половине дня, русская армия шла безостановочно почти восемь часов. Только около полуночи был сделан большой привал. Войска расположились на ночлег, не нарушая походного порядка, который в каждый момент мог быть превращен в боевой. Однако ночь прошла совершенно спокойно, и на рассвете марш войск был возобновлен.

Предпринятое Салтыковым обходное движение явилось для пруссаков полной неожиданностью. Передовые посты их пытались задерживать русские колонны артиллерийским огнем, но этот дальний обстрел был совершенно безвреден, а более решительные действия не предпринимались ввиду отсутствия старших начальников. Лишь в середине второго дня, когда русские войска приближались к деревне Пальциг, Ведель начал атаки.

Гусары прусского генерала Малаховского устремились на русский авангард. Но изрезанная болотами и ручьями местность не благоприятствовала действиям кавалерии. Гусары заколебались, а огонь выдвинутых русскими пушек и вовсе остудил их пыл.

Армия дошла беспрепятственно до Пальцига и расположилась на позиции перед этой деревней. Теперь сражение было неминуемо, и Салтыков построил войска в боевой порядок.

Он не опасался атаки в центре, так как протекавшая перед позицией речка Флосс крайне затрудняла развертывание неприятельских сил. Зато большие опасения внушал левый и особенно правый фланг.

Согласно правилам линейной тактики, русские войска были выстроены в две линии, расстояние между которыми равнялось 300–500 шагам. Артиллерия была сведена в восемь отдельных батарей, четыре из которых были помещены в первой линии правого фланга, а четыре — на левом фланге.

В три часа дня пруссаки открыли огонь из всех орудий, подготовляя атаку.

В первой линии правого фланга стояли Сибирский, Углицкий и 1-й Гренадерский полки. Они-то и приняли на себя первый удар пруссаков, которых вел генерал Мантейфель.

Батарея, в которой служил Микулин, стояла на правом фланге.

Евграф Семенович хладнокровно распоряжался около своего орудия. Его ближайшим подручным был тихий, скромный мужичок, лет пятидесяти, по фамилии Емковой. Родом оренбуржец, он еще при Петре I был зачислен в армию, сражался под начальством Миниха и Вейсмана, был чуть не до смерти запорот плетьми при Бироне, имел три раны и ничего другого не желал в жизни, как до конца дней своих служить в родном полку. Евграфу Семеновичу он понравился услужливостью, трудолюбием, спокойной, рассудительной храбростью и, главное, умением все сделать без всяких инструментов: сплести ли лапти, залатать ли сапог, починить ли сбрую, сделать ли колеса к лафету — все он делал сноровисто и проворно, с природным мастерством, которым отличаются столь многие русские люди.

— Емковой! Как со снарядами? — спросил Евграф Семенович.

— Комплект: пять десятков. Да столько же в обозе везут. Коли наши расстреляем, оттуда доставить обещались.

— Угощенье, значит, есть. Давай гостей ждать.

— Это так! А вон и гости, кажется.

Главные силы пруссаков должны были, пройдя через редкий лесок, повести атаку с фронта. Одновременно сильная колонна, состоявшая из четырех полков прусской пехоты и трех кавалерийских эскадронов, была двинута против правого фланга Салтыкова. Эта колонна предприняла глубокий охват, но, не дожидаясь его результатов, Мантейфель начал фронтальную атаку.

Прикрываясь буграми, пруссаки быстрым мерным шагом приближались к русским позициям. Одна за другой появлялись ровные шеренги. Время от времени они останавливались, давали залп и продолжали быстро итти дальше, на ходу перезаряжая ружья. Между шеренгами были видны офицеры и барабанщики, высоко вскидывавшие свои палочки.

— Важно идут, — одобрительно сказал Микулин, смотря взглядом знатока на приближающиеся шеренги.

— А ну-ка, пугнем их! — раздался в этот момент возбужденный голос. Рядом с Микулиным вырос Бороздин. Левая рука его висела на самодельной перевязи.

— Никак ранены, ваше превосходительство? — сказал Микулин вытягиваясь.

— Э, пустое! Ты лучше, братец, покажи этим фертам, что есть русский бомбардир. Видишь вон в той шеренге долговязого офицера, который все палкой грозится? Пальни-ка туда.

Евграф Семенович нагнулся над «единорогом». Ядро, рассекая воздух, унеслось вдаль. Микулин следил за его полетом.

— Никак, далеко взял! Перелетит, — сокрушенно сказал он.

Действительно, снаряд упал саженях в десяти позади маршировавших шеренг. Евграф Семенович с виноватым видом посмотрел на генерала.

— Не угодил. Не те глаза к старости стали. Эх, мать твою за ногу! Годков двадцать назад такого конфуза у меня не случалось.

— Да ты не горюй, — расхохотался Бороздин, глядя на растерянную физиономию старика. — Ну-тка, еще разок попробуй.

Второе ядро ударило в середину шеренги. Несколько прусских солдат упало; остальные, сомкнув ряды, продолжали еще быстрее подвигаться вперед. Но уже со всех сторон понеслись ядра. Шеренги быстро редели. Они еще продолжали подвигаться, но все медленнее, будто подымаясь на крутую гору; временами они давали, не целясь, залп из ружей, почти не причинявший вреда.

Русские, в свой черед, открыли ружейный огонь. Наступавшие остановились. Давешний высокий офицер, на которого указывал Бороздин, сидел на земле, держась обеими руками за бок.

— Поддели-таки его, — благодушно проворчал Бороздин. — Это, должно быть, Микулин угораздил.

Пруссаки дали еще один залп и вдруг, повернувшись, нестройной толпой хлынули назад, таща с собою раненых. Артиллеристы дружно заулюлюкали им вслед.

— Был дождик, ан вот и вёдро, — хитро подмигнул Евграф Семенович. — Не подмочило тебя, Емковой? Цел?

— Покуда сухой. Да он, вишь, еще много напакостит.

Атака Мантейфеля была отбита только орудийным и ружейным огнем, причем сам Мантейфель был ранен. Эта неудача не остановила Веделя. Он подкрепил отбитые войска пятью батальонами Гюльзена и приказал возобновить атаку. Салтыков, со своей стороны, подкрепил правый фланг двумя мушкетерскими полками.

Вторая атака пруссаков была, подобно первой, отбита без рукопашного боя.

В этот момент из лесу показались четыре полка, направленные Веделем в обход правого фланга. Этот запоздалый охват был обречен на неудачу. Пруссаки были остановлены сильным огнем, а в довершение Чугуевский казачий полк ударил на них в копья, опрокинул и отбросил их обратно в лес, захватив при этом одно полковое орудие.

Ведель пожинал плоды своей самоуверенности, побуждавшей его в поисках скорейшей победы бросать в бой силы по частям. Однако сражение еще не было окончено. В шесть часов вечера к пруссакам подошел ожидавшийся ими сильный отряд генерала Ваперснова. Ведель решился в третий раз штурмовать правый русский фланг. Руководство атакой было поручено генералу Ваперснову.

Не надеясь преодолеть огневого заслона русских, Ваперснов решил изменить образ действий. Несмотря на лесистый характер местности, он предпринял атаку конницей, возложив на пехоту задачу только поддержать кавалеристов.

Было уже семь часов вечера. Светившее в глаза русским солнце уж почти не слепило. Поднялся легкий прохладный ветерок, и разгоряченные боем солдаты, распахивая мундиры, подставляли ему свою грудь. Широкая зеленая лужайка между позициями и ближним лесом то светлела, то снова покрывалась тенью от пробегавших облаков. Шатилов, испросивший у Салтыкова разрешение принять непосредственное участие в бою, получил во временную команду роту Сибирского полка, командир которой выбыл из-за ранения. Он испытывал радостное волнение. Непрекращающийся гул орудий, сознание успешно развивающегося боя, даже вид крови на земле — все говорило о значительности происходящего. И он, Шатилов, тоже является участником этих событий! Стараясь держаться как можно проще и приветливее, он обошел своих людей, роздал имевшийся у него запас табаку и велел одному немолодому солдату выбрать позицию поудобнее, на что тот хладнокровно ответил:

— Нешто я и сам за тем камнем не лег бы? Да несподручно мне — потому меня контужило, и теперь левая рука как не моя. А хотя — как ваше благородие прикажут.

Шатилов махнул рукой и, стараясь скрыть смущение, отошел от него.

— Тут в строю контуженный солдат, — доложил он командиру полка, когда тот проходил мимо. — Может быть, велеть ему в лазарет сходить?

Командир с удивлением посмотрел на него.

— У меня человек сто таких, и раненые и контуженные. Без них у меня полк на четверть убудет. Да и сами они не уйдут. Не в первом бою так.

Огонь пруссаков усилился. Железные ядра запрыгали по земле. Потом из-за леса показались густые массы кавалерии.

Русские позиции опоясались огнем. Всадники десятками валились с седел, но конная лавина стремительно приближалась.

— Пали! Залпами! — восклицал хриплым голосом Шатилов, в свою очередь разряжая и вновь заряжая ружье.

Прусская кавалерия была уж совсем близко. Над потными мордами коней виднелись злые лица с прямыми усами и невысокие треуголки кирасиров с железным крестом для защиты от сабельных ударов и с султаном, который пруссаки носили для отличия от русских. Всадники скакали тяжелым галопом, стараясь сохранить равнение в рядах. Еще момент — и туда, где огонь был несколько слабее, на стыке Сибирского и Пермского полков, хлынули разъяренные, стреляющие, кричащие и рубящие палашами кавалеристы.

— Что ж это? — растерянно произнес молодой мушкетер подле Шатилова, глядя, как за его спиной растекается конный поток. — Порубят нас, как капусту.

Шатилов мучительно старался сообразить, что ему следует сделать.

— Стреляй с колена! Как наскочат, принимай на штыки! — командовал он, силясь перекричать грохот стрельбы, рев голосов и ржание коней.

— Уж и порох избухали, — плачущим голосом сказал тот же мушкетер.

Внезапно часть прорвавшихся всадников повернула вправо и понеслась прямо на его роту. Молодой мушкетер вскрикнул и, бросив ружье, изо всех сил побежал под гору.

— Стой! — отчаянным голосом крикнул Шатилов. — Стой, каналья!

Но в этот момент еще трое солдат швырнули на землю ружья и побежали вслед за первым.

— Hoch! Hoch! Hoch! Hoch! — грянули совсем рядом нестройные голоса пруссаков, и Шатилов увидел, как над его головой со свистом взлетел широкий палаш.

Дальнейшего он не мог вспомнить. Словно какая-то чуждая сила оторвала его ноги, подхватила и понесла. Обрывками сознания он улавливал, что бежит без ружья, придерживая рукою шпагу, а вокруг бегут десятки его солдат. «Что я делаю! Боже! Надо остановиться», мелькала у него мысль, но в это мгновенье над его ухом проносилась пуля или где-то совсем рядом визжал палаш, с отвратительным хряском врубаясь в череп, и не оставалось больше ни одной мысли, кроме страха перед страданием и смертью, и ноги, не повинуясь разуму, уносили его все быстрее куда-то вниз и влево, через кусты и широкие овраги.

Наконец погоня прекратилась… Прусские кавалеристы, сделав напоследок залп, уходили обратно, чтобы примкнуть к своим основным силам, старавшимся расширить прорыв.

Солдаты, тяжело дыша, собирались в кучу. Никто не говорил ни слова. Одни сплевывали густую, вязкую, иногда кровавую слюну, другие зачем-то старательно обчищали мундир от приставших во время бега колючек. Все избегали смотреть в глаза друг другу и зато тем внимательнее смотрели на Шатилова, с молчаливой настойчивостью ожидая его приказаний.

Шатилов переживал самые страшные минуты в своей жизни. Его терзали отчаяние, стыд и презрение к себе, я эти чувства были так непереносимы, что перед ними бледнел только что пережитый смертный страх.

— Трус! Трус! Господи! Значит, я трус! За что это? О, как гнусно! Ежели так, зачем мне жить? — шептал он про себя, мучительно силясь разобраться в том ужасном, что только что произошло.

Если бы он был один, он без колебаний пустил бы себе в лоб пулю. Но со всех сторон на него были устремлены вопрошающие взгляды, всюду виднелись угрюмые лица, и сознание ответственности и долга возобладало в нем над всеми другими чувствами.

Медленно, с трудом поднявшись, он скомандовал:

— Стройся!

Голос прозвучал тихо, непохоже, и Шатилову вдруг подумалось, что никто его не послушает, что солдаты насмешливо скажут ему: «Какой же ты нам начальник? Струсил, бежал, как заяц, а теперь хорохоришься?»

Но ничего подобного не случилось. Люди будто только и ждали этого слова, стремительно бросились строиться и с необычайной тщательностью подравнялись. И едва это было сделано, каждый ощутил, что самое плохое уже позади. Теперь как бы блеснул луч надежды на то, что можно еще все поправить, искупить, и десятки глаз впивались в Шаилова, ожидая от него указания, как это сделать.

— Что же, ребята, — тихо сказал Шатилов, — осрамились вы, побежали от прусса.

Солдаты так же молча смотрели на него, вытянувшись во фронт. У некоторых по щекам катились слезы.

— И я с вами осрамился, ребята, — с усилием продолжал Шатилов. — Попутал дьявол. Ну, да вот что, — голос его вдруг зазвенел: — докажем, что мы…

Он замялся, ища слов, но солдаты вдруг все разом загалдели:

— Веди нас, ваше благородие! Теперь не сумлевайся. Ошалели мы, уж больно скор он был. Больше не побежим. Веди!

— А ружья-то мы найдем? — спросил Шатилов, слабо улыбнувшись.

— Найдем. Бросить умели, так уж сыщем.

— Пойдемте ж, браты. И помните: мы теперь перед всей армией в ответе.

По дороге к отряду Шатилова присоединялись выбегавшие из кустов солдаты, и вскоре у него собралась почти вся рота; недоставало только семи человек, видимо, зарубленных пруссаками.

Шатилов повел людей на прежнюю позицию. Оттуда доносилась частая трескотня ружейных выстрелов, и солдаты с посуровевшими лицами сами ускоряли шаги. Молодой красивый штык-юнкер Вилкин подбежал к Шатилову.

— Господин офицер! Разрешите мне подле вас находиться.

— Зачем? — удивился Шатилов, но вдруг, подумав, что Вилхину жутко, торопливо сказал: — Ладно. Только не отставай.

— Вас убить могут, — просто сказал Вилкин. — Вы, видать, впервой в бою. А я бывалый… Глядишь. — и пригожусь.

Остатки Сибирского полка еще удерживали часть своих позиций, ведя упорный бой с прусской пехотой. Рота Шатилова ударила во фланг неприятелю, и эта нежданная подмога пришлась как нельзя более кстати. Сразу завязался кровавый штыковой бой. Шатилов видел, как валятся вокруг люди, зажимая рукой зияющие штыковые раны, но смерть, подступившая к нему теперь гораздо ближе, чем час назад, во время конной атаки, на этот раз вовсе не страшила его. Им владели только два чувства: ожесточение против этих озверелых людей, что-то кричащих на разных языках, и азарт боя, заслонивший самую мысль об опасности и ведший его туда, где схватка была особенно упорной.

Плотный пруссак в упор разрядил в него ружье. Шатилов успел пригнуться, и пуля пронеслась над его головой.

Когда пруссак с проклятием всей тяжестью опрокинулся на Шатилова, не давая ему подняться. У самого своего рта Шатилов ощутил короткое, тяжелое, невероятно зловонное дыхание врага. Потные, цепкие пальцы впились в его горло. Страха он не испытывал, а только омерзение к этим липким, потным пальцам и смрадному дыханию. И вдруг придавившая его тяжесть опала, пруссак медленно сполз с него. Шатилов с наслаждением втянул свежий воздух, с усилием приподнялся на локте. Едва не убивший его немец лежал, раскинув руки, а в спине у него торчал тесак, загнанный чуть не по рукоятку. Штык-юнкер Вилкин, стоя на одном колене, наклонился над ним.

— Это ты его, Вилкин? — слабым голосом сказал Шатилов. — Спасибо.

— Не на чем, господин капитан. А вы и другой раз, коли набросится на вас этак прусс и выстрелить не даст, то норовите его головой по лицу ударить, не то коленкой промежду ног. Он отпрянет — тут и стреляйте!

Вилкин попытался вытащить свой тесак, но он крепко застрял между ребер убитого, и, махнув рукой, Вилкин, взяв наперевес ружье, побежал куда-то в сторону.

Шатилов встал на ноги. Люди вокруг дрались с прежней яростью. Но внезапно в шум схватки ворвался новый могучий звук. Мерный, гулкий, он напоминал шум морского прибоя. Почти все сражающиеся услышали его, и бой, как бы по взаимному соглашению, притих, потому что все понимали, что этот новый могучий вал несет решение и исход битвы.

«Неужели опять прусская кавалерия?» — с ужасом подумал Шатилов. Но в тот же момент он услышал восторженнее «ура» своих солдат. Пруссаки стремглав побежали к лесу, и Шатилов увидел появившихся из-за холма русских кирасиров.

Видя, что кавалерия Ваперснова обрушилась на сибирцев и пермцев, Салтыков с трех сторон контратаковал ее своими конными полками. Первым ударил во фланг пруссакам генерал Демику с казанскими кирасирами и нижегородцами. Вслед за ним прискакал генерал Еропкин с Киевским и Новотроицким полками, а левый фланг неприятеля был атакован кирасирами полка его высочества. Общее начальство над действиями кавалерии принял Панин.

Демику видел не раз лихие действия Зейдлица и поклялся, что его кирасиры возьмут верх над хваленой прусской кавалерией. Казанцы, увлекаемые своим командиром, атаковали яростно и бесстрашно, не вынимая пистолетов, стремясь приступить прямо к сабельному бою.

Пруссаки приняли удар. Ваперснов лично собрал и построил гусарские и драгунские полки. Русская и немецкая кавалерия сшиблись и смешались в отчаянной схватке. В первые же минуты шальная пуля поразила насмерть генерала Демику. Но его гибель не обескуражила кирасиров. Они рубились с гневом и злобой, и вскоре пруссаки показали тыл. Еропкин также опрокинул неприятеля, чванные прусские кавалеристы повсеместно обратились в бегство. Они мчались, преследуемые по пятам русской конницей, устилая землю своими трупами, сдаваясь в плен целыми десятками. Частью своих эскадронов Панин атаковал прусскую пехоту, смял ее авангард и врезался в середину ее боевых порядков. Это и был тот момент, когда Шатилов увидел русских кавалеристов.

Судьба сражения была решена. Напрасно Ваперснов метался между бегущими, пытаясь организовать сопротивление. Налетевшие киевские кирасиры перебили его конвой; он сам, соскочив с коня, попытался скрыться в кустах, но пущенная ему вслед меткая пуля уложила его наповал.

Разгром пруссаков на правом русском фланге, где были сосредоточены главные силы сторон, тотчас отразился на всем ходе сражения. Вся армия Веделя в полном беспорядке стала отходить.

Победа при Пальциге обошлась русским не дешево: они потеряли девятьсот человек убитыми и около четырех тысяч ранеными. Урон пруссаков выразился в четыре тысячи двести убитыми, полторы тысячи ранеными и тысячу четыреста пленными.

Выставив усиленное охранение, русские войска располагались на ночлег. Обозные развозили кашу, щедро накладывая двойные порции. Но ели мало и неохотно. Все были полны еще неостывшего возбуждения; казалось, что кровь в венах бушует; свежие впечатления опасности, кровавой схватки и торжества победы слились в одно пьянящее воспоминание.

В роте Шатилова некоторые солдаты отказывались даже от чарки водки, которую, по приказу Салтыкова, благоговейно отмеривали кашевары.

— Душа сейчас не принимает… Внутри все ходуном ходит, — объясняли они.

Многие, чтобы поскорее успокоиться, помогали артиллеристам переставлять орудия или чистили окровавленные штыки.

Вдруг в разноголосицу звуков вплелся чей-то надрывный голос, и сейчас же стало тихо.

— Ребятушки! Братцы! Да что же это? Что они делают?

Бородатый солдат с большими светлыми глазами, с белым, как мел, лицом показывал куда-то пальцем и звал за собой.

— Да что там? Говори толком. Эх…

Но уже один-другой бежали за солдатом, и через мгновенье вся рота устремилась за ними, перепрыгивая через котелки с едой и разбросанное оружие.

Шатилов побежал туда же. Шагах в двухстах, возле густого кустарника, стояла огромная толпа. При виде Шатилова люди нехотя расступились, и он увидел то страшное, на что они смотрели.

На примятой траве лежали трупы двух мушкетеров. Одежда на них была изорвана и висела лохмотьями. Спина и грудь были исполосованы ударами тяжелого хлыста, просекшего мясо до самых костей. У одного мертвеца ударом хлыста было изуродовано лицо, и левый глаз висел на тонкой ниточке в пустой глазнице. Оба трупа сохранили следы сабельных ударов; пальцы на руках были отрублены и валялись тут же, под кустами.

— Сперва нагайкой исхлестали, потом, гля, палашом рубили, — негромко проговорил кто-то.

— Мучили как… Иродово семя…

— Да кто это? Осподи! И не узнать их!

— Наши: Ванька Шульга да Митроха-рекрут.

— Аспиды! Так живого человека терзать… Ну, погоди ж!

— Накройте их знаменем, — приказал Шатилов. — Пусть лежат, а я командиру дивизии доложу.

— И в других полках то же… — сказали сзади. — Сейчас прибегали оттуда…

…Весь остальной день солдаты были неразговорчивы и угрюмы. На их лицах застыло гневное выражение. И все время подле обезображенных трупов стояла плотная стена людей.

Вечером Шатилов явился к командиру полка. Отослав адъютанта, тот без обиняков сказал:

— Что же это, Алексей Никитич? На твою роту прусский шквадрон скачет, а она от него улепетывает. Врага бояться, так лучше дома сидеть, с бабой ковыряться. — Но тут же, глядя на побледневшее лицо Шатилова и его запавшие за один день глаза, договорил: — Зато потом знатно дрались. Весь наш полк выручили. Оттого не стану и поминать про конфуз. Тем паче, ни ты людей, ни они тебя узнать не успели, от этого в бою всегда заминка.

— Разрешите мне остаться в полку, — твердо произнес Шатилов. — Я не хочу больше служить при штабе.

— И, батенька, а кто тебя спросит? С полчаса назад эстафету привезли: чтобы к ночи был ты у главнокомандующего. Сдавай роту и отправляйся с богом. А далее видно будет: войне еще не конец, успеешь и в строю побыть; коли отпустят тебя, просись прямо ко мне.

Шатилов с глубоким огорчением расстался с людьми, которых еще утром совершенно не знал, но которые теперь казались ему почти родными. Прощаясь с Вилкиным, он с некоторым смущением пожал ему руку.

— Ну, брат, не знаю, чем и отблагодарить.

Штык-юнкер улыбнулся.

— На войне всем считаться — счет потеряешь.

Отказавшись от лошади, Шатилов пошел пешком в штаб. Был уже поздний вечер. Погода испортилась. С запада надвигалась темная гряда туч, и уже падали первые капли дождя.

Глава шестая

Покушение

Известие о сражении под Пальцигом очень взволновало Фридриха. Рухнула надежда на то, что его любимцу Веделю удастся оттеснить русских. Салтыков мало того, что соединился с Дауном, но энергично стремился пожать плоды пальцигского успеха. Двадцать второго июля русские гренадеры подошли к Франкфурту на Одере. Прорвавшись через завалы, они прошли в форштадт, и немедленно доставленные орудия начали обстрел города. После первых же выстрелов магистрат известил о капитуляции, добавив, что гарнизон, не надеявшийся устоять, еще ночью ушел из Франкфурта. Отряд гусаров во главе с полковником Зоричем был послан вдогонку за отступавшими и вскоре настиг их. Не оказав серьезной попытки сопротивления, весь гарнизон — 20 офицеров и 500 рядовых — сложил оружие. Со взятием Франкфурта открывался прямой путь на Берлин, и, по всем данным, Салтыков действительно готовился к походу на прусскую столицу.

Король нервничал, злобно бранил генералов, избивал тростью ни в чем не повинных камердинеров и жаловался, что не может ни на кого положиться. Впрочем, принимая иностранных послов, он был попрежнему самонадеян, делал вид, что больше всего озабочен разучиванием новой пьесы на флейте, и водил всех смотреть танцы Барберины. По просьбе короля она недавно приехала в его штаб-квартиру, тотчас оборудовала уютное гнездышко в отведенном ей небольшом домике и объявила вторники и субботы, попасть на которые удавалось не каждому министру.

Однажды к ней заехала жена генерала Зейдлица, графиня Сузанна Гаке. Гостья, откусывая перламутровыми зубками сочное мясо персика, говорила:

— С тех пор, как его величество получил это злополучное известие о походе русских на Франкфурт, он просто несносен. Мой муж уверяет, что причиной наших неудач является пожилой возраст солдат: у нас в армии половине — солдат больше тридцати лет, многим же пятьдесят и даже шестьдесят лет.

— А мне говорили, — возразила Барберина, — что дело в другом: в армии чересчур много наемных иностранных солдат. Кейт рассказывал мне, что недавно в одной роте произвели опрос, и оказалось, что из ста двадцати служивших там иностранцев девяносто уже сражались прежде в рядах другой армии. Завтра французы или австрийцы заплатят им больше, и они постараются убежать к ним. Посудите, дорогая, куда же годятся такие солдаты?

— Вы, как всегда, рассуждаете слишком серьезно для меня, милая Барберина. У меня болит голова от такой премудрости. Может быть, вы и правы, хотя принц Вюртембергский заявляет, что виной всему плохое уменье стрелять. Он говорит, что еще сто лет назад в Бранденбурге была отменена учебная стрельба, чтобы не напугать женщин, находящихся в интересном положении. Получается, что во всем виноваты в конце концов мы, бедные женщины.

Высокий лакей в малиновой ливрее вошел, неслышно ступая, в комнату, поставил новую вазу с ломтиками ананаса и так же неслышно удалился.

Графиня вздернула брови и повела взглядом на свою приятельницу.

— Что это за лакей у вас?

— Глазау… Он служил когда-то у короля, но после одного случая я попросила его величество уступить мне его.

— Ага! Какой он красивый, однако.

— Вы находите? Я, признаться, никогда не замечала наружности лакеев. Кстати, душенька, я все хотела спросить вас: как это случилось, что ваш нынешний супруг порвал со своей первой невестой? Они казались такой нежной парой.

— О, это давно забытая история! Вставая от клавесин, она однажды упала, и так неудачно, что охромела после итого. Разумеется, брак сорвался. Не станет же мой Фридрих ходить с хромой женой… О, да вот и он сам! Является, когда его вспоминают. Говорят, что это признак злобности. Ну, как сегодня король?

Генерал-лейтенант Фридрих-Вильгельм Зейдлиц поцеловал почтительно руку у Барберины, потом небрежно у своей жены и, усаживаясь поудобнее в кресло, ответил:

— Никто никогда не может быть уверен, что прямо из королевского кабинета его не отправят в Шверин[12]. А теперь тем более.

— Ах, как это ужасно! Бедный король! — Графиня возвела очи к потолку. — Мы беседовали здесь с Барбериной о том, почему у наших войск бывают неуспехи. Не объяснишь ли ты нам?

— Это очень просто, — авторитетно сказал Зейдлиц, смакуя ананас. — Почти все прусские офицеры невежественны. Отцы наши полагали, что страх перед розгой учителя помешает мальчику стать хорошим солдатом. Принц Леопольд фон Дессау рассказывал при мне, что он запрещал сыну учиться, желая посмотреть, каков получится результат, если предоставить дело одной природе. И что же получилось? Пфуй! Офицеры наши неспособны понять основного закона войны: побеждает уверенность в себе, напор.

— Нахальство, — подсказала Барберина.

— Если угодно, — поклонился в ее сторону Зейдлиц. — Во всяком случае кавалерия побеждает не саблей, а хлыстом.

Довольный своим афоризмом, он поправил висевший у него на груди орден Черного орла и, поклонившись в сторону дам, выпил стоявший перед ним бокал лафита.

Барберина пристально смотрела на него. Вот уж про кого можно сказать, что родился в сорочке! В битве при Коллине заслужил чин генерал-майора, при Росбахе — генерал-лейтенанта. И в то же время первый жуир и ловелас в королевстве. Привил во всей кавалерии щегольство, особенно эту глупую моду на узкие мундиры. Зейдлиц попадает в подброшенный на другом конце комнаты талер, простреливает из своего дома веревки колоколов, и подражания ради офицеры калечат друг друга, соревнуясь в нелепейшей стрельбе. А его обращение с пленными! Барберина съеживается. Говорят, что однажды Зейдлиц велел закопать пленных живьем.

— О чем вы задумались, мадам? — Зейдлиц, не обращая внимания на присутствие жены, наклоняется к Барберине так близко, что она откидывает голову и легким движением корпуса слегка отодвигается. — Я хочу рассказать вам очаровательную историю. Вчера король увидел в своей передней теплую муфту. Так как я только что вышел от него, он решил, что муфта принадлежит мне, и, желая отучить меня от неги, швырнул ее в камин. А муфту забыл испанский посол, который по вечерам всегда зябнет. Теперь король посылает в Берлин за новой муфтой.

С улицы донесся стук колес, из-за угла показалась просторная открытая коляска и остановилась у подъезда.

— Его величество, — встала Барберина.

Зейдлиц вынул изо рта трубку и отошел в угол.

Фридрих, едва появившись на пороге, потянул носом воздух и проворчал:

— Как вы накурили, генерал!

У него был желтый, нездоровый цвет лица. Неподвижные, более обычного, выпученные глаза придавали ему сходство с совою.

Так как Зейдлиц ничего не ответил, король брезгливо добавил:

— Когда-нибудь я велю вас повесить на балконе, чтобы из вас выветрился табачный запах.

Зейдлиц засмеялся.

— Я бывший корнет, ваше величество. А корнета и кошку можно сбросить с балкона, не причинив им вреда.

Фридрих улыбнулся уголком рта и потрепал по плечу своего любимца.

— Что вы скажете об этом дураке Веделе? — сказал он, располагаясь в кресле. — Русские водили за нос Дона, а Веделя они просто побили.

— Наверное, у этого ужасного Салтыкова огромное войско, — прощебетала графиня.

— Что? Что? — вскинулся Фридрих. — Чушь… Простите меня, графиня. Его побили, потому что он полез в рукопашный бой. А я всегда твержу моим генералам, что нужно избегать рукопашной, потому что там решает дело рядовой, — а именно на рядового я не могу положиться.

— У русских, как я слышала, хорошая артиллерия, — сказала Барберина.

— Гм… Это верно, но ведь и я довел число пушек с двух до пяти на каждую тысячу солдат.

— Как бы там ни было, — со вздохом сказал Зейдлиц, — Веделя здорово побили. Хорошо еще, что русские дали ему уйти, почти не преследуя его.

Фридрих пожал плечами.

— Что касается моей армии, самый опасный момент — это первый момент после победы. Все потеряли голову от радости, что избежали опасности, и никто не хочет снова подставлять лоб. Поэтому преследующий легко может оказаться в очень незавидном положении.

Король нахмурился и повернулся к Барберине.

— Я вижу подле вас книги, мадам. Что вы читаете?

— Это — Лессинг, это — Клейст, а это — Виланд.

— Виланд, Лессинг, Клейст… Чорт возьми, откуда они взялись?

— Это немецкие поэты, ваше величество..

— Гм… Я предпочитаю классиков или французов. Я не читаю поэтов, пишущих по-немецки. Я не верю в то, что мы уже обзавелись своей литературой.

Королю, повидимому, было неприятно, что ему, хвалившемуся познаниями в области словесности, неизвестны поэты, появившиеся на литературном горизонте Германии.

Он встал и принялся рассматривать гравюры, развешанные по стенам.

В комнату вошел Глазау с громадным серебряным подносом и стал осторожно расставлять на столе напитки и яства. Король скорчил гримасу.

— Глазау все еще у вас? — пробормотал он. — Вы очень терпеливы, мадам, что держите таких строптивых лакеев. Впрочем, вкусы женщин мне всегда были непонятны.

— Прошу вас отведать вина, ваше величество. Отличная малага. Мне подарил ее испанский посол. Господин генерал-лейтенант! Прошу вас и милую Сузанну.

Глазау наполнил бокалы. Зейдлиц залпом выпил свое вино; король, напротив, медленно тянул его, с видом знатока пробовал на язык и наконец сказал:

— Да… Превосходное. Вы бы, Зейдлиц, вместо того, чтобы подсовывать мне муфту этого сеньора, постарались раздобыть у него и для меня ящик такой малаги. Если я сам обращусь к нему, мне это обойдется в уступку целой провинции.

— Я укажу вам человека, который пригодится вам для этой цели, — расхохотался Зейдлиц. — Это — Шметтау. Они с послом по целым дням сражаются в экарте́.

— Шметтау? — изумился Фридрих. — Не знал… Я вызвал его из Саксонии, потому что тамошнее население так ненавидело его, что в конце концов, наверное, дело плохо кончилось бы. Взяв Дрезден, я назначил туда Шметтау комендантом. В прошлом году, когда Даун подошел к Дрездену. Шметтау, не надеявшийся отстоять город, послал сказать Дауну, что сожжет его. И действительно, в лучших зданиях разложили удобозагорающиеся вещества, и при первых австрийских выстрелах Шметтау велел поджечь их. Даун прекратил приступ и послал спросить у Шметтау, по приказанию ли своего короля он решился на такое дело.

Глазау снова наполнил бокалы. Острый взгляд Барберины подметил, что рука его дрожала. Почему-то это вдруг обеспокоило ее.

— Ну что, приятель, — добродушно обратился к Глазау король, — понравились тебе мои фухтвли? Небось, в Шотландии таких нет. Сколько времени у тебя чесался после них?

Лакей мучительно покраснел, губы его задергались, казалось, что он вот-вот разрыдается. Даже Зейдлицу стало жаль его, и, желая вернуть короля к прежней теме, он сказал:

— На свой вопрос Даун получил недавно ответ от вас самих, ваше величество. Вы показали ему, что шутить не любите. Осаждая тот же Дрезден, вы велели учинить столь страшный обстрел города, что все главные улицы были разрушены.

— Война! — пожал плечами Фридрих. — Чем более устрашено население, тем скорее страна изъявит покорность, так как растерянность обывателей передается правительству и армии.

— Только великим людям дано так рассуждать, — сказала Барберина. — Мы, простые смертные, никогда не можем отделаться от жалости и сострадания.

— Это предрассудок, — галантно склонился к Барберине Зейдлиц. — Вам следует поговорить на тему о жалости с полковником Шицем.

— С командиром полка белых гусар? О нет, увольте! Я слышала, что он предает пыткам мирных жителей.

Эта фраза была ошибкой. Король остановил на Барберине тяжелый взгляд и раздельно произнес:

— Шиц — начальник моей разведывательной полиции. Он наказывает и ведет расследование моей властью.

Фридрих все больше мрачнел.

— Вы — француженка, мадам, и, значит, белоручка, — сказал он грубо. — Только нам, потомкам Нибелунгов, дано шагать по крови, не замочив себе даже ног.

Барберина, потупив голову, молчала. Вдруг Фридрих покачнулся.

— Parbleu! Я совсем разболелся. В ушах точно барабаны бьют… Глазау, налей мне еще вина!

Никто не отозвался. Оказалось, что лакей, никем не замеченный, вышел из комнаты.

Барберина проворно наполнила бокал и поставила перед королем. Она с трудом сохраняла самообладание. Исчезновение Глазау внушало ей смутную тревогу.

— К чорту жалость! — выкрикнул Фридрих. — Надо ломать хребет каждому, кто не немец. Вот я не сумел сломать русских при Цорндорф и теперь они угрожают Берлину. Я не боюсь французов, которые даже на войне не могут расстаться со своими метрессами. Еще того меньше опасаюсь Дауна, который воюет со мной так, точно нам с ним суждено прожить, по крайней мере, сто лет. Но русские — это страшный противник. Они становятся сильнее с каждым годом, с каждым месяцем. Они уже теперь душат меня…

Он схватился за ворот мундира и рванул его так что посыпались пуговицы. Опершись обеими руками о стол, он тяжело поднялся.

— Мои генералы хороши только на плац-парадах. Не им совладать с этим северным медведем, которого мы сами раздразнили и выманили из берлоги. К чорту Веделя! К чорту всех! Я сам пойду на русских. Я возьму с собой больше войск, чем когда бы то ни было. Я возьму сорок, пятьдесят тысяч.

Он еле держался на ногах. Его била лихорадка. Зейдлиц пытался осторожно усадить, его. Барберина трясущимися руками наливала в стакан воду. Графиня забилась в угол и, прижимая руки к груди, всхлипывала.

— К чорту! — хрипел король, отталкивая Зейдлица. — Сейчас война — это русские! Если я не сокрушу их, они сокрушат меня. Но я разобью их. Разве может эта дикая орда московитов противостоять моему благоустроенному войску? И, разбив, я ошеломлю их моей расправой. Я велю зарывать их живьем в землю. Я…

Внезапно он умолк. Глаза его, казалось, были готовы вылезти из орбит. Он судорожно глотнул воздух и всем телом опрокинулся навзничь на руки едва успевшего подхватить его Зейдлица.

— Врача! Скорее врача! — повелительно крикнул Зейдлиц.

Но Барберина уже сама бежала к двери. Отдав приказание, она вернулась в комнату и вместе с Зейдлицем склонилась над королем. Он был в беспамятстве. Грудь его бурно вздымалась. На губах пузырилась пена. Барбври на стала тихонько смачивать ему виски. Графиня Сюзанна обмахивала короля веером. Никто не проронил им слова.

Наконец раздался стук кареты, и в комнату вбежал придворный врач. Следом за ним вошел незнакомый Барберине человек в мундире гусарского полковника. Он тотчас подошел к Зейдлицу и стал о чем-то расспрашивать его.

Короля подняли и перенесли на диван. Доктор влил ему в рот какую-то жидкость и медленно поднялся. Все смотрели на него.

— Его величество отравили, — медленно выговорил врач.

Барберина с невольным криком ужаса вытянула перед собой руки, словно отстраняя эту страшную весть. Зейдлиц подошел к ней.

— Мадам, — сказал он сухо, — полковник Шиц интересуется, куда девался лакей, прислуживавший нам за столом.

— Не знаю. Клянусь честью, я ничего не знаю, — пролепетала Барберина. Мужество покинуло ее. Не в силах стоять, она опустилась на стул.

Гусарский полковник выглянул за дверь и резким голосом отдал приказание. Затем он обратился к Барберине:

— Я попрошу вас проехать со мной. Вы сами понимаете, что мне необходимо задать вам ряд вопросов.

Барберина безвольно поднялась и прошла к выходу. Все происходящее казалось ей страшным, нелепым сном, и она безотчетно надеялась, что вдруг проснется. Шиц, звеня шпорами, шел за нею. Выходя из комнаты, Барберина обернулась. Врач, хлопотавший подле уже пришедшего в чувство короля, Зейдлиц, писавший что-то на согнутом колене, графиня, смотревшая, поджав губы, ей вслед, — все они показались ей людьми из далекого, прежнего мира, с которым она уже безвозвратно рассталась и никогда в него не вернется.

Она безучастно прошла мимо столпившихся испуганных слуг, окруженных солдатами полевой жандармерии, и села в карету.

Глава седьмая

Кунерсдорф

1

Ивонин быстро оправился от раны, и только подвязанная рука да большая, чем обычно, бледность свидетельствовали о происшедшем. Когда он явился в главную квартиру, там царило лихорадочное оживление. Салтыков считал момент благоприятным для того, чтобы начать подготовку похода на Берлин. Однако Даун попрежнему стремился перенести центр операций в Силезию. Вскоре после Пальцигской битвы к Салтыкову присоединился австрийский корпус Лаудона в 18 500 человек. Через некоторое время состоялась встреча обоих полководцев. Ивонин, хорошо знавший немецкий язык, служил переводчиком во время их беседы.

Салтыков вел переговоры сухо и не скрывая раздражения.

— Я намеревался, прикрываясь Одером, направить свою операционную линию через Франкфурт на Берлин, вы же тянете меня совсем в другую сторону. Я преследую общие интересы, ибо надеюсь поразить неприятеля в самое чувствительное место, а вы преследуете свои частные цели, желая лишь прочно занять Силезию.

— Фельдмаршал Даун, — почтительно, но упрямо возразил Лаудон, — поручил мне изложить перед вашим сиятельством такой план. Российская армия, а с ней и мой корпус отступают обратно в направлении на Кроссен, затем переходят на левый берег Одера и там соединяются с главными австрийскими силами. В этом случае фельдмаршал Даун берет на себя продовольствовать ваши войска.

Салтыков тяжело вздохнул и, кряхтя, стал перелистывать лежащие перед ним бумаги. Лаудон бесстрастно сидел, поставив перед собой шпагу. Ивонин украдкой рассматривал его. Лаудону было на вид лет сорок пять; среднего роста, статный, он держался очень важно, почти никогда не улыбался. У него были серые глаза и красноватые волосы. Ивонин старался припомнить ходившие о нем толки. Шотландец родом, Лаудон двадцати пяти лет отроду поступил на службу в русскую армию и участвовал под начальством Миниха в войне с турками. Однако карьера его здесь не удалась, и в 1741 году он уехал в Пруссию. Там он предлагал свои услуги Фридриху, но тот отклонил его предложение. «Физиономия его не нравится мне», выразился король. Из Пруссии Лаудон поехал в Вену, был здесь принят на службу и вскоре стяжал себе славу первоклассного военачальника. Солдаты любили его за храбрость. С подчиненными Лаудон был очень строг, о войне без нужды никогда не разговаривал, предпочитая играть в шахматы или заниматься стрельбой в цель.

Размышления Ивонина были прерваны голосом Салтыкова:

— Хорошо! Я велю отходить на Кроссен, а тем временем испрошу повелений Конференции.

Лаудон поклонился в знак согласия и встал. Салтыков, кряхтя, тоже поднялся. Церемонно раскланявшись, генералы расстались.

— Секунд-майор, — обратился к Ивонину главнокомандующий, — наши разъезды обнаружили прусские форпосты у Лебуса. Всем известная скоропостижность Фридерика наводит на мысль о намерении его атаковать нас, пока мы не ушли еще с правого берега Одера. Посему отдай в приказе, чтобы наблюдали недреманным оком неприятельское движение. Особенно же пусть бдят за переправами ниже Франкфурта.

Ивонин удалился.

Предположения Салтыкова скоро оправдались. Пруссаки навели ниже Лебуса пять понтонных мостов и начали переправлять пехоту и артиллерию. Конница перешла Одер вброд. Сомнений больше не оставалось: Фридрих решил атаковать всеми своими силами русских.

Уходить было уже поздно, да Салтыков и не ушел бы. Он верил в стойкость русских солдат, он знал мощь своей артиллерии и бестрепетно ждал битвы. Он решился принять бой на той позиции, которую занимала русская армия, — у деревни Кунерсдорф, и тотчас начал инженерные работы. Тяжелые обозы были переправлены на левый берег Одера, в то же время особым приказом были задержаны в пути все обозы, шедшие к армии.

Вдоль всего Кунерсдорфского поля тянется с запада на восток цепь возвышенностей. Поперечными оврагами она разделяется на три отдельные возвышенности: Мюльберг, самую низкую из всех, Большой Шпиц и, наконец, Юденберг, командующую над всей местностью.

Армия Салтыкова расположилась на высотах, фронтом к Одеру; правый фланг ее был расположен на Мюльберге, левый — на Юденберге. Эта позиция была очень надежна; от фронтальной атаки защищал Одер, обход левого фланга был мало вероятен, так как здесь неприятелю приходилось сразу атаковать наименее доступный участок; обход же правого фланга хотя и был возможен, но в случае неудачи пруссаки могли быть отброшены в непроходимые болота.

И все же Фридрих, стремившийся одним ударом разрубить гордиев узел, уничтожить, если не совсем, то хоть надолго, «русскую угрозу», решился на обход правого фланга.

Первым узнал об этом Шатилов. Он был прикомандирован к Обсервационному корпусу князя Голицына, стоявшему подле Мюльберга, и, выехав в разведку, увидел, как текли полки Фридриха, заходя в тыл русской армии. Через час он прискакал с донесением в главную квартиру. Там находился в это время командующий войсками центра, генерал-поручик граф Румянцев.

Выслушав Шатилова, он тотчас поднялся.

— Хорошо, что не помешкали, капитан. Идемте со мной к главнокомандующему.

Салтыков выслушал новость также серьезно, но ничуть не встревожился и даже зевнул несколько раз, пока Шатилов делал доклад.

— Фридерик, вопреки собственным правилам, хочет играть азартно, — сказал он. — Он не верит, что мы побьем его козыри: ими он считает собственное искусство и обученность своих войск. А я так полагаю, что ему невдомек, сколь сильна русская армия в дефензиве и сколь опасна она тогда для нападающего.

Помолчав немного, он спросил:

— Петр Александрович! Как исчисляются силы наши и неприятельские?

— У него числим сорок восемь тысяч, у нас же сорок одну тысячу при двухстах орудиях, да еще Лаудонов корпус, восемнадцать тысяч с сорока восемью орудиями.

— Да, Лаудон… Что, по-твоему, делать, граф?

Румянцев встал и подошел к карте.

— Думается мне, ваше сиятельство, что у нас три выхода: либо самим атаковать неприятеля, либо немедленно отступать к Кроссену или к Познани, либо же — и это самое лучшее — дать бой здесь, где мы стоим.

— Хорошо, граф, — с улыбкой сказал Салтыков. — Надлежит только решить, какой ордер-де-баталии надлежит нам избрать. На новой позиции гора Юденберг особое значение получает: кто ею владеет, тот над всею округой властвует. Пусть неприятелю удастся захватить Мюльберг и Большой Шпиц, он все-таки не завладеет сей главной горой, ежели только мы сами не растратим силы наши в боях за второстепенные позиции. Посему…

Салтыков выпрямился, голос его звучал повелительно. Шатилов не верил глазам: неужто это тот же старик, который просил его однажды растирать ему больную ногу?

— Посему, — отчеканил Салтыков, — должно все войска держать вкупе на Юденберге и б меру надобности подкреплять оттуда гарнизон Большого Шпица. Мюльберг же я Фридерику после короткого боя уступлю. Как судишь, граф?

— Во всем согласен. И позволю присовокупить: надобно сей же час позаботиться о фортификационном укреплении позиций…

— Вели на Юденберге пять батарей возвести да на Большом Шпице одну и поставь туда самые дальние гаубицы. Пущай выроют всюду траншеи и сделают земляные закрытия, но чтобы профиль их не препятствовал действию поверх бруствера даже полковых пушек. Ступай, Петр Александрыч. Ни минуты терять нельзя.

Румянцев вышел. Салтыков взял стоявший подле него маленький серебряный колокольчик и позвонил. Вошел ординарец.

— Позови, братец, дежурного адъютанта, — приказал Салтыков.

Через минуту в дверях показался Ивонин. Шатилов не сумел сдержать движения радости. Главнокомандующий заметил это и усмехнулся.

— Дружки? Вот и встретились еще разок перед боем-то. А завтра будем ли все живы о сю пору, про то один господь ведает. — Он размашисто, истово перекрестился и тем начальническим тоном, которым говорил при Румянцеве, казал: — Пиши, секунд-майор. На правый фланг, на Юденберг, поставить отборные полки, поручив командование ими генералу Фермеру; сюда же поставить корпус Лаудона. Центр позиции — Большой Шпиц — будут защищать семнадцать пехотных полков под командованием графа Румянцева и генерала Вильбуа. На левый фланг поставьте Обсервационный корпус под начальством князя Голицына. Обоз постройте в двух вагенбургах под прикрытием Черниговского и Вятского полков.

— А кавалерия? — спросил Ивонин.

— Всю кавалерию, регулярную и нерегулярную, русскую и австрийскую, пущай поставят за правым флангом. Сие как бы общим резервом нашим послужит. Иди, дружок! Завтра цельный день при мне будешь. А ты, — он повернулся к Шатилову, — оставайся в Обсервационном корпусе; ежели же оный в негодность приведен будет, то поступи в распоряжение графа Румянцева. Ступайте оба теперь…

— Ну, вот и бой, — сказал Шатилов, когда они вышли. — На сей раз рука твоя не мешает тебе участвовать в нем. И, видно, отчаянная баталия предстоит нам.

— Да, завтра или мы Фридерика, или он нас. Решится, русский ли, прусс ли. Попрощаемся, Алеша!

Они обнялись и поцеловались.

2

Забрезжила заря двенадцатого августа 1759 года.

Высокая, мокрая от росы трава чуть приметно, трепетно колыхалась под порывами утреннего ветра. Вдоль всего неба протянулась гряда облаков, похожих на гребни крутых гор. Было свежо, и бодрящая свежесть рассветной прохлады веселила и радовала людей.

В исходе третьего часа утра русская армия была уже в полной готовности к бою.

Салтыков со всем своим штабом находился на Юденберге.

Судя по донесениям разведчиков, прусская армия, построенная в две шеренги и имея впереди кавалерию Зейдлица, переправилась через болотистую реку Гюнер, и аванпосты ее появились сразу во многих пунктах.

— Фридерик действует так, как бы со всех сторон атаковать хочет, — сказал Салтыков, — но это не более, как высматривание или — того паче — желание скрыть, где он доподлинную атаку задумал. Пока мы о неприятельских обращениях ничего определенного заключить не можем, то и сами ничего предпринимать не будем.

Составив очень остроумный и смелый план атаки русской армии, Фридрих не принял во внимание одного обстоятельства: условий местности. Он ознакомился с ними только во время марша, из рассказов проводника-лесничего. Пока же король, все более хмурясь, слушал лесничего, войска его перебирались через буераки, песчаные косогоры, топкие болота, пруды, и в конце концов тот обходный маневр, на который король намеревался затратить лишь два часа, отнял в действительности восемь часов. Только к десяти часам прусская армия, истомленная долгим маршем и жарою, вышла к русским позициям.

Прусские батареи открыли сильный огонь. В то же время в разных местах показалась неприятельская пехота.

Ивонин получал ежеминутно притекавшие донесения, делал из них краткие сводки и докладывал главнокомандующему.

— Видимо, король вскорости атаку против нашего левого крыла начнет, — сказал наконец Салтыков. Пожевав губами, он добавил: — Передай, братец, Бороздину, чтоб зажег снарядами деревню Кунерсдорф, дабы затруднить неприятелю развертывать там свои силы. И посмотри, в порядке ли конница наша.

Ивонин поскакал к батареям, передал приказание, а затем направил коня к подошве горы, где сосредоточился мощный кавалерийский резерв. Русская регулярная кавалерия насчитывала один гвардейский полк, шесть кирасирских, шесть конногвардейских и восемнадцать драгунских. В драгунских полках было по шесть эскадронов, в прочих — по пяти; в каждом эскадроне числилось сто пятьдесят сабель. Ивонин проскакал мимо регулярных, потом мимо казаков, мимо австрийской конницы и, совершенно удовлетворенный порядком и бодрым видом всадников, повернул обратно. — Пробираясь сквозь строившиеся пехотные полки, он ловил обрывки разговоров:

— …По пятьдесят пуль выдали да по две ручные гранаты, велели в сумки положить, видать, горячая баня будет… Приказали нам нашить кусочки разнопестрого гаруса на шляпы, чтобы полки отличать, а гарусу-то и нехватило, стали раздергивать его, он и вовсе на шляпе не сидит — одна кутерьма…

Ивонин подхлестнул коня, переведя его в галоп.

Канонада гремела все громче. Большая часть прусских батарей била против левого фланга. Около полудня крупные силы прусской пехоты стали спускаться с высот, направляясь с разных сторон на войска Голицына. Окопы здесь были вырыты неудачно, не сообразуясь с местностью: лежавшие впереди русских укреплений лощины не могли быть обстреливаемы, и потому в самый критический момент приближения неприятеля русская артиллерия прекратила огонь. Это была ошибка: даже не нанося ущерба пруссакам, огонь русских пушек был тем полезен, что придавал бодрость войскам Обсервационного корпуса. Теперь же они, и без того растерявшиеся от вида подавляющих сил неприятеля, устремившихся на них, вконец смешались. Гренадерские роты после первой же схватки были сбиты и побежали к болотистым берегам Одера. Из двух полков была образована вторая линия, и ей удалось задержать наступающих, но только на самое короткое время. Пруссаки поставили на Мюльбергской высоте батарею, и она осыпала картечью перестраивающиеся и отступающие части.

Шатилов был в числе тех немногих офицеров, которые, несмотря на смятение и общее замешательство, пытались переломить течение событий. Его мозг сверлило воспоминание о Пальциге, о том, как его рота бежала, а после вернулась и храбро ударила на врага. Может быть, и теперь случится то же? Он с некоторым даже удивлением подмечал, что совсем не чувствует страха, и даже, когда осколок картечи перебил ногу Наметке, он только почувствовал досадливое раздражение и громко выругался, слезая с упавшей лошади. Страха не было, и ему казалось, что все другие должны испытывать то же состояние спокойной уверенности, собранности и гнева.

— Стой, братцы, стой! — крикнул он, смешиваясь с беспорядочно валившей толпой гренадеров. — Куда же вы?

Никто не ответил ему. Люди обтекали его, как обтекает ручей неожиданное ненужное препятствие. Только один солдат с красным сердитым лицом и нависшими рыжими бровями буркнул:

— И-эх, ваше благородь!.. Зря вы это… Будь хучь храбер, а что сделать… Сейчас его сила.

Нахлынула новая волна отступавших, и Шатилов, махнув рукой, дал увлечь себя неудержимому людскому потоку.

Беспорядочно отступивший Обсервационный корпус так и не принял больше участия в сражении. Численность армий теперь уравновесилась, к тому же пруссаки захватили сорок два исправных орудия, которые они немедленно ввели в действие. С Мюльбергской возвышенности они получили возможность обстреливать продольным огнем Большой Шпиц, где сосредоточивались теперь крупные силы русских.

Удача неприятеля на первой стадии боя не обескуражила Салтыкова: в его планы входило «навлечь» главные силы Фридриха на свое левое крыло, заставив его затем последовательно штурмовать все более трудные позиции. Непредвиденным оказалось только чересчур уж беспорядочное отступление шуваловского корпуса и потеря значительной части артиллерии. Но Салтыков надеялся, что в дальнейшем ходе битвы эти успехи Фридриха потеряют свое значение.

— Начало у пруссов хорошее, да конец-то важен, — проворчал он. — Теперь Фридерик до самого нашего правого крыла и до реки Одера продираться станет. А мы употребим сильные против того способы. Прикажи, господин секунд-майор, чтобы генерал Панин переменил фрунт налево крайними полками обеих линий и усилил их гренадерскими ротами Лаудона. Начальство над этим деташементом пусть возьмет Брюс и сей же час спешит на помощь Голицыну. А полки Белозерский и Нижегородский вели построить позади Брюса, как бы новой линией.

Ивонин торопливо передавал приказания. К нему подъехал присланный Паниным генерал-майор Бибиков и тихо спросил, как обстоят дела.

— Старик уж очень мудрено командует, — прошептал он, кивая на Салтыкова. — Я генерала Вильбуа встретил, он встревожен: говорит, тактика не тому учит.

— Главнокомандующий не столько с тактикой сообразуется, сколько с неприятельскими обращениями, — так же тихо ответил Ивонин. — На Большом Шпице, поперек бывшего фрунта позиции ныне шесть линий выстроено. Этот орешек покрепче, чем корпус князя Голицына.

Бибиков с некоторым сомнением покачал головой.

— Лишь бы главную батарею на Большом Шпице не отдали, — проговорил он. — Но и то сказать: ее ведь генерал Румянцев защищает, а с ним Апшеронский, Псковский, Вологодский да два гренадерских полка. Из сих войск ни одного человека не тронули, даже когда рядом с ними шуваловцев гнали. Ну, помогай бог…

Бибиков со вздохом тронул поводья.

Говоря так, Ивонин на самом деле был гораздо более встревожен. Он видел и понимал, что главнокомандующий тоже видит, что русские войска, в большом количестве стянутые на Большой Шпиц, стоят здесь скученные и в тесноте. Огонь пруссаков с Мюльберга делался все сильнее, и каждое ядро находило себе жертвы. Укрыться от обстрела было негде. Полки стояли в маленьких овражках, не дававших почти никакого укрытия от снарядов и картечи. Солдаты молча жались друг к другу, угрюмо слушая нарастающий свист ядер.

Это был тот момент сражения, когда Фридрих отправил курьеров в Берлин и в Шлезию с известием о решительной победе над русскими. Воодушевленная успехом, прусская армия рвалась вперед. На стороне пруссаков была свобода маневра, им принадлежала инициатива. Казалось, что могли противопоставить им сгрудившиеся на узкой возвышенности, поливаемой смертоносным градом картечи, русские, войска?

Прусский король и его генералы полагали, что исход сражения предрешен и ничто не может спасти русскую армию от поражения и гибели. Ведель злобно подтверждал приказ, отданный Фридрихом перед Церндорфом: «В плен русских не брать!» Он видел уже блестящий реванш за Пальциг.

Но седенький старичок-главнокомандующий неторопливо отдавал приказания; генерал Румянцев холодно смотрел в подзорную трубу на приближающиеся густые массы пруссаков; Бороздин, еще не оправившийся от недавней раны, с гордостью смотрел на своих изготовившихся бомбардиров, а десятки тысяч безвестных русских людей стойко стояли под картечью, всякий раз смыкаясь после того, как из их рядов выносили убитых и раненых.

Глава восьмая

Кунерсдорф (продолжение)

1

Задумав дать генеральное сражение русской армии, король Фридрих стремился нанести ей страшный удар, от которого она не смогла бы оправиться. В русской армии он видел самое серьезное — а может быть, и единственное — препятствие к осуществлению своих замыслов. Он уж давно не считал эту армию «дикой ордой московитов». Он научился бояться ее — и тем сильнее ненавидеть. Она разбила полки его любимых генералов Левальдта и Веделя, она едва не разгромила его самого при Цорндорфе. И вот, наконец, эта ненавистная армия у него в руках. О! Ее надо не только победить, ее надо уничтожить до конца, потому что иначе она опять возродится и встанет на его пути.

Он с раздражением выслушивал своих генералов. Точно сговорившись, они представляли ему одни и те же соображения: солдаты очень устали от длительного похода и боя, к тому же изнемогают от жары, следует ограничиться достигнутыми результатами и посредством губительного обстрела вынудить русских к отступлению. Так говорил Финн, и Гюльзен, и Путкаммер, и даже сам Зейдлиц, с тревогой всматривавшийся в насупленные лица своих кавалеристов.

Фридрих гневно сопел. Эти робкие вояки, которых он делал генералами, думают, что они умнее его. Они не могут забыть его ошибку при Коллине. Хорошо же, он им покажет, как нужно воевать! Неужели, однако, среди них не найдется ни одного, который…

— Ваше величество! По-моему, нужно атаковать русских, сбить их в центре, а тогда и правый фланг их недолго продержится. Они уже неспособны на упорное сопротивление.

Это говорит Ведель. Фридрих милостиво улыбается ему.

— Ты тоже такого мнения? Ну, так марш! — И, обращаясь к хмурым генералам: — Русская армия неспособна к маневрам и к быстрой перемене фронта. Мы возьмем их со слабейшей стороны.

Прусская армия двинулась на штурм Большого Шпица.

Атака велась сразу с трех направлений. С фронта и справа наступала пехота, слева — кавалерия Зейдлица. Всюду, куда только хватал глаз, видны были прусские шеренги, приближавшиеся, стреляя на ходу, к оврагу Кугрунд, через который нужно было перебраться, чтобы дойти до Большого Шпица. Огонь прусских батарей усилился до предела.

Шатилов, оставшийся подле Румянцева после отступления Обсервационного корпуса, с волнением всматривался в лица солдат. Ему казалось несомненным, что здесь повторится то, что случилось на Мюльберге. Стесненные на узком пространстве, поражаемые картечью, люди не смогут дать отпор нескончаемым волнам атакующих. «Сила солому ломит», — вспомнилось ему.

— Господин капитан, — раздался подле него спокойный, даже веселый голос Румянцева, — велите бригадирам Бергу и Дерфельдену переменить фрунт. Сибирский, Азовский и Низовский полки пусть поставят в первой линии, Углицкий и Киевский — во второй. Да пусть Бороздин эти полки «единорогами» усилит.

В это время рядом с Румянцевым упало ядро, обдав его комьями сухой земли. Румянцев отряхнулся и прежним тоном добавил:

— Псковский полк пусть прикрывает ретраншамент слева.

Шатилов вскочил на высокого гнедого жеребца, взятого им у одного раненого офицера, и поскакал к Бергу. Там бой был в разгаре. Пруссаки совсем было спустились в Кугрунд, но встретили такой убийственный ливень свинца, что замялись. В этот момент с фланга их стала обстреливать искусно скрытая батарея. Напрасно прусские офицеры колотили тростями солдат, осыпая их бешеными ругательствами и угрозами. Одна за другой расстроенные шеренги поворачивались и убегали.

Русские солдаты, отирая потные лица, весело улюлюкали им вслед.

— Какой полк? — крикнул Шатилов.

— Углицкий.

Шатилов вдруг задержал коня.

— Не знаете, братцы, сержант Микулин жив ли?

— Живой! Живой! — заулыбались вокруг. — При гаубицах при своих.

Шатилов с любовью смотрел на потные, с размазанной по щекам грязью лица.

— Крепко ломит прусс, — сказал он, — а нам его перешибить непременно надо. Ведь так, братцы?

— Это как же? — удивленно сказал тонким, пискливым голосом солдат, сидевший на земле и перевязывавший тряпицей натертую ногу. — Как же понимать, ваше благородие? Ужель немцу против русского выстоять? Вот взять, к примеру, хоть нашего Алефана — рази ж против него какой ни на есть немецкий пентюх сдюжит?

Вокруг грохнул хохот. Алефан досадливо, но беззлобно повел головой, и по этому жесту Шатилов узнал его. Вспомнилась поездка с Ивониным, ночной разговор…

— Ну, ребята, счастливо вам! — сказал он растроганно. — А теперь и впрямь надобно за штык браться.

От болотистых берегов Одера надвигались новые густые линии пруссаков. Солдаты разошлись по своим местам, прозвучала команда офицеров, и вдоль русских траншей пробежал грохот залпов. Главная батарея на Большом Шпице окуталась дымом. Вокруг пруссаков и внутри их линий стали вздыматься фонтаны земли. Ядра и пули наносили пруссакам тяжкий урон, но они продолжали итти вперед. Косые лучи солнца освещали необозримую массу атакующих. Топча своих раненых и убитых, они придвигались все ближе, стреляя на ходу, и потом вдруг с разноголосыми, нестройными, оглушительными криками побежали к оврагу. Еще миг — и первые прусские гренадеры показались над бруствером русских траншей. В эту минуту на площадь Большого Шпица вынеслась и кавалерия Зейдлица.

Новгородский мушкетерский полк был захлестнут и сбит; остальные полки напоминали островки, затерянные в бушующем море. Шатилов, увидевши, что ему все равно не выбраться с Большого Шпица, остался в Углицком полку. Снова его охватило его безумие боя, но теперь голова его осталась ясной. Он стрелял и колол, и все-таки видел и подмечал все, что происходит вокруг. Вот вертится, как вьюн, солдат, который так хорошо и хлестко ответил ему. Наскочивший кирасир замахнулся на него палашом, но чья-то могучая рука сорвала кирасира с седла и швырнула наземь. Это — Алефан. Шатилов вспоминает, как ребенком слушал, затаив дыхание, былины про новгородских удальцов. Вот она — былина, ставшая былью. «Где рукой махнет, там улочка»…

Но тут чей-то зычный голос кричит:

— Пушки! Пушки выручай!

Вместе со всеми Шатилов бросился туда, где стояли полковые гаубицы. Там в пыли, в дыму и блеске выстрелов шла рубка. Лязг штыков, тяжелые удары, предсмертные вопли, брань… Что-то острое оцарапало шею Шатилова, дважды он сам ударял шпагой выраставших перед ним людей в чужих мундирах. Какой-то прусский генерал пронесся мимо него, ведя за собою белых гусаров. Потом перед Шатиловым мелькнул давешний юркий солдатик. Почему-то одна штанина у него была красная. Присмотревшись, Шатилов понял, что правая нога солдата почти совершенно оторвана, кровь бурно хлестала из раны, растекаясь по земле в большую лужу. «Гранатой, верно, — подумалось Шатилову. — Чего же он не перетянет рану?» Солдат из последних, видимо, сил вдруг приподнялся на локте и выстрелил в пробегавшего пруссака. Тот покачнулся и осел на землю.

— Што, дьявол? — истошно закричал солдат. — Думал, Митька помер? Нет. Я зубами тя… до-достану.

Лицо его побелело, и он опрокинулся навзничь.

Внезапно до слуха Шатилова донесся чей-то знакомый голос. Кто-то густым басом спокойно отдавал приказания: «Не подпускай к гаубицам! Гранаты швыряй».

Шатилов мучительно силился вспомнить, кто же это… И вдруг до боли обожгла мысль. «Да ведь это Микулин!» Он рванулся на голос и увидел…

Старый сержант с тремя-четырьмя солдатами отбивался от целой толпы пруссаков, стараясь не допустить их к орудиям. По лицу у него струилась кровь, одна рука бессильно висела вдоль тела.

— Евграф Семеныч! — невольно крикнул Шатилов, устремляясь в самую гущу свалки.

Но в этот момент прусский офицер почти в упор выстрелил в Микулина. Старик пошатнулся и упал на пушку, словно прикрывая ее своим телом.

И почти сейчас же Шатилов ощутил резкий толчок в бок. Он быстро оглянулся, но никого не увидел. «Показалось, верно», подумал он. Но боль не проходила. Ноги налились свинцом. Странная слабость овладела всеми членами. Он остановился и, улыбаясь растерянной, недоумевающей улыбкой, опустился на землю.

Как в тумане, увидел он несущуюся мимо него русскую кавалерию. Ему показалось, что он узнал Румянцева.

«Это от раны… мираж…» — слабо проползла мысль, и он потерял сознание.

2

В критическую минуту боя, когда Большой Шпиц был затоплен пешими и конными полками неприятеля, Румянцев лично повел в атаку бывшую у него под рукой слабую кавалерию. Энергия натиска восполнила малочисленность. Архангелогородский и Тобольский драгунский полки смяли знаменитых белых гусаров Путкаммера; при этом сам Путкаммер был застрелен.

Одновременно пехота Берга опрокинула прусских гренадеров.

Большой Шпиц был очищен от неприятеля.

Однако Фридрих упорствовал. Он возобновил атаку, вводя все новые и новые полки. Но они несли громадные потери от гаубиц Бороздина, и к тому же им приходилось вести простой фронтальный рукопашный бой, которого так не любил прусский король и в котором так сильна была русская армия. Здесь шансы пруссаков были ничтожны. Вдобавок, численного перевеса у Фридриха больше не было. Со стороны Юденберга на Большой Шпиц непрестанно подходили подкрепления: Салтыков, умело сообразуясь с к действиями противника, передвигал резервы к угрожаемому пункту.

На Фридриха было страшно смотреть. С его уст слетали отрывистые, непонятные слова, лицо то бледнело, то краснело. Он не мог примириться с мыслью, что победа ускользнула от него. Несколько раз он сам приводил свежие полки и принуждал их итти в огонь. Мундир его был прострелен, под ним было убито две лошади Одна из них, падая, едва не придавила его. Флигель-адъютант Гец успел вытащить короля.

— Ваше величество! Умоляю вас, не рискуйте собой. Что будет делать армия без вас? — обратился он к нему.

Фридрих имел наготове ответ в стиле древнего римлянина:

— Мне надлежит здесь так же хорошо исправлять мою должность, как и всем прочим, — ответил он, вызвав этой фразой хор восторженных восклицаний у свиты, которая даже в этот час прежде всего заботилась о придворном этикете.

В этот момент шальная пуля впилась Фридриху в грудь. Бывшая у него в кармане золотая готовальня спасла его от смерти: пуля остановилась в ней, сделав изрядную вмятину. Гец схватил поводья королевского коня и увел его за собой. Фридрих слабо сопротивлялся, но скорее для вида.

Было уже пять часов вечера, и король с тупым упорством проигрывающегося азартного игрока решил пустить в ход свой последний козырь. То, чего не смогла сделать пехота, должна совершить кавалерия. Она спасла прусскую армию при Цорндорфе, ей же вручается судьба Кунерсдорфской битвы.

Но принц Вюртембергский медлил выполнять приказ короля. При Цорндорфе он видел, как зарвавшийся правый фланг Фермора с каждым шагом все больше подставляет себя под удар. Теперь же перед ним были только могучие батареи, безустали изрыгавшие ядра и картечь; под этим страшным огнем кавалерии придется пробираться между прудами и, наконец, броситься на окопы, профиль которых ей неизвестен. Окопы эти заняты русской пехотой, которую тщетно пытались расстроить отборные полки Фридриха. Поистине тут было от чего потерять голову.

А король все настойчивее требует немедленно, сию минуту, начать атаку.

— Что же, — говорит принц Вюртембергский, — вверим себя, если не богине разума, то хоть богине удачи.

Он оглядывает в последний раз свои эскадроны и машет платком. Кавалерия тяжелым галопом движется к Кунерсдорфу, в открытую огненную пасть, давно приготовлению русскими.

Артиллеристы Бороздина работают наславу. Из окопов несется густой рой пуль; тут засели полки Невский, Казанский, Псковский, 3-й и 4-й Гренадерский. Пыл пруссаков быстро остывает. Напрасно принц носится взад и вперед в грохочущем аду. Никто больше не следует за ним. Прусская кавалерия в полном беспорядке скачет обратно.

Увидев отступление пруссаков, два эскадрона русских кирасиров и два эскадрона австрийских гусаров проскакивают через окопы и устремляются в погоню, усугубляя вмешательство противника. А пушки все бьют и бьют, посылая вдогонку удирающим ядра и картечь.

За прудами Зейдлиц, держа на перевязи раненую руку, бледный от потери крови, привел в порядок отступившие эскадроны. Вокруг падали долетавшие и сюда снаряды. Тугие волны горячего воздуха клубили едкую пыль. На зубах скрипел песок, и этот скрежет, как бы твердивший о бесславном отступлении, был унизителен.

— Где генерал Финк? — спросил Зейдлиц.

— Ранен.

— А Гюльзен?

— Тоже ранен.

— Позовите ко мне принца Евгения.

— Он ранен.

Зейдлиц разразился проклятием. В хорошенькую историю вовлек их король!

Адъютанты вокруг него тревожно шептались: занятые русскими холмы покрылись черными точками. От Большого Шпица они быстро распространялись вниз, в лощину Кугрунда, и по направлению к Мюльбергу.

— Атака… Русские перешли в наступление… — взволнованно шепчутся адъютанты.

Нарвский, Московский, Казанский, Воронежский полки погнали неприятеля в Кугрунд. С другой стороны шли вологодцы, апшеронцы и азовцы. Сильные в обороне, русские оказались не менее сильны в наступлении. Пруссаки же, когда им довелось защищаться, не проявили и половины той стойкости, какую обнаружили утром русские. Теперь армии как бы поменялись ролями. Главная масса прусской пехоты скучилась на Мюльберге и гибла там от огня шуваловских гаубиц, искусно направляемых Бороздиным.

Фридрих понял, что на свою пехоту он больше не может рассчитывать. Оставалась кое-какая надежда на кавалерию: может быть, ей удастся хоть прикрыть отступление армии. Выполняя приказ короля, Зейдлиц вторично перевел эскадроны через пруды и устремился на окопы. И снова его встретил непроходимый ливень пуль и ядер, а с фланга ударила на него конница. На этот раз Румянцев бросил в бой всю кавалерию. Киевские и новотроицкие кирасиры, архангелородские и рязанские конногренадеры, тобольские драгуны, и с ними австрийские гусары Коловрата и Лихтенштейна налетели на левое крыло Зейдлица и совершенно разгромили его.

Фридрих мечтал о чуде. Видя, как растекаются русские полки, уже перешедшие Мюльберг и теснящие пруссаков к болотистым берегам Тюнера, он вдруг хрипло сказал подполковнику Бидербее.

— Возьми моих лейб-кирасиров и останови или хоть задержи русских.

С замиранием сердца он следил за этой атакой. Кирасиры зашли во фланг Нарвскому полку и лихо устремились на него. Вот они врубились, прокладывая себе широкую кровавую дорогу; вот уже дрогнули ряды русских. Но что это? Откуда-то появляются толпы всадников на низкорослых лошадях Они, как туча, обволакивают кирасиров, убивают их, выхватывают их штандарт. Подполковник Бидербее тщетно бьется в схвативших его крепких руках.

Фридрих опускает подзорную трубку. И эта карта бита…

Нарвцев выручил Чугуевский казачий полк, на долю которого выпало отразить последнюю отчаянную попытку Фридриха спасти остатки своей армии.

Теперь все было кончено.

Панический ужас охватил всю прусскую армию. Гренадеры и кирасиры, давя друг друга, бросая ненужное им более оружие, побежали в леса и на мосты, наведенные ранним утром. Они бежали узкими проходами между озерами, теснились на мостах и при появлении русской конницы тотчас сдавались в плен. Пионерский полк[13] сдался целиком, в полном составе.

Фридрих впал в состояние, близкое к полному исступлению. Он метался среди бегущих, уговаривал их, приказывал, бил тростью, стрелял в них из пистолета. Но тысяченогий людской поток мчался мимо него; артиллеристы, гренадеры, кирасиры, драгуны смешались, одержимые только одной мыслью о спасении.

Король, выбившись из сил, угрюмо смотрел, как бегут швейцарцы, датчане, шотландцы, шведы, саксонцы, поляки… Это он понимал: раз перестали действовать палки фельдфебелей, раз страх перед ними уступил место другому, более сильному чувству страха, — все наемные ландскнехты и рейтары стремятся только спасти свою шкуру. Но кавалерия! Прусские дворяне, получавшие такие выгоды от военной службы! Какое огромное жалование установлено для них! Простой капитан получает тысячу пятьсот талеров в год. И бегут, бегут, как стадо напуганных баранов!

— Ваше величество, — подскакал к Фридриху ротмистр Притвиц. — Казаки!

Из-за ближнего холма показался отряд казаков, с пиками наперевес, понесся на отставших. Эскадрон кирасиров, пытавшийся остановить их, был сразу загнан в болото. Казаки со свистом и гиком устремились на короля, окруженного не более чем сотней гусаров.

— Притвиц! Притвиц! Я погибаю! — воскликнул Фридрих.

Притвиц, собрав своих гусаров, устремился навстречу казакам. Фридрих в сопровождении только флигель-адъютанта поскакал прочь, обгоняя бегущих. Некоторые из них кричали ему вслед грубые ругательства. Неожиданно он вынул из кармана бутылочку с зеленоватой жидкостью и поднес ее ко рту. Гец, зорко следивший за ним, резким ударом выбил из его рук склянку. Фридрих растерянно заморгал глазами и понурил голову. Никто из двоих не произнес ни слова…

3

В главной квартире Салтыкова не сразу поняли и поверили, что над прусской армией одержана самая решительная и полная победа.

Однако, судя по донесениям командиров, и русские войска были расстроены и очень нуждались в отдыхе. Много часовой упорный бой, необходимость отбивать атаки конницы и не раз действовать штыком, тяжелые потери — все это не могло не сказаться на состоянии армии. Поэтому Салтыков, исходя из тогдашних военных воззрений, решил вести преследование лишь ограниченными силами.

— Надобно разобраться, — сказал он, обращаясь к генералам и офицерам, плотным кольцом окружившим его. — А преследованьем пущай займутся легкая конница графа Тотлебена да австрийская кавалерия: сии полки менее всех в деле участвовали. Фридерик же и без того не скоро оправится.

— Недорубленный лес опять вырастает, — раздался чей-то негромкий спокойный голос.

Ивонин, стоявший подле главнокомандующего, живо повернулся и увидел сухопарого подполковника, лет тридцати, с энергичным лицом и удивительными голубыми глазами, в одно и то же время пронзительными, умными и насмешливыми.

Салтыков сделал вид, что не расслышал этого замечания, справедливость которого он сам смутно сознавал. Сидя на стуле и устроив поудобнее больную ногу, он принялся составлять реляцию в Петербург.

— Если найдется где победа славнее и совершеннее, — диктовал он, покашливая, — то, однако, ревность и искусство генералов и офицеров, и мужество, храбрость, послушание и единодушие солдатства должны навсегда примером остаться.

Он помолчал и добавил.

— Артиллерия наша сохранила ту славу, которую при всех прочих случаях приобрела.

В это время подскакал Фермор.

— Ваше сиятельство, — сказал он, слезши с коня, — как свидетельствуют донесения командиров полков, наши потери составляют две тысячи шестьсот человек убитыми и одиннадцать тысяч ранеными; корпус римско-императорских войск потерял до полуторы тысяч.

Салтыков встал и перекрестился.

— Ну, а они? Пруссы? — почти закричал он.

— Потери неприятеля составляют семнадцать-восемнадцать тысяч. Пленных взято до пяти тысяч, но сие число за ничтожность почитать можно противу того, которое в Польшу и другие места разбежались. Нами взято двадцать шесть знамен, два штандарта, сто семьдесят два орудия, десять тысяч рублей и до ста тысяч патронов.

— Виктория! Знатная виктория! Но как дорого ты, Русь, за нее заплатила! — Салтыков вдруг всхлипнул. — Велите завтра торжественный молебен отслужить. Кто реляцию-то в Петербург домчит?

Ивонин выдвинулся вперед.

— Ваше сиятельство! Пошлите капитана Шатилова. Он в битве сей немалое участие принял, сможет всякую любознательность удовлетворить. Он контузию получил, но неопасную, и уже на ногах.

— Шатилов? Добро! Тому и быть, — сказал Салтыков. — Ступай, предупреди его!

Проходя мимо давешнего подполковника, Ивонин услыхал, как тот убежденно и решительно говорил:

— Что теперь делать надлежит? Да, конечно, итти на Берлин. Не дать время Фридерику опомниться. На месте главнокомандующего я бы тотчас объявил марш к прусской столице.

Ивонин остановился около Бибикова и, показывая глазами, спросил:

— Кто таков сей подполковник? Знаете вы его?

— Как же не знать! Он состоит в корпусе князя Волконского, определенной должности пока не исполняет. Зовут его — Александр Васильевич Суворов.

Часть 2

Глава первая

Коллежский асессор

Генерал-прокурор сената, Александр Иванович Глебов, был женат на племяннице императрицы Елизаветы Петровны.

Жизнь его протекала безмятежно, если не считать одной заботы: ему вечно нехватало денег. В его поместьях с мужичков взыскивали строго: они трудились на барщине, работали на фабриках, платили подати; нерадивых, лодырей и больных у господина Глебова не было — таких быстро приводили к усердию. Однако доходов нехватало: у государыни была широкая натура, и вслед за ее величеством все сановитое дворянство стремилось жить пороскошнее и повеселее.

Если у Разумовского обедали на серебряной посуде, граф Петр Иванович Шувалов тотчас заказывал золоченую; если Бестужев появлялся с алмазными пряжками на камзоле, Воронцов выходил с бриллиантовыми пуговицами.

При такой жизни никаких средств нехватало, и Александр Иванович не однажды, морща лоб, задумывался над тем, как обеспечить достойное существование. В конце концов выход был найден.

Его отец, генерал-аншеф Глебов, не раз говаривал:

— Нужно иметь в руке жезл власти; поелику имеешь оный, то и все блага тебе доступны будут.

Александр Иванович, обладая от природы умом быстрым и живым, решил последовать совету батюшки — сперва осторожненько, потом посмелее, а когда все сошло, то стал действовать в широком масштабе.

Все протекало гладко вплоть до 1756 года. В этом году генерал-прокурор заключил контракт с Сибирским приказом о поставке водки по рублю сорок копеек за ведро. Самому ему водка обходилась по восемь гривен, но как виноторговля в Иркутске была не ахти значительна, то и барыши предвиделись небольшие: он и провел это дело между прочим, к случаю. И вдруг иркутские купцы заявили протест: они-де получали всегда водку по целковому за ведро и больше платить не желают.

В первую минуту Глебов даже растерялся. С ним спорят — и кто же? Купчишки, вчерашние холопы! И город такой, что на карте не сыщешь, и людишки там никому неизвестные, и торговлишка у них поганая, — и вдруг осмеливаются?!

Глебов вызвал к себе иркутских бородачей. Сидя на кончиках кресел, они понуро смотрели на грозного генерала, робели, однако на все уговоры и даже угрозы отвечали отказом.

— Мы спокон веку по рублю за ведро платили и твоей милости так платить станем, иначе нам раззор выйдет. И ты хоть што с нами делай, больше платить господа купцы несогласны.

У Глебова в конце концов аж дух захватило.

— Ин, ладно, — зашипел он, подскочив к купцам и тыча им прямо в зубы кулак. — Я буду просить в сенате об учинении следствия о ваших поведениях. Купцам иркутским передайте, что сколько бы велико их богатство ни было, оно, всеконечно, не затмит правосудия в высоком правительствующем учреждении и не поможет им в день ярости и гнева.

Купцы, вздыхая и опасливо оглядываясь, ретировались. В тот же вечер генерал-прокурор сообщил сенату, что по имеющимся сведениям купечество города Иркутска творит беззакония: во-первых, торгует вином плохого качества, а во-вторых, и самое главное, преуменьшает в фискальных ведомостях размер оборотов и таким путем обманывает государство, уплачивая ему неполную сумму налога. Сенаторы подивились: кто же из купцов платит сполна налоги и торгует хорошими товарами? Такого еще, пожалуй, и не видывали. Но чтобы угодить генерал-прокурору, согласились с его предложением: послать в Иркутск ревизию. А послать решили, по рекомендации того же Глебова, коллежского асессора Крылова.

С молодых лет Крылова томило желание выйти в люди. Сидя в углу на своем высоком жестком стуле, он завистливо глядел на проходивших с важностью в кабинет начальника высоких персон. Мечты овладевали им. Он видел себя шествующим с такой же гордой осанкой, а вокруг — льстивые улыбки, поклоны…

Он приходил в себя от чьего-нибудь окрика, шмыгал носом и принимался за переписку. Но если выпадал случай столкнуться в дверях с генерал-прокурором, он весь замирал и, не сводя обожающих глаз, склонялся чуть не до земли.

Глебов в конце концов заметил ревностную преданность приказного и оценил ее. Крылов начал повышаться в чинах и вскоре сделался с приписью[14].

Изредка, выпив лишнее, он изливал перед женой душу.

— Ты уразумей, Авдотья, — говорил он, не забыв, впрочем, плотно прикрыть ставни, — и мы, грешные, и господа дворяне боятся тех, кто позаметнее. Раз собака лает, значит страшна, а коли молчит, то ее и не опасаются. И я молчу… до случая… Авось, приведет господь и мне порадоваться.

Боясь сказать лишнее, он запевал хмельным голосом:

Жизни горькой, жизни сладкой
Дни, недели и года
Протекают, пробегают,
Как поточная вода.

Но пробежавшие годы укрепили благорасположение к нему господина Глебова, а с тем принесли чин коллежского асессора. То был уже восьмой чин табели о рангах. Василий Аристархович Крылов был не похож на прежнего замухрышку-писца, но держал он себя попрежнему политично и не переставал уповать, что его настоящий час, которого он ждет всю жизнь, еще придет.

Этот час пришел неожиданно.

Генерал-прокурор вызвал к себе коллежского асессора Крылова и велел немедленно собираться в дальний вояж ревизовать иркутское купечество.

— Гляди же, — напутствовал он его, — беспременно блюди государевы интересы, не щади лихоимцев, не бойся никаких наветов, и тебе за то благодарность будет всяческая.

Последнее слово он подчеркнул особо.

Крылова несло, как на крыльях. «Всяческая»… Это понимать надо. Знать, здорово досадили иркутские купчины, господину Глебову. А ревизор, ревизор — дело великое!

2

Спустя несколько месяцев четыре тройки, звеня бубенцами, подъезжали к Иркутску.

— Знать, ваше превосходительство, доскакали, — сказал, полуоборотясь, ямщик: — и сквозь трещу[15] пробрались, и холодины плящие[16] вытерпели, а теперь вон он, Иркутск.

Крылов жадно рассматривал открывшийся ландшафт. На длинном мысу, обмываемом с севера и запада Ангарою, а с востока речкой Ушаковкой, раскинулся долгожданный город. На юге он примыкал к высокой горе.

— Что за гора? — отрывисто спросил асессор у возницы.

— А Петрушиная, — словоохотливо отозвался ямщик. — С того прозывается, что…

— Молчи, дурак! — прервал его Крылов. Привстав в санях, он продолжал осматривать город. От возбуждения он даже вспотел и распахнул шубу. Внимательно оглядев деревянную стену с башнями, которой был обнесен Иркутск, он заметил новую церковь — единственное каменное строение в городе, потом остановился взором на ветхом здании, к трубе которого был привязан полинялый флаг.

— Это что?

— Казначейство, — ответил с обидой в голосе ямщик, — а то, вишь, канцелярия губернская.

— А рядом с нею: домишко, тыном окруженный, и пред оным инвалид караул несет?

— То, ваше превосходительство, застенок, — нехотя проговорил возница, — пытошная. А глянь-ко, не нас ли встречать удумали?

Перед воротами стояла плотная толпа, а впереди всех дородный купец с иссера-черной бородой, и рядом с ним другой, с седыми космами волос, выбивавшимися из-под надвинутой до самых бровей бобровой шапки. В руках у обоих серебряные блюда с хлебом-солью.

Крылов выскочил из саней и с превеликой вежливостью поздоровался с купечеством:

— Я за счастье почитаю, что с именитым иркутским купечеством познакомиться довелось. А почестей ваших не стою: чины у меня не авантажные.

Его приветливое обращение рассеяло настороженную подозрительность встречавших. Чернобородый купец, облегченно улыбаясь, приказал ямщику:

— Заворачивай, Иван, ко мне в дом. Купец Мясников умеет гостей принимать, и господин ревизор жаловаться не станет.

А седой старик добавил:

— Ин, впрямь, езжай-ка, ваша милость, к Мясникову. А в случае чем недоволен будешь, кликни меня: Бичевина всяк тут знает.

Крылов покосился на старца: имя богача Бичевина было известно даже в Петербурге.

Мясников отвел ревизору целый этаж, поставил туда лучшую мебель, велел во всем угождать, а кормил и поил так, что асессор, отваливаясь от стола и расстегивая мундир, не раз говаривал: «Эдак и благодетелю моему, господину Глебову, пожалуй, едать не приходилось».

Он по целым дням совершал визиты, танцовал на балах любимый иркутский танец «восьмерку» и, меняя по ходу танца попеременно восемь дам, каждой жал ручку и тщился сказать что-нибудь значительное и по-столичному светское. Особенно охотно танцовал он с женой своего хозяина — статной темнорусой красавицей Катериной, но, приметив, что она его невзлюбила, не досаждал ей своим ухаживанием.

Купцы скоро попривыкли к ревизору и удивлялись только, чего ради он выписал из соседнего города воинскую команду в восемьдесят человек. Было и еще одно обстоятельство, не нравившееся иркутянам: коллежский асессор приблизил к себе ратмана[17] Слезова — пьянчугу и хвастуна, отменно знавшего все плутни купцов. Слезов каждодневно являлся к ревизору и подолгу беседовал с ним наедине.

Но кроме этих двух мелких обстоятельств, асессор Крылов ничем не давал повода к неудовольствию.

Наступило лето. Крылов стал ездить на прогулки в древние рощи Архиерейской мызы, вел богобоязненные беседы с монахами, уплетая затурану[18] и тарки[19], и с любознательностью выспрашивал у старожилов, отчего буряты называют деревянных божков онгонами, а войлочных — иргекинами, или почему северо-восточный ветер прозывается на Байкале баргузином, западный — култуком, а юго-западный — шелонником.

Воинская команда отъелась и разленилась, ратман Слезов стал реже появляться в первом этаже Мясниковского дома, и купцы даже подумывали о том, чтобы деликатно напомнить гостю об отъезде, как вдруг иркутский магистрат получил от Крылова приказ: приготовить три куска синего сукна для покрытия столов, сто дестей бумаги и ведро чернил.

Ошеломленные градоправители помчались к ревизору.

— Василь Аристархович! Батюшка! Али нехорошо тебе живется у нас? Что сие значит? Что ты удумал?

Крылов в наглухо застегнутом мундире стоял перед ними, заложив одну руку за спину, в излюбленной позе генерал-прокурора сената. В этот миг все пело в нем, но лицо его оставалось невозмутимым.

— Сие значит, — холодно произнес он, — что с завтрашнего дня начнутся действия посланной высоким правительствующим учреждением ревизии.

В эту ночь иркутские купцы плохо спали. Всех тревожили темные многозначительные слова Крылова.

Не спал и сам ревизор. Могущество, которому он еще не совсем верил, но которое так сладко ощутил в этот день, томило его. Так все просто, — нужно только уметь повелительно отдать приказ. Чтобы уметь повелевать, нужно уметь повиноваться. Крылов в совершенстве постиг науку повиновения. И теперь он ждал зари, чтобы упиться возможностью властвовать.

Под утро его разбудил шум дождя. Унылые пепельные тучи низко нависли над городом.

Нахмурившись, Крылов оделся и, взяв с собою половину команды, вышел из дома.

В дверях он столкнулся с Катериной.

— Здравствуй, хозяюшка, — сказал он, останавливаясь и пристально смотря на нее.

Она хотела пройти, но поневоле отступила, потому что он загораживал дверь.

— Здравствуйте. Кого это в непогодь собрались воевать? — насмешливо спросила она.

— Государево дело не боится непогоды.

Она хотела что-то сказать, но промолчала и прошла в комнаты.

Крылов проводил ее тяжелым взглядом. «Эх, хороша! В Питере таких не видывал. Горда больно, да на это средства найдутся».

Он перешагнул порог и ступил на мокрый деревянный тротуар. Изо всех окон его провожали настороженные, любопытствующие взоры. Медленной, важной походкой, не чувствуя дождя, прошел он по улице и по скрипучим ступенькам поднялся в губернскую канцелярию.

Ревизия началась.

Крылов вызвал к себе бургомистра и ратманов и сказал, упирая на каждое слово:

— Нет у меня сумнения в том, что многие непорядки и замешательства вами творились. — Он помолчал и вдруг твердым голосом добавил: — Я расчет подробный учинил: расхищено вами казенных сумм на восемьсот двадцать девять тысяч семьдесят два рубля.

Купцы, моргая, глядели на него, невольно удивляясь такой точности. Но удивляться было некогда. Крылов разом остерег их:

— Винитесь все, лихоимцы, не то на виску вздерну.

Бургомистр Бречалов выступил вперед и сказал за всех:

— Василь Аристархыч! Или на тебе хреста нету? Разве ж мы воры какие? Ты хучь преосвященного архиерея, хучь самого вице-губернатора господина Вульфа спроси. Да и, сам ты сколько разов в домы наши хаживал, все достатки наши знаешь!

Крылов мелкими шажками подошел к Бречалову и вдруг с силой ударил его по лицу.

— Врешь, злодей! — визгливо закричал он. — Для меня господин Вульф не указ, я сам себе губернатор. Сознавайся, лиходей, что хотел утаить ведомости, дабы не разузнали мы, сколько недоплатил ты матушке-государыне. Сознавайся, не то в застенок отправлю.

Генерал-прокурор сената не ошибся в своем выборе.

Бургомистр, шатаясь, подошел к столу и нацарапал под диктовку ревизора показание. То же сделали ратманы.

— Отпусти теперь, ваша милость, — глухо промолвил Бречалов.

Крылов удивленно вскинул брови.

— Отпустить? Лихоимцев? Да ты в уме ли? — Обернувшись к солдатам, он сказал: — Заковать их всех в железа и отвести в острог.

Крылов действовал столь стремительно, что не давал опомниться ошалевшим купцам. Спустя два дня он посадил в острог еще сто человек, и тогда повел следствие.

3

Слезов не зря посещал ревизора: его сообщения, а потом и собственные впечатления во время балов и променадов помогли Крылову составить табличку. В этой табличке против фамилии каждого иркутского купца стояла сумма, которую можно у него выбить. Теперь надо было приступить к этой задаче.

Направляясь в пытошную, Крылов пережил минуту колебания. А вдруг вице-губернатор или архиерей подкопаются под него? Не слишком ли он далеко зашел? Но тут же он вспомнил сенатскую инструкцию: «Следствие производить надлежащим порядком, чиня основательные, в чем кому надлежит, допросы без наималейшего послабления и поноровки». Нет, Глебов его не выдаст! Глебов за него постоит!

Придя в застенок, он расположился напротив дыбы, в которой для этого случая переменили канаты и жирно смазали блоки. Здоровенный детина с засученными рукавами разложил на лавке плети, кнуты и длинные ивовые прутья.

Первым ввели ратмана Верховцева. Увидев орудия пытки, он упал на колени и, простирая скованные руки, вскричал:

— Ваша милость! Что это ты удумал?

— Молчи, вор! — негромко проговорил Крылов. — Государевым слугам все известно. Недоплатил ты матушке-государыне… — он долго листал свою книжечку и наконец договорил: — недоплатил одиннадцать тысяч. К завтрему должен ты внести их нам.

— Да что ты, батюшка? — завопил Верховцев, — Как перед богом говорю, что если и был грех, то за всю жизнь больше полутора тысяч не наберется. А таких деньжищ у меня сроду и не бывало. Вот те крест, апостолы-евангелисты. Господи сил, преблагий, преславный…

Из глубины застенка выдвинулся Слезов, приблизился к столу и что-то шепнул Крылову.

— Ин, ладно, — миролюбиво сказал ревизор. — Комиссия согласна уважить тебя. Внесешь восемь тысячей.

Купец снова забожился, в отчаянии стал биться головой о пол.

— Не хочешь? — бешено закричал Крылов, и голос его загремел под гулкими сводами. — Эй, взять его!

Дюжий детина подскочил к Верховцеву, несколькими умелыми движениями обнажил его вплоть до колен и швырнул на лавку.

— Плетьми его! — приказал Крылов, но вдруг усмехнулся. — Господин ратман, знать, не привык к плети. Еще занедужит. Почни его палочками.

Палач выбрал прут потолще, взмахнул им выше головы и со свистом опустил на спину купца. Слезов, крестясь, считал удары.

— Не на… не надо… — прохрипел купец. — Дам, все отдам, в батраки, слышь, пойду, а дам…

— Вишь, как славно! Сразу бы так-то, и тебе, сударь мой, и нам поспокойней было бы. Унести его… Да следующего веди!

Четыре дня продолжалось следствие. Около ста человек были допрошены с пристрастием. Их били плетьми и розгами, пока, они не признавались в утайке той суммы, которую подсказывал им Крылов. Он не брезговал и маленьким доходом, Кузовлев дал тридцать рублей, Михаил Кудреватый — пятнадцать, Шарыпов — один рубль пятьдесят пять копеек. Все шло впрок.

Больше всего хлопот доставил Бичевин. Старик издавал душераздирающие стоны, но не признавался.

— Может, у него и нет столько? — вполголоса спросил ревизор у Слезова.

Тот замахал руками.

— У него в подвалах бочки с медной и серебряной деньгой рядами стоят, а злато ему, слышь, но ночам змей носит.

Умирающий старик признал пятнадцать тысяч, и его отнесли домой.

Главное было сделано.

Крылов отписал в сенат, что удалось ему собрать сто пятьдесят тысяч недоданных в казну денег и что за неплатеж запечатал он, сверх того, в нескольких лавках товары.

В ответ удостоился он благодарственного от господина Глебова письма. Стороной же дано было ему знать, что от пострадавших купцов во множестве доносы и жалобы в Петербург поступают, однакоже по строгому распоряжению генерал прокурора пересылаются прямо к нему, а там уничтожаются.

Прошло еще немного времени, и Крылова уведомили о награждении его тысячью рублей; к тому же сенат обнадеживал его, что по возвращении он и чином оставлен не будет.

Купечество было порядочно общипано. Поживиться с него было уже нечем. Собственно, теперь можно было ехать восвояси, но Крылову хотелось продлить свою жизнь в Иркутске.

Освободившись от дел, он снова предался удовольствиям: ездил на променады и танцовал «восьмерку» с трепещущими от страха и отвращения девицами.

Потом все это прискучило ему. Тогда он придумал интересную забаву: садился у окна и глядел на проходивших. Выбрав почему-нибудь одного, приказывал солдатам тащить его в дом и сечь изрядно розгами, а потом, угостив водкой, отпускал продолжать свой путь.

Мало-помалу жители перестали ходить перед домом Мясникова, но тогда Крылов сам отправлялся гулять по городу и, если бывал в дурном настроении, многих встречных приказывал пороть или сажать в кордегардию.

4

Но, видно, жизнь так устроена, что человеку не дано быть счастливым. Все, кажись, имел Василий Аристархович, все удалось ему, а в сердце у него завелась червоточина. И причиной тому была простая женщина — мясниковская жена Катерина.

Как-то под вечер она, глядя мужу в глаза, сказала:

— Намедни левизор этот меня к себе звал. А не пойду — извести грозился.

— И что же ты, Катеринушка? — бледнея, спросил Мясников.

Положив руки на плечи Мясникову, она тихо сказала:

— Запомни, Павел Семеныч: пусть он со мной что хошь делает, хоть огнем палит, не лягу я к нему в постелю. Это вы, мужики, перед ним труситесь. А мы, бабы, упрямые. Мы к боли да к беде терпеливые. Ломать станет — и то стерплю, только в рожу его скверную плюну.

— Погубишь ты себя, да и меня тоже, — растерянно бормотал купец, с неловкой лаской сжимая Катеринины руки. — Ты бы с ним вежливенько… Извините, дескать…

Она отодвинулась.

— Ужли итти к лядащему присоветуешь? — презрительно сказала она и, сурово сжав губы, вышла из комнаты.

К ночи Крылов прислал за нею троих солдат.

— Велено доставить, — угрюмо произнес один, — доброхотно али силком.

Она оглянулась по сторонам. Мясников порывался что-то сделать, но руки его дрожали. Дети, забившись в угол, горько плакали. Катерина набросила на плечи платок и пошла с солдатами.

Коллежский асессор стоял посреди комнаты, заложив руки за спину. На полу валялась опорожненная бутылка.

— Явилась, душечка? — сказал он вкрадчиво и странней, подпрыгивающей походкой обошел вокруг нее. — Супротив меня идешь? Супротив Крылова! — Он заскрежетал зубами и рванул ворот рубахи. — Эй, ребята! Сия женка сегодня государева слугу честного обидела. А потому приказываю я ее тотчас наказать примерно. И вас за труды благодарностью не оставлю.

Катерина рванулась к дверям. Ее перехватили, скрутили руки….

Крылов, размахивая в такт руками, следил, как вспухали под розгами багровые рубцы.

— Постой, братцы, — мотнулся он вдруг и, припав вплотную к лицу Катерины, прошипел: — Скажешь слово — озолочу, возвеличу!

Схваченная жесткими руками солдат Катерина не могла пошевельнуться. Она только застонала и в упор глянула на ревизора. От этого взгляда Крылов побелел.

— Постой же! — Он кликнул солдат и велел привести Мясникова.

— Слышь, Павел Семеныч, — обратился он к бледному купцу, — ты на меня дотоль претензиев иметь не должен. В пытошную тебя не водили и денег всего пять тысячей с тебя взял. А в сей час прямо тебе объявляю: уговори ты жену свою сделать по-моему. Коли не уговоришь — пошлю тебя прямо отсюдова на виску, и там под кнутьями дух испустишь. А дом твой забрать велю, и ребята малые по-миру пойдут. Сказал я тебе теперь — и слово мое крепко.

Он налил себе стакан водки, выпил его залпом и тяжело опустился в кресло.

Потом схватил лежавшую на столе плеть и протянул купцу.

— Бей ее!

— Василий Аристархович, о боге вспомни…

— Вспомнишь о нем, как сейчас поведут тебя в застенок, — насмешливо отозвался ревизор.

Обливаясь слезами, Мясников начал стегать жену.

— Уступи ты ему, вельзевулу, господину ревизору, — приговаривал он с усилием, — замучит он нас. Если приневолят, и грех не в грех.

— Слаб ты, вижу, в науке кнутобойства, — с мрачной усмешкой проговорил Крылов, — но добро тебе, что не ослушался. Хватит на сейчас. Завтра приходите оба. Еще поучишь. Авось, мужа послушается…

Но в ту же ночь стряслось с ним такое, чего никто в Иркутске, паче он сам, ожидать не мог.

…Катерина всю ночь не ложилась. Мужа она не винила. Вспоминая его побелевшее лицо и катившиеся градом слезы, она испытывала к нему только брезгливую жалость. Но робкие удары, которые он нанес ей, жгли ее непереносимо. Ее терзала мучительная обида за себя, за мужа, за всех тех, кого обрек себе в жертву ревизор, наслаждаясь их смиренной покорностью. Она возненавидела ту покорность, восстала против нее. Пускай смерть, каторга, клеймо палача — все лучше, чем безропотное подчинение.

Неведомое ей чувство овладело ею, взмыло и понесло. Ее собственная судьба, дом, дети — все отступило, потеряла свое, казалось бы, необоримое могущество. Она сидела, прислушиваясь к звучавшим в ней голосам, радуясь ощущению совершенной свободы от сковывавших ее пут.

За окном все больше светлело. Белесая муть рассвета прояснялась, брызнули первые лучи солнца. Катерина встала и, взяв в руку большой нож, неслышными шагами прошла на половину ревизора.

От скрипа двери Крылов тотчас проснулся.

— Кто пустил? Что надо? — воскликнул он. Тут он узнал Катерину. — Любушка! Пришла-таки?

Женщина медленно занесла руку с ножом.

Ревизор завизжал и выхватил из-под подушки пистолет. Катерина молча, с размаху, ударила его в грудь, вытащила нож и ударила вторично. Алая кровь обагрила ее руки. Она испуганно посмотрела на нее, разжала пальцы и без чувств упала на пол.

…Сперва ее хотели заключить в тюрьму, но неожиданно весь город встал на ее защиту. Купцы, чиновники, даже дворовый люд теснились под окнами Мясниковского дома; команда ревизора, боясь расправы, разбежалась. Тогда на сцену выступил губернатор. Под шумное одобрение громадной толпы он объявил, что Катерину, как доведенную до крайности угрозой бесчестия, не тронут.

Раны Крылова оказались неопасными. Он грозился, едва встанет, жестоко расправиться с иркутянами. Но вдруг из сената пришел указ заковать Крылова в кандалы и доставить в столицу.

Однако Катерина не узнала об этом указе. За несколько дней до того она исчезла. Ее искали и в лесу, и на дорогах, и даже обшарили речное дно. Никаких следов не оказалось.

Глава вторая

Ольга

Ольга жила в имении Румянцева Поджаром, неподалеку от Новгорода. Перед уходом в армию Евграф Семенович перевез ее сюда, чтобы избавить от домогательств Тагена. Целыми днями она бродила по зеленым лужайкам, спускалась в сырые овражки, в которых никогда не просыхала трава, задумчиво глядела на маленькие, словно нарочно вкрапленные в зелень лугов озера, по которым от каждого дуновения ветерка пробегала пестрая рябь. На душе у нее было спокойно и грустно. Она сама не знала, что томит ее. Смутное предчувствие какой-то большой перемены в жизни нависло над ней, словно тень от незримого облака. Томясь неизвестностью, она страстно ждала, чем разрешится тревога. По ночам подходила к окну, глубоко вдыхала лившийся из парка свежий воздух и пыталась успокоить глухое, гулкое биение сердца.

Иногда в такие часы мысли ее обращались к отцу. Когда-то, прижавшись к нему, она чувствовала надежную защиту ото всех опасностей, уверенность и спокойствие. Но теперь воспоминание об отце, хотя попрежнему родном и близком, не приносило ей облегчения. Шатилов? Он милый, честный, добрый, искренно любит… Но думая так, она понимала, что лукавит с собой: губы ее шептали его имя, а в душе ничто не шевелилось.

Бывало вдруг, что перед ней вставало бледное лицо с черными грустными глазами и низкий грудной голос с отчаянием и страстью произносил: «Я как увидел вас, так словно мечту свою узрел».

В такие минуты она бросалась с пылающими щеками на колени перед иконой, но, не найдя облегчения в молитве, убегала подальше от людей. Забившись в укромный угол, она подолгу сидела, ненавидя и презирая себя, мечтая о грубой власянице монахини. Потом, успокоившись, возвращалась, осунувшаяся, с запавшими глазами, с упрямо сжатым ртом.

Однажды, когда Ольга бродила в ближнем лесу, пытаясь разобраться в обуревавшем ее беспокойном волнении, ей повстречалась незнакомая женщина. Она шла босиком, не спеша, иногда наклоняясь, чтобы сорвать какую-нибудь травку или понюхать цветок. В руке она несла маленький узелок и пару истоптанных башмаков.

— Здравствуйте, — ласково сказала женщина, останавливаясь. — Далече ли отсюдова до Поджарого?

Ольга во все глаза глядела на незнакомку. До чего хороша! Гибкий полный стан, русая коса, тяжелым жгутом лежащая на затылке, серые глаза под густыми ресницами… И в то же время как проста и приветлива…

Женщина заметила, что ее пристально рассматривают, и губы ее сложились в легкую улыбку.

— Что ты, девонька, на меня так смотришь? Аль напомнила кого?

Ольга покраснела.

— Нет, не напомнила. Да я таких и не встречала…

Женщина засмеялась. При этом она запрокинула голову, и на щеках у нее появились две ямочки. Она опустилась на траву и потянула за собой Ольгу.

— Спасибо тебе, развеселила душу. А то я, почитай, целый век не смеялась. Как зовут-то тебя?

— Ольгой. А вас как?

Женщина нахмурилась.

— Мое имя не примечательно, к чему тебе его знать? — Но увидев, что этот ответ огорчил Ольгу, она добавила: — Меня Катериной звать.

Наступило короткое молчание. Незнакомка отложила узелок и в свою очередь внимательно оглядела Ольгу. Лицо ее опять осветилось улыбкой.

— Вот, Олюша, я тебе понравилась. А ты себе-то цену знаешь? Красотка ведь ты, ну, впрямь писаная красотка… Да ты не смущайся, промеж бабами об этом говорить просто.

— Откуда идете вы? — спросила Ольга. Женщина снова нахмурилась.

— Эка ты любопытница! Иду я, дружок, сыздали. И солнце мне светило, и дождик лил, и крупило. Шла я и соргой[20], и полями, где на возу примащивалась, а после повстречался добрый человек и на тройке аж до Пскова довез. А иду я, уж сказывала, в Поджарое.

Она вдруг прервала себя и, обняв Ольгу за плечи: привлекла ее к себе.

— Что ж ты, девонька, грустна так? В твои годы этак не пристало. Знаешь пословицу: чем старее, тем правее, а чем моложе, тем дороже. Ты сейчас для всякого люба, чего же тебе печалиться?

Ольга доверчиво прижалась к Катерине.

— И сама не пойму, что со мною. Тошно мне…

— Тошно жить с кривдою, — сказала Катерина, гладя склоненную голову девушки. — А с правдою больно, — договорила она тихо.

Ольга подняла взгляд и заметила на глазах Катерины две крупные, как бисер, слезинки.

— Милая вы моя, — сказала она, — пойдемте со мной, я и сама в Поджаром живу. А вы к кому идете-то?

— К дяде своему. Отписал он мне, что сюда переехал; не думал он, что я к нему под кровлю приду из дальних краев. Да и я не думала. Ну, так случилось. Судьба, видно.

— А кто ж дядя ваш?

— Да ты знаешь ли его? Микулин Евграф Семенов…

Ольга всплеснула руками.

— Вот чудно-то! Да ведь это мой отец! Значит, вы — Катя? Ведь, правда, Катя? Мне о вас батюшка часто рассказывал, как он вас в Сибири нянчил. Его нет сейчас, он на войне. Пойдемте, пойдемте скорее!

— Ну, пойдем, коли от сердца зовешь.

Ольга даже просияла. Вскочив на ноги, она заторопила свою новую приятельницу. Они пошли по тропинке, змеившейся между кустами ракитника. Неожиданно лес кончился. Катерина тихо охнула.

— Сколько красоты в божьем мире, — проговорила она, не в силах оторвать взор от чудного вида. Они стояли на обрыве. Внизу лениво текла река. В сонной воде чуть приметно колыхалось дымчатое отображение застывшей в небе темносерой тучки. Закатное солнце освещало розовым светом небольшой затон, окруженный густой зеленью кустов. Дальше, за желтым песчаным плесом, до самого горизонта тянулись выцветшие луга, на которых стояли правильными рядами, точно часовые, стоги скошенного сена. В стороне темнел бор, около него приютилась деревенька.

— Это Опалиха, — указала Ольга на деревню, — а вон налево, где купол блестит, там Поджарое.

— Сколько красоты на земле! — повторила Катерина. — Я так думаю — у бога в раю не лучше. А ты, девонька, на горе жалуешься.

Она украдкой покосилась на Ольгу, на ее высокую тугую грудь, красные, чуть влажные губы и лукаво произнесла:

— Муженька бы тебе надо. Как любовь да совет, так и горя нет. А там ребятки пойдут, тогда и скучать некогда будет. А за батькой не тужи: тошно тому, кто сражается, а тошнее тому, кто останется.

Ольга повела глазами на собеседницу.

— Разве так можно жить: по правилам да по прописям?

— Эту поговорку я от дедов слыхивала, — спокойно ответила Катерина. — А ты приглядись: хоть и живем мы все по-разному, да об одни и те же камни спотыкаемся. Значит, и пропись дедовская иной раз не зазорна.

Они молча дошли до дому.

Через несколько дней все в Поджаром узнали Катерину и полюбили ее за скромность, радушие, ровную приветливость в обращении, а главное — за неуловимое гордое достоинство, с которым она держалась. С управляющим и с подпаском она была одинаково внимательна, и потому в ее присутствии каждый чувствовал себя выше и значительнее. Ольга с каждым днем все больше привязывалась к своей новой подруге. Она нашла в ней старшую сестру, заботливую, нежную и умудренную опытом. Она понимала, что Катерина пережила много тяжелого, и оттого еще больше любила ее.

Понемногу девушка рассказала Катерине про Тагена, и про Шатилова, и даже про загадочного Мировича. Рассказывая, она удивлялась: то, что казалось ей таким сложным и большим, на поверку оказывалось вовсе незамысловатым. Одно только попрежнему непонятно: откуда берется это смятение и томительная тревога, которые внезапно находят на нее, и гонят с места на место, и заставляют тосковать и ждать чего-то?

Как-то выдался душный, грозовый день. Всю ночь полыхали зарницы, глухо рокотал гром, по небу пошли тяжелые рваные тучи с желтоватыми прожилками по краям. Женщины сидели в Олиной светелке. Катерина вышивала. Ольга в который раз принималась писать Шатилову. Вдруг отворилась дверь, и вошел он сам.

— Алексей Никитич! — тихо вскрикнула Ольга, поднимаясь навстречу ему.

Шатилов задержал ее руки в своих и по очереди поцеловал их. Он не отрывал от ее лица взгляда, на этот раз как-то особенно пристального, и это смущало и сердило Ольгу. Катерина двинулась было к выходу, но Ольга испуганно ухватилась за нее.

— Вот, сударь Алексей Никитич, это Катерина. Вы, верно, полюбите ее. Да какой же вы бледный стали! Знать, не легко на войне? Когда приехали из армии? Батюшка не повстречался вам?

Она сыпала вопросами, не дожидаясь ответа. Шатилов, пытаясь улыбнуться, сказал:

— Я был контужен, да и устал с дороги: мчу день и ночь эстафету о великой победе над Фридериком. Оттого и бледность.

С внезапной решимостью он перебил себя:

— Соберитесь с силами, дорогой друг мой: я привез вам предсмертное благословение Евграфа Семеныча. Он погиб в той самой баталии, в которой мы одержали победу.

— Что? — тихо сказала, скорее выдохнула, Ольга. Она подошла вплотную к Шатилову. — Погиб?

— Ольга, — страдальчески произнес Шатилов, — поверьте мне…

— Молчите! Молчите! Так вот почто сердце у меня все щемило… Теперь не стало для меня света солнечного! — Она упала головой на стол, и слезы полились из ее глаз.

Шатилов с лицом, исказившимся от страдания, подошел к ней и робко провел рукою по ее склоненной голове. Ольга зарыдала еще отчаяннее. Шатилов беспомощно постоял подле нее и неверными шагами пошел к двери.

— Ольга, будет! — с силой, почти строго сказала Катерина. — Это только бабы брешут, что слезами горе облегчишь. Растравишь только больше.

— Трудно мне, Катеринушка, — простонала Ольга, — больно мне… Господи! Хоть бы прибрал меня!

Катерина наклонилась и, обняв за плечи Ольгу, прижала ее голову к своей груди..

— Молодо-зелено. Если всякий раз, как беда, смертушки искать, то недолго по земле ходить доведется. А ты знай: как упадешь, опять встань и вперед иди… да в гору… Пусть ноги искровянятся — ты на карачках ползи, колени сотрешь — на брюхе поползи. Только так жить можно…

Она ласково гладила шелковистые волосы девушки, и Ольга постепенно затихла.

Глава третья

На балу

1

Привезенное Шатиловым известие о победе под Кунерсдорфом вызвало общее ликование. Словно отблеск славных петровских побед осветил русские знамена. Радость от Гросс-Егерсдорфа была омрачена постыдным отступлением Апраксина. Пальцигский успех казался недостаточно крупным. Но Кунерсдорф не оставлял сомнений: сам Фридерик был разбит здесь невиданно, хотя с ним были всё его лучшие генералы и огромная армия. И не случайность, не игра военного счастья решила эту грандиозную битву, а соревнование искусства воинского и доблести бойцов.

Было роздано множество наград. Салтыкова произвели в фельдмаршалы, всех участников сражения наградили особой медалью с надписью: «Победителю над пруссаками». Шатилов был сразу произведен в премьер-майоры[21]. Императрица обласкала его, канцлер Воронцов подарил ему золотую табакерку в форме рога. Его приглашали на все празднества. При дворе один бал сменялся другим, и ему приходилось бывать на каждом.

Недели через две после его приезда во дворце был назначен бал-маскарад. По излюбленному императрицей обычаю мужчины должны были явиться в женских платьях, а женщины, — в мужских костюмах. Алексей Никитич с отвращением напялил на себя доставленный ему наряд тирольской крестьянки и отправился во дворец.

Там было шумно и весело. В главной зале — «ротонде» — была устроена колоннада: всюду высились громадные зеркала, обвитые зеленью и цветами, висели восточные ковры, картины, прихотливые украшения. В углу стоял золотой слон, несший на спине великолепные часы и шевеливший ушами и хвостом.

Мимо Шатилова мелькнули две фигуры в платьях и маленьких масках и остановились немного поодаль.

— Говорят, сегодня одного воска в свечах на пятьдесят тысяч будет сожжено, — сказала невысокая, скромно одетая монахиня.

Шатилов вздрогнул: где-то он слышал уже этот голос. Отступив за кадку с фикусом, он стал прислушиваться. Теперь говорила вторая маска, изображавшая нимфу:

— Вы должны обязательно научиться играть в вист, милейший поручик. Самая модная ныне игра. Я никогда не расстаюсь с правилами оной. Вот извольте. — Откуда-то из недр широкого платья появилась тонкая книжечка в зеленой коже. — Называется сия книжка: «Новейший карточный игрок». Послушайте.

Нимфа полистала книжечку и медленно, с заметным иностранным акцентом начала читать:

— Ежели у вас четыре леве, старайтесь выиграть еще леве и остановить двойную. Потому что вы тем оберегаете полставки, на которую играете. Сила на козырях разумеется, когда вы имеете на них онер сам-четверть.

Монахиня рассеянно слушала.

— А вот еще интересный акцидент, — возбужденно говорила вторая. — Ежели у вас краля, хлоп и четыре, маленьких козыря, начинайте с маленького, поелику перевес в вашу пользу, что у вашего товарища есть онер.

Вдруг она прервала чтение и, наклонившись к уху монахини, отчетливо произнесла:

— Мне велено передать, что вами недовольны: вы слишком долго бездействуете. Император Иван еще в крепости.

Алексей Никитич подался, сколько было возможно, из кустов и напряг слух. Ошибиться было невозможно: то был Таген. Но как раз в этот момент раздался зычный голос церемониймейстера:

— Сейчас будет прочитана ода, написанная пиитом Михайлой Ломоносовым по случаю Кунерсдорфской виктории.

Ее величество приглашает гостей проследовать в соседний зал.

Все хлынули к дверям, и Шатилов, к великой своей досаде, был оттиснут от столь заинтересовавших его масок.

В зале, где было назначено чтение, было тесно и жарко. Полукругом были расставлены золоченые стулья; в первом ряду сидела императрица. Она была тоже в мужском костюме, но без маски. На небольшом возвышении, крытом красным бархатом, стоял плотный человек в напудренном парике — актер придворной труппы. В руках у него был свернутый в трубку лист плотной бумаги. Когда все расселись, он развернул лист и громогласно возгласил:

— Ода тысяча семьсот пятьдесят девятого года на победы над королем прусским.

По залу пронесся тихий возбужденный говор. Елизавета Петровна сделала жест рукою, призывая ко вниманию, и в наступившей тишине актер начал декламировать.

Шатилова раздражала его напыщенная манера, к тому же он был поглощен отыскиванием заинтересовавших его незнакомцев и почти не слушал, но постепенно слова оды стали проникать в его сознание:

Парящий слыша шум орлицы,
Где пышный дух твой, Фридерик?
Прогнанный за свои границы,
Еще ли мнишь, что ты велик?—

пафосом выкрикивал декламатор, размахивая руками и переходя от трубных звуков к тихому шопоту. Но Алексей Никитич уже не обращал на это внимания и жадно вслушивался в смысл читаемого:

Еще ль, смотря на рок Саксонов,
Всеобщим дателем законов
Слывешь в желании своем?

— Всеобщим дателем законов… — повторил кто-то рядом с Шатиловым. — Ах, славно, глядишь, написал!

Лишенный собственныя власти,
Еще ль стремишься в буйной страсти
Вселенной наложить ярем?

Сосед Шатилова был совсем вне себя. Он даже сдвинул прикрывавший его голову женский парик и, поскребывая ногтями по обнаружившейся лысине, бормотал:

— Ведь как сочинил! В буйной страсти вселенной наложить ярем…

— Вы бы, сударь, парик поправили, — с невольной улыбкой сказал ему Шатилов.

— Ох! Ох! — испуганно проговорил тот, хватаясь за голову. — Благодарствую, милостивый государь. А то бы не миновать беды.

Он доверчиво протянул руку Алексею Никитичу.

— Грибов, Парфен Прохоров… Допрежь служил у подполковника Яковлева, с недавнего же времени у нового хозяина нахожусь…

Шатилов знал, что Яковлев был всесильным любимцем Петра Шувалова. Ему вспомнились неблагожелательные отзывы Ивонина о Шувалове, и он невольно нахмурился.

Грибов, словно заметив это, торопливо договорил:

— Ныне служу для поручений у великой княгини. Дозвольте, в свой черед, полюбопытствовать, с кем имею честь?

Шатилов назвал себя. К его удивлению, Грибов внимательно посмотрел на него и сказал, жуя губами:

— Вот, батюшка, правду говорят, что на ловца и зверь бежит. О вас намедни разговор был у великой княгини, и мне вас велено ей представить.

— Полно! Меня ли? Вы, должно быть, ошиблись. Зачем я мог понадобиться великой княгине?

— Про то, батюшка, не мне знать. Екатерина Алексеевна накрепко приказать изволила. И я бы, на вашем месте, сударь, будучи, не медля к ней сходил. Вы человек молодой, вам о карьере заботиться надобно, а может, здесь ваше счастье и лежит. Княгиня сейчас в голубом боскете. Дозвольте, я вас к ней провожу.

Алексей Никитич после недолгого колебания поднялся и последовал за Грибовым. Они осторожно пробрались сквозь ряды публики и вышли из залы.

— Вот, государь мой, — словоохотливо говорил провожатый Шатилова, видимо, очень довольный тем, что ведет его, — все балы да машкерады, и все же таки прежде веселее было. Чего только ни выдумывали! При государыне Екатерине Первой одним ранним утром весь Петербург был всполошен набатом. Людишки в одном исподнем на улицу выскакивали. И что же оказалось? То государыня пошутить изволила: день-то был первоапрельский. А теперь что! Нарядили вот баб в штаны, разве это, прости господи, порядок? Отцы наши говаривали: не верь коню в поле, а жене в воле. А ныне…

Грибов вдруг осекся.

— Угодники-светы! Что же это я? Чуть не прошел мимо боскета.

Он отворил небольшую, почти невидимую за кадками с тропическими растениями дверь и, пропустив Шатилова, вошел следом за ним. В затянутой голубым шелком полуосвещенной круглой комнате сидел в кресле человек в пастушьей одежде, в руке у него была книга, которую он отложил при виде вошедших. Алексей Никитич склонился в низком поклоне.

— Вот, ваше высочество, давеча наказывали представить вам премьер-майора Шатилова. А я с господином Шатиловым случаем повстречался. Ну и подумал…

Екатерина жестом прервала разглагольствования Грибова.

— Спасибо, друг мой. Ты можешь теперь итти. Я хочу кое-что побеседовать с господином Шатиловым.

Когда дверь за Грибовым закрылась, княгиня протянула Шатилову руку. Тот почтительно поцеловал ее.

— Садитесь, — сказала Екатерина, опускаясь снова в кресло. — Вы удивлены, признайтесь? Я понималь это. Но мне хотелось услышать от вас подробности о замечательной баталии. После вас приехал Еропкин, он мне рассказал немного, но я желаю слышать от вас.

— Мне очень лестно сие, — поклонился Шатилов. — Что интересует ваше высочество?

Екатерина вместо ответа взяла одну из лежащих на столе книг.

— Вы, русские, любите прямо приступать к делу. Это очень хорошо. А книги ваши написаны иначе. В них многое трудно понять, Вот, например, этот духовный книга «Камень веры». Тут мне не все ясное.

Она перелистала несколько страниц, но вдруг снова отложила книгу и с лукавой улыбкой посмотрела на Шатилова.

— Про вас говорят, что вы есть вовсе равнодушны к женщинам. Правда ли это?

Алексей Никитич в растерянности молчал. Он все больше терялся в догадках. Ясно было, что великая княгиня не зря заинтересовалась им. Но зачем он ей понадобился? Он вспомнил многочисленные рассказы Ивонина о дворцовых интригах. Перспектива стать участником одной из них совсем не прельщала его.

— Я очень одинока в Петербурге, господин премьер-майор, — тихо сказала великая княгиня. — Вы мне кажетесь как честный и порядочный человек. И сегодня у меня такое состояние души, что хочется поговорить о своей жизни. Вы не откажетесь быть мой слушатель?

Голос ее звучал просто и доверчиво. У Шатилова мелькнула мысль: «Может, она и в самом деле не имеет других целей, кроме как побеседовать с новым человеком?» Он приготовился со вниманием слушать.

— Сегодня, во время этого шумного бала, — задумчиво говорила Екатерина, — мне сделалось очень грустно, и я ушла сюда. Я вспомнила себя девочкой. У меня была золотуха, и потому стало искривление спины. До одиннадцати лет я носила корсет. На вечерах я не танцовала и не играла, как другие дети, и мне всегда бывало так же грустно, как отчего-то есть сегодня… Когда мне исполнилось семь лет, родители сказали, что я уже большая, и отняли у меня все куклы. И это мне было очень жаль.

Великая княгиня словно забыла о присутствии Шатилова и целиком отдалась воспоминаниям.

— Когда прибыло приглашение ехать в Россию, мои родители, сочтя это большим авантажем, очень волновались. А мне было все равно. Но когда мы ехали через Берлин, я поняла, что теперь я уже не прежний маленький принцесса. Мне было тогда четырнадцать лет, но король Фридрих пожелал меня видеть, пригласил нас с матушкой на вечер, посадил подле себя и все время ухаживал. Помню, я передал кому-то вазу с вареньем. Король сказал: «Примите эту вазу из рук амуров и граций». О, король никогда не упускает случая привлечь к себе человека, который может быть ему полезный!

Алексей Никитич невольно подался вперед. Не служат ли эти слова ключом к неожиданной аудиенции? Давешние предположения снова заворошились в нем. Между тем Екатерина как ни в чем не бывало продолжала рассказ все тем же мерным, задумчивым голосом:

— На русской границе нас ждали роскошные сани. Я не знала, как надо влезать в них, и Нарышкин, сопровождавший нас с матушкой, сказал: «Il faut enjamber»[22], и это слово очень насмешило меня. Когда мы приехали в Петербург, государыня возложила на меня и на мою матушку ордена святой Екатерины. А на следующий день я заболела плевритом. Мне шестнадцать разов пускали кровь, пока нарыв не лопнул. Тетушка Елизавета Петровна прислала мне зато бриллиантовые серьги в двадцать пять тысячей. Помню я тоже, что когда было венчанье, графиня Чернышева прошептала что-то моему жениху, а тот ответил: «Убирайтесь, какой вздор!» После я узнала, что есть поверье: кто первый повернет голову, когда венчаемые будут стоять перед священником, тот первый умрет. Графиня Чернышева хотела, чтобы я первая умерла.

Екатерина умолкла. Воспоминания, нарочито вызванные ею в памяти, незаметно приобрели над нею власть. Живо представилась ей молодость и она, тогдашняя, безучастно относившаяся к жениху, помнившая лишь о том, что нужно сделать карьеру, и потому старавшаяся всем нравиться.

Но сейчас не время отдаваться воспоминаниям. Сейчас надо кончить это маленькое дело…

Слегка вздохнув, великая княгиня прерывает затянувшуюся паузу:

— Скажите, господин премьер-майор, читали ли вы когда-нибудь книгу «Tiran ie blanc»[23]. Мне очень нравилась там принцесса с такой белой кожей, что когда она пила вино, было видно, как оно течет у нее в горле. Когда я приехала, сударь, я была такова: искренняя и откровенная, открытая для каждого. Gott im Himmel![24] Меня скоро отучили от этой привычки. Меня много бранили, обходились со мной грубо, а что касается внимания и любезности, меня не приучили к ним, и, главное, я не имела права ни в чем поступать по-своему. Всякая крестьянка имела больше воли, чем я. Как-то весной я велела выставить окна; за это статс-дам Крузе учинила мне большущий нагоняй, потому что у государыни окна еще не выставили.

Дверь в боскет тихо открылась, и вошел слуга, неся кофе и печенье. Во время наступившей паузы Шатилов тщетно пытался собрать мысли. Рассказ великой княгини возымел свое действие. Одинокая, оскорбляемая, преследуемая женщина… Такой предстала перед ним Екатерина, и этот внезапно возникший образ заставил умолкнуть его всегдашнюю рассудочность. А Екатерина тем временем думала о своем злосчастном браке.

В свадебную ночь ее муж, едва очутившись на брачном ложе, уснул и проспал до утра. И так все годы, каждую ночь. Днем он постоянно дрессирует собак, в комнатах не продохнуть, от псиного запаха мутит в голове. Либо же играет в солдатики, в шкафах стоят целые полки крахмаловых и оловянных пехотинцев и кавалеристов. Государственными делами он интересуется мало, если что делает, то почти всегда невпопад. Были минуты, когда он ее слушался, но это были минуты его отчаяния…

Слуга разлил по чашкам кофе и удалился. Великая княгиня быстро опорожнила свою чашку. Шатилов хотел последовать ее примеру, но после первых же глотков почувствовал, что это ему не под силу.

— Очень крепкий? — спросила, улыбаясь, Екатерина. — А я уже привыкла к этому. На пять чашек у меня уходит фунт левонского[25] кофе. И, кажется, только два человека выдерживали такой порция: капрал Левашев, который спас меня, когда обвалился дом Разумовских, в котором я ночевала, и еще голландский негоциант Таген.

Алексей Никитич так и вскинулся.

— Ваше высочество! Дозвольте быть и мне в свою очередь откровенным. Сей господин Таген весьма интересует меня. Что он за человек?

— Что за человек? — Полузакрытые ресницами глаза Екатерины вдруг блеснули. — По моему разумению, это конфидент короля Фридриха.

Шатилов обмер.

— Как?.. Что?.. Ваше высочество! Но если так, то почему же не сообщить графу Шувалову?

И сейчас же осекся, увидев насмешливый, слегка пренебрежительный взгляд императрицы.

— Александр Иваныч поболее нас с вами знает, господин премьер-майор. Зачем же ему еще подручничать? Скажите мне лучше: согласны ли вы есть оказать мне услугу?

— Располагайте мною, ваше высочество. — В голосе Шатилова прозвучало, видимо, некоторое колебание, потому что великая княгиня нахмурилась и посмотрела на него долгим испытующим взглядом.

— Сей господин Таген имеет, знать, некоторые планы касательно сына Анны Леопольдовны, царевича Ивана, ныне в Шлюссельбургской крепости находящегося.

Мгновенно вспомнилась подслушанная им давеча фраза. Значит, он не ошибся. В костюме нимфы был действительно Таген. Но кто же был с ним?

— Я согласен, ваше высочество, — произнес он на этот раз твердым, отчетливым голосом. — Исполню все, что вы прикажете.

— Я не забуду того, господин Шатилов, — сказала Екатерина, протягивая ему руку. Он прикоснулся губами к ее пальцам и невольно поразился теплоте и какому-то особому трепетанию этой руки, словно по ней непрерывно пробегал электрический ток.

— Слушайте же внимательно, господин Шатилов, — сказала великая княгиня новым, жестким и повелительным голосом. — Король Фридрих хочет посадить на русский престол малоумного царевича Ивана, чтобы тем легче своих целей добиваться. Вам надлежит…

Дверь в комнату отворилась, и вошел, вернее, вкатился, быстро семеня своими ножками, Грибов.

— Екатерина Алексеевна! От государыни посланец идет.

Екатерина вся подобралась. Бросив предостерегающий взгляд Шатилову, она заговорила немного ленивым и вместе наивным голосом:

— После битвы при Франкфурте, в которой Фридрих тяжкое поражение имел, генерал Браун говорил, что, будь он король, а Фридрих генерал, он бы ни одного раза больше не доверил Фридриху командовать войском. Что же теперь, после Кунерсдорфа, можно сказать о военных качествах прусского короля, хотя он ими столь кичится?

В открытую дверь вошел и остановился на пороге молодой, болезненного вида поручик:

— Ее величество приказать изволили премьер-майору Шатилову немедля к ней явиться.

Алексей Никитич встал и склонился в прощальном поклоне.

— До свиданья, господин Шатилоф, — безучастно произнесла Екатерина. — Желаю вам здоровья, удачи и радости не быть ничем никому обязанным. Это суть самые цепные блага в жизни.

Она слегка кивнула ему и, взяв со стола книгу, углубилась в чтение. «Ну что же, — думала она, — кажется, одним преданным человеком больше». И как верно она взяла нужный тон! Именно так легче всего завоевать его доверие!

Шатилов в сопровождении офицера вышел из боскета.

Неслышно притворил снаружи дверь и долго глядел вслед удаляющимся Грибов.

— Должно, объегорила молодца наша-то, — ворчал он сквозь зубы. — Она на это горазда. С одним гордая, с другим — тихонькая. Знает всегда, кому какую приманку бросить. Ну, да мне что!

Он еще долго бормотал что-то, прохаживаясь вдоль анфилады комнат и всматриваясь, не идет ли кто к боскету.

2

Следуя за своим провожатым, Алексей Никитич перебирал в уме всевозможные резоны, по которым его могла вызвать императрица. Может быть, не следовало итти к великой княгине? Или он провинился в чем-нибудь другом? Либо его ждет новое поручение?

Он искоса посмотрел на поручика, и так как лицо того показалось ему приятным, он обратился к нему:

— Не известно ли вам, господин поручик, зачем государыне благоугодно видеть меня?

— Опасаюсь попасть впросак, — любезно ответил поручик. — Я только недавно прибыл из кампаментов[26] и недостаточно осведомлен еще в здешних порядках. Впрочем, имею предположение, о коем вам сейчас сообщу. В самый разгар большого миновета[27] к государыне подошел некто, одетый пейзанином-амантом, и что-то шепнул ей. После же того она вскоре удалилась из залы, а за нею почти все члены Конференции. И думается мне, — что вас на сие собрание требуют.

Поручик, оказавшийся мелкопоместным дворянином Степаном Андреевичем Щупаком, то и дело пускался в рассуждения, так что Алексей Никитич, которого одновременно и раздражала и забавляла эта особенность его спутника, не всегда даже мог уловить смысл его речей.

— Да вы бы, Степан Андреич, попроще, — не выдержал он наконец.

— Не могу-с. Так сыздетства отцом Прокофьем обучен и отвыкнуть не могу. А кстати, между прочим, вот и цель нашего странствия. В этих покоях вас примет государыня. Я же туда невхож и останусь здесь.

Маленький арапчонок с лукавыми глазенками проводил Шатилова в кабинет Елизаветы Петровны. За большим овальным столом, в массивных старинных креслах с высокими резными спинками сидело пять человек. Кроме самой государыни, здесь были оба Шуваловы, Воронцов и Бутурлин.

Алексей Никитич невольно почувствовал робость и стеснение и подосадовал на себя за это. «Расстояние состояний», вспомнились ему слова Микулина в их последнюю встречу.

— Присядьте, господин премьер-майор, — обратился к нему Воронцов, указывая, впрочем, на кресло не за столом, а немного поодаль. — Конференция облекла вас доверием отвезть важный рескрипт, ныне обсуждаемый. К нему вы должны будете сообщить фельдмаршалу Салтыкову изустно. Затем вас и вызвали сюда… Так что граф Петр Семеныч пишет? — повернулся он к Бутурлину, не глядя более на Шатилова.

— Граф Салтыков своей ближайшей задачей почитает поход на столицу прусскую, — сказал Бутурлин, перебирая лежащие перед ним донесения. — Военная добыча в Познань отослана, пленные — в Восточную Пруссию; при этом, как сообщает фельдмаршал, двести сорок три прусских артиллериста петицию подали о желании поступить в нашу службу. Поход на Берлин предполагалось предпринять совместно с цесарскими войсками. Однако генерал Гаддик от имени Дауна потребовал, дабы сперва был взят Дрезден, — и лишь после того приступлено было к экспедиции на столицу Фридерика.

Петр Шувалов пробормотал что-то вроде проклятия. Елизавета Петровна укоризненно посмотрела на него.

— В городе Губене, — продолжал Бутурлин, — оба главнокомандующих встречу имели. Граф Салтыков заявил фельдмаршалу Дауну такие слова… — Бутурлин поднес к глазам маленький золотой лорнет и прочел: «Я достаточно сделал в этом году, я выиграл два сражения. Прежде чем мне снова начинать действовать, я ожидаю, чтобы вы тоже выиграли два сражения. Несправедливо, чтобы действовали только войска моей государыни».

— И что же Даун? — отрывисто спросил Александр Шувалов.

— Невзирая на основательность доводов графа, фельдмаршал Даун не согласился принять участие в походе на Берлин. Посему Петр Семеныч принужден сперва ждать взятия австрийцами Дрездена.

— Каков Даун! — с возмущением сказал Александр Шувалов. — После столь славных побед нашей армии не помочь ей завершить успешно начатую кампанию! Хорошо же цесарцы себя показали! Недаром господин Вольтер отозвался, что Франция за шесть лет союза с Австрией истощилась людьми и деньгами больше, чем за два века войны с нею.

Тонкие губы Воронцова сложились в улыбку.

— Злоязычный философ, — сказал он. — Но правительство римско-католической империи и в самом деле стоит того отзыва. Граф Петр Семеныч сообщает, что Даун предложил ему взамен продовольствия деньги. На это граф ответил: «Мои солдаты денег не едят».

— Ответ острый, — произнес, попыхивая трубкой, Петр Шувалов. Подобно другим министрам, он, идя на совещание, сменил маскарадный наряд и теперь был в камзоле, по-обычному усыпанном бриллиантами.

— Но что же все-таки делают войска моей августейшей союзницы Марии-Терезии? Ведь их там такое множество! — проговорила Елизавета Петровна и с раздражением добавила: — Видать, важное дело и впрямь не бабьего ума.

— На вопрос вашего величества, — сказал, сощурившись, Воронцов, — лучше всего ответствовать можно словами фельдмаршала Салтыкова.

Воронцов извлек длинное письмо.

— Граф Петр Семеныч о поведении австрийской главной квартиры неутешительного мнения. Перед кунерсдорфской баталией граф просил секурсу и у Дауна и у Гаддика. Первый стоял в девяти милях от Кунерсдорфа, второй — в семи милях. Однакоже ни один из двоих не подошел, а после поражения Фридерика Гаддик даже не принял участия в преследовании, дабы довершить низложение противника. В кунерсдорфской баталии из девяти полков Лаудона были в деле только два. Короче, и тяжесть и честь войны падает на нас, а в то время как все наши части понесли потери, цесарская армия почти вовсе оных не имеет.

Воронцов опустил письмо и усталым жестом потер переносицу. Все молчали. За окном с шипеньем и треском взвились первые ракеты фейерверка. Донеслись клики и аплодисменты гостей.

— Россия! — раздался вдруг глухой взволнованный голос Бутурлина. — Что устоит против славы наших войск! Теперь этот Фридерик Великий увидит, что значит нажить себе врагом Россию. Ее войска идут, сражаются, берут крепости… Отечество наше посылает своих сынов спасать союзников, которые признают, что достаточно имени русского, для того чтобы ободрить их солдат и устрашить неприятеля.

Шатилов, неподвижно сидевший в своем кресле, с восторгом глядел на Бутурлина. Он заметил, что на лице государыни также мелькнула растроганная улыбка. Но в ту же минуту раздался холодный голос Петра Шувалова:

— Мы все с сочувствием выслушали сенатора Бутурлина. Однако сейчас нам надлежит решить неотложно важную задачу. Удрученный победами российской армии, король прусской надеется спастись посредством заключения скорейшего мира. Его министр Финкенштейн предписал прусскому посланнику в Лондоне хлопотать, чтобы Англия взяла на себя роль посредника. Нам переслали список с эпистолы Финкенштейна. «Только одно чудо, — пишет прусский министр, — может нас спасти. Поговорите с Питтом не как с министром, а как с другом. Быть может, он сумеет устроить заключение мира».

Елизавета Петровна задумчиво глядела перед собою.

— Если король прусской в нынешнюю войну ослаблен не будет, — сказала она, — то значение его несравненно более увеличится, либо свет скажет, что он непобедим. Мы же останемся окружены или неприятелями, или ненадежными соседями.

— Ваше величество совершенно правы, — подхватил Воронцов, — нам придется содержать в готовности значительные силы на границах, а это станет несравненно дороже, чем окончание войны в одну кампанию, как бы дорого эта кампания ни обошлась. Вот почему нам надлежит немедленно предпринять меры для пресечения умыслов короля прусского. Ее величеству благоугодно тотчас заслушать секретный рескрипт, на сей случай мною выработанный. Рескрипт этот будет отвезен фельдмаршалу Салтыкову пребывающим ныне в Петербурге премьер-майором Шатиловым, — он кивнул головой на Алексея Никитича.

Следуя его взгляду, все повернули головы к Алексею Никитичу, словно впервые увидели его. Шатилов почувствовал себя так, точно его выставили напоказ обнаженным. «Секретный рескрипт, — думал он в эти мгновенья. — А великого князя и Екатерину Алексеевну не позвали. Должно, не доверяют. Как же тогда?..»

Додумать смутно мелькавшую мысль не удалось. Воронцов тихим, но отчетливым голосом уже читал проект рескрипта главнокомандующему:

— «Вам надлежит, будучи в соединении с графом Дауном, крайне того престерегать, чтоб не токмо никакие прусские предложения без нашего наперед ведения и соглашения выслушиваемы и принимаемы не были, но чтоб еще меньше оставлялись затем операции, способом которых надежнее и честнее можно прочный мир получить, нежели опасной негоциацией».

«Рескрипт! — рассуждал про себя Алексей Никитич. — Стало быть, сей же час ехать. А как же поручение великой княгини? Как же Таген? Неужели так и не придется мне сорвать с него маску, не маскарадную, а другую, которую сей негодяй к общей опасности носит?»

— «Буде король прусский, — читал Воронцов, — находясь в крайней слабости, весьма приманчивые австрийскому дому предложения делал бы, то надобно предубеждения или и самого ослепления чтобы не видать, что тем король прусский искал бы только на один тот час льготу себе сделать и паки с силами собраться к новому, еще бедственнейшему нападению, умалчивая о том, что такой поступок пред союзниками еще меньше оправдан быть может, и умалчивая о том, что к получению единожды навсегда прочного и честного, а союзникам выгодного мира, конечно, иного способа нет, как привести короля прусского силой оружия в несостояние делать новые общему покою возмущения…»

— Господин Шатилов, — прозвучал тише обычного утомленный голос Воронцова, — сей утвержденный рескрипт вы должны незамедлительно отвезти фельдмаршалу в его винтер-квартиру. Можете приватно передать ему слышанные здесь суждения членов Конференции. Тотчас по наложении печатей вам будет вручен пакет. Надеюсь, что через час вы будете в возможности выехать.

Шатилов вытянулся, отдал честь и мерным военным шагом вышел из кабинета.

Глава четвертая

Безымянный колодник

1

Брат Петра I, Иван Алексеевич, имел дочь Анну. Она была выдана замуж за курляндского герцога. Но в 1730 году дворянство пригласило ее на опустевший российский престол.

Анна Иоанновна была бездетной. Озабоченная мыслью о преемнике, она выписала из немецкого герцогства Мекленбург свою тринадцатилетнюю племянницу, Елизавету. Девочка была протестанткой. Ее приобщили к православию, назвали Анной, по отцу Леопольдовной, и стали воспитывать.

Потом из Брауншвейга выписали столь же юного герцога Антона-Ульриха и нарекли его женихом. Молодая пара воспитывалась совместно. Они проводили вместе целые дни, одна и та же розга частенько прогуливалась по их спинам, но все это не могло сблизить их характеров: будущие супруги дичились и чуждались друг друга.

Разумеется, это никак не повлияло на государственные замыслы императрицы. Когда Анна Леопольдовна и ее жених подросли, их обвенчали, и в 1740 году на свет появился долгожданный наследник престола. Ребенку дали имя Иван. Набожная Анна Иоанновна отпраздновала рождение внука пышными молебнами во всей стране. Ей порядком уже надоели шуты, скоморохи, ледяные дома и карнавалы. Ребенок занял ее воображение. Она поместила его поблизости от себя и поручила надзор за ним особенно доверенным лицам. Мать младенца, Анну Леопольдовну, почти не подпускали к сыну. Чужие руки пеленали и качали его.

Мальчик оказался очень болезненным. Но так как от наследника престола и не требовалось, чтобы он родился Геркулесом, то двух месяцев отроду младенец был объявлен наследником престола. В честь его была выбита медаль, на которой было изображено, как Анна Иоанновна протягивает ему корону; во всей стране снова служили молебны, поэты слагали оды.

В том же 1740 году Анна Иоанновна умерла. Малолетний император остался со своей матерью.

Худшей опоры нельзя было и придумать. При Анне Иоанновне главные посты в государстве занимали немцы. Мелкий курляндский дворянин Бирон настолько вошел в доверие к императрице, что стал полновластно распоряжаться в России.

Среди народа росла ненависть к засилью иноземцев. При Анне Леопольдовне это засилье продолжалось.

Дворяне роптали все сильнее. Они желали видеть на троне русского человека, и, вдобавок, человека, целиком обязанного им, человека верного, при котором им будет привольно жить. Такой человек был: дочь Петра I, Елизавета.

Однажды Елизавета спросила у бывшего тверского архиепископа Феофилакта Лопатинского, знает ли он ее.

— Ты — искра Петра Великого, — ответил Лопатинский.

Анна Леопольдовна не сумела завоевать ничьих симпатий. По целым дням она сидела в своей спальне, немытая, нечесанная, вечно ссорясь с мужем. Никто не был предан регентше. Дни ее правления были сочтены.

Ночью 25 ноября 1740 года Елизавета Петровна явилась в казармы Преображенского полка.

— Ребята, вы знаете, чья я дочь? — обратилась она к гренадерам. — Пойдете ли вы за мной?

— Матушка! Умрем за тебя, — хором закричали они и, разобрав ружья, двинулись в Зимний дворец.

Елизавета не поспевала за ними. Тогда гренадеры взяли ее на руки.

Когда несколько десятков преображенцев подошли зимней ночью к дворцу, только один человек попытался оказать им сопротивление. Это был барабанщик, приготовившийся забить тревогу. Домашний врач Елизаветы, француз Лесток, проколол ножом кожу барабана. Караульные солдаты, зевая, дали себя арестовать.

— Сестрица, пора вставать, — сказала Елизавета, входя в комнату регентши.

Анна Леопольдовна, увидав нежданно появившуюся в спальне Елизавету с гвардейцами, даже как будто не удивилась.

— Как! Это вы, сударыня? — только и сказала она. Растерявшиеся больше ее гвардейцы уронили одну из ее маленьких дочерей. Девочка ушибла голову; мать взяла ее на руки и безмолвно отправилась в Шлиссельбург.

О малолетнем императоре вспомнили в последнюю очередь. Его вынули из кроватки и плачущего повезли вслед за матерью. В санях он кричал и метался. Холодные мерцающие звезды освещали его путь.

Жизнь неудачливого императора Ивана VI протекала своими путями. Из Шлиссельбурга низверженное семейство отослали в Ригу, с тем чтобы отпустить в Брауншвейг. Но в дело вмешался Фридрих II. С брауншвейгскими герцогами у него были свои счеты, и он начал забрасывать Петербург эстафетами о гибельных последствиях предполагаемого шага. Елизавета заколебалась. Несколько горьких, непочтительных слов Анны Леопольдовны, о которых было тотчас донесено, усилили эти колебания. А тут пришло сообщение, что маленький Иван сказал Салтыкову, приставленному стеречь пленников:

— Вот я вырасту большой — и срублю тебе голову.

Елизавета ужаснулась: так вот кого она собиралась выпустить на волю! Было принято новое решение: курьер помчался в Ригу, низложенная царская семья перевозилась в глубь России. Эта «глубь» оборотилась сперва городом Раненбургом, подле Рязани, потом вскоре — Холмогорами. Холмогоры стали могилой для Анны Леопольдовны и ее мужа, герцога брауншвейгского. Дочери были через тридцать лег отпущены Екатериной II в Мекленбург. Но всего трагичнее сложилась жизнь мальчика.

В шумной веренице балов и машкерадов Елизавету неотступно преследовал образ маленького нецарствовавшего государя. Что было делать с ним? Когда все семейство Анны Леопольдовны перевозили в Холмогоры, Ивана отделили от матери. Весь мир сосредоточился для него в маленькой комнате и двух грубых тюремщиках. Ребенок дичал. Но получавший пищи ум начал тупеть.

Через некоторое время Елизавете подсказали решение: отправить мальчика в Холмогоры, но «в интересах государственной необходимости» поместить его изолированно от домашних, в полной тайне. Вскоре в Архангельскую губернию выехал офицер Миллер с женою и сыном Григорием.

Ямщики и станционные смотрители дивились на странную семью.

— Васильич, што за чудо? Мальчонка ахфицера никогда папаней не зовет.

— Ин, верно… Да и самого когда кличут, не откликается, словно бы и не его совсем звали…

— А матка-то! Едет в другой карете — и хуть бы разок на дите взглянула! Так за всю дорогу ни разу и не посмотрела. А вить стужа какая…

— Знать, в столице баре так живут теперя…

В Холмогорах Ивана поселили под строжайшим надзором. Даже жена Миллера не имела права видеть его. Когда разразилась эпидемия оспы, в Петербург пошел запрос, можно ли допускать в случае болезни лекаря.

Бродя по узкому дворику, мальчик тоскливо вглядывался в щели забора. За домом лежал пестрый луг, цвели неведомые цветы, резвились животные.

— Пусти меня, — робко просил он Миллера.

Тот, вздыхая, качал головой.

— Не велено, Григорий.

— Я не Григорий. Меня Ваней звали. Я царем был.

— Тсс… тише. Услышит кто, ни тебе, ни мне головы не сносить. Кто тебе эту блажь втемяшил? Какой из тебя царь? Царь в каретах золоченых ездит.

— Я видел царя на картинке, — соглашался Иван, — в карете, а вокруг конники. Научи меня грамоте, я читать буду, скучно мне.

— Не велено, — отмахивался Миллер. Но после одного такого разговора он украдкой принес книгу и, озираясь по сторонам, стал водить карандашом по строчкам. — Аз… буки… веди… Повторяй за мной, горемычный.

Следы малолетнего императора усиленно заметались. Он давно жил в Холмогорах, а провизию для него высылали в Раненбург. Одного мещанина, у которого нашли отчеканенный ранее рубль с изображением Ивана, сослали в Сибирь.

…Годы шли медленной чередой. Полярная ночь сменялась неугасавшим днем, но ничто не изменялось в существовании пленника. Бродя по своему дворику и подолгу глядя на яркие сполохи, он мучительно старался припомнить свое детство. Перед ним мелькал образ пышной ласковой дамы; обрывки воспоминаний, волнующих и непонятных, теснили сто воображение. В отчаянии он спрашивал у Миллера, у караульных солдат, кто он. Миллер отмалчивался, солдаты смеялись. Иван убегал от них и, зарываясь в грязные подушки, плакал бессильными слезами.

Однажды в ночной, неурочный час его позвали в кордегардию. Незнакомый нарядный офицер с любопытством смотрел на него.

— Собирайтесь. Мы с вами сейчас поедем.

— Куда?

— Не велено сообщать.

Опять «не велено»!.. Все равно, лишь бы уехать от опостылевшего забора, от унылого дворика, от пугающих таинственных сполохов.

Иван не знал, что в предыдущем году пойманный беглый преступник Зарубин показал на допросе, что доходил в своих странствиях до Берлина и что король Фридрих призвал его там к себе и уговаривал выкрасть малолетнего императора из холмогорского далека и поднять его именем раскольников.

К рассказу беглого отнеслись с сомнением, но вывели заключение, что местопребывание свергнутого императора уже не тайна, а потому надлежит, осторожности ради, перевести его в другое место, да понадежнее. А куда же, как не в Шлиссельбург?

В пути Иван на все глядел с изумлением.

— Что это? — спрашивал он своего спутника.

— Шлагбаум.

— Зачем это? — И, не дожидаясь ответа, вдруг спрашивал: — А какой год у нас сейчас?

— 1757-й… Не приказано с вами разговаривать.

Так подъехали они к Петербургу. Офицер приказал задернуть шторы на окнах кареты, но Иван по доносившемуся уличному шуму понял, что они прибыли в большой город.

— Согласно инструкции я должен завязать вам глаза, — сказал офицер, когда карета остановилась.

Иван послушно наклонил, голову, пока провожатый стягивал у него на затылке плотную темную повязку. Его долго вели по лестницам и коридорам; потом офицер снял повязку и удалился.

Иван увидел себя в просторной, роскошно убранной комнате. Смутные воспоминания с новой силой шевельнулись в нем. Золотые канделябры, лепные узоры на потолке, нагие прекрасные женщины на картинах — все это было странно знакомо.

— Подойдите сюда, — раздался чей-то мелодичный голос.

Он обомлел: у окна стояла невиданно прекрасная дама в мехах и бриллиантах. Подле нее — представительный мужчина.

Он робко подошел и, потупясь, остановился.

Ему было теперь семнадцать лет. Он был высок ростом, с орлиным носом, большими голубыми глазами и вьющимися белокурыми волосами. Лицо его было покрыто неестественной, мраморной бледностью.

Елизавета пристально рассматривала его.

— Граф, — тихо сказала она стоявшему подле нее мужчине, — поговори с ним.

Шувалов ласково произнес:

— Не бойтесь, молодой человек. Вам не сделают ничего худого.

— Я н-не боюсь, — вымолвил Иван. Голос у него был приятный, но он сильно заикался.

— Чего бы вы хотели? — продолжал Шувалов.

— С-солнышка мало… Гулять не пускают. И с-скучно тож. Книжечку дали бы…

— Как зовут вас?

Юноша недоуменно молчал; взгляд его блуждал по сторонам. Видимое усилие отразилось на его лице.

— Н-не знаю, — тихо сказал он. — Иваном к-кликали, ништо Григорием. Не п-помню я.

Дама сочувственно смотрела на него. Потом, поманив Шувалова, отошла с ним в дальний угол.

— Довольно, граф Петр, — прошептала она. — Сам видишь, не гож он в монархи. Жалок он, бедненький. Может, отпустишь его на волю?

— Как прикажете, государыня, — жестко ответил Шувалов, — токмо не пожалеть бы потом: коли вороги сего юношу для козней злоумышленных используют. Нет, уж лучше, если не нам, никому пусть не послужит. Надлежит его спрятать так, чтоб ни одна душа о нем не проведала.

— Ну, как знаешь, — вздохнула императрица. Она еще раз сочувственно взглянула на юношу, неожиданно погладила его по вьющимся кудрям и, шумя платьем, вышла из комнаты.

Ивану снова завязали глаза, повезли по тряской мостовой, потом посадили в лодку. Ласковые волны плескались о борта, что-то лепетали непонятным говорком. Ивану разрешили опустить руку в воду, и он с наслаждением ощущал неведомую речную прохладу. Плыли долго, солдаты тяжело дышали, выгребая против течения. Наконец лодка причалила, загрохотали тяжелые ворота, опять потянулись длинные коридоры, в которых гулко отдавались шаги и голоса.

— Пришли, — сказал кто-то отдуваясь.

Ивану развязали глаза. Он находился в темной комнате; свет не проникал в нее, так как перед окном во дворе была высокая постройка. Даже днем горели свечи. Воздух был душный и затхлый.

Иван в оцепенении молчал. Так вот о чем пели говорливые волны… Новая темница — пуще прежней.

— Гулять п-пускать будете? — спросил он, уронив руки.

— Не велено, — сухо ответил давешний голос, и все вышли, заперев за собою массивную дверь.

Шлиссельбургская крепость приняла нового узника.

2

Ни смотрителю, ни коменданту не было известно, кто таков новый заключенный. «И с виду встрепан, и умишком беден, а стерегут, как паву», недоумевали в крепости.

Но не только в крепости интересовались таинственным арестантом. На воле также следили за ним, и не в одной лишь России. Прусский король не был уверен в Петре III: чересчур глуп и бестактен, к тому же подле него супруга, эта чересчур умна. Неплохо было бы вместо этой пары посадить на русский престол вовсе не искушенного в политике, слабоумного и слабовольного Ивана VI.

И в очередном секретном письме главный конфидент Фридриха в Петербурге Таген, он же Шлимм, получил прямое предписание всеми мерами содействовать освобождении неудачливого императора из крепости и возведению его на престол.

Барон Шлимм после опалы Пальменбаха перешел на службу к Фермору и вскоре получил доступ во все петербургские салоны. Корректный, хладнокровный, с манерами прирожденного аристократа, он примелькался всюду, отпускал изысканные комплименты дамам, устраивал pepits jeux[28], разговаривал с мужчинами о негоциации и политике, рассказывал сообщенные ему из Голландии новости, участливо спрашивал о военном положении.

В последнее время у него было много забот: несмотря на все старания, ему не удавалось склонить ни одного министра или хотя бы влиятельного придворного к мысли о необходимости заключения мира. Фридрих слал письма, в которых брань перемешивалась с угрозами, требовал отчетов в израсходованных суммах, — у Шлимма голова шла кругом, а тут еще это новое поручение.

Мнимый господин Таген лихорадочно соображал, как подступиться к этому щекотливейшему делу. Государева крепость, арестант за семью замками — тут нужна помощь кого-нибудь из внутреннего гарнизона, иначе и не проникнешь в это узилище. Да где взять такого?

И вдруг словно ворожея наворожила. Однажды утром докладывают, что его хочет видеть поручик Мирович. Кто такой? Наверное, какой-либо проситель.

— Я занят. Пускай зайдет в другой раз.

Слуга возвращается: пришедший настойчиво просит принять его.

— Ну что же, — господин Таген со вздохом запахивает халат. — Впусти.

Он с неудовольствием смотрит на вошедшего плохо одетого офицера и резко спрашивает:

— Что вам угодно?

— У меня к вам дело, господин барон, — спокойно произносит офицер.

Таген, закусив губу, говорит:

— Вы ошиблись, я не барон. И говорите поскорее, в чем ваше дело: у меня нет времени.

— Я не ошибся, барон Шлимм. И, кстати, не предложите ли вы мне присесть?

Шлимм подходит вплотную к посетителю.

— Кто вы такой?

— Поручик Мирович. Ныне служу во второй роте Смоленского полка. — Чуть приметно улыбнувшись, странный гость добавляет: — Поелику я мое знание вашей особы никому не доверил, то и злых умыслов противу вас не имею.

Шлимм призывает на помощь все свое самообладание.

— Чего же вы хотите, господин Мирович? — Он отходит в глубь комнаты, устраивается на диване и жестом приглашает поручика сесть в кресло.

— Между дворянами принято, что за оказанную услугу ответствуют тем же. Не ведаю я, по какой причине изволили вы принять в нашей стране другую фамилию и даже, если не ошибаюсь, под другим подданством сюда явиться. Полагая это вашим частным делом, обещаю не любопытствовать посему и умолчать о том, что знаю. Вас же почитаю вправе просить, пользуясь вашими связями при дворе государыни…

Но Шлимм уже не слушал. Он обдумывал мгновенно зародившийся в его голове план. Смоленский полк, как ему известно, будет вскоре назначен для несения караульной службы в Шлиссельбургской крепости. Сама судьба послала ему этого человека.

— Послушайте, господин Мирович, — тихо говорит барон, — а что, если я предложу вам одно дело, требующее решительности и отваги, которое вам несравненно больше выгоды принесет, чем вы сейчас даже помыслить можете?

Глаза офицера вспыхивают.

— Я готов вас выслушать.

— Тогда вот что. Здесь об этом деле неудобно разговаривать. Приходите сегодня в девять часов вечера, — Шлимм задумывается, — ну, хотя бы в бордель Дрезденши. Знаете, где это?

— Как же! — Мирович глухо, надтреснуто смеется. — Бывал…

— Кажется, господа офицеры этот бордель перед прочими предпочитают? — смеется и Шлимм, провожая гостя к дверям. — Но сегодня вместо постоянных удовольствий мы выберем необычное: посвятим время беседе. И поверьте, господин поручик, вы не ошибетесь, выбрав сей предмет.

Мирович машет рукой:

— Есть русское присловье: много выбирать — женатым не бывать…

— Ха-ха-ха! — смеется Шлимм. — Очень справедливо. Так в девять часов…

Вечером в комнате самой Дрезденши, к удивлению Мировича, чрезвычайно почтительно выполнявшей все распоряжения Шлимма, Мирович услышал историю императора Ивана VI. Барон напрасно силился распознать, какое впечатление произвел его рассказ на молодого офицера: тот сидел с невозмутимым видом изредка отхлебывая вино, казалось, слушая только из вежливости.

Но сердце Мировича бешено колотилось. Вот он — фарт! Он освободит законного императора, посадит его на трон, а по правую руку нового государя встанет сам. Мысли кружились в мозгу. Наконец-то пришел случай ухватить быстролетную фортуну, сорвать банк, приготовленный для хладнокровного и решительного игрока! Он, Василий Мирович, восстановит блеск родового имени, узнает сладость власти и почестей… Его била лихорадка, когда он представлял себе выгоды затеваемого предприятия.

— Вы не нарушите долга присяги, тем более — чести офицера, — умильно журчит Шлимм, — напротив, поможете законному монарху. А для успеха дела… — Он вынимает из кармана и кладет на стол увесистый кошель.

Но Мирович почти не смотрит на золото.

— Я согласен, — говорит он и, глядя куда-то вдаль, точно силясь прочитать там свою судьбу, он раздельно повторяет: — Согласен.

Глава пятая

Король и купцы

Весной 1760 года штаб-квартира Фридриха помещалась при его главной армии в Саксонии, между Носсеном и Мейссеном. Всякий свежий человек, едва попав туда, чувствовал ту особую атмосферу подавленности и удрученности, какая бывает и армиях, терпящих поражения. Куда девалось былое оживление, звонкое щелканье шпор, напыщенное высокомерие офицеров! Теперь все говорили вполголоса, двигались тихо, стараясь не обращать на себя внимания и, главное, не попадаться на глаза королю.

Холодным мартовским утром Фридрих сидел у окна просторной комнаты и наигрывал на флейте однообразную тоскливую мелодию. Обстановка комнаты состояла из большего дубового стола, дюжины стульев и двух полукруглых диванов. Стол был накрыт на пять приборов, но, кроме флигель-адъютанта Геца, никого пока не было.

Фридрих выдул особенно протяжную ноту и отложил флейту.

— Мне вспоминается рассказ про одного святого миссионера, — сказал он не оборачиваясь. — Когда его поджаривали дикари, он попросил перевернуть его на другой бок. «Этот уже испекся», пояснил он. Так и я, Гец, хочу, чтобы мне хоть на время дали отдохнуть от того, что так мучит меня. Каждый день одно и то же: военные неудачи, нехватка денег, нехватка продовольствия, нехватка фуража, нехватка людей. Non de Dieu! Я набрал двести тысяч человек, и только Колигион знает, каких трудов это мне стоило, а у противников моих уже триста семьдесят пять тысяч. Мог ли я думать о чем-либо подобном, когда начинал эту дьявольскую войну с сорока тысячами? А лошади! Едят их, что ли? Или они кончают жизнь самоубийством?

Гец, почтительно слушавший эту тираду, рискнул вставить:

— Падеж лошадей происходит, вернее всего, от бескормицы, ваше величество.

— Милейший Гец, вы неподражаемы. Именно от бескормицы. Но, как вам известно, у меня на пятидесятитысячную армию полагается тысяча восемьсот возов, что обеспечивает запас продовольствия на восемнадцать дней. Значит, на мою теперешнюю армию мне должно хватить с избытком восьми тысяч лошадей. Прибавим к этому некоторое количество для артиллерии и перевозки раненых и посчитаем двенадцать тысяч. Я же собрал пятнадцать тысяч, и все-таки отовсюду несутся жалобы на отсутствие обозных лошадей.

Гец задумчиво почесал переносицу.

— Зато с кавалерийскими конями, кажется, дело обстоит благополучно. На днях я разговаривал с генерал-лейтенантом Зейдлицем, и он не выражал никаких претензий.

— Гец, когда вы отучитесь от этой идиотской манеры чесать переносицу? И поменьше беседуйте с Зейдлицем. Он не научит вас ничему путному.

— Мне известно, ваше величество, что генерал Зейдлиц более не пользуется вашим расположением. Да будет мне позволено сказать, что я очень скорблю об этом. Он еще не оправился от раны, полученной при Кунерсдорфе, но…

— Довольно, Гец. Простреленная рука не оправдывает сумасбродства и вольнодумства Зейдлица. Он расшатывает дисциплину в кавалерии. Узнав, что какой-нибудь офицер уехал без дозволения из лагеря, он сам скачет вдогонку за ним, и хорошо, если настигнет, тогда он налагает на виновного наказание; если же не догонит, то хвалит за резвую езду. Служебное преступление превращается в какую-то игру. А сейчас, не время для игр, чорт побери!

В комнату вошел огромного роста лакей, замер на пороге и, почти не шевеля губами, произнес:

— По вызову вашего величества явились представители берлинского купечества.

— А, наконец-то! Зови! — Фридрих схватил флейту и заиграл нечто вроде бравурного марша. — Гец, не сидите с такой похоронной физиономией, а то эти торгаши сразу поймут положение дел.

В распахнутую дверь вошли три человека. Они были одеты в добротные камзолы без всяких украшений, держались очень скромно, почти приниженно. Тем не менее Фридрих тотчас прервал игру и с раскрытыми объятиями пошел к ним навстречу.

— Встреча Марса и Меркурия! — громогласно сказал он. — Здравствуйте, Гоцковский, здравствуйте, Вегелин. А вы, Энике, еще растолстели. Впрочем, это понятно: говорят, вы заработали на займах четыреста тысяч серебром. А ведь серебро кое-что весит.

— Мы рады видеть ваше величество в добром здравии и по-обычному склонным к шуткам, — сказал с кислой улыбкой Энике. — Что ж до моих заработков, то, к сожалению, они вовсе не таковы. Спросите хоть господина Кегелина.

— Что, неужели это было только триста тысяч? Ай-ай-ай, Энике, этак вы скоро пойдете с сумою! Ну, а мой добрый Вегелин все еще мануфактурный король в Германии? Надеюсь, никто не покушается на его титул? Это ведь не то, что быть просто королем, которого всякий может обидеть.

— Гм… — произнес Гоцковский, представительный мужчина, с большой седой головой и хитрыми, глубоко посаженными глазами. — Если судить по вашему величеству, обидеть короля не так-то легко.

— Ах, дорогой Гоцковский, — кротко сказал Фридрих, — вам ли говорить об этом? Вы подрядились выставить для меня продовольствие на семь миллионов талеров, денежки вы давно получили, а подряд и по сю пору не выполнен. Впрочем, не хочу портить вам аппетит. Я пригласил вас, господа, чтобы приятно провести с вами время. Прошу располагаться, как дома. Я вас на минуту покину, чтобы отдать некоторые неотложные распоряжения, а затем мы воздадим должное Бахусу! Ген, ступайте за мной.

Оставшись один, купцы переглянулись.

— Всем досталось, — сказал Энике. — Узнаю нашего доброго короля. Но это, конечно, только цветочки. Интересно, за каким чортом мы ему понадобились.

— Неужели вам это не ясно? — холодно сказал Вегелин. — Ему нужны деньги. Он высосал из нас все соки, но ему еще мало. А больше всего достанется вам, Гоцковский.

— Ну, король и вас не обидит, — возразил, ухмыляясь, Гоцковский. — Он ведь всегда вам симпатизировал.

— Тсс… — прошипел Энике. — Я слышу шаги.

Вошел Фридрих в сопровождении Геца. Он переменил мундир и выглядел нарядным и веселым.

— Прошу занимать места, господа. К сегодняшнему дню я припас и бургонского, и старого рейнвейна, и лафиту… Гец, следите, чтобы бокалы наших гостей не пустовали.

— Ну, — шепнул Гоцковский сидевшему рядом с ним Энике, — если король раскошелился на хорошее угощение, значит он решил изрядно общипать нас. Давайте же хоть пообедаем в свое удовольствие.

Вино действительно оказалось отменным. Спустя полчаса языки у всех развязались. Даже король, казалось, немного опьянел.

— Не глядите на меня так подозрительно, Гоцковский, — проговорил он слегка коснеющим языком. — Вы все ждете с моей стороны какого-нибудь подвоха. Parbleu! А я ведь настроен сегодня мирно, как ягненок. Мне просто хочется отвести душу в славной компании. Я вспомнил мою юность… Угодно ли вам, господа, послушать про мои юные годы?

Раздался нестройный хор восторженных восклицаний, и Фридрих, откинувшись на спинку стула и глядя по очереди своими выпученными глазами то на одного, то на другого купца, принялся рассказывать:

— В детстве я не видел почти никого, кроме моего воспитателя, полковника Калкштейна. Отец разрешал мне видеться с матерью только за обедом. Я прибегал к ней украдкой, и мы оба трепетали, что нас застанут. Однажды король, мой отец, неожиданно явился к моей матери; я забрался в шкаф и просидел там два часа, пока он не ушел. До сих пор удивляюсь, как я не задохнулся тогда. Вообще, жилось мне несладко. Будучи юношей, я занял раз у купцов семь тысяч талеров. Мой отец уплатил этот долг, но издал указ о том, что несовершеннолетние, даже если они королевского рода, не могут делать долги… Выпьем, господа!

Все выпили. Король заложил в обе ноздри по понюшке табаку и продолжал:

— У меня был друг, Катте. Он уговорил меня бежать, уверяя, что мне всюду будет житься легче, чем у отца. Наш заговор был раскрыт. Катте обезглавили перед окнами моей комнаты, а меня заставили смотреть на казнь. После того я просидел два года в Кюстринской крепости. За это время я понял, что значит власть. Prosit[29], господа.

Снова было выпито, но король на этот раз только отхлебнул из своего бокала.

— В тысяча семьсот двадцать девятом году в Голландии вышла анонимная книга: «Антимакиавелли». В ней доказывалось, что государь должен властвовать посредством добра и справедливости. Мне было тогда семнадцать лет, но мой отец, узнав, что эта книга вышла из-под моего пера, очень взволновался и решил, что из меня никогда не выйдет настоящий король… Может быть, он был прав. Я действительно чересчур мягок. Вот, например, я сижу и пью с вами вино, забывая, что на мне лежит долг накормить двести тысяч солдат, защищающих мое государство, а следовательно, и ваши фабрики, господа. И теперь, как в дни моей юности, мне приходится делать заем у купцов. Prosit, дорогие гости.

— Prosit — ответил замогильным голосом Гоцковский.

— А сколько нужно вашему величеству?

— О, немного! Сущие пустяки для таких знаменитых негоциантов, как вы и ваши собратья. Всего только двадцать миллионов талеров.

— Два… двадцать миллионов! — подскочил на стуле Энике. — Это немыслимо.

— Добрейший мой Энике, — голос короля был совсем тихий, почти жалобный, — посудите сами. Когда строишь армию, начинаешь с желудка; солдат труднее уберечь от голода, чем от неприятеля. А чем мне кормить моих славных гренадеров? В последнее время меня выручал новый продукт — картофель, но его еще слишком мало, крестьяне неохотно сажают его. А хлеб и мясо стоят теперь страшно дорого.

— Да, но ведь ваше величество недавно получили от нас пятнадцать миллионов, — возразил в запальчивости Энике. Вегелин толкнул его под столом ногой. Король же сказал еще жалобнее:

— Боже, какая у вас память, Энике! Вы все помните. Однако примите во внимание, что мне надо не только кормить, но и одевать моих солдат. И так многие из них принуждены в морозные ночи ложиться в теплую золу, чтоб хоть немного согреться. Неудивительно, что у нас столь много дезертиров; иной раз за день убегают почти две тысячи солдат. Ведь люди не ангелы.

— Не будет ли с моей стороны нескромностью спросить, как обстоит дело с английскими субсидиями? — вмешался Вегелин. — Ведь англичане обязались финансировать нашу великую борьбу с врагами порядка.

— Ах! — вздохнул Фридрих. — Питт — это сущий демон. Спросите у Финкенштейна, что значит иметь с ним дело. Неужели же, если бы я имел английские фунты, я обращался бы к вам за вашими талерами? Ну, а вы что молчите, Гоцковский? Какой аргумент вы заготовили против вашего бедного короля?

— Я подсчитывал, в какой доле я смогу участвовать в этом займе. Почту за честь, если мне будет разрешено ссудить вам три миллиона.

— Вы — воплощенный здравый смысл, мой дорогой Гоцковский. Надеюсь, что все ваши собратья будут так же рассудительны. Не станем же больше говорить об этом маленьком деле.

Неожиданно Энике сказал:

— А может быть… гм… вашему величеству удастся облегчить свое положение с помощью господина Эфрема?

Вегелин в отчаянии возвел очи к потолку, даже Гец издал какое-то подавленное восклицание. Уже второй год Фридрих чеканил неполновесную монету. Этим ведал купец Эфрем. Про талеры пели:

Снаружи красив, а внутри не совсем.
Снаружи — Фридрих, внутри же — Эфрем.

Это все знали, но об этом не принято было говорить, и не будь Энике в таком возбужденном состоянии, он, конечно, не зашел бы так далеко.

Король покраснел, на лбу у него надулись так знакомые всем присутствующим толстые синие жилы. Спас положение Гоцковский. Непринужденно расхохотавшись, он произнес:

— Будь я на месте его величества, я бы и в самом деле гораздо чаще обращался к Эфрему. В финансовых делах, как и в военных, все средства хороши. Достаточно вспомнить о сражении при Фонтенуа, случившемся пятнадцать лет назад. Мне рассказывал о нем мой компаньон, родом из Ганновера. Французы встретились с англо-ганноверской армией. Оба войска сблизились на пятьдесят шагов. Офицеры любезно предложили друг другу сделать первый выстрел. Англичане и ганноверцы решили не привередничать и дали залп. Половина французов была сразу убита, остальные разбежались. Сражение продолжалось только четверть часа.

Все смеялись: Фридрих — еще рассерженно, Энике — испуганно, Вегелин трясся от хохота, довольный тем, что инцидент уладился. Положительно, этот Гоцковский незаменимый человек.

— Однако неразборчивость в средствах имеет и свои отрицательные стороны, — сказал вдруг Гец, — ибо противник начинает часто поступать так же. Взять хотя бы австрийцев. Они обнародовали заявление, что когда они займут Силезию и Бранденбург, то жителям этих областей будет оставлена только земля и воздух для дыхания.

Король нахмурился.

— Да, австрийцы — это не русские. В Восточной Пруссии с ними быстро примирились. Nom de Dien! Ноги моей не будет больше в Кенигсберге.

— Да, русские умеют внушить симпатии, — сказал Гоцковский. — В злосчастной битве при Кунерсдорфе погиб какой-то поэт Клейст. Он, раненный, попал в плен к русским и вскоре умер. Русские похоронили его с почестями, словно он был генералом. Один русский офицер, заметив, что на гробе Клейста нет шпаги, положил свою, сказавши: «У такого храброго офицера должна быть шпага».

— Клейст… Клейст… Где я слышал это имя? Ба! — Фридрих вдруг хлопнул себя по лбу. — Когда-то его упоминала Барберина.

— Я давно собирался спросить ваше величество, что сталось с этой женщиной, — вкрадчиво сказал Гоцковский. — Неужто она действительно злоумышляла на вашу особу?

Фридрих помедлил с ответом.

— Полагаю, что все затеял один Глазау. Этот негодяй бесследно скрылся, а то бы я уже вытянул из него все сведения. Барберина твердит, что она ни при чем, и сколько с ней ни бился бедняга Шиц, ему не удалось услышать от нее ничего другого. — Фридрих понизил голос. — Дорогой Гоцковский! Я знаю, что вам всегда была по душе эта женщина. Ma foi[30], она того стоит! Так как вы оказали мне сегодня услугу, я хочу сделать вам приятное. Выйдите в соседнюю комнату, я велю привести туда Барберину, и мы посмотрим, нельзя ли что-нибудь сделать…

Гоцковский низко поклонился и тотчас прошел в указанную ему дверь. Через четверть часа к нему присоединился король. Они в молчании сидели друг против друга, пока перед окнами не застучали колеса кареты.

— Привезли! — сказал Фридрих. Гоцковский поднялся и отошел в дальний угол. Высокий рыжеусый майор шагнул в комнату.

— Ваше величество, разрешите ввести заключенную? — гаркнул он. По знаку короля он повернулся и грубо сказал «Ну, ступай. Поживее».

В комнату вошла Барберина.

Полгода заключения совершенно изменили ее наружность. Ссутулившаяся, с тяжелой походкой, с желтой, блеклой кожей, тусклым взглядом… «Сколько же пришлось ей пережить!» подумал Гоцковский, и острая волна жалости к этой измученной маленькой женщине поднялась в его сердце.

Барберина, прислонившись к притолоке двери, безучастно смотрела на короля. Она ни на что не надеялась, но и ничего не боялась. В долгие бессонные ночи, лежа на влажном полу в темном подвале, она почти физически чувствовала, как уходит от нее все то, что составляло сущность ее натуры: способность ощущать радость и красоту, живость воображения, острота ума. В первый раз, когда Шиц ударил ее плетью, она потеряла сознание. Но потом избиения повторялись так часто, что она почти привыкла к ним. Она научилась съеживаться так, чтобы защитить голову и части тела, особенно чувствительные к ударам. Грубые мужские руки срывали с нее одежды, насмешливые, безжалостные голоса кричали ей в уши унизительные ругательства. Сперва она гневно протестовала, потом отупела. Жила, как в чаду, равнодушно надевала по утрам на себя лохмотья, выполняла черную работу. Где-то в глубине ее сознания еще теплился огонек надежды. Должны же в конце концов убедиться в ее невиновности! Но через два месяца ее перевели из одиночного каземата в общий, и тогда ее надежда угасла. Она увидела здесь такую бездну горя, о которой никогда даже не подозревала. Люди томились в заточении многие годы, не зная своей вины, подвергались издевательствам и побоям, умирали в горьких мучениях… И все это делалось именем короля! Мало-помалу в Барберине родилась жгучая ненависть к Фридриху. Окружавшим ее несчастным людям король казался далеким, почти бесплотным существом. Но она отчетливо вспоминала его выпуклые глаза, его игру на флейте, высокопарные диспуты с философами. Неужели он мог все это делать, зная о том аде, который царит в его тюрьмах? А потом и эти мысли исчезли в ней. Жизнь, со всеми ее радостями и печалями, отступила куда-то вдаль, как отступают берега от уплывающего корабля. Она словно окаменела и влачила свое существование без жалоб, без надежд, покорившись судьбе.

И вдруг этот вызов! Жмурясь от непривычно яркого освещения, Барберина переводила взгляд с короля на Гоцковского.

— Садитесь, — сухо сказал ей Фридрих, указывая на стул.

Она не пошевелилась.

Фридрих уже жалел, что затеял все это. Гоцковскому не следовало видеть Барберину в таком состоянии. Этот остолоп Шиц не догадался даже умыть и приодеть ее.

— Вы знаете, сударыня, — сказал он, — что когда-то я относился к вам с большим благожелательством. Господин Гоцковский также симпатизирует вам. Доверьтесь же нам. Скажите откровенно, что вам известно о покушении Глазау. Если же вы ни в чем не повинны и не имеете против меня и моего королевства никаких злых умыслов, то, даю слово, я велю освободить вас. Итак, говорите.

«Не имеете злых умыслов». Она содрогнулась при этих словах Фридриха. Как перед утопающим, перед ней в одно мгновенье прошла ее беспросветно-долгая, шестимесячная жизнь в каземате, допросы, истязания; она увидела землистые лица людей, заживо похороненных в четырех стенах, перевозимых из крепости в крепость, пока смерть не приносила им освобождение. Есть ли у нее злые умыслы? За эти страшные месяцы она стала врагом короля. С каким наслаждением бросила бы она в лицо этому коронованному лицемеру все свое негодование и презрение! Но нет! Нужно выдержать искус до конца. Если она будет держать себя в руках, ее, может быть, выпустят.

Вдруг одна мысль поразила ее. Возможно ли теперь, когда в ней достигло огромной силы то, что прежде бродило в виде незрелого протеста, возможно ли теперь скрыть эту кипящую злобу? Ведь Фридрих хитер и проницателен. Может быть, он сейчас читает в ее душе, и в то время, как она полагает, что сумеет притвориться, на самом деле это он будет играть с ней в жуткие «кошки-мышки». А потом, когда она станет считать часы до освобождения, он прихлопнет ее.

Холодный пот выступил у нее на лбу. Эта мысль оказалась неотразимой. Противоядия против нее не существовало.

— Что же вы молчите? — заговорил снова Фридрих. — Неужели вам требуется столько времени, чтобы обдумать свей откровенный рассказ? — Он насмешливо подчеркнул слово «откровенный».

Барберине почудилось, что за неприкрытой усмешкой короля кроется знание ее ненависти к нему, к Шицу к зловонным казематам, ко всему, что служит опорой свирепых и бездушных порядков Пруссии.

Это лишило ее твердости. Она не в силах была дольше выдержать.

И, чувствуя, что все потеряно, и находя в этом какое-то жуткое удовлетворение, она ринулась очертя голову в страшившую ее бездну. Она кричала, не чувствуя себя и не узнавая своего голоса. Она выплевывала в лицо Фридриху все обиды, которые перенесла или свидетелями которых являлась; она придумывала самые язвительные слова для изображения подлости тюремщиков, для характеристики господствующей повсюду жестокости и несправедливости.

Король сидел с напряженным лицом, не сводя глаз с Барберины. Один только раз, когда Гоцковский попытался что-то сказать, он движением руки остановил его. Внезапно Барберина закашлялась и, махнув рукой, замолчала. В комнате воцарилось тяжелое молчание. Фридрих шумно выдохнул воздух, позвонил и, указывая на Барберину, стоявшую с повисшей головой, кратко распорядился:

— Уведите.

Когда дверь за Барбериной закрылась, он сказал, пожимая плечами:

— Мне очень жаль, Гоцковский, что так вышло, но теперь ей не будет пощады… Пусть пеняет на себя.

Гоцковский молчал, и это привело Фридриха в раздражение.

— Мне сейчас не до жалости! — вскричал он. — Я сам еле живу. Каждый сноп соломы, который доходит до меня, каждый транспорт рекрутов или денег становится либо подачкой, брошенной мне врагами из милости, либо доказательством их нерадивости. Если положение дел в Европе не изменится, нам скоро нечего будет противопоставить противникам.

— Но ведь смерть этой девушки не принесет вам пользы, — осторожно заметил купец.

— Сентименты! Что мне до ее жизни! Что мне до вас всех! Эти проклятые русские! Если хотите знать, с моей стороны почти глупо еще существовать.

Он повернулся спиной к Гоцковскому и вышел, хлопнув дверью с такой силой, что стекла в окнах жалобно зазвенели.

Глава шестая

Поход

1

Весна 1760 года была на исходе.

Наливавшиеся соком травы окрасились яркой, до синевы, зеленью. На умытых росами приречных блестящих кустах копошилась разноголосая птичья мелочь. В белом от солнечного спета небе неподвижно висели ястребы.

Не стало больше прохладных зорь, когда зябко и весело ежились плескавшиеся обледенелой водой солдаты. Солнце сделалось горячим и злым и задолго до полудня начинало жечь влажные от пота лица. Небосвод стал словно выше, и по ночам в нем ярче горели звезды.

Но люди, вершившие дело войны, не замечали чудес, творимых природой. Светлой розовой ранью, палящим полднем и дождливым вечером они строили реданты[31], выставляли караулы, стреляли, колесили взад и вперед по широким дорогам, по проселкам и нехоженым тропам.

В квартирмейстерской части[32] русской армии круглые сутки кипела работа. В рядах действовавших войск оставалось не больше 60 тысяч человек. Вместо испрошенных главной квартирой после Кунерсдорфа 30 тысяч солдат из России было послано только 6 тысяч, да и из тех свыше тысячи умерло или заболело в пути. Был расчет на рекрутский набор в занятых областях Восточной Пруссии; пруссаков можно было бы направить на должности извозчиков и денщиков, освободив занятых там русских. Но в дело вмешалась немецкая партия. Генерал Корф, назначенный кенигсбергекмм губернатором, представлял, что если будет объявлен набор, то жители Восточной Пруссии будто бы разбегутся. А так как предполагалось, что эти области войдут в состав Российской империи, то Воронцов, вняв уверениям Корфа, отменил набор. Людей в армии попрежнему нехватало.

Были и другие хлопоты. В январе 1760 года в армию прибыл полковник Тютчев для устройства артиллерии. Генерал-фельдцейхмейстер Петр Шувалов сделал удачный выбор: Тютчев решительно взялся за дело. Артиллерия подразделялась на полевую и бомбардирскую; та и другая была подчинена начальнику артиллерии, состоявшему под непосредственным начальством главнокомандующего. В бригадах и корпусах выделялась особая резервная артиллерия. Орудиям большого калибра предписывалось открывать огонь с 750 сажен, а малого — с 400 сажен. Первый огонь надлежало направлять на неприятельские батареи, а на ближних дистанциях стрелять по пехоте и коннице. В обязательное условие вменялось артиллерийским офицерам требование взаимной выручки.

Подверглось переустройству и продовольственное дело. Генерал-провиантмейстер Василий Иванович Суворов устроил в Познани обширные магазины, но другие тыловые магазины ему так и не удавалось устроить. Транспортировать провиант из России было очень далеко, а заготовлять на месте трудно, ввиду ограниченности денежных средств: как в Польше, так даже и в Пруссии продовольствие приобретали почти исключительно за наличные деньги, чтобы не раздражать местных жителей, не желавших принимать в уплату квитанции. В короткий срок было истрачено около 400 тысяч рублей, а новых сумм не поступало.

Генерал-лейтенант Суворов измышлял самые хитроумные способы, как бы доставать провиант под квитанции, оплачиваемые потом в Петербурге, не нарушая в то же время директив Конференции о политичном обращении с населением. В помощь себе он взял из главной квартиры нескольких офицеров, показавшихся ему наиболее пригодными для такой деликатной миссии. Среди этих офицеров был и Шатилов.

Петербург, шумные балы, разговор с великой княгиней — все это уже быльем поросло. Бешено скача из столицы с рескриптом о противодействии сепаратистским попыткам Пруссии, Шатилов чувствовал, что с каждой верстой весь этот мир блеска, мишуры, интриг и хитросплетений словно расплывается в морозной дымке, становится призрачным, и все, что еще день назад казалось таким важным, уже начало терять цену. Иногда только с сожалением вспоминал он о неразоблаченном Тагене, да попрежнему неотвязно ныла где-то на самом дне сознания, в сокровеннейшем уголке души, мысль об Ольге. Но власть над ним уже приобрела та жизнь, с которой он за год успел неразрывно сродниться.

Он понял, что в столице все время тосковал по этой жизни, по армии, по трудностям и постоянной новизне походов, по солдатским песням, то унылым, то безудержно залихватским, по волнующему напряжению битв и по суровой, мужской боевой дружбе.

В главной квартире многое изменилось. Салтыков болел, и его часто и подолгу замещал Фермор. Алексей Никитич отдавал должное опытности и предусмотрительности Фермера, но не мог побороть антипатии к нему. Он мирился с тем, что у Фермора не было широты кругозора и горячей веры в русское оружие, которые так пленяли в графе Петре Семеновиче, но он не мог простить Фермору его холодного педантизма и постоянной заботы о прусских жителях в ущерб русским солдатам. Поэтому Шатилов был даже рад, когда генерал-лейтенант Суворов вытребовал его к себе.

Все лето он провел в разъездах, закупая муку, овес и картофель; ранней осенью Суворов послал его с рапортом к главнокомандующему. Сделав доклад, Шатилов тотчас же пустился на розыски своего друга, как ребенок, радуясь предстоящей встрече, Он нашел его только вечером, завертел, закружил в объятиях.

— Пусти, ошалелый! — отбивался Ивонин. — У меня дела еще.

— Эва! Завтра на заре я уезжаю, так уж эту ноченьку твои дела подождут.

— Ин ладно.

Они вышли на высокий берег, окаймленный густым тёмным кустарником. Под ногами шуршал разметанный багрянец листьев. По черной реке катилась светлая дорожка.

— Одер, — задумчиво сказал Ивонин. — А у славян издревле Одрой сия река прозывалась. Уже и забыто, что во всех сих местах славянские племена жили и на костях их пруссы свое благополучие воздвигли.

— Да еще и тем недовольны. Снова хотят славянские земли заглотнуть.

— На сей раз не выйдет… Одначе рассказывай.

Выслушав Алексея Никитича, он вздохнул.

— Вечно та же история. Тотлебен да Корф стращают, что нас же в Европе северными варварами звать будут, Фермор их в сем поддерживает; в результате русские солдатушки и кровь льют и голодные ходят, а прусские бауэры мошну набивают. Запрошлую неделю консилиум в главной квартире был…

— А кто нынче в ней состоит? — перебил Шатилов.

— Генерал-квартирмейстером[33] Штофельн, начальник артиллерии — Глебов, начальник инженеров — Муравьев, штаб-доктор — Кульман, главный провиантмейстер — Маслин. Да что в них толку при Ферморе! Крепка тюрьма огородою, а рать — воеводою. С Петром Семенычем они вовсе по-другому толкуют.

— Что же он? Совсем занемог?

— Борется с недугом. То сдаст командование Фермору, то снова, чуть полегчает ему, в должность вступит, хоть иной раз и в великом жару… Так вот на консилиуме заслушаны были доклады товарищей твоих по провиантмейстерской части: офицеров Корсакова, Груздавцева и Бока. Все то ж показали, что от тебя сейчас слышу, а толку чуть.

Они помолчали.

— О чем же еще главная квартира суждение имела?

Ивонин оживился.

— Еще о хлюсте этом, о Тотлебене. Уже его и Фермор не стал переваривать. И то сказать: в его отряде завелись многие женщины, тащат с собой разного скарбу. До того дошло, что некоторые офицеры в неприятельский лагерь на пароль ездили и там шнапс с зейдлицевскими молодчиками пили. Фермор назначил было заместо Тотлебена генерала Еропкина. Но разве этакого объедешь! Тотлебен в Петербург кляузу настрочил, и все попрежнему пошло.

Издали донеслась солдатская песня. Голоса звучали стройно, ладно.

— Славно поют, — промолвил Шатилов. — В одной тюрьме сидеть, в одном полку служить — споешься.

Песня гремела:

Вы, солдатушки уланы,
У вас лошади буланы,
Москву-город проезжали,
В деревеньку заезжали,
Ко вдовушке забегали.
Ночевать к ней попросились:
«Пусти, вдова, ночевати».

Пенье неожиданно оборвалось, и чей-то тонкий голос надсадно зачастил:

Я не знаю, как мне жить
В свете беспорочно
И жизнь всю расположить,
Чтобы было прочно.
Петиметры говорят,
Что я живу скупо,
А скупые говорят,
Что я живу глупо.

— Это уж не иначе, как со столичным образованием, — засмеялся Ивонин. — Должно, служил допрежь в камердинерах. Пойдем-ка к ним, Алексей.

Когда они подходили к костру, вокруг которого сидели и стояли солдаты, тот же надсадный голос рассыпался быстрой скороговоркой:

Чем хотите, колотите:
Поленом по коленам,
Кирпичищем по плечищам,
Головешкой по головке…

— Тьфу! Уймись, дурень! — с сердцем сказал кто-то.

Вокруг засмеялись на разные лады.

— Ай да Емковой!

— Емковой! — приостановился Шатилов. — Это не тот, что у покойного Микулина служил?

— Тот самый. Сейчас он, в свой черед, канониром при гаубице. Мужик — что золото. Да вот сам посмотришь. Емковой, поди-ка сюда! — крикнул он, выходя на свет.

Солдаты нестройно поздоровались: по тому, как многие из них заулыбались, Шатилов понял, что его друга здесь хорошо знают и любят.

— Чего изволите, вашбродь? — не спеша приблизился Емковой.

— Вот премьер-майор интересуется, как живется тебе.

— Благодарствуем на этом. Только какое же солдатское житье? Известно: под голову кулак, а под бока и так.

— Я Евграфа Семеныча знавал, — тихо проговорил Шатилов. — Не забыл, поди?

Емковой истово перекрестился.

— Царство ему небесное! Вовек не забуду. Голубиной души человек был, и антилерист знатный: он меня обучил бомбардирскому делу.

— Ты все еще в Углицком полку?

— Никак нет! Во втором Московском… Нас оттуда, почитай, с полсотни сюда переведено.

— Надоело тебе, небось, по чужой земле таскаться?

— А то… Сейчас, вашбродь, сенокосица. Стоги-то духовитые, теплые. Как подумаешь, — эх, мать честная!

— Все война, — сказал Ивонин.

Солдат покачал головой.

— Что же войну корить! Иной раз и за нож возьмешься, коли разбойник нападет. Война трудна, да победой красна.

У костра чей-то голос добавил:

— Особливо, ежели с прусачьем воевать доводится. Эти нас, как пауки, сосали.

— Лес сечь — не жалеть плеч, — отозвался другой.

— Слово-то какое! — восхищенно сказал Шатилов. — Прусачье! Кто это придумал?

— Промеж себя завсегда так его называем, — отозвался Емковой. — Касательно же войны, если дозволите наше простое солдатское слово молвить, то мы, значит, так судим: когда поля межуются, то по стародавнему обычаю парнишек на меже секут, чтобы помнили, значит, где межу проложили. Эвон и немчуру надобно, как границу сделают, накрепко высечь на ней. Дескать, мол, войной да огнем не шути.

— Правильно, Емковой, — серьезно сказал Ивонин, — давно пора так-то. Ну, прощайте, братцы. Авось, мы еще поучим немца. И не на границе, а в самом его дому.

— Каковы? — сказал Шатилов, когда они немного по-отдалились. — Хоть война с прусачьем трудна, да победой красна. Вот он, наш солдат.

— Нет его лучше во всем свете, — тихо, даже как бы торжественно сказал Ивонин: — и храбр, и силен, и духом бодр… Одного только недостает.

— Чего же?

Ивонин с силой сказал:

— Достойного военачальника. Таких солдат не Фермор и даже не граф Салтыков вести должен.

— А кто? — горячим топотом сказал Алексей Никитич. — Есть ли такой?

— Сперва полагал я так о Захаре Чернышеве. Его в ноябре прошлого года из плена выменяли, и он себя очень похвально с той поры выказал. Однако вижу, и Чернышев не тот. Армии новый Петр нужен: кто бы всю силу ее молодецкую в одно собрал да взорлил над Фридериками и Даунами… — Он вдруг осекся и словно нехотя проговорил: — Может, и есть такой! С самого Кунерсдорфа присматриваюсь. Великих дарованиев человек. А выйдет ли что? Про то, кто ведает? И не спрашивай сейчас больше об этом.

Они долго шагали молча, и длинные их тени бежали рядом с ними, то отставая, то перегоняя их на капризных поворотах тропинки. Подул сильный ветер. Листва на деревьях шепталась чаще и беспокойней. С реки все явственнее доносился плеск волн.

— К непогоде, верно, — сказал Шатилов. — Осень близится. Что ж в главной квартире? До конца года собираются марш-маневры предпринимать? План-то есть у них?

— Какой же план! — со скукой возразил Ивонин. — Цесарцы все так же от решительных действий уклоняются. Даун опять хочет нас в первый огонь втянуть, а сам отсидеться за нашей спиной. Но на сей раз мы уже научены. Петр Семеныч хочет ограничиться операциями в Померании, имея целью взять Кольберг и укрепиться на Балтийском побережье. А вместе с тем, дабы показать всю ненадежность положения Фридерика, совершить набег на Берлин. Для этой цели будет выделен особый отряд.

— Когда сие предстоит? — живо спросил Шатилов.

— Полагаю, в будущем месяце. Посмотрим, так ли уж далеко до прусской столицы. Но пока — молчок.

2

Мысль о военной экспедиции на Берлин возникла в Петербурге еще в 1758 году. Салтыков намеревался привести ее в исполнение после Пальцига, потом после Кунерсдорфа, но оба раза откладывал ввиду нежелания австрийцев помочь ему. При этом не имелось в виду удерживать Берлин надолго: такая задача представлялась чересчур ответственной — и потому, что очень трудно было бесперебойно снабжать войска при столь удлиненных коммуникациях, и потому, что не было уверенности в способности обезопасить эти коммуникации от двухсоттысячной армии Фридриха. И Конференция, и Салтыков, и тем более Даун исходили из принципов линейной тактики, обрекавшей полководца на ограниченность целей и методов. Они хотели лишь нанести короткий энергичный удар, чтобы разрушить военные предприятия в Берлине и, главное, добиться крупного морального успеха, доказав уязвимость прусской столицы.

Исподволь готовясь к берлинской экспедиции, Салтыков собрал обширные сведения, и теперь в главной квартире был скоро разработан маршрут и порядок похода. Рейд на прусскую столицу поручался в основном сборному отряду в составе 3600 кавалеристов и 1800 гренадеров при 15 орудиях. Начальником этого отряда по распоряжению Конференции был назначен Тотлебен. Маршрут его лежал от Нейштеделя, через Сорау, Губин, Бесков, Вустергаузен на Берлин — всего протяжением около 190 верст.

Одновременно выступал 12-тысячный отряд генерала Захара Чернышева, состоявший из семи пехотных полков. Он двигался другой дорогой до Губина, а затем шел непосредственно за Тотлебеном, чтобы в случае надобности подкрепить его.

И, наконец, главные силы армии продвигались к Губину для обеспечения экспедиции от всяких неожиданностей.

Двадцать шестого сентября Тотлебен и Чернышев, каждый по указанной ему дороге, выступили к Берлину.

Шли форсированным маршем, легко оттесняя незначительные неприятельские отряды, пытавшиеся задержать продвижение. Двадцать девятого конница Тотлебена была уже в Губине, а днем позже — в Бескове; здесь была дана дневка.

Ивонин был прикомандирован к квартирмейстерской части Тотлебена. Негласно ему было дано поручение следить за тем, чтобы в Берлине граф Тотлебен строго соблюдал данную ему инструкцию. Инструкция эта обязывала требовать от города знатную контрибуцию, а при неимении денег получить вексель и в обеспечение уплаты взять несколько именитых купцов и ратманов. Кроме того, предписывалось разрушить арсенал, литейный дом, оружейные магазины и суконные фабрики. Последним пунктом оговаривалось, что никому из мирных жителей Берлина не должно чинить обид.

Видимо, Тотлебену было известно о нерасположении к нему Ивонина, потому что он встретил его неласково.

— Я не владею русским языком, — сказал он по-французски. — Мне обещали прислать офицера-переводчика. Это будет, — он вытянул из-за обшлага щегольского мундира листок бумаги и покосился на записанную фамилию, — это будет подполковник Аш. Пока же я с трудом понимаю инструкцию главнокомандующего и предпочел бы, чтобы она была составлена на знакомом мне языке.

— Я доложу о вашем желании, граф, — сказал Ивонин. — Однакоже осмелюсь заметить, что в русской армии официальная переписка до сей поры только на родном языке велась.

Тотлебен вспыхнул.

— Что еще вам приказано передать мне? — отрывисто спросил он.

— Только то, что фельдмаршал Даун выделил отряд под начальством графа Ласси, который, в свою очередь, двинулся к Берлину.

— Вот как!.. Даун боится, что без него свадьбу сыграют… Я прекрасно могу обойтись без него. Теперь все?

— Все, господин генерал.

— Можете итти.

Ивонин вышел с ощущением, что его глухая неприязнь к Тотлебену теперь превратилась в открытую взаимную вражду. Он знал за собой это свойство. Нравился ли ему человек, или, напротив, был неприятен, в обоих случаях его чувство как бы передавалось этому другому. Шатилов не раз подтрунивал над этим:

— Ты все напрямки да порезче… Ан, иной раз и хитринка надобна. Это только медведь напролом лезет, да и то лоб расшибает. От тебя человек шаг сделает, а ты от него в сей же час десять, да все норовишь выказать ему, что он не люб тебе.

Но что ж было делать? Лисьи увертки он ненавидел. Нет, уже лучше резать напрямик…

С этими мыслями он уже почти дошел до своего жилища, когда до слуха его донесся могучий бас, выводивший задорную песню.

Ишла армия солдат.
Хорошо капралу, брат:
Он напудрен, набелен,
Черна шляпа со пером, —

горланил бас, а чей-то взволнованный голос уговаривал и усовещевал его:

— Ну-к, полно тебе. Ведь мы на походе. Услышит, не приведи боже, кто из начальства, что от тебя спиртной дух идет, не миновать тебе плетей. Нешто ты свою спину не жалеешь?

— Плевал я на плети. Бей жену до детей, а детей до людей. Меня стегать поздно: я за три года, почитай, три десятка окаянной немчуры изничтожил, еще знамя ихнее приволок. Да и какое начальство ноне! Вот у графа Румянцева я был в начальстве, а этот… Тотлебен… выйдет, отряхнется, на солдат не взглянет, да и поедет… только не туда, куда стреляют, а подалее.

— Молчи, дурья башка, — зашипел второй. — И сам пропадешь, и меня нивесть за что уморишь.

— Так рази ж не правда?

— Правда твоя, мужичок, а полезай все же в мешок… Нашел где правду искать! В солдатах.

Ивонин, стоявший в тени, выдвинулся на освещенное бледной луной место.

— Почему же в солдатах правды не найти? — сказал он негромко.

Теперь он имел возможность рассмотреть их. Один был громадного роста, он нетвердо держался на ногах и сейчас, отпрянув при неожиданном появлении офицера, перебирал ногами, тщетно силясь встать ровно. Другой… Впрочем, разглядывать другого не приходилось: знакомый голос с радостным удивлением произнес:

— Никак, господин Ивонин? Здравья желаю, вашбродь.

— Емковой?

— Мы самые. Второй Московский в сей отряд назначен.

— А этот — из ваших?

— Из наших, вашбродь… Вместе в Углицком служили. Алефаном зовем. В бою целого взвода стоит, а вот на тебе: нашел где-то штоф сивухи и теперя, пес его возьми, захмелел вовсе. Вашбродь! Будьте отцом родным. Он это впервой. Молод еще да дурен. К утру он ни в одном глазе…

— Я, так и быть, прощу. Да, смотри, как бы адъютант начальника, подполковник Бринк, не увидел. Этот строгий.

— Я его в момент домой доставлю. Там уж поучу его малость, обормота. Спасибо, вашбродь.

— А не боюсь я никого, — вмешался вдруг дотоле молчавший Алефан. — Я, ваша высокобродь, с Астрахани. Там у нас немцем прозывается мешок с песком, который на малых судах для перекренки от ветра ставят. Я энтих мешков погрузил на своем веку вдосталь. И живой немец мне не в диковинку. А начальства я тож не пужаюсь. Потому меня господин ротный учил: ходи право, гляди браво. Я же…

— Что здесь есть за шум? — раздался вдруг холодный голос. — Как стоишь, любезный? Э, да ты пьян?

Емковой с отчаянием смотрел на Ивонина. Тот, поморщившись, обратился к вновь подошедшему:

— Я знаю этого солдата, господин барон. Разрешите мне расследовать это дело и взыскать с него.

— Как дворянин дворянину готов услужить вам, — ответил Бринк. — Но как официальное лицо, не имею права. Могу лишь обещать, что до окончания экспедиции установленное наказание не будет приведено в исполнение. Ступай-ка за мной, любезный.

Ивонин пожал плечами и, не глядя на Емкового, зашагал прочь.

После дневки войска продолжали свое движение. Днем второго октября конные части передового отряда достигли Вустергаузена, а к ночи туда прибыла и пехота, посаженная на повозки. В этот же день Чернышев подошел к Фюрстенгальде, а главные силы русской армии приблизились к Рубину.

В Берлине царила растерянность. Комендант города, генерал Рохов, отдал приказ гарнизону очистить город. Но в Берлине лечились от ран генералы Левальдт, уволенный к тому времени в отставку, Кноблох и Зейдлиц. Они явились к Рохову и потребовали, чтобы он защищал столицу.

— У меня всего три батальона пехоты и четыре эскадрона кавалерии, — заявил Рохов.

— Прежде чем подойдут русские, вы получите сильное подкрепление, — уверял его Зейдлиц.

Рохов, поколебавшись, уступил и немедленно начал укреплять подступы к городу.

Берлин, расположенный на берегах реки Шпрее, был окружен обширными предместьями, три из которых находились на правом берегу, а четыре, в том числе замок Копеник, у переправы через реку — на левом. На правом берегу город прикрывался палисадом, на другом берегу — невысокой каменной оградой.

Проникнуть в предместья можно было через десять ворот: Котбусские, Галльские, Бранденбургские и Потсдамские на левом берегу Шпрее и Гамбургские, Розентальские, Шонгаузенские, Аандсбургские, Франкфуртские, Восточные — на правом.

Перед всеми воротами начали набрасывать флеши и ставить в них пушки. Ночью работа не прекратилась. При дымном свете факелов тысячи людей копали землю и пробивали бойницы в стенах.

Однако ни эти приготовления, ни пребывание в Берлине прославленных Фридриховых генералов, ни даже известие о подходе крупных сил, высланных королем, — ничто не могло успокоить берлинское население.

Жители предвидели капитуляцию города. Зная, как ведет себя прусская армия в занятых местностях, они не рассчитывали на снисхождение русских. Кто мог, покидал Берлин и бежал. Тщетно взывал Рохов к добрым берлинцам, обнадеживая, грозя и умоляя. Никто не хотел итти копать укрепления, никто не верил ему. Купцы, ратманы, дворяне — все, кто побогаче, старались нанять экипаж и уехать.

Прислушиваясь к покуда далеким залпам русской артиллерии, они с бледными, смущенными лицами торопливо рассаживали в нивесть откуда появившихся старомодных рыдванах и простых крестьянских подводах своих домочадцев. Они оставляли награбленное в Силезии, наворованное в Саксонии, бросали на произвол судьбы собственное имущество. Война, казавшаяся таким прибыльным делом, обернулась другой стороной. Война пришла к ним в гуле русских орудий, в смятении и растерянности кичливых генералов, и прусская столица с трепетом ждала расплаты.

3

Утром третьего октября первые гусарские эскадроны и казачьи сотни подошли к Берлину. Погода была ясная и безоблачная. Переправа через Шпрее у Копеника была занята неприятелем, но после короткой схватки гусары завладели ею.

Понемногу, мелкими партиями стала подходить русская пехота. Солдаты с любопытством и одновременно с разочарованием рассматривали город.

— С той норы змеюга, значит, выползла.

— Ужли же столько годов воевать надо, чтоб сие гнездо воровское порушить?

Ивонин с недоумением следил за действиями начальника отряда. Сперва Тотлебен намерен был штурмовать какие-нибудь ворота одной конницей. Но солнце успело уже заметно склониться к закату, а штурма все не было. Наконец Бринк объявил, что в результате личной разведки начальник отряда решил атаковать Котбусские ворота и назначает атаку на ночное время.

— А почему бы не пробить посредством артиллерийского огня брешь? — спросил Ивонин.

— Генерал Тотлебен не хочет до времени выпалить орудийную амуницию. Он полагает, что сукцесс[34] будет одержан и без этого.

— Но тогда, не поясните ли, господин подполковник, отчего именно Котбусские ворота? Ведь, атакуя оные, мы попадаем под фланговый огонь из галльских флешей.

— Так распорядился господин начальник отряда.

Голос Бринка был зловеще сух.

Стемнело. С реки поднялся сырой, холодный ветер. Солдатам не велено было разжигать костров, и они жались друг к другу, с нетерпением ожидая сигнала к атаке.

В десятом часу вечера Тотлебен собрал офицеров. Выпятив грудь, он произнес длинную напыщенную речь; Бринк почтительно переводил.

— Я предложил берлинскому коменданту капитулировать, но он не согласился. Потому я возьму Берлин штурмом. Атака начнется в полночь. Триста гренадеров и два орудия под командой князя Прозоровского атакуют Галльские ворота, а равносильный деташемент майора Паткуля — Котбусские ворота. В подкрепление каждому дается по двести гренадеров и по два эскадрона кавалерии. Я приказываю, чтобы командиры отрядов меня наиподробнейше рапортовали.

«Я… я… — думал Ивонин, угрюмо слушая Бринка. — Мнит себя великим полководцем. Чего глупее: вместо атаки совокупностью в полторы тысячи человек дробить силы наполовину».

Едва окончилось совещание, он торопливо пошел в отряд Прозоровского, куда был прикомандирован. Чья-то высокая фигура выросла на дороге.

— Ваше высокоблагородие! Дозвольте слово молвить. То я, Алефан. Спасибо вам за вашу милость, что меня оборонить хотели. А только господин Бринк меня к батогам приговорили.

Солдат шагнул вперед. Ивонин слышал его частое, бурное дыхание.

— Нехай меня лучше насмерть расстреляют. А пороть — я не дамся.

Ивонин подошел к солдату и положил руку ему на плечо.

— Наказать тебя нужно, в российской армии на походе хмельных быть не должно. Да только не на теле наказать. Правда твоя: таких, как ты, не порют. Вот что, Алефан: сейчас бой, ты в нем себя выкажи, а я опосля генерала Чернышева о тебе рапортую.

— Вашбродь! Ежели так… Ежели избавите… век мне того не забыть. А насчет боя — не имейте сумнениев.

Когда Ивонин скрылся из виду, из кустов вышел Емковой.

— Что, дурья башка? Говорил тебе: обратись к нему. Это офицер настоящий!

— И впрямь! Вот бы все у нас такие были. То-то воевали бы!.. Как он сказал мне: «правда твоя», говорит…

— То-то! Правота, что лихота: всегда наружу выйдет.

Они еще долго говорили об Ивонине, торопливо пробираясь кустарником в свою роту.

В двенадцать часов ночи высоко в небо взлетела ракета, медленно упала в Шпрее и, зашипев, погасла. И сейчас же с громким «ура» русские гренадеры бросились на штурм. Отряд Прозоровского, несмотря на то, что его атака почти не была подготовлена артиллерией, ворвался в Галльские ворота. Но к этому времени гарнизон города уже усилился: за двенадцать часов, напрасно потерянных Тотлебеном под стенами Берлина, туда успели войти первые семь эскадронов из спешившего на выручку корпуса принца Вюртембергского.

Пруссаки установили в домах трехфунтовые пушки и били почти в упор по гренадерам, проникшим за крепостную ограду. Русские двигались наугад по узким, кривым улочкам, а немцы стреляли из проходных дворов, из переулков, устраивали засады, появлялись оттуда, откуда, казалось, не было путей. Их становилось с каждой минутой все больше.

Отряд Прозоровского начал медленно отходить. Теснимый со всех сторон, он яростно отбивался, то и дело переходя в штыки. Князь Прозоровский посылал уже второго гонца, прося ускорить посылку подкреплений. Солдаты тоже ждали подмоги.

— Держись, паря. Скоро лезерв подведут, — хрипел Емковой. Алефан, дважды раненный, но оставшийся в строю, молча посылал привычными пальцами пулю в дуло ружья.

Луна скрылась за облаками, и бой продолжался почти в полной темноте, при вспышках выстрелов и дымном пламени от горевшего где-то строения.

— Секунд-майор! Возьмите с собой двух казачков и скачите к начальнику отряда, — обратился Прозоровский к Ивонину. — Гром и пекло! Объясните, что без резерва я дальше держаться не могу, что… Да вы и сами, впрочем, знаете.

Ивонин был рад этому поручению. Отсутствие резерва приводило его в недоумение и беспокойство.

В штабной части он застал все того же вездесущего Бринка. Как только тот увидел его, сейчас же сказал:

— И вы касательно резерва? Что это князь: третьего человека шлет. Ему уже послано повеление: незамедлительно учинить ретираду.

— Ретираду?

— Того требует общая польза! Суть в том, что к Берлину подходят весьма многие вражеские войска, и если бы мы ныне заняли город, то не успели бы после вернуть людей обратно и могли бы потерять весь корпус.

Ивонин долго не отвечал. Снова и снова вставал перед ним вопрос: недомыслие или прямая измена?

— Ежели позволите мое мнение выразить, — сказал он наконец, — то, во-первых, и нас знатные силы генерала Чернышева подкрепить могут, а во-вторых, задачу нашу я в том лишь и усматриваю, чтобы быстрым, стремглавным натиском ошеломить столицу прусскую и принудить ее коменданта к капитуляции.

— В обстоятельствах близости неприятеля впереди и сзади того сделать нельзя, — ответил Бринк, пожевав губами.

Ивонин откланялся и вышел.

Выслушав его доклад, Прозоровский пришел в неистовство.

— Гром и пекло! Да если бояться не успеть вывести людей, то не нужно было и штурма затевать. Мы налет совершаем, здесь же смелость решает. Коли бы хотели серьезно Берлин штурмовать, то не посылали бы двухтысячный деташемент. Ужели Тотлебену то невдомек?.

— Делать нечего, князь. Прикажите ретираду, — хмурясь, сказал Ивонин.

— И сам вижу. Вюртембержцы с трех сторон уже наседают…

Отряд Прозоровского, потеряв девяносто два человека убитыми и ранеными, отступил. Паткуль ограничился слабой попыткой приблизиться к Котбусским воротам и без потерь вернулся на исходные позиции.

В это время разведка принесла сведения о приближении главных сил принца Вюртембергского, и Тотлебен немедленно отвел весь свой отряд в Копеник, куда подходил уже корпус Чернышева.

Глава седьмая

Взятие Берлина

1

Пятого октября граф Чернышев принял общее командование собравшимися в Копенике войсками. Неудачные действия Тотлебена требовали того, чтобы энергичной, хорошо подготовленной атакой поправить дело и восстановить престиж русского оружия. В этом с Чернышевым были согласны все, вплоть до Фермора, тотчас пославшего Чернышеву дивизию генерала Панина и обещавшего в случае нужды явиться к Берлину со всеми остальными войсками.

Панин, разложив провиант по повозкам, шел форсированным маршем, проходя в день по тридцати пяти верст. До его прибытия Чернышев решил не предпринимать решительных действий, а пока произвести основательную рекогносцировку.

До сих пор на выручку прусской столице подошли только войска принца Вюртембергского, но из Саксонии спешил еще отряд генерала Гюльзена. Авангард этого отряда под начальством полковника Клейста находился уже у Потсдама.

С целью обеспечить сообщение с Потсдамом и установить связь с ожидавшимися оттуда подкреплениями принц Вюртембергский выдвинул на высоты перед Галльскими воротами три батальона пехоты и двести человек конницы. Для прикрытия Берлина со стороны правого берега на передовые позиции были выдвинуты пять батальонов пехоты, шесть эскадронов драгунов и несколько эскадронов гусаров, под общей командой майора Цеймера.

Неприятель сосредоточивал под Берлином крупные силы, и задача овладения городом с каждым часом становилась все более трудной.

Чернышев, исследовав местность, решил нанести главный удар на правом берегу Шпрее. Вспомогательные действия по левому берегу он поручил Тотлебену, связь с которым поддерживалась в районе Копеника особой пехотной бригадой.

Распоряжения эти были вполне разумны. Чернышев не предвидел лишь последствий, которые возникли оттого, что Тотлебен вновь получил возможность к самостоятельным действиям.

Между тем все помыслы Тотлебена попрежнему были устремлены на то, чтобы первому войти в город и суметь приписать себе всю заслугу по овладению прусской столицей. Сделать это было тем более трудно, что подошел австрийский корпус Ласси.

Граф Ласси привел с собой 14 тысяч человек. И большая численность его войск, и более высокий чин, и более высокие должности, ранее им занимавшиеся (Ласси был начальником штаба у Дауна), давали ему право старшинства над Тотлебеном… Было очевидно, что штурм Берлина на левом берегу Шпрее может быть предпринят только совместно с корпусом Ласси, и притом под главным начальством этого последнего. Поэтому Тотлебен лихорадочно измышлял способы, не доводя дело до штурма, лишь используя создавшуюся для прусской столицы опасную обстановку, заставить берлинского коменданта сдаться. И сдаться именно ему, Тотлебену! Исходя из этого, он решил всеми мерами сдержаться на занятых им позициях у Котбусских и Галльских ворот, как ближайших к городу.

Ласси тоже стремился не столько к общей пользе дела, сколько к тому, чтобы самому завладеть Берлином. Едва расположившись на позициях — перед Бранденбургскими воротами, он попытался через посредство прусского генерала Левенштейна заключить с Роховым капитуляцию. Об этих переговорах он ни словом не известил Тотлебена.

Но на правом берегу, в лагере Чернышева, господствовало другое настроение. Там предпочитали действовать не уговорами, а силой оружия. Оттуда на Берлин надвигалась подлинная гроза, и отвести эту грозу прусская столица была не в силах.

2

Шатилову удалось добиться разрешения участвовать в качестве волонтера без определенных обязанностей в экспедиции. Педантичный Василий Иванович Суворов очень задержал его, и он нагнал войска уже под самым Берлином. Чернышев, знавший, что премьер-майор был обласкан в Петербурге, обошелся с ним по укоренившейся традиции придворного быть любезным с теми, кто хорошо принят при дворе, очень приветливо.

— Оставайтесь у меня, — сказал он, — посмотрите шармицель, а неровен час, так и дельце для вас найдется.

Алексей Никитич, радостный, вышел от Чернышева и тут же, пройдя всего сотню шагов, встретился с Емковым.

— Здравия желаем! — широко осклабился тот.

— Ты как здесь? Разве Второй Московский не у графа Тотлебена?

— У графа-с… Да, вишь, часть гаубиц генерал Чернышев к себе забрали. И бомбардиров, значит, с ними.

— Ты секунд-майора не видывал?

— Как же! Они в квартирмейстерской части графа Тотлебена находятся. Очень даже видел их.

— Что же, ты рад, что тебя перевели? Завоевался на том берегу!

— И еще бы воевал, да воевало потерял, — сдержанно усмехаясь, ответил солдат. — Нам как прикажут… А только, ваше высокобродь, как на духу скажу: мне под их превосходительством Тотлебеном воевать не столь сподручно.

— А что, не любо солдатам у него?

— Дураку что глупо, то и любо, — загадочно сказал Емковой. — Где уж солдату о том помыслить!

— Своеобычный ты мужик, — раздумчиво проговорил Алексей Никитич. — Дерешься ты, я знаю, славно, а начальников, видно, не уважаешь.

— Как можно, вашбродь! Если солдат начальство не уважит, какой же он солдат! Но опять же — и начальство разное бывает. А наш брат это все примечает, потому его шкура сейчас же и восчувствует.

— Так-то так, да, по-моему, на войне всем трудно: и солдату простому и воеводе.

Емковой равнодушным голосом сказал:

— Конечно. Хотя у солдатов особливое присловье есть: воеводой быть — без меду не жить… Дозвольте, однакож, вашбродь, итти: меня господин поручик послали. Счастливо: вам, вашбродь. И господину Ивонину в землю кланяюсь: о том ему, как свидитесь, непременно скажите.

Солдат откозырял и, четко печатая шаг, пошел от Шатилова.

На рассвете седьмого октября Чернышев двинул свой корпус к местечку Лихтенберг. Здесь проходила цепь высот, занятых отрядом Цеймера.

На своем правом фланге Чернышев поставил, для защиты от прусской кавалерии, кирасиров под командой Гаугревена и Молдавский гусарский полк. Им вскоре же нашлась работа. Пруссаки не опасались Тотлебена, уже обнаружившего свою неспособность к энергичной атаке, еще менее опасались они Ласси. Для них было ясно, что главную опасность представляет отряд Чернышева. Поэтому они решили атаковать его немедленно, пока не подошла к нему дивизия Панина.

День выдался хмурый, то и дело начинал моросить мелкий, скучный дождь. Артиллерийские кони с натугой тащили пушки, которые Чернышев также велел поставить на фланге.

В девять часов утра немного посветлело; ветер разбросал серую гряду туч, и в просветах показалось бледно-голубое, чахлое осеннее небо. И тотчас же, словно они ожидали этого момента, с холмов понеслись прусские кавалеристы.

Эскадроны принца Вюртембергского атаковали в образцовом порядке, ведя на скаку беглый огонь, быстро пожирая небольшое расстояние, отделявшее их от русских.

Заговорили русские пушки, картечь с визгом врезалась в ряды всадников, образуя в них большие бреши. Среди пруссаков началось замешательство. Принц Вюртембергский вынесся перед эскадронами и, хрипло выкрикивая какие-то неразборчивые слова, размахивая обнаженной саблей, поскакал вперед. Конная лавина устремилась за ним.

Шатилов, при первых же выстрелах поспешивший к месту боя, смешался с солдатами пехотного прикрытия при батарее и, раздобыв ружье, стрелял с колена. Он понимал, что две роты прикрытия не смогут отбить атаку столь крупных сил, но вместе с тем он был уверен, что Чернышев пришлет во-время подкрепление.

Немцы были уже совсем близко. Шатилов отчетливо видел их красные, потные, напряженные лица. И вдруг что-то будто кольнуло его. Все это было, как случается иногда в жизни, точным повторением прошлого: уже была такая атака, и злые лица мчащихся всадников, и даже возгласы, раздавшиеся у него над самым ухом:

— Пушки! Пушки береги!

Ах, да! Кунерсдорф. Битва на Большом Шпице… Но дальше было не до раздумий. Все смешалось. Рослые, разъяренные лошади пронеслись мимо него, обдав его комками мокрой грязи, над головой его свистнул палаш. Он инстинктивно метнулся в сторону и выстрелил из пистолета; рядом кто-то закричал дурным голосом, и сразу сделалось почти тихо. Бой переместился дальше, туда, где стояли орудия, и уцелевшие солдаты прикрытия со всех сторон бежали туда, хотя их было в пять раз меньше, чем пруссаков.

Шатилов побежал вместе с другими. Внезапно вокруг грянуло восторженное «ура»: из-за пригорка показались гаугревенские кирасиры и молдавские гусары. Звон сабель, трескотня выстрелов, дикое ржание коней, вопли раненых, остервенелые крики из сотен грудей возвестили о кавалерийской сшибке. Потом вдруг крики замолкли, и, несмотря на продолжающийся шум битвы, всем показалось, что стало очень тихо. А еще через минуту это грозное безмолвие рубки взорвалось ликующими возгласами: немецкая кавалерия в полном расстройстве мчалась назад, преследуемая кирасирами и гусарами.

— Теперь ладно. Не отдали ему орудиев, — сказал кто-то рядом с Шатиловым. — Одначе антилеристов он успел, видать, многих посечь. Эх, кабы наши конники чуток раньше подоспели!

Алексей Никитич протиснулся вперед — и обмер: перед ним, шагах в двадцати, лежал на «единороге», обхватив его руками и точно закрывая его собою, солдат. Голова его с тронутыми сединой волосами была рассечена страшным ударом палаша. Но Шатилов сейчас же узнал Емкового.

И в то же мгновенье все существо его опять пронзило ощущение повторения прошлого, так что даже внутренним холодком обвеяло его сердце. Евграф Семенович: тот так же лежал, раскинув руки последним усилием, последним движением жизни стремясь закрыть свое орудие. И теперь — Емковой. Та же смерть, тот же бездумный, прекрасный героизм.

Солдаты осторожно положили на траву труп Емкового, закрыли ему глаза и положили на веки медные пятаки.

Двое молодых артиллеристов уже возились подле «единорога», готовясь открыть огонь.

3

Поражение неприятельской кавалерии позволило Чернышеву продвинуться вперед и занять важные высоты западнее Лихтенберга. Теперь правый фланг был надежно прикрыт, и, больше того, создавалась угроза для левого крыла Цеймера. На занятых высотах были немедленно установлены четыре двухфунтовые пушки и два «единорога». Батареей командовал артиллерии-майор Лавров.

Чернышев лично явился наблюдать результаты стрельбы — и остался очень доволен. После третьего залпа в отряде Цеймера были взорваны зарядные ящики.

Не давая противнику опомниться, русские войска устремились в общую атаку: на левом флаше действовала конница, с фронта наступала пехота. Принц Вюртембергский не решился вступать в упорный бой за выдвинутую вперед.

Позицию, и отряд Цеймера был оттянут в предместье, под прикрытие палисадной стены.

Вечером прибыли передовые части Панина, покрывшие за двое суток семьдесят пять верст. Оба генерала тотчас уединились и стали обсуждать диспозицию штурма прусской столицы.

На правом берегу Шпрее было сосредоточено в это время двадцать три батальона и восемнадцать эскадронов, то есть около 11 тысяч пехоты и 4 тысячи конницы русских войск. Через день сюда должны были подойти главные силы Панина. На левом берегу стоял 9-тысячный отряд Тотлебена и 14-тысячный корпус Ласси.

Пруссаки имели в Берлине двадцать шесть батальонов и сорок один эскадрон. На правом берегу, против Чернышева, находилось шестнадцать пехотных батальонов и двадцать эскадронов.

В общем, не считая Ласси, русские войска имели полуторный перевес в численности.

Однако принц Вюртембергский, получив сведения, что Фридрих выступил с крупными силами для спасения своей столицы, считал возможным если не вовсе отбить противника, то хотя бы продержаться до появления короля. Как-никак, город был укреплен, снабжен всем необходимым, а численное неравенство возможно было отчасти восполнить формированием вспомогательных отрядов из населения, — благо в арсенале имелось вдоволь оружия. Левальдт и Зейдлиц рекомендовали такой способ действий: предпринять главными силами атаку на правом берегу и, обойдя правый фланг Чернышева, принудить его к отступлению. В то же время на левом берегу отряды Тотлебена и Ласси будут скованы демонстративными выпадами Гюльзена. Так выгадывалось время: пока русские оправятся и возобновят наступление, успеет прибыть армия короля.

Чернышев и Панин не имели точных сведений об этом плане, но в общих чертах рисовали его себе достаточно верно.

— Первое мое убеждение, — заявил Чернышев в начале совещания, — в том, что неприятель, собравшись со всех сторон и с таким поспешением на защиту столицы, не оставит оной на жертву, но до последней крайности обороняться и город защищать станет.

— Мы судим по себе, граф Захар Григорьевич, — задумчиво сказал Панин, — мы, россияне, в сем случае бились бы смертно, Но пруссаки — не русские. О том забывать не следует.

Чернышев стал горячо возражать. Он доказывал твердое намерение неприятеля защищать Берлин тем, что, во-первых, Гюльзену незачем было бы иначе пробиваться в город, во-вторых, тем, что неприятель, безусловно, рассчитывает на отсутствие единого командования у союзников, на разобщенность их войск рекою, и, наконец, на свои укрепления. Исходя из этого своего убеждения, он решил отложить общий штурм еще на день, до подхода всего отряда Панина.

Начало штурма было назначено на семь часов утра девятого октября.

Диспозиция боя была разработана во всех подробностях.

После пробития утренней зори и трех выстрелов все войска, построенные в полудивизионные колонны и имея на флангах кавалерию, начинали продвижение к Берлину. Подойдя на дистанцию действительного ружейного огня, они разворачивались и атаковали прежде всего высоты, прилегавшие к предместьям города. В первых рядах велено было ставить гренадерские роты[35]. Полковой артиллерии предписывалось следовать при своих полках и, когда закончится выстраивание, тотчас начать скорострельную пальбу. Полевая артиллерия получала задачу обстреливать дальние цели.

Предусмотрено было даже количество людей, могущих сопровождать раненых: для вывода тяжело раненных отпускать из строя не более чем по одному человеку.

Единственное, что не упоминалось в диспозиции Чернышева и Панина, — это путь ретирады. Судя по сосредоточению обозов у Копеника, именно там проходила дорога отступления в случае неудачи. Но прямого указания на это в приказе не имелось. Зато всем командирам и солдатам ставилось задачей: «сию атаку наисовершеннейшим образом произвесть», «удержать ту славу и честь, которую российское оружие чрез так долгое время сохранило».

Целую ночь на девятое октября Чернышев и Панин опрашивали полковых командиров, все ли у них готово и каково настроение солдатства. Ответы были единодушны. «Невозможно довольно описать, с какою нетерпеливостью и жадностью ожидают войска сей атаки; надежда у каждого на лице обозначается». Такими словами доносил командир Кексгольмского полка, и почти так же командиры Апшеронского, и Вятского, и Невского, и Бутырского, и 1-го Гренадерского, и Муромского, и всех других пехотных, конных и артиллерийских полков.

— На сей раз им не сдобровать, — сказал Панин. — В Берлине русского штыка еще не видали. Нынче узнают, сколь он остер.

Раздался рокот барабанов: били зорю.

— Ну, господи, благослови! — поднялся Чернышев. — Поедемте, генерал, к Четвертому Гренадерскому. Там наше место будет. Через полчаса начнется штурм.

Вдруг под окнами послышался бешеный галоп лошади.

— Ординарец! — встрепенулся Панин и, не дожидаясь, пока прибывшего введут, сам бросился в нетерпении навстречу ему.

Через минуту он вошел, растерянный и смущенный.

— Граф! А, граф! — жалобно проговорил он. — Улизнули пруссы… отступили.

— Что? Как отступили? — вне себя вскричал Чернышев.

— Из авангарда доносят: сегодня ночью все войска столицу покинули и ушли на Шарлоттенбург к Шпандау. Замахнулись мы, а бить-то некого… Эх! — и он всердцах произнес старинный «русский титул».

Чернышев в ярости ударил по столу своей любимой янтарной трубкой так, что она с треском рассыпалась на мелкие кусочки.

— Испугались! Кичатся, что первые, дескать, в Европе воители, а вот какова их повадка! Столичный свой город, и тот… Без дефензивы… Генерал! Велите тотчас преследовать неприятеля, отрядив всю конницу и гренадеров в Шпандау. Прикажите также направить для преследования все легкие войска, какие только попадут вам.

Панин мгновенно вышел. Чернышев позвонил.

— Кто из адъютантов? Подполковник Ржевский? Пущай сей же час скачет в Берлин и требует у коменданта формальной капитуляции. Вступление войск совершится сегодня в полдень с торжественным церемониалом.

Он потрогал зачем-то пальцем валяющиеся на столе осколки янтаря и резкими шагами вышел из палатки.

Пруссаки действительно ночью отступили. Узнав, что на правом берегу ведутся обширные приготовления к атаке, принц Вюртембергский созвал военный совет. Настроение было подавленное, никто не верил в успех обороны. Неудача кавалерийской атаки, на которую возлагалось много надежд, явилась, даже в глазах Зейдлица, доказательством превосходства русских. Кноблох и Гюльзен сразу предложили под покровом ночи покинуть столицу, Рохов с горячностью поддержал их. Остальные мрачно молчали.

Было решено немедленно вывести все войска, предоставив генералу Рохову полномочия выработать условия сдачи оставляемого в городе незначительного отряда. Условиями капитуляции для гражданского населения должна была ведать городская ратуша.

Оставался вопрос, с кем заключить капитуляцию; этого военный совет не касался, но тут на сцену выступил Гоцковский.

В то время, как в Берлине происходили эти события, Тотлебен неустанно изыскивал способы предстать единолично завоевателем прусской столицы.

Зная о том, что через несколько часов начнется общий штурм и возможность сделаться «героем» Берлина будет невозвратно упущена, Тотлебен решил предпринять последнюю попытку. Он велел начать обстрел города, а между тем попытался установить связь с ратушей. Гоцковский сразу учел, что с этим генералом будет выгоднее вести переговоры, чем с Чернышевым. Правда, был еще Ласси, но берлинские купцы не верили в дисциплинированность австрийских войск и предпочитали ввериться русским.

В три часа ночи, едва закончился военный совет, к Тотлебену явились парламентеры: майор Вегер и ротмистр Вагенгейм. Тотлебен принял их с плохо скрываемой радостью. На переговоры были допущены лишь Бринк и бригадир Бахман. Думая только о том, чтобы успеть подписать капитуляцию до начала штурма, Тотлебен страшно торопился.

В четыре часа утра пункты военной капитуляции были установлены.

Все оставшиеся в Берлине солдаты и офицеры объявлялись военнопленными и должны были утром явиться к Котбусским воротам, чтобы сложить там оружие. Находившиеся в городе русские пленные передавались Тотлебену. Рохов обязывался также выдать военные припасы и артиллерию. Со своей стороны, Тотлебен гарантировал неприкосновенность имущества граждан. Для выработки условий охраны граждан и их имущества к Тотлебену должен был явиться лично Гоцковский.

В пять часов утра конно-гренадеры Санкт-Петербургского и Рязанского полков заняли караулами все ворота на левом берегу Шпрее. Одновременно Бахман, назначенный Тотлебеном на должность коменданта Берлина, с двумя сотнями пеших гренадеров расположился в городе, на площади у королевского замка.

Только тогда Тотлебен послал Бринка к Чернышеву с лаконичным известием о капитуляции Берлина. Бринк встретил Ржевского, скакавшего к Рохову с требованием сдать город.

— Возвращайтесь обратно, подполковник, — сказал Бринк: — капитуляция уже заключена.

— Когда?

— Два часа назад.

— Без ведома графа Чернышева?

— Граф Тотлебен представит ему на утверждение облигации[36] города… Наш деташемент уже вступил в Берлин.

Ржевский ударил нагайкой коня так, что тот взвился на дыбы, и, не прощаясь с Бринком, помчался к Чернышеву.

Там уже дым стоял коромыслом. Ласси прислал протест против того, что Тотлебен не известил его о переговорах с пруссаками. Тучный австрийский полковник, разбрызгивая слюну, кричал, что австрийские гусары хоть силою водворятся в Галльских и Бранденбургских воротах, и требовал, чтобы ему немедленно выплатили часть обусловленной контрибуции.

Чернышев, брезгливо морщась, приказал выдать австрийцам пятьдесят тысяч талеров и уступить им двое ворот.

Это было единственное распоряжение Чернышева, касавшееся капитуляции. Более он не вмешивался в действия Тотлебена, ограничиваясь угрюмым пожатием плеч. Только однажды он отозвался:

— Граф Тотлебен глуп, как драгунский капитан[37]. Мы знатный успех возымели, к прусской столице стремглавно приблизились, победу над вюртембергцами одержали и пятнадцать тысяч неприятелей к бесславному бегству принудили. Мы хозяева на этой земле. А Тотлебен себя торопливой птицей залетной выставляет.

Зато с тем большей энергией Чернышев руководил преследованием отступавших из города пруссаков. Уйдя от Тотлебена и Ласси, Гюльзен не смог уйти от Чернышева. Арьергард его корпуса под командой Клейста был настигнут по дороге к Шпандау молдавскими гусарами и казаками Краснощекова.

Клейста Фридрих считал одним из лучших командиров и даже образовал особый полк его имени. Когда гусары и казаки опрокинули клейстовскую конницу, этот полк сумел задержать их. Он занял сильную позицию в межозерном дефиле, усилил фланги приданными ему фрей-батальоном Вунша и егерями и отбил две атаки русской кавалерии. Ему благоприятствовали условия местности: кавалерии негде было развернуться, вследствие чего она служила отличной мишенью.

Клейст надеялся уже, что сумеет оторваться от преследователей, но тут показались гусары Текели и кирасиры. Начался разгром.

Батальон Вунша и все егеря, увидев себя окруженными, сдались в плен. Полк имени Клейста был почти весь изрублен.

Пруссаков гнали до самого Шпандау, не давая им нигде закрепиться. Свыше тысячи человек было взято в плен, а окрестные крестьяне подобрали две тысячи немецких трупов. Других войск под Берлином не было. Прусская столица, беззащитная и покорная, лежала у ног победителей.

4

В доме купца Винцента, где остановился Тотлебен, было очень тревожно. Адъютанты и ординарцы ходили на цыпочках, разговаривали чуть ли не шопотом и, едва заслышав шаги начальника отряда, старались юркнуть в смежные комнаты. Все знали, что граф очень не в духе, а в такие минуты лучше было не иметь с ним дела.

Тотлебен с утра сидел в одиночестве и грыз ногти, что всегда служило у него признаком крайнего раздражения. Он чувствовал себя, как игрок, сорвавший крупный куш и обнаруживший вместо золота простые медяшки. По ряду признаков он понимал, что самочинные поступки не сойдут ему безнаказанно. Несомненным симптомом этого являлось уже то обстоятельство, что в армии не было никакого торжества. Согласно заведенному обычаю после каждого крупного успешного события в войсках тут же, на месте, служили благодарственные молебствия. Так было всегда, даже после мирного занятия Кенигсберга. В данном случае, однако, ничего этого предпринято не было. Тотлебен не скрывал от себя, что дело приняло непредвиденный и очень нежелательный оборот.

— Шорт и дьявол! — хотя Тотлебен очень плохо усвоил русский язык, но ругался он всегда по-русски. — Кто там? Позовить ко мне секунд-майор Ивонин.

Тотлебен не сомневался, что, собирая сведения об его действиях в Берлине, главная квартира даст большую веру информации этого сумрачного офицера. Значит, нужно, чтобы он кое-чего не заметил, а кое-что увидел в определенном освещении.

— Секунд-майор ушел в город. Прикажете разыскать его?

— Да. И срочно. — Тотлебен с раздражением заходил опять по комнате, время от времени останавливаясь перед развешенными на стенах семейными портретами Винцентов.

Между тем Ивонин, не торопясь, шагал по берлинским улицам. Ничто в городе не напоминало, что сюда только накануне вступила неприятельская армия. Двери и ворота были открыты, перед домами толпился народ, перед общественными зданиями были выставлены русские караулы. Порядок поддерживался во всем образцовый, и Борис Феоктистович ощутил чувство гордости за русское войско. «Вот и северные варвары! Не в пример прусским. Да и союзникам нашим пример с них брать надлежало б».

В самом деле, там и сям навстречу ему попадались пьяные австрийские солдаты. Они горланили песни, задевали женщин; почти все несли какой-нибудь скарб, видимо, только что награбленный в домах.

Жители угрюмо сторонились австрийцев, к русским же подходили безбоязненно и пытались завязать с ними беседу. Впрочем, эти попытки не имели особого успеха.

— Тут лопочут: шас — вас да кабер — вабер, — презрительно сказал один гренадер, — а к ихнему брату в лапы попасть не приведи господь! Я вот четыре месяца в плену был. — Он обнажил голову, на которой сохранились только редкие пучки волос. — Глянь-ка, Плясуля. До плена не был плешив…

— С радости кудри вьются, с горя секутся, — усмехнулся тот. — Лютовали над тобой?

— Ох, лютовали! А ныне — шелковые. Дай им веру во всем.

— А ты знай толк, не давай в долг, — сурово сказал тот, кого называли Плясулей. — Верь им, да с оглядкой.

Ивонин пошел дальше. Вдруг кто-то окликнул его.

— Алексей, ты ли? — отозвался он, узнав Шатилева.

— Аз есмь. Отпросился взглянуть на фридериковскую капиталь[38]. Много о ней наслышан.

— От кого?

— От приятеля покойного батюшки, господина Гросса, который в Берлине должность российского посла отправлял. Не слыхал ты, как он отсюдова уехал?

— Не припомню.

— Фридерик однажды, будучи недоволен мероприятием нашего правительства, не пригласил Гросса на ассамблею. Узнав о том, государыня велела Гроссу тотчас вернуться в Петербург. Середь бела дня господин Гросс, не нанеся даже прощального визита королю, покинул Берлин в карете, запряженной шестеркой цугом, и при звуках почтовых труб. С ним уехал австрийский посол, граф Бубна, аглицкий же посланник их до первой станции проводил. Это ровно десять лет назад произошло.

— Знатно! Однако куда же ты теперь идешь, непутевый?

— В Люстгартен. Там на плацу экзекуцию над газетирами учинять будут за вральные их статьи и пасквили о русской армии. Я только что дворцы королевские осматривал. Музеумы в них богатые. И подле каждого наши караулы стоят, оберегают от хищений.

Ивонин засмеялся.

— Я разговор солдатский подслушал. Им сие не очень по душе. Однакож и то сказать: порядок поддерживается отменный. Всей Европе на удивленье…

— В особенности, если сравнить с цесарцами. Они здесь преступили, кажется, все меры. Ворвавшись, как бешеные, в королевские конюшни, они расхватали всех лошадей и, ободравши экипажи, изрубили их в куски. В Шарлоттенбургском дворце они истребили все, что им попалось на глаза, разбивали там дорогие мебели, ломали вдребезги фарфоры, зеркала, рвали по лоскуткам шитые золотом обои, уничтожали все греческие антики. Здесь, в центре, они только наших постов оберегаются.

Шатилов вдруг остановился.

— Чуть не прошли. Вот он, Люстгартен. А на этом плацу парады устраиваются, теперь же другое действо учинено будет.

Обширная площадь была черным-черна от людей. Окрестные заборы, окна и балконы домов также были усеяны любопытными. В центре площади, в кольце русских гренадеров, угрюмо переминалось с ноги на ногу десятка два неопределенного вида людей. Это были редакторы и наиболее ретивые журналисты берлинских газет. В продолжение нескольких лет они изо дня в день клеветали на Россию, сообщали небылицы о ней, выдумывали всякий гнусный вздор о русских войсках, твердили об их слабости, неспособности противостоять благоустроенной европейской армии Фридриха и т. д. И вот теперь оказалось, что эти войска проникли в самое сердце Пруссии, и население, так долго верившее газетам, видит в них защиту от австрийских мародеров, а сами они, эти газетиры, уныло стоят, не вызывая ни в ком сочувствия, и ждут законной расплаты.

Вдруг все стихло. Высокий офицер в форме подполковника выступил вперед и начал громко читать приказ. Стоявший рядом с ним толмач повторял каждую фразу по-немецки… За клевету и лживые пасквили, порочащие российскую армию, газетиры приговаривались к телесному наказанию: по двадцать пять ударов каждому.

Ударили барабаны. Шестеро солдат с длинными ивовыми прутьями в руках вышли вперед и стали засучивать рукава. Молодцеватый капрал подошел к журналистам и знаками предложил им раздеться. Те поспешно начали снимать с себя камзолы. Толпа вокруг заулюлюкала, засвистала. Капрал показал, что надо снять также штаны. Газетиры, смешно прыгая на одной ноге, стали стягивать узкие штаны.

Свист и хохот в толпе усилились. Град насмешек сыпался на злополучных журналистов.

— Ты слышишь? — сказал, смеясь, Ивонин. — Они кричат, что это справедливо: газетиры держат ответ тем местом, которым они думали, когда свои статьи писали.

Внезапно барабаны умолкли. Высокий подполковник поднял руку и прочитал в наступившей тишине новый приказ: от имени милосердной государыни всем виновным объявлялось прощение, но с предупреждением, что если они и впредь будут возводить поклепы и неуважительно отзываться о русской армии и русских людях, то их постигнет заслуженное наказание. Газетиры с лихорадочной поспешностью одевались; зрители, явно разочарованные, расходились.

— Ваше высокобродь, — сказал кто-то, — приказано господину секунд-майору сей же минут до квартиры иттить.

Ивонин с удивлением посмотрел на вестового казака.

— Как ты нашел меня?

— По всему городу ищут-с… Их сиятельство требуют.

Наскоро распрощавшись с Алексеем Никитичем, Ивонин направился в штаб. Тотлебена там уже не было, но Бринк передал ему поручение генерала составить ведомость трофеев, а также список учиненных разрушений.

На следующий день Ивонин передал рапортичку. Убитых в берлинском гарнизоне насчитывалось 612 человек, пленных было взято 3900 человек. В числе пленных — генерал Рохов, два полковника, два подполковника и семь майоров. Уничтожены литейные и пушечные дворы близ Берлина и Шпандау и оружейные заводы. Однако ни арсенал, ни суконная фабрика, работавшая на армию Фридриха, не были разрушены. Сохранился также монетный двор и главный провиантный склад.

Прочитав записку Ивонина, Бринк долго молчал.

— Известно ли вам, что названные учреждения сохранены, так как доходы с них идут не королю прусскому, но разным благотворительным учреждениям, например Потсдамскому сиротскому дому?

— Я только описываю, что есть, а объяснять и толковать приказы начальника отряда не вправе, — скривив губы, сказал Ивонин.

— Но это, наконец, и неверно: монетный двор разрушен…

Ивонин только пожал плечами.

— Вы не указываете, — продолжал Бринк, — что у жителей отобрано и брошено в реку оружие.

— По сведениям, мною собранным, доставлено лишь четыреста старых и вовсе негодных ружей.

Бринк покраснел.

— Навряд граф будет доволен вашим рапортом. Вы уж не считаете ли всю экспедицию неудачной?

— Напротив. С потерей всего ста семидесяти человек российские войска овладели вражеской столицей, взяли много пленных, почти шестьдесят орудий и нанесли знатный урон фабрикам. Однакоже результаты экспедиции могли бы еще гораздо важнейшими быть.

Бринк встал, показывая, что беседа окончена.

…В день занятия Берлина главные силы русской армии соединились у Франкфурта с корпусом Румянцева. В тот же день стало известно, что Фридрих, собрав все, что мог, форсированными маршами идет к Берлину. Чернышеву был послан приказ немедленно отступить, не ввязываясь в сражение.

В ночь на двенадцатое октября из-под Берлина выступила дивизия Панина (потерявшая, к слову сказать, за время похода всего шестерых убитыми и троих ранеными). Этим же днем двинулись войска Чернышева и Ласси, а вечером — отряд Тотлебена.

Спустя двое суток все участвовавшие в берлинской экспедиции полки, приведя с собою пленных и трофеи, прибыли во Франкфурт.

— Из Берлина до Петербурга не дотянуться. Но из Петербурга до Берлина достать всегда можно.

Эта крылатая фраза, произнесенная Петром Шуваловым по получении подробных отчетов о походе, вмиг облетела Петербург и, повторенная в дипломатических донесениях, перешла оттуда в Париж и Вену.

Берлинская экспедиция показала всей Европе, что дело Фридриха безнадежно проиграно. Завоевательные планы прусского короля обернулись против него самого.

Армия, которую Фридрих II пренебрежительно называл московской ордой, оказалась сильнее, чем его хваленые войска. Не помогли ни Левальдт, ни Зейдлиц, ни Клейст. Нехватило сил оттеснить от Берлина русских, нехватило мужества принять бой в городе, чтобы продержаться хоть несколько дней до подкреплений или хотя бы добиться почетных условий капитуляции.

Корыстолюбие и тщеславие Тотлебена было широко использовано берлинцами, но оно не могло избавить их от унижения перед всей Европой, — унижения видеть на улицах своей столицы торжествующих иноземных победителей.

После берлинской экспедиции стало очевидно, что сколько бы побед ни одерживал впредь Фридрих, слава его никогда не засияет, как раньше. Она лопнула, словно мыльный пузырь, померкла от блеска русских штыков перед королевским дворцом в Берлине.

Глава восьмая

Арест Тотлебена

1

Если граф Тотлебен полагал, что его авантюра под Берлином сойдет безнаказанно и принесет ему золотые горы, то он вскоре убедился, что это не так.

В Петербурге были бы вполне довольны результатами налета, если бы не действия Тотлебена: сперва несерьезная попытка штурма, затем самочинное заключение капитуляции, подозрительные поступки в Берлине и, наконец, вовсе неприличное поведение после похода.

Тотлебен приписывал недовольство его действиями проискам врагов, ругал всех и вымещал злобу на русских солдатах. Узнав, что квартирмейстер Пуртхелов присвоил какую-то мелочь прусского помещика, в усадьбе которого стоял на постое, он велел навечно списать Пуртхелова в рядовые и дать ему двести палок. Пуртхелова унесли на рогожах еле живого. Случай этот вызвал большое волнение среди солдат и офицеров, дошел до главнокомандующего; и тот распорядился, чтобы впредь подобные приговоры представлялись ему на конфирмацию.

В конце концов Тотлебен надумал обратиться непосредственно к общественному мнению.

— Завистники увидят, что вся Европа мои заслуги признает, — с горячностью пояснял он почтительно слушавшему Бринку.

Запершись в своей комнате, он в несколько дней написал реляцию. Тут все было ложно: Тотлебен клеветал на Чернышева, будто тот отказал ему в помощи, клеветал на русских артиллеристов, будто они плохо стреляли, на солдат, будто они пьянствовали, на Ласси, будто он сговорился с Гюльзеном, — словом, на всех, и только себя выхвалял и ставил взятие города себе в заслугу. Реляцию эту он послал по начальству и одновременно, без ведома главнокомандующего, опубликовал ее в кенигсбергских газетах.

В Петербурге негодовали. Реляция была глупа и дерзка. Обнародование ее возмутительно. Даже Воронцов отступился от своего протеже. Конференция послала Тотлебену строгое письмо. Ему предлагалось просить извинения у Чернышева за облыжные против него выпады и публично отречься от всей реляции, с опубликованием сего в тех же кенигсбергских газетах. Кроме того, от него потребовали изъять все отпечатанные экземпляры злополучной реляции.

Тотлебен всему подчинился. Уязвленное самолюбие побудило его все же подать в отставку. Салтыков и даже Фермор, не задумываясь, приняли бы ее. Но, на счастье Тотлебена, в это время был уже новый главнокомандующий, сменивший вконец разболевшегося Салтыкова. Вместо графа Петра Семеновича хотели было назначить Румянцева, да решили, что он еще молод; хотели Чернышева, да с ним не в ладах оказался Шувалов. Остановились на графе Бутурлине. Правда, он не умел пользоваться географической картой, но зато был со всеми хорош.

Прошение Тотлебена об отставке попало к Бутурлину, но он не захотел дать ему ходу: еще скажут, что с ним не уживаются генералы. Он отдал в команду Тотлебену все легкие войска и разрешил сноситься лично с ним.

Когда Тотлебен, явно довольный таким исходом и напыщенный от важности, выходил от главнокомандующего, его остановил Ивонин и обратился с просьбой избавить от телесного наказания солдата Егора Березовчука, в уважение к его отличиям под Берлином и прежней беспорочной службе. Тотлебен повел бровями.

— Was ist's[39] — спросил он у Бринка.

Тот, хмурясь, пояснил:

— Я велел высечь солдата за то, что он был пьян. Об этом грустном случае я рапортовал вам тогда же. Наказание откладывалось, так как виновный не оправился от ран. Ныне же он выздоровел — и на послезавтра назначена экзекуция.

— Из-за такой пустяки ви меня задерживать, — сказал, безбожно коверкая русские слова, Тотлебен. — Господин Бринк есть ганц прав. Ви сам должен понимает, что солдатом нельзя командовать без палка.

— Можно! Помилуй бог, можно! Прусским солдатом — нельзя, австрийским, может быть, тоже, а русским — можно, — произнес рядом с ними чей-то уверенный, резкий голос.

Ивонин живо обернулся, ища глазами нежданого союзника, и даже весь задрожал от радостного волнения: перед ним стоял Суворов. За все время он не сказал с ним и двух, слов, но в мыслях своих, которые он не поверял даже самому близкому другу, он видел его своим наставником.

— Подполковник Суворов, — с кислой улыбкой проговорил Бринк, — видит мир таковым, как ему бы хотелось, а не каков оный есть в действительности. Солдаты везде солдаты. И любящий их начальник знает, что разумное наказание всегда идет им в пользу.

— Токсен[40], — буркнул Суворов. — Мать дитя любит, а волк овцу любит. Так и начальники разные бывают. Дозвольте мне предложение сделать. Ныне я занимаю должность начальника штаба в конном корпусе генерала Берга. Отдайте мне этого солдата, и ежели он хоть раз за целый год проштрафится, я тотчас его верну вам, господин Бринк, дабы вы ему столько палочек прописали, сколько найдете пользительным.

— C'est assez[41], — усталым голосом сказал Тотлебен. — Отдайте, Бринк, этого пьянчугу господину подполковнику, и будем посмотреть, что из сего выйдет. — Он небрежно кивнул головой и проследовал дальше, сопровождаемый разъяренным Бринком.

Ивонин и Суворов остались одни.

— Помилуй бог, обозлился как немчура этот, — сказал Суворов и вдруг скорчил презабавную гримасу.

Ивонин невольно улыбнулся и сразу почувствовал себя легко.

— Премного вам благодарен, — сказал он. — А солдат отменный: богатырь собою и страху не ведает.

— Бедная Россия! — сказал Суворов, и лицо его вдруг сделалось грустным и задумчивым. — Сколько богатырей забиты палочками! Сколько талантов погибло! Талант, сударь, есть алмаз в коре: он должен быть вынут, передан гранильщику и положен на солнце.

Он опять улыбался, а глаза его испытующе смотрели на Ивонина, и тот почти физически чувствовал этот проницательный, всевидящий взгляд.

— Дозвольте отрекомендоваться, — сказал, краснея, Ивонин — секунд-майор Борис Феоктистыч…

— Знаю, знаю! — перебил его подполковник, уморительно замахав руками. — Все знаю про вас. Отменный офицер-с… И солдатушки хвалят. Оттого и вступился… Ввечеру уезжаю, а как вновь свидимся, приходите ужо обедать. Водочкой угощу, тары-бары поведем. А пока шлите ко мне пьяницу вашего, увезу его поскорей: неровен час, граф Тотлебен передумает. Прощайте, сударь.

Он пожал руку Ивонина своей маленькой, горячей, крепкой рукой и ушел быстрой, чуть подпрыгивающей походкой.

…………………………………………………………………………………………….

Через час Алефан явился к новому своему начальнику. Введенный в скромно, чуть ли не бедно обставленную комнату, он увидел еще молодого человека, сидевшего без мундира перед ярко пылавшим камином и с аппетитом уплетавшего гречневую кашу.

«Этот, что ли?» в мучительном недоумении подумал Алефан, на всякий случай вытягиваясь на пороге.

— Ты кто, братец? — спросил сидящий и, не донеся ложку до рта, склонив немного набок голову, лукаво посмотрел на него.

— Рядовой Егор Березовчук… По приказанию… В вашу команду… Потому, как…

Он вконец сбился и замолчал.

— Так… так…

Встав из-за стола, неизвестный человек обошел вокруг Алефана, глядя на него снизу вверх, присматриваясь, чуть ли не принюхиваясь.

— Не годен! — вдруг закричал он пронзительно, так, что солдат вздрогнул. — Ступай обратно! К господину Бринку. Не годен ты мне!

— Почему же, ваш высбродь? — помертвевшими губами спросил Алефан.

— А потому, что ты водку пьешь, в походе пьян… Наслышан о тебе. Мне солдаты нужны, а ты не солдат.

Мгновенье он смотрел на обмершего Алефана, потом подскочил к нему и, поднявшись на цыпочки, стал нагибать его голову.

Алефан покорно согнул, сколько мог, шею. Ему уже было все равно: «Нонче жизни себя порешу, а к Бринку под плети не вернусь».

— Ты — богатырь, — шопотом сказал странный офицер на ухо Алефану. — Русский богатырь, вот ты кто! Да будь у меня такая силища, я бы… Ты богатырь, братец, и солдат — значит, вдвойне могуч, значит, чудо-богатырь. Ты знаешь, что сие означает: русский солдат?

Алефан в растерянности моргал глазами.

— Сие значит: непобедимый воин. Он татар бил, полячков бил, шведов бил… У тебя отец-то в войске служил?

— Точно так, — только и мог выговорить Алефан.

— Ин, верно, с царем Петром Карлуса под Полтавой били. А про то, как шведов русское воинство било, слыхивал? На Чуди?

— Никак нет, не слыхивал.

Человек отпрыгнул от него, как ужаленный. Бросившись к уже свернутому баульчику с вещами, он проворно развязал его, порылся и вытащил тоненькую книжицу.

— Грамотен?

— Никак нет.

— Ай-ай-ай! Завтра же начнешь учиться. И как обучишься, прочитай вот книжицу; потом спрошу тебя — чтобы все знал.

Он подошел к столу и налил стакан водки.

— Выпей-ка тминной, Егорушка.

— Никак нет. В рот больше не возьму ее, ва высокобродь, — замотал головой Алефан.

— И дурак! Что ж ты за солдат без водки? — Алефан опять заморгал глазами. — В положенное время, да в меру, как же не выпить? Только пьяненьким не быть.

— Попутал нечистый, ва высокобродь.

— Ишь ты! — Он с таинственным видом вытянул губы, и Алефан покорно наклонил голову, подставив ухо. — А ты сам нечистого попутай. Русскому солдату и нечистый не должен быть страшен, вот он каков, Бова-богатырь, Илья Муромец наш. А теперь — пей! — строго приказал он.

Алефан взял деревянными пальцами стакан и одним духом выпил.

— Здорово! — с уважением произнес Суворов. — Тебе, почитай, и штофа мало. А дерешься ты как? Пулям кланяешься, от штыка бегаешь?

Тут уже Алефан совсем не знал, что сказать, и только громко засопел.

— Ну-ну, — с коротким довольным смешком сказал человек. — Не серчай. Вот я с тобой в первую баталию пойду рядышком. А то я ведь, — он оглянулся по сторонам и, сделав круглые глаза, прошептал; — я трус. А с храбрым и трусу не страшно. Вот и пойдем вместе.

Отворив дверь, он крикнул:

— Прошка!

Вошел молодой белобрысый солдат.

— Займись вот служивым. Он с нами поедет. Да смотри у меня: через час выезжаем! — И, не глядя ни на кого, он поспешно вышел из комнаты. Солдаты остались одни.

— Как тебе мой-то, Сувор, показался? — спросил Прохор, неодобрительно глядя на влажный стакан.

— «Богатырь», говорит… Водкой потчевал… И как баталия, то, значит, со мной вместе пойдет.

— С тобо-ой! — протянул Прохор и презрительно шмыгнул носом. — Эва, друг любезный, я за тебя пятака не дам. Там, где он, и муха не пролетит. Он-то заговоренный, а другим никак нельзя.

Он взял ложку и стал хладнокровно доедать оставшуюся кашу.

— Ну, однако, рядом с ним и ты, может, уцелеешь, — рассуждал он. — Это что же? Тминная? Везти с собой — все одно прольется. — Он выпил и крякнул. — Рядом с ним, с Ляксандрой Васильевичем, и заяц осмелеет, и воробей что твой орел сделается. Ну, вот, кажись, вся… Так ты не бойсь, парень, он тебя в баталию, как в баню, поведет, аж на самом верхнем полку побываешь. Батюшку с матушкой припомнишь. Но он же тебя и обратно целехонького выведет. А теперь ступай-ка за мной, поможешь коней взнуздать.

Алефан все в том же состоянии радостного ошеломления последовал за ним.

2

После берлинской экспедиции жизнь Ивонина потянулась однообразно. Русская армия все туже стягивала узел, все глубже проникала в Восточную Пруссию, однако Фридрих еще сопротивлялся. Ивонин служил попрежнему в квартирмейстерской части, но летом ему внезапно объявили о переводе его в отряд Тотлебена. Первое побуждение его было просить об отмене этого назначения, но что-то в голосе главнокомандующего, во всей его манере, необычно торжественной и немного таинственной, заставило его сдержаться. Бутурлин вынул из ящика лист бумаги и молча протянул ему. То было секретное донесение подполковника Аша, заведывавшего письменной частью Тотлебена.

Аш сообщал о своих подозрениях. «Генерал Тотлебен, — писал он, — поступает не по долгу своей присяги и, как я думаю, находится в переписке с неприятелем. Почти каждый день являются в наш лагерь прусские трубачи, а иногда и офицеры. Недавно берлинский купец Гоцковский пробыл в нашем лагере почти три дня под предлогом, что привез Тотлебену повара. Вообще эту кампанию граф Тотлебен делает с явной неохотой».

В конце донесения Аш многозначительно заявил: «Я имею проект, как Тотлебена в уповательных фальшивостях поймать».

Ивонин внимательно прочитал все письмо.

— Хотите поехать? — спросил Бутурлин. — Вы, кажется, о генерале Тотлебене уже давно не авантажного мнения. Проверьте же все сами.

Ивонин молча поклонился.

— Да, вот еще, — остановил его главнокомандующий. — Что до сношений с неприятелем, то имейте в виду, что Тотлебен с моей апробации встречался с прусским генералом Вернером для разговора о перемирии, ибо Конференция хотела знать, что сей Вернер предложит.

Он вздохнул и устало закончил:

— Теперь ступайте.

Прибыв к Тотлебену, Ивонин на второй же день зашел к Ашу. Это был плотный, крепкий человек, с лысой большой головой, упрямым подбородком и колючими глазами. Выслушав Ивонина, он энергично тряхнул головой.

— Отлично! Будем действовать вместе.

Тут же он рассказал, что Тотлебен внушил ему с первых дней подозрения частым приемом конфидентов, являющихся из неприятельского лагеря, непомерной суровостью к войскам за обиды, чинимые жителям Померании, и, наконец, усиленной перепиской с прусскими генералами.

— Добро бы еще Вернер… Вы сказываете, что это разрешено. Но тут еще принц Бевернский. Что ни день, трубачи к нему ездят.

Выбивая пепел из трубки, Ивонин спросил:

— А граф Тотлебен о вашем за ним наблюдении ужели не догадывается?

Аш с интересом рассматривал трубку и, казалось, не слышал вопроса. Но потом вдруг, словно решившись, встал, вышел на минуту в соседнюю комнату и вернулся, держа в руке письмо.

— Из этой эпистолы вы увидите, что Тотлебен кое о чем подозревает. Теперь вы знаете столько же, сколько и я.

Письмо было адресовано Воронцову. Рассчитывая на доверчивость канцлера, Тотлебен писал в тоне очень минорном, всячески стараясь разжалобить и вызвать к себе сочувствие:

«Множество недругов и ран суть мой единственный прибыток, коим я себя льстить могу после этой войны. Неприятель ничего не может предпринять, чего бы я не знал. Но я сам в ежеминутной опасности нахожусь, чтобы на меня не напали мои завистники. Я дрожу от ужасного состояния, до коего я вижу себя доведенным».

— Слышу, лиса, про твои чудеса, — улыбнулся Ивонин, возвращая письмо Ашу. — Однакоже нам надлежит всю осторожность соблюдать.

— Осторожность — половина храбрости, — в тон ему сказал Аш. — Граф Тотлебен не такая птица, чтоб его можно было легко в силки изловить. Но мы с вами, надеюсь, это совершим.

Они расстались, вполне довольные друг другом.

Проведя две недели в главной квартире Тотлебена, Ивонин установил, что особенно часто путешествует в прусский лагерь и обратно один польский конфидент, Саббатка. Ивонин предложил во время очередного визита задержать и обыскать его. Аш сперва возражал:

— Ведь ежели мы у этого Саббатки ничего уличающего не найдем, то вся игра наша проиграна будет, ибо Тотлебен о такой обиде не упустит на весь Петербург раззвонить.

Но кончилось тем, что он согласился. Слишком соблазнительный представлялся случай. А медлить было опасно: Тотлебен мог прекратить свои переговоры.

В ночь на первое июля Саббатка снова появился в отряде и, как обычно, был проведен прямо к Тотлебену. Через час последовало распоряжение проводить его обратно в прусское расположение.

Ивонин незаметно выбрался из квартирмейстерской части и торопливо пошел к аванпостам. Там его поджидал уже Аш. Они залегли в кустарнике подле тропинки.

Ночь была душная, откуда-то доносилось глухое рокотанье грома, точно урчанье гигантского зверя. Но над головой небо было безоблачно. Оно пылало и искрилось, и Ивонин невольно подумал, что никогда еще он не видел, кажется, такого множества звезд. Млечный путь тянулся по всему небосводу широкой, разметанной белой дорожкой; созвездие Большой Медведицы изогнулось в черно-голубой бездне, отливая желтовато-матовым светом.

— Эк их высыпало! — с досадой сказал Аш. — В темноте нам бы сподручнее.

Вдали послышались шаги. Через некоторое время показались два солдата, рядом с которыми шел высокий сутулый человек в кунтуше. Неподалеку от места, где лежал Ивонин, группа на минуту остановилась, солдаты повернули обратно, а человек в кунтуше быстро двинулся дальше.

Почувствовав себя схваченным сразу с двух сторон, он даже не пытался сопротивляться и только заслонялся рукой от направленного на него пистолета. Аш связал ему руки за спиной и замотал рот шарфом.

— Я уж тут приготовил земляночку, — сказал он Ивонину: — никто не помешает. Идемте направо: там в пикете мои люди стоят.

Спустя четверть часа они добрались до низенькой, укрытой со всех сторон землянки и, раздув огонь, развязали пленника.

— Вот что, пан, — обратился к нему Аш: — не пробуйте бежать и будьте откровенны: это для вас много хорошо будет. Для начала покажите-ка письмо, которое генерал Тотлебен сегодня вам для передачи в Кюстрик вручил.

Саббатка затрясся.

— Не можно… Не можно… Граф повесит меня.

— Тихо, пан, — сурово произнес Аш, — не то мы тебя раньше повесим. Графа ты более не увидишь, и пужаться его нечего. Давай же свое письмо.

Поляк, жалобно причитая, надорвал шелковую подкладку своего кунтуша и вытащил конверт, без адреса, заделанный большой сургучной печатью.

— Все? Смотри, пан, если обыщем и еще найдем, то не сдобровать.

— Parole d'honneur[42], все! Слово шляхтича.

Аш с сомнением покачал головой, но отошел от Саббатки. Подсев к огню, он вскрыл конверт и вместе с Ивониным стал рассматривать его содержимое. С первых же строк они увидели, что не обманулись, решившись на свой рискованный поступок. В конверте находился точный перевод секретного ордера Бутурлина о марше русской армии к Бреславлю и маршрут армии. Кроме того, имелось личное письмо Тотлебена королю прусскому.

«Верный слуга получил сегодня милостивое писание принципала своего, — писал граф Фридриху, — и надеется, что и сам принципал письмо раба своего получил, которое он к приказу 1086 отослал и о новых переменах 521, 864, 960 объявить не оставил…»

— Шифровано, — проговорил Аш, прерывая чтение. — Хитер граф, да опаслив. Только на этот раз…

— Нельзя терять времени, — сказал Ивонин. — Тотлебен может вскоре узнать об исчезновении его посланца, и тогда все концы в воду схоронит… Вы куда шли, пан? В Кюстрин?

— Нет… В Ландсберг, — пролепетал Саббатка.

— А кому надлежало сей пакет вручить? — Венгерского полка капитану Фавиусу.

— Так… Вот что, господин подполковник, я полагаю: своей властью мы генерала Тотлебена подвергнуть аресту не можем. Сноситься с главнокомандующим некогда. Доложим немедленно на собрании всех полковых командиров о найденных бумагах. Это собрание может взять на себя арестование графа.

Аш подумал.

— Хорошо. Я останусь с этим поляком, а вы забирайте документы и действуйте. Вы лучше, нежели я, сумеете все дело представить.

Вспоминая впоследствии об этой ночи, Ивонин не мог в точности восстановить ее события. Он побежал сперва к хорошо известному ему полковнику Зоричу, затем они вдвоем врывались к полковым командирам, подымали их с кроватей и приводили, заспанных, на квартиру Зорича. Там читали документы, сыпали проклятиями, снова читали. Единодушно было решено немедленно арестовать Тотлебена. Выполнить это решение поручили полковникам Зоричу, Билову и Фуггеру, а также Ивонину.

Было уже совсем светло, когда четверо представителей полкового совета, сопровождаемые взводом гренадеров, подошли к квартире Тотлебена. В первой комнате спал Бринк. Его обезоружили и передали, напуганного и растерянного, гренадерам. Тотлебен, услышав шум, соскочил с постели и приоткрыл дверь.

— Was ist geschehen?[43] — крикнул он раздраженно.

— Вы арестованы. Дайте вашу шпагу, — твердо произнес Зорич.

— Vous êtes fou![44]. Вы ответить за это! — завизжал, брызгая слюной, Тотлебен.

Зорич и Билов вошли к нему в спальню. Ивонин остался рассматривать бумаги Бринка.

Через полчаса Тотлебен, мрачный, но одетый, как всегда, с иголочки, был увезен. Гренадеры с ненавистью глядели на него.

— И рада б не шла курочка на пир, да за хохол тащат, — громко сказал один.

— Он все отрицал, — рассказывал Зорич Ивонину, — требовал, чтобы арестовали вас и подполковника Аша, и предложил опечатать бумаги как его, так и Аша. Вообще амбиции превеликой… Одно плохо, — Зорич с досадой покусал ус, — он успел-таки разорвать секретный шифр для переписки с Фридериком. Это мы с Биловым проморгали.

— А я вот что нашел. — Ивонин протянул сложенный пополам листок бумаги: то был черновик одного из писем Тотлебена королю прусскому. — «Ваше величество высказываете в последнем письме желание, чтобы мне служить еще одну кампанию, требуя, чтобы доброю в моих войсках дисциплиною я предупреждал всякие грабительства…»

Зорич стиснул зубы.

— Вот кому он служил, бесовское исчадие! Сегодня же отправим его под конвоем в три сотни казаков к главнокомандующему. А теперь пойдем-ка к Ашу.

В землянке они застали странную картину. Саббатка сидел в углу и всем своим видом напоминал мокрого пса. Аш сердито посапывал трубкой, вертя в руках кавалерийский хлыст.

— У меня с этим франтом разговор вышел, — кивнул он на Саббатку. — Пришлось пару раз перетянуть его хлыстиком. Тогда он вспомнил, что в разное время привозил Тотлебену четыре личных письма от Фридерика и что Тотлебен просил короля о личной встрече. Что было в других посланиях, он, по его уверению, не ведает.

— Отправим и его в армию, — решил Зорич, — только отдельно от графа Тотлебена. Пойдем с нами, пан. Не бойся: больше тебе плохого не учиним.

…Ивонину уже не пришлось видеть Тотлебена. Он узнал, что было обнаружено письмо Фридриха, в котором тот обещал дать графу имение в Померании, если он будет охранять интересы немецкого населения, что, не довольствуясь этим, Тотлебен вел переговоры с Гоцковским о покупке имения в Лупове и о крупной денежной сделке с немецкими мануфактуристами, что за уменьшение наложенной на Берлин контрибуции с четырех миллионов талеров до полутора миллионов ему перепал немалый куш. Арест Тотлебена был санкционирован военным советом в составе Бутурлина, Фермора, Чернышева, Панина, Волконского и Голицына. Тотлебен на допросах вдохновенно лгал. Он, дескать, хотел вовлечь Фридриха в ловушку и потом взять в плен; ордер Бутурлина переслал нарочно с запозданием; посылал же его чтобы внушить Фридриху доверие к себе, — всегда, на всякий вопрос у него был готов лукавый, хитрый ответ.

Суд приговорил Тотлебена к смертной казни, но ее все откладывали исполнением, пока новая государыня, Екатерина II, не заменила казнь изгнанием из России, с отнятием всех чинов и орденов и запрещением появляться вновь на русской территории.

Саббатка был оправдан. Бринк куда-то исчез, и участь его осталась Ивонину неизвестной.

Сочтя свое поручение выполненным, Ивонин выехал в главную квартиру. Там его ждала двойная радость: он был произведен сразу в подполковники и переводился в корпус Румянцева.

Часть 3

Глава первая

В Петербурге

1

В Поджаром жизнь шла своим чередом. Гром войны доходил только отголосками: объявляли рекрутский набор, и староста собирал «мир» для решения, кому итти; либо возвращался с войны на деревянном костыле уже отвоевавший мужик; а однажды приезжал на побывку бравый капрал и, покручивая усы, с достоинством рассказывал о походе на вражескую столицу и об осаде города Кольберга.

Ольга после встречи с Шатиловым очень изменилась. Весть ли о смерти отца так повлияла на нее, а может быть, подошли сроки: незаметно накопленный жизненный опыт сказался. С Катериной Ольга сдружилась еще теснее. Они научились почти без слов понимать друг друга — по взгляду, по невольному вздоху, по мимолетной улыбке. Иногда они бродили по лесу, иногда принимали участие в незамысловатых увеселениях обитателей Поджарого.

И вдруг это безмятежное существование нарушилось.

Началось с того, что одним осенним утром, когда чуть шевелилась листва на деревьях и каштановый дым, клубившийся из печей, медленно восходил прямым, почти неколеблющимся столбом, в Поджарое въехала почтовая тройка. Распаренные кони, наперебой звеня бубенцами, остановились, ямщик отогнул полог, и на землю соскочил офицер. Роста выше среднего, крепко сложенный, смуглый, с большими, немного грустными глазами и уверенными, ловкими, сноровистыми движениями, он огляделся по сторонам, с любопытством покосился на лакированный возок, только что сработанный местными мастерами и ждущий отправки в Петербург, и прошел прямо к барскому дому.

— Ольга Евграфовна здесь живет? — спросил он у выбежавшей навстречу девки и, получив утвердительный отпет, сказал: — Доложи: подполковник Ивонин просит принять.

Ольга, робея, вышла к нему.

— Отца вашего, Евграфа Микулнна, по высочайшему повелению посмертно наградили медалью; о том и взял приятный труд вас известить.

Он с мягкой улыбкой глядел на залившееся нежным румянцем лицо ее.

— Да как вы, сударь, местожительство мое узнали? — только и нашлась что пробормотать Ольга.

— О том меня друг мой, Алексей Никитич Шатилов, уведомил.

Девушка вспыхнула.

— Вон что! А где же теперь господин Шатилов?

— Под городом Кольбергом, в войсках графа Румянцева. Там же и я состою.

Ольга, видимо, хотела что-то еще спросить, но промолчала. С новым, строгим и настороженным выражением она посмотрела на него.

— Пожалуйте в дом, сударь, — сказала она.

Ивонин все с той же мягкой, добродушной улыбкой пошел за нею. В горнице, у окна, стояла Катерина.

— Добро пожаловать, — произнесла она немного певуче, и тяжелая русая коса, лежавшая жгутом у нее на затылке, чуть шевельнулась от поклона.

Ивонин не ответил. Вид этой красивой, грустной женщины заставил вдруг его сердце забиться быстрее. Нахмурив брови, он молча поклонился, стараясь побороть нежданное волнение.

— Брови нависли, дума на мысли, — чуть улыбнувшись, сказала Катерина. — Милости просим, сударь.

Силясь сохранить обычное свое вежливое равнодушие, Ивонин стал разговаривать с Ольгой. Он рассказывал о войне, об Емковом: как он уважал Евграфа Семеновича, а потом погиб той же смертью. Разговор перешел на деревенскую жизнь, и Борис Феоктистович с неестественным увлечением стал рассказывать о саранче, которую он однажды наблюдал под Оренбургом.

— От барабанов она поднималась на кусты, и те, даже в палец толщиной, гнулись под ее тяжестью. На полете сего стада мы приметили одну саранчу, величиной с жаворонка, которая летела наперед, а за нею следовали все прочие. Длиной они были около пальца, разных цветов: серые, зеленоватые, желтые, бурые. За саранчой летели три стада летучих муравьев.

Он говорил и в то же время невольно посматривал искоса на Катерину. Чем она так понравилась ему? Гордой ли посадкой головы, горькой ли складкой в углах губ, или этим спокойным, точно мерцающим взглядом из-под длинных ресниц? Не все ли равно! Быть может, и не она сама причиной, а та острая потребность в ласковом друге, которую он так долго гнал и которая вдруг всплеснулась?

Что-то мягкое, пушистое коснулось его. Он вздрогнул и рассмеялся: большой серый кот терся у его ног.

— Это Трезор, — с улыбкой пояснила Ольга, — мы его для мышей держим. Ужасти, сколько мышей развелось!

— В городе Ганновере, — сказал Ивонин, — французы потребовали у обывателей не только кошек, но лисиц и ежей, чтобы оные за мышами охотились. А я, когда в ребяческом был возрасте, приручил одну мышь, и она ко мне безбоязненно прибегала.

— Вы где, сударь, детство провели? — спросила Катерина.

— Отец мой под Рязанью поместье имел. Славно было: леса, зверей всяких много, в речках рыбу чуть не руками лови. И теперь, знать, там то же, но уже давно не бывал я в сих местах: с той поры, как родителей моих не стало.

Ольга вышла.

Ивонин и Катерина остались вдвоем. Мягкое осеннее солнце лило свой свет в окна; вокруг головы Катерины, в тонкой золотой паутине дрожащего луча танцовали пылинки.

— Катерина Алексеевна, — сказал Ивонин и осекся, почувствовав фальшь даже в звуках своего голоса. Он встал и подошел к Катерине. Не находя слов, он стоял перед нею, теребя обшлаг мундира, так что тонкое золотое шитье длинными нитями падало на пол. Ему хотелось сказать ей тысячу вещей: как она хороша, как он рад встрече с ней, хотелось рассказать о своем одиночестве… Вместо всего этого он только глухо произнес: — Пойдемте в поле.

Но когда они вышли и тихая задумчивость осени коснулась их, слова полились легко.

Ивонин и Катерина шли рядом, не касаясь друг друга; иногда только, переходя через овражек, она на мгновенье опиралась на его руку. Бредя по косогорам и рощам, они безумолку говорили.

Обычная замкнутость покинула Ивонина, он просто и свободно рассказывал о себе.

Может быть, Катерина не все и понимала: она больше слушала его взволнованный голос.

Солнце начинало заметно клониться к закату. Как ни приятна была эта прогулка, нужно было кончать ее.

За обедом выяснилось, что обе женщины собираются вскоре поехать в Петербург. Ивонин понял, что Ольга надеялась скорее встретиться в столице с Шатиловым.

— Поедемте вместе, — сказал Ивонин. — Я дождусь вас.

Когда он удалился в отведенную ему комнату, Ольга подошла к подруге, нежно провела рукой по растрепавшимся прядям ее волос и, заглянув в ее большие серые глаза, казавшиеся теперь словно затуманенными, шепнула:

— Полюбился он тебе?

Катерина зарделась.

— Не пытай меня, голубушка! Ничего-то я сейчас не знаю. Уж выдался мне день такой…

И она со смущенной улыбкой медленно пошла по дорожке.

2

Сборы были недолги. Спустя неделю они выехали в Петербург.

Карета быстро катилась, ныряя на ухабах, по дороге, уже размытой первыми осенними дождями. Чем дальше на север, тем явственнее ощущалось дыхание осени. Сквозь непрерывно ползущие тучи только изредка просвечивало солнце. Утром мутный рассвет сочился в окна кареты, в небе с тревожными криками проносились птицы.

Когда въехали в Петербург, Катерина совсем растерялась: от высоких домов, роскошных карет с гайдуками, от множества пешеходов, от магазинов с большими стеклянными витринами и невиданных нарядов. Ивонин, скрывая растроганную улыбку, наблюдал за ее смущением, посмеиваясь над объяснениями, которые Ольга с гордым видом заправской столичной жительницы давала ей.

Остановились на Мойке, у одинокой старушки, жившей в окружении кошек, собак и птиц в маленьком домике, в котором даже летом топились печи. Ивонин, оставив их там, сейчас же отправился в Военную коллегию, обещавшись к вечеру вернуться. Но пришел он еще засветло, сумрачный и злой, и объявил, что ему нужно немедленно уезжать и, вероятно, месяца на два, никак не меньше. Решено было, что обе женщины, покуда он не вернется, из Петербурга не уедут.

Потянулись дни однообразные, несмотря на обилие впечатлений. Катерина и Ольга ходили по городу, смотрели на Неву, гуляли в Летнем саду, уже усыпанном первым талым снегом, в сумерках возвращались в низкую жаркую горницу, где стоял нескончаемый веселый птичий гомон.

Как-то Ольга вышла одна. Едва она завернула за угол, кто-то обогнал ее. Гвардейский офицер, гремя саблей, прошел мимо нее и вдруг остановился, загородив ей дорогу. Ольга инстинктивно метнулась в сторону.

— Не бойтесь, сударыня! Ужели я внушаю вам страх?

При первых же звуках этого голоса она содрогнулась.

— Четыре года я не видал вас, даже не знал, что с вами. Недавно встретил вас, проследил, где вы живете, и все искал случая поговорить с вами наедине. Десять дней я караулю вас. В полку, верно, меня ищут, но мне все равно, Ольга! Я опять вижу вас. Скажите же хоть единое словечко. Помните ли вы меня, или вовсе забыли? Да говорите же! Мне мало видеть вас, я жажду слышать голос ваш.

Ольга, бурно дыша, глядела на него.

Он почти не изменился, только глаза запали еще глубже. На нем был мундир тонкого сукна, на пальцах блестели бриллиантовые перстни. Очевидно, она не сумела скрыть своего удивления, потому что легкая улыбка тронула его губы.

— Да, теперь я не беден. Но скоро вы не то услышите обо мне. Я стану знаменит, могущ, безмерно богат… И все это — вам! О вас, Ольга, думал я эти годы. К вашим ногам я сложу и деньги и почести, как сейчас склоняю перед вами мою голову, — и он вдруг опустился на колено и низко, до самой земли, поклонился.

— Что вы! Господин Мирович! На улице! Да что про нас подумают, — чуть не плача, вскричала Ольга.

Мирович медленно поднялся.

— Что подумают? — сказал он презрительно. — И вам еще не безразлично? Но скажите же, могу ли я надеяться? — Вдруг он словно спохватился и, прищурившись, поглядел на нее. — Впрочем, что же это я? Вы, может быть, уже несвободны? У вас, верно, уже есть муж, неправда ли? Что же вы молчите?

— Нет, — прошептала Ольга.

— А, отменно! Но как же господин Шатилов? И где ваш батюшка?

— У меня никого нет. Отец убит на войне, господин Шатилов в армии.

— Простите меня, Ольга Евграфовна. Может быть, я не так говорю, да не терпит душа.

Страстная речь этого необычного человека лишала Ольгу самообладания. Она чувствовала, что он имеет над нею власть, странную и непонятную, и удивительнее всего было то, что она не противилась этой власти.

— Ольга, — сказал Мирович тихо и повелительно, — приходите завтра в полдень к Неве, где балаганы стоят. Я должен сказать вам много, так много, что вы и не мыслите.

Он протянул ей руку. С изумлением она ощутила, что рука у него узкая и мягкая, как у женщины. Порывисто склонившись, он поцеловал ее пальцы.

— Я приду, — сказала она одними губами.

Оставшись одна, Ольга долго бродила по набережной, подошла к балаганам. Там стоял визг и хохот, под звуки флейты и барабана взлетали качели; шуты, кривляясь и приплясывая, зазывали публику. Притти или нет? Посоветоваться с Катериной? А может, совсем не рассказывать ей? Чем больше она ходила и думала, тем труднее ей было во всем разобраться. Мысли роились, обгоняли одна другую. Угрюмая, она вернулась домой, пожаловавшись на нездоровье, тотчас легла в постель и уснула глубоким, без сновидений, сном.

Утром проснулась свежая, и решение пришло само. Она тщательно оделась и, словно не замечая внимательных, вопрошающих взглядов Катерины, вышла из дому.

Но вечером она все рассказала ей. Ока не утаила ничего, ни бурных речей Мировича, ни своего смятения.

Катерина выслушала ее, не проронив ни звука. Потом жестко сказала;

— Что же ты, девушка, замуж за него пойдешь, либо, как в столице, амантом сделаешь?

Ольга даже вскрикнула от обиды.

— Ну, не сердись, душенька, — ласково притянула ее к себе Катерина. — Молода ты еще, вот что! Молодой квас, и тот играет. Не лежит мое сердце к этому гвардейцу: не даст он счастья тебе, погубит тебя, горемычную. Бешеный он, видать, и в любви, и в карьере, а так жить нельзя.

— Не властна я уже, — тихо произнесла Ольга.

Лицо Катерины потемнело.

— Молчи! — Что знаешь ты об этом? Да ежели и любит он тебя, разве ж каждому, кому полюбилась, отдать себя? Этак я Крылова зачем гнала? Он тоже, как видывал меня, ровно хмельной делался. А как же Алексей Никитич? Хуже он, что ли?

Ольга потупилась.

— Не хуже. Нет, гораздо лучше! Добрее… И умнее, должно. Но он какой-то… аккуратный чересчур… чинный.

Катерина улыбнулась.

— Девкам все нужно, чтобы им речи жаркие нашептывали. Они за слова любят, Ан, не в словах любовь. Иной и горе, и радость, и любовь в себе таит, иной же обо всем кричит.

Ольга упрямо покачала головой:

— А молчальника и вовсе не узнаешь.

— А ты сумей… Вот и господин Шатилов таков. И к тому же венчаться недолго, да бог накажет, долго жить прикажет. С мужем не все миловаться станешь. Иной любить умеет, а жить с ним невмоготу. А про Алексея Никитича сама знаешь: чистое золото.

— Да всегда ли золото нужно?

Катерина всердцах встала и вышла из комнаты.

Глава вторая

Ночной разговор

1

Ехать не хотелось, но делать было нечего. Эстафета, которую он вез, была срочная и деликатного свойства. Воронцов лично вручил ему ее и приказал вернуться с обстоятельным ответом. И теперь, сидя в раскачивающейся от быстрой езды легкой бричке, Ивонин старался не думать о Катерине и с усердием поддерживал разговор с молодым поручиком, напросившимся к нему в спутники.

— Вы, господин Щупак, для поручений были при графе Воронцове. Следственно, про многое наслышаны. Не скажете ли, что за предложение король Людовик недавно правительству нашему делал?

— Король французский в декабре прошлого года декларацию произвел, что дольше воевать, мол, незачем, ибо могущество Пруссии до крайней степени ослаблено.

— А Конференция каково об этом судила?

— Российское правительство в ноте своей уведомило, что, понимая желание союзников своих, зело ослабленных войною, но напротиву того находя необходимым…

— Степан Андреич! Голубчик! Покороче! — взмолился Ивонин. — Этак до завтра не расскажете.

Щупак покраснел.

— Привычка-с! Единым словом: правительство наше ответствовало, что согласно мириться на той, однако, кондиции, чтоб король прусский существенно был ослаблен в своих силах.

— Значит, в Петербурге мыслят, что Фридерик еще недостаточно ослаблен? Так ли я вас понял, Степан Андреич?

— Именно так, Борис Феоктистыч! В ноте нашей прямо сказано было, что уменьшение сил короля прусского есть только кратковременное и такое, что если им не воспользоваться, то он усилится более прежнего.

— Здраво! Весьма здраво! — задумчиво сказал Ивонин.

Щупак котел было продолжать рассказ, но, покосившись на сосредоточенное лицо Ивонина, осекся и замолчал. Кони, казалось, без всякого усилия неслись вперед. Ямщик, ухарски держа в одной руке вожжи, напевал песню, сперва тихо, а потом, заметив, что господа прервали беседу, все громче.

Как и нынче вино
По копейке ведро.
Калина моя, малина моя!
Как старуха пила,
Старика пропила.
Свово мужа пропила.
Калина моя, малина моя!

— Дозвольте и мне, в свою очередь, спросить вас, — робко проговорил Щупак: — каковы в нынешнем году военные действия в Пруссии происходили? Я в Петербурге про то мало наслышан. А, верно, что ни день, то новое предприятие.

— Побудете в армии, узнаете — усмехнулся Ивонин. — Для солдата день на день похож. А, впрочем, извольте, расскажу… В июле выступила наша армия из Познани под Бреславль. Фридерик остановился лагерем у Бунцельвица, откуда он мог как осаде Швейдница, так и Бреславля препятствовать. Лагерь был весьма укреплен: вокруг валы с глубокими рвами, перед валами палисад и рогатки, а перед ними еще три ряда волчьих ям. На валах — двадцать четыре батареи, перед каждой фугасы в землю вкопаны. К тому же местность в окружности была затоплена и преграждена засеками.

— И взяли сей лагерь? — не утерпел Щупак.

— Столь сильные укрепления решено было не штурмовать, а взамен того в сентябре нечаянным нападением был взят Швейдниц. Фридерик отправил в наш тыл кавалерийский отряд графа Платена. Прорвавшись к Познани, этот отряд разорил наши запасы. Для борьбы с Платеном выслана легкая кавалерия под начальством генерала Берга, а более его помощника, подполковника Суворова.

— Это не родственник ли Василью Иванычу?

— Сын… Он Платена вспять обратил и тем позволил графу Румянцеву повести методическую осаду города Кольберга. Этот же город есть главная цель нынешней кампании. Заняв его, мы обеспечим свой фланг и сможем вновь на Берлин наступать — уже не для налета, а чтобы надолго завладеть им. Потому Фридерик весьма сильную крепость в Кольберге устроил, двенадцать тысяч гарнизону там держит и беспрестанно в помощь ему диверсии предпринимает.

— А как же осада протекает? — Щупак даже подался вперед от нетерпения.

— Граф Румянцев действует с большим искусством. На Кольбергский рейд вошли наши корабли, обстреляли прибрежные батареи и высадили две тысячи матросов. Тем же часом с суши войска подступили к крепости и заняли окрестные высоты. Румянцев надвигает свой корпус медлительно, осторожно, но неуклонно. Пруссаки выслали отряд Вернера для действий у нас в тылу, однако наши разбили его, взяли в плен самого Вернера и с ним шестьсот человек, понеся потерю только в полсотню людей.

Бричка, замедлив движение, покатилась по обочине дороги, огибая длинные громадные возы, на которых были уставлены жестяные понтоны, свежеокрашенные красной краской.

— Ишь, какие! — сказал ямщик, полуоборачиваясь и называя кнутовищем на понтоны. — Хучь в карусель ставь.

— Мост хорош выйдет, — улыбнулся Ивонин.

— Значит, взятие сей крепости очень для нас важно? — сказал Щупак.

— Нам досталось через конфидентов письмо Фридерика принцу Вюртембергскому. Он пишет: «Я не могу потерять сей город, который мне слишком важен; это было бы для меня величайшим несчастьем».

— А мы все-таки возьмем?

— Бог даст, возьмем. В военном деле мы уже искусились, солдаты наши не в пример лучше прусских, а Румянцев охулки на руку не положит.

Он замолчал, прислушиваясь к нескончаемой, однообразной песне колокольчика и рассеянно смотря вверх, где мелькали две птицы, распластываясь, падая камнем вниз и снова взмывая до самых туч.

Ямщик, нахлестывая уже запаренных лошадей, все пел:

От села до села бежит сваха весела,
От ворот до ворот чорт за ногу волок.

Ивонин рассмеялся:

— Ну и песня! Веселая, а несуразная.

Щупак пренебрежительно выпятил губу.

— Что же мужику надобно! Его эсфетические представления мы знаем: что сладко, то вкусно, что красно, то красиво, а что громко да складно, то и ладно.

Ивонин пристально оглядел его, точно впервые видя.

— Недаром, знать, вы весь век провели во дворце, — сказал он, кривя губы. — Песни русской не чувствуете — значит, и души народной не поймете. Ну, да ничего: поживете с солдатушками, тогда многое…

Он не договорил и откинулся на спинку сиденья, явно показывая, что не расположен более вести беседу.

2

«Василий Иванович Суворов уведомил меня по требованию моему, что с нашей стороны поступается с пруссами пленными весьма другим образом и что как офицеры, так и рядовые получают вседневно определенное число денег, почему и надлежало вы с нашей стороны сделать равномерное „с королем прусским постановление, дабы взаимные пленники с обеих сторон условием могли иметь свое пропитание“».

— Знатно! — Румянцев повертел в руках бумагу, задумчиво посмотрел на подпись канцлера Воронцова и обратился к стоявшему навытяжку Ивонину: — Рескрипт, что вы мне привезли, весьма правилен; узнаю государственную мудрость Михаила Илларионыча. Да вот в чем заковыка. Как с таким противником кондиции о пропитании пленников делать? Все равно обманут. Мы ихних кормим и денег даем, а Фридерик — даром что просвещеннейшим государем себя именует — военнопленных, словно скотов, содержит.

Он помолчал и вдруг с силой произнес:

— В этой войне мы не токмо с силой прусской боремся, но и с подлостью ихней. Силе мы свою противопоставили. А подлости учиться не будем. — Он поднялся. — Рескрипт приму к исполнению. Ступайте, подполковник.

У выхода Ивонина поджидал Шатилов. Они пошли, перебрасываясь беглыми фразами.

— Как осада протекает? — спросил Ивонин и невольно усмехнулся, вспомнив, что точно такими словами его спрашивал в дороге Щупак.

— Я полковнику Гейду, коменданту кольбергскому, не завидую. Теперь видно, сколь сильны российские войска, когда ими достойный командир управляет: все ухищрения неприятелей в ноль сводятся. Но, впрочем, не все удачно: на левом крыле подполковник Шульц сбился с дороги, задержался и был с превеликим уроном отброшен. Петр Александрович его немедленно отдал под суд. Словом сказать, взять Кольберг еще не просто: укрепления там весьма сильные, и к тому же флот наш ныне из-за непогоды в Ревель ушел.

— А как подполковник Суворов действует? — словно невзначай спросил Ивонин.

— Преотлично. Везде поспевает, и Платена в страхе держит. Чуден он больно: с ребятами в бабки играет, с солдатами на штыках бьется. Намедни ему генерал Яковлев пошутил: «У вас чин по делам, да не по персоне». А он ему в ответ: «Порожний колос выше стоит». Острый язык у него, да и ум, видать, таков.

«Только-то? Плохо же ты знаешь Суворова», подумал Ивонин, но вслух ничего не сказал.

Они обменялись крепким рукопожатием и расстались. Ивонин не спеша пошел дальше. Одна мысль, нежданно пришедшая в голову, не давала ему покоя. Несколько раз он замедлял шаги, снова продолжал путь и наконец решительна свернул в сторону. Быстро пройдя между палатками, он подошел к маленькому бревенчатому домику. Видимо, домик был только что выстроен, и притом на скорую руку. Бревна еще хранили запах свежести, краска на узкой двери еще не совсем высохла.

Ивонин негромко постучал. Почти сейчас же послышались быстрые шаги, дверь распахнулась, и на пороге показался со свечой в руке офицер в застегнутом мундире, но без сабли.

— Господин Суворов! — сказал Ивонин напряженным и оттого чужим голосом. — Когда мы виделись с вами, вы дали мне разрешение притти к вам. Могу ли я сейчас сим приглашением воспользоваться?

— Рад… рад… Входите, Борис Феоктистович, — проговорил Суворов, отодвигаясь, чтобы пропустить его.

— Неужто имя помните?

— Э, сударь! Я, почитай, полтыщи солдатушек по именам помню… Прошенька! — зычно крикнул он. — Али спать уже лег? Устрой-ка нам чайку, да поскорее! Стриженая девка косу не заплетет, а у нас уже чтоб чай был! Так вас, господин Ивонин, я перво-наперво поблагодарить хочу.

— За что? — удивился Ивонин.

— За Березовчука… Алефана… Не солдат — золото. Скоро ефрейтором будет… Садитесь, сударь, вон на тот стул; а я — на табуреточке, поближе к камельку.

Он чуть плеснул из флакона оделавану, потер руки.

— Таких солдат, господин подполковник, нигде не сыщешь, окромя как в нашей стране, что от белых медведей до Ненасытецких порогов простерлась. Горжусь, что ими командую, горжусь, что я — россиянин!

— Не с того ли воины наши хороши, что во все время приходилось с врагами биться? Надо было свергнуть иго монголов, покорить татарские царства, обеспечить границы на востоке, вернуть утраченные области на Западе и, вдобавок, восстановить направление к Понту, которое еще с варягов искони создалось. Война русских людей никогда не пугала.

— Здраво судите, господин Ивонин. Однако все же и другие народы вели много войн, а воинственными не стали. Ан речь о другом: хорошему генералу нужны славные солдаты, но и хорошим солдатам великий генерал нужен. Русское войско, — он наклонился вперед и поднял палец, — должно сражаться по-другому, по-новому. Что другим армиям невмоготу, то наша осилит.

— А как по-другому? — затаив дыхание, спросил Ивонин.

— Помилуй бог, сразу скажи ему! Мне по моей степени еще о том судить трудно. Но, однакож, тринадцать лет о том думаю, и буря мыслей в голове моей.

Ивонин слушал, боясь шелохнуться.

— Граф Салтыков и Петр Александрович Румянцев под Пальцигом и Кунерсдорфом показали, сколь русские войска сильны в дефензиве и сколь легко они к наступлению обращаются. Но пора и другое показать: сколь сильны войска наши в атаке. Зачем ждать неприятельского наступления? Кто стремглавней, храбрее, спокойней, чем наши солдатушки? У кого тверже и тяжелей рука? Российская армия созрела для того, чтобы стать грозою всякого супостата, чтобы враги и в самой столице своей дрожали перед ее десницей.

Заспанный Прошка внес кипящий самовар и, сердито гремя посудой, принялся расставлять закуску.

— У, какой сердитый! — шутливо поежился Суворов. — Вот, сударь мой, кого мне опасаться приходится: господина Дубасова.

— Уж вы всегда… — пробормотал ординарец. — Хучь бы господина подполковника постеснялись, — и он, покачав головой, вышел за дверь.

Суворов хитро посмотрел ему вслед и наполнил рюмки.

— Доводилось ли вам, сударь, забивать гвоздь? — сказал он, снова переходя на серьезный тон. — У кого крепкая длань, тот голым кулаком, без молотка, его в стену вобьет. Но, заметьте, кулаком, а не пальцами растопыренными. Тако же и на войне: должно все силы к месту боя подвести и там сокрушительной лавиной в намеченном пункте тонкие линии неприятеля порвать.

— И тогда одним ударом неприятель к отступлению обречен будет?

Суворов прищурил левый глаз.

— А зачем неприятелю отступать? Если он отступил — неудача. Истребить его должно, в плен взять, уничтожить, тогда шармицель удачною почитать можно.

— Значит, по-вашему, недостаточно, если неприятель очистит территорию?

— Не в территории дело. Помилуй бог! Иной раз за территорию и каплю крови пролить бесполезно. Уничтожь вражеское войско — и вся земля твоя будет.

Он вдруг схватил Ивонина за руку.

— Не берите соль ножом, со времен солдатства не люблю того: всегда к ссоре ведет. Так вот каковы задачи перед армией российской стоят. Да кому решать-то их? Тотлебена нету, да Тотлебенов вдосталь, и про них солдаты верно говорят: «Ворон ворону глаз не выклюет». Хотя б Петр Александрыч на себя крест принял.

— А вы примите, — сказал вдруг Ивонин, и сам смутился, но делать уже было нечего, и он повторил: — Вы крест сей на себя возьмите и, надо быть, лучше всякого все свершите.

Суворов зорко посмотрел на него, потом глотнул чаю и сказал простовато:

— Где же мне! Меня кавалерийским начальником сделали.

Ивонин усмехнулся краешком губ:

— Мне одна притча вспомнилась: одного философа на пиру посадили не с именитыми гостями, а в краю стола, среди музыкантов; философ на то произнес: «Вот лучшее средство сделать последнее место первым».

— Остро… Однакож, ежели без клокотни разобраться. Как вернее всего неприятельское войско уничтожить? Надо подступить к нему нечаянно и атаковать с фурией. В том весь секрет. К сему и надо готовить войска. Фридерик в сутки по семнадцати верст делает, наши — и того меньше; под Берлином, правда, Панин по тридцать пять отмахал, но то не правило. А надо, чтоб войска всегда так ходили. Читайте Цезаря: римляне того быстрее передвигались. Ежели обстоятельства требуют, надлежит смело от магазинов отрываться. Фридерик на четыреста пятьдесят верст от них отходит, а мы должны — на тысячу.

Теперь лицо его было серьезно, даже торжественно. Голубые глаза его пронзительно смотрели вдаль, поверх головы Ивонина.

— Командовать с умом нужно, а тогда и невозможное для солдата возможно делается, — резко проговорил он.

Невольно для себя Ивонин встал.

— Вы годами моложе меня, Александр Васильевич, — сказал он, стараясь говорить спокойно, — но в вас вижу славнейшего из мне известных военачальников наших и дивлюсь военной мудрости вашей.

— Что вы, государь мой, — кротко ответил Суворов. — Загляните в историю: вы увидите там меня мальчиком.

Он, в свою очередь, поднялся.

— Прощайте, — и опять Ивонин ощутил в своей руке его маленькую твердую руку с нервными, сухими пальцами.

Взяв свечу, он пошел вперед.

— Прошку будить не стану. Завтра на заре выезжаем, пусть отоспится… Да хранит вас бог, сударь. Авось, скоро в Кольберге встретимся.

Он остался стоять в дверях, заслоняя рукою свечу от ветра, и, уже отойдя на изрядное расстояние, Ивонин, обернувшись, увидал мерцающий желтый огонек, будто маленькую яркую звездочку среди густой тьмы ночи.

Глава третья

Император и императрица

1

В середине зимы Ивонин вернулся, наконец, в Петербург. Сердечно поздоровался с Ольгой, крепко, до боли сжал руку Катерине.

— Сейчас схожу с докладом в Военную коллегию, испрошу на неделю отпуск, а завтра пойдем балаганы смотреть…

Веселый, оживленный, он ушел из дому. По дороге в коллегию он обогнал одного офицера, с которым в начале войны служил в главной квартире.

— Если не ошибаюсь, капитан Щербинов?

— Борис Феоктистович! Да вы уже подполковник! Давно ли?

— Нет, всего несколько месяцев. Далече ли идете?

— В коллегию. О прошлом годе был ранен, служить невмоготу стало и прошусь в отставку, на покой. Дадут ли, нет ли…

— А вам как написали в армии? Я эти дела знаю: ежели в Военную коллегию посылают со словами «на рассмотрение», там увольняют в отставку, а ежели пишут «в рассмотрение», то возвращают в полк.

— У меня, кажись, на пакете «на рассмотрение» стоит… Поверите, цельный год в лазарете провалялся. Слыхивал я, что в войсках перемен много. А толком никто не рассказал.

— Перемен много, сие вам верно говорили. Очень сокращен вагенбург[45]: число повозок на каждый пехотный полк уменьшили до девяноста шести, на кавалерийский же — до пятидесяти пяти. Число зарядов увеличено до ста каждому солдату, а коннику — сорок. Легче стало и с провиантом, потому новый губернатор Пруссии, Василий Иваныч Суворов, сменивший Корфа, создал постоянные перевозочные парки для подвоза продовольствия и возложил на местных крестьян обязанность содержать две тысячи подвод для той же цели. Вещевого довольствия и обмундирования ныне достаточно. Снарядов для артиллерии вдосталь.

— А кавалерия? Я в последнее время там служил.

— Передовая легкая кавалерия себя очень полезной показала, и число ее еще при графе Салтыкове до десяти тысяч доведено.

— Потери велики ли?

— За весь прошедший год, несмотря, что мы берлинскую экспедицию провели, потери менее трех тысяч человек составили, да и те главным образом от болезней умерли. Убитых же всего сто тридцать человек было. Понеже в армии излишек против штата, Военная коллегия решила нового набора не учинять.

Они подошли к зданию, в котором помещалась коллегия, и в изумлении остановились. По широким ступенькам сбегали и поднимались офицеры, суетились ординарцы. На всех лицах было написано волнение — особая, торжественная серьезность, какая бывает только в моменты значительных событий.

— Борис Феоктистович! Чуете, что произошло?

— Сейчас узнаем.

Быстрыми шагами он приблизился к подъезду и остановил пробегавшего мимо молоденького поручика.

— Не удивляйтесь моему вопросу, поручик. Я только что приехал в Петербург. Что означает сия общая ажитация?

Офицер вытянулся по всей форме.

— Ее императорское величество, государыня Елизавета Петровна скончалась.

— Скончалась? Как же? Как? Говорите, поручик!

— Лейб-медики ее Манзе, Шиллинг и Крус уже неделю назад оставили надежды на выздоровление. Вчера она приобщалась святых тайн, а сегодня в три с половиной часа дня почила в бозе.

Поручик отдал честь, щегольски повернулся на каблуках и умчался.

— Пойдемте обратно, — обратился Ивонин к своему спутнику: — сегодня в коллегии ни моего, ни вашего дела слушать не будут.

Весть о смерти императрицы быстро облетела город. Улицы заполнились народом. Почти все жалели о ней. Дочь Петра, двадцать лег носившая скипетр, она теперь казалась воплощением русской государственности. Ей прощали и нескончаемые балы, и двадцать тысяч платьев в ее гардеробе, — все это было пустяком в сравнении с той неуверенностью, которою внушал новый самодержец. Петра Федоровича не любили, не понимали и боялись. А он будто нарочно множил эти чувства.

На похоронах императрицы Петр сперва шел чинно, потом стал отставать. Когда катафалк удалился от него на большое расстояние, он вдруг бегом пустился догонять его. Вельможи, державшие у него траурный шлейф в шесть аршин длиной, не поспевали за ним; раздуваемый ветром шлейф взвился в воздух, точно крыло гигантской черной птицы. Оторопевшая свита еле сумела снова схватить его. Государю, видимо, понравилась забава, и он повторял ее во всю дорогу до усыпальницы. Стоявшие шпалерами гвардейцы хмурились; Шуваловы кривили губы в злой усмешке.

Но то были цветочки. Как громом, поразила страну весть: новый император заключает мир с Пруссией. Мириться с заклятым врагом — и когда же? Накануне полной победы, накануне совершенного его разгрома! Сперва никто не верил. Но весть подтвердилась. Андрей Гудович повез Фридриху письмо нового императора, в котором изъявлялось намерение установить вечную дружбу с Пруссией.

Прусский король ликовал: вот оно, чудо Бранденбургского дома, вот результаты многолетних интриг и дорогостоящих подкупов! Он срочно отрядил в Петербург камергера Гольца для ведения мирных переговоров. В инструкции Гольцу говорилось: «Они предложат… возвратить нам Померанию, но захотят удержать Пруссию или навсегда, или до заключения общего мира. На последнее вы соглашайтесь. Если же они захотят оставить за собою Пруссию навсегда, то пусть они вознаградят меня с другой стороны».

Приезд Гольца взбудоражил Петербург. Петр видел общее возбуждение, но с тупым упорством вел свою линию.

Гольц вручил императору прусский орден и объявил о возведении его в чин генерал-майора прусской армии. Петр пришел в восторг;

— Радость какая! Вот не ждал!

Канцлер Воронцов не сдержался:

— Ваше величество может с лихвою отплатить прусскому королю, произведя его в русские фельдмаршалы.

Петр не понял язвительной горечи этих слов. Он суетился, бегал по комнате.

— Вели, пожалуйста, по городу сообщить о радостном известии. Пусть из осадных пушек палят.

— Помилуйте, ваше величество! Как же можно из осадной артиллерии в городе палить? Этак половину Петербурга порушим.

— Ты думаешь? Ин, не надо палить. Тогда вот что: узнай у посла прусского, какая дама ему любезна, пригласи оную в мой кабинет и запри вместе с послом.

Воронцов только плечами пожал. Видя, как легко может Гольц обвести вокруг пальца императора, министры принимали все меры, чтобы переговоры велись при их участии.

Но прусский посол обошел их — улучив момент, он наедине с Петром рассмотрел проект мирного договора, по которому Россия возвращала все завоеванные прусские области, к притом без всякой компенсации. Гольц с торжеством препроводил мирный трактат министрам, поставив на вид, что он одобрен во всех артикулах императором. В петербургском обществе нарастало глухое волнение, министры негодовали, но что было делать? Только открытое возмущение могло изменить обстановку; но не так-то легко свергать государей; иные ж надеялись еще, что Петр сам поймет и остановится.

Надежды были тщетны. Император никого не слушал. Кроме Гольца, он взял в советники пленного шведа Гордта, ранее служившего в прусской армии. Из русских приблизил более других Льва Нарышкина и генерала Мельгунова. Оба были людьми без убеждений, прожженными циниками и низкопоклонными царедворцами. За какую-то провинность император велел их в Ораниенбауме высечь: обоих отстегали розгами, но это мало подействовало на них: ни гордости, ни достоинства в них уже не было. Нарышкин вечно ходил пьяный, грубил императрице Екатерине, отпуская бесстыдные шуточки по поводу ее фрейлин. Однажды Екатерина застала его в своем будуаре: разлегшись в сапогах на канапе, он крепко спал пьяным сном. Екатерина велела принести пучок крапивы и с помощью двух дам так отхлестала Нарышкина, что у него вспухло лицо и руки, и он два дня пролежал в постели. Впрочем, он не обиделся и на это.

С каждым днем усиливалось недовольство Петром. Вспомнили случай, происшедший после Цорндорфа. Слуга полковника Розена, привезшего известие о сражении, начал рассказывать, что русские проиграли это сражение. Его тотчас арестовали; Петр же призвал его к себе, внимательно выслушал и заявил, что и без того знает: русским пруссаков не одолеть.

Вспоминали, как в один из первых дней по вступлении на престол Петр расхвастался, что, будучи великим князем, переслал Фридриху много рескриптов Конференции по армии, о которых его уведомлял постоянный секретарь Конференции — Волков.

— И потому сии рескрипты не имели никакого успеха, — заключил он с грубым смехом.

Волков сидел ни жив, ни мертв.

Захар Чернышев получил приказ соединиться во главе 16-тысячного корпуса с прусскими войсками и в случае нужды помочь им против недавних союзников — австрийцев. В самом Петербурге велись усиленные приготовления к войне с Данией. России эта война была не нужна, цель ее состояла в том, чтобы вернуть Голштинскому герцогству Шлезвиг. Готовясь к этой кампании, Петр отправил уже в море десять кораблей под командой Свиридова. Еще шесть кораблей и десять фрегатов стояли на Кронштадтском рейде.

Воевать за Голштинию никто не хотел. Гвардия роптала. Петр, узнав об этом, пригрозил раскассировать ее. Это уже вызвало целую бурю. В гвардейских казармах всю ночь шумели, спать никто не ложился.

В канун этой ночи в Петербург приехал Шатилов. Император прочил Румянцева главнокомандующим в грядущей войне с Данией. Графа Петра Александровича эта честь не прельщала. И того довольно, размышлял он, что после столь трудной осады он взял-таки Кольберг, но несколько дней спустя умерла Елизавета Петровна, и ему ни благодарности, ни похвалы. А теперь еще повести армию в поход, который всем поперек горла стоит!

Император бешеный! Прямо не откажешься! Посылая Шатилова, Румянцев хотел повыведать, что да как, о чем думают-гадают в столице, а тогда уже решить, в каких словах отказ писать.

Шатилов поехал охотно, но и с волнением. В Петербурге — Ольга, и теперь-то уж окончательно все решится. Или навеки расстанутся, или Ольга пойдет за него. Он боялся признаться себе, что уже не так жаждет этого. Словно что-то перегорело в нем, изнемогло под грузом ожидания, напрасного томления и тоски. Нянька его часто твердила присловье: «Ешь с голоду, а люби смолоду». Видать, всякая любовь хороша в расцвете, пока не нависли над ней разочарования, обиды, каждая из которых — даже самая маленькая — оставляет неизгладимый след.

Но, впрочем, так думалось и чувствовалось ему иногда, В бессонные ночные часы, а днем он с нетерпением считал часы до встречи с Ольгой.

Приезд румянцевского офицера стал сразу известен в гвардии: видно, кто-то там зорко наблюдал за всем, что происходит при дворе. Не успел Шатилов вернуться из Военной коллегии, как к нему явились два офицера. Он знал их понаслышке: братья Орловы, бреттеры и картежники, силы непомерной и удали немалой. Знал он также, что это ближайшие приближенные новой императрицы, Екатерины Алексеевны. Разом припомнился боскет во дворце, неожиданная аудиенция… Он почти не удивился, когда Алексей Орлов, склонив в поклоне голову, обезображенную большим шрамом, передал ему приглашение гвардейских офицеров посетить их сегодня вечером.

Что же! Где как не в гвардейских казармах узнает он всего лучше то, чем интересуется граф Румянцев!

Поехали втроем. Красавец Григорий Орлов почти всю дорогу молчал, Алексей говорил обиняками, а иногда с явной угрозой:

— Войну с Данией задумали! Кровь наша будет литься не за матушку Россию, а за голштинских принцев. Императору же о том заботы нет. Пишет нежные письма Фридерику, то ли милуется с Елизаветой Романовной Воронцовой. Забывает он, что государю должно делать историю.

— Лев Нарышкин иной раз дельные вещи говорит, — зло усмехнулся Григорий. — Недавно он сказал: «Не люблю истории, в которой только истории».

Алексей захохотал.

— Верно! Без женщины какая ж история! — Он подмигнул Шатилову. — Одначе бывают интересные акциденты в истории и без женщин. Вот, к примеру, — он извлек из кармана сафьяновый бумажник и вынул аккуратно сложенный листок: — попали к нам в руки, — уж не спрашивайте, как, — письма Петра Федоровича, то-бишь нынешнего императора всероссийского, к королю прусскому. И вот, извольте послушать: «Могу вас уверить, что не искал и не буду искать дружбы, помимо вашей». Это в марте писалось; через два месяца после того, как Петр Федорович сел на престол своего великого тезки. А вот еще одно, в апреле писано, два месяца назад: «Надеюсь, ваше величество не найдете ничего, в чем можно было бы увидеть соблюдение моего личного интереса, ибо отнюдь не желаю, чтобы могли сказать, что я предпочел свое вашему».

Он спрятал аккуратно листок и злобно проговорил:

— И это пишет русский император!

— Или голштинский герцог, — в тон ему отозвался Григорий. — Однако мы приехали.

Карета въехала во двор казармы.

Орловы ведут Шатилова в огромный зал. Еще на подходе к нему слышны хриплые выкрики:

— Нас, петровскую гвардию, под голштинцев остричь хочет! Раскассировать! Не бывать тому!

— Не бывать! — ревут гвардейцы и стучат палашами. От густых волн табачного дыма и страшного шума у Алексея Никитича в первый момент едва не закружилась голова. Как сквозь сон, видит он Григория Орлова: одним прыжком он вскакивает на стол, расплескивая вино из бокалов, несколько мгновений молчит, ожидая, чтобы водворилась тишина, и медным голосом, покрывшим все звуки, гремит:

— А коли не любо вам, то надо, чтобы на престоле святой Руси сидел не Петр Голштинский, а матушка Екатерина.

Все смолкло. Офицеры старались не глядеть друг на друга. А Орлов не давал опомниться:

— Государыне известно, в каком положении очутилась гвардия. Она поручила мне сказать, что готова последнее разделить с гвардейцами, а пока передала из личных средств восемь тысяч рублей для раздачи между теми, кто нужду в деньгах ощущает.

Конец его речи потонул в новом вихре кликов. Орлов соскочил со стола и стал совать без счета деньги в тянувшиеся отовсюду руки. Иногда он на секунду задерживался, пристально смотрел в глаза подошедшему и добавлял к первой пригоршне вторую. Деньги эти были из тех, которые удалось занять Екатерине у англичанина Фельтена: англичане считали, что ослабление прусского влияния в России будет достаточной компенсацией за этот заем.

— Тише! Гудович приехал! — крикнул вбежавший офицер. Шум сразу стих. Пряча деньги, гвардейцы расходились по углам.

Алексей Орлов шепнул Шатилову:

— Дозвольте, сударь, я вас провожу до кареты. Не гоже, чтобы вас здесь сейчас Гудович увидел.

Когда кучер уже подобрал вожжи и лошади, прядя ушами, в нетерпении перебирали ногами, Орлов просунул голову в окно кареты:

— Так что передать матушке Екатерине Алексеевне? Она поручила спросить у вас: готовы ли вы служить ей, как однажды ей обещать изволили?

Алексей Никитич с минуту колебался. Но тут же он припомнил: неожиданный мир с Пруссией, такой нелепый и обидный, онемечивание армии, подобострастные письма Петра Федоровича прусскому королю… Нет! Все, только не это! Та женщина в боскете с книгой на коленях — лучше.

— Передайте государыне, что я готов служить ей, — сказал он твердо.

Орлов будто сгинул в темноте. Кучер ударил по лошадям, и карета понеслась.

2

Ночь на 28 июня выдалась свежая и сырая. Накануне шел дождь, и дороги еще не совсем просохли. Луна то показывалась из-за стремительно проплывавших облаков, то опять исчезала. Холодный, не по-летнему, ветер дул с Балтики.

В эту ночь Алексей Орлов вместе с Бибиковым отправился и в столицы в Петергоф, где в «увеселительном доме» Монплезир жила Екатерина. Не медля ни минуты, Орлов потребовал, чтобы его проводили в спальню императрицы. Приподнявшись на подушках, Екатерина в оцепенении глядела на покрытого пылью офицера.

— Пора вставать, — произнес Орлов спокойным голосом. Все готово, чтобы провозгласить вас.

Еще накануне ничего не было готово, кроме общего недовольства Петром. Екатерина прекрасно знала это. Не предпринимают ли ее сторонники опрометчивого шага? Тем более, что в последние дни она даже сумела вызвать тень былого благоволения императора…

Орлов словно проник в ее мысли.

— Пассек арестован, — сказал он просто.

Капитан Преображенского полка Пассек, слишком откровенно высказывавший мнение екатерининцев об императоре, был по доносу какого-то солдата арестован. Весь Петербург знал, что Пассек — близкий друг Орловых. Арест его прозвучал грозным предостережением. Это был сигнал к немедленным действиям.

Екатерина вздрогнула. Теперь все на волоске; дипломатия окончена. Достаточно Пассеку сказать хоть десятую долю того, что ему известно, и Петр не пощадит никого. Она почувствовала, что настает решительная минута.

— Выйдите, поручик, — сказала она хладнокровно Орлову, — я сейчас буду готова.

Через несколько минут она появилась, одетая в обычное черное платье, и неторопливо прошла садом к экипажу. Орлов сел рядом с кучером, Бибиков поместился на запятках подле камер-лакея. Лошадей было велено гнать не жалея.

Не доезжая Петербурга, путники встретили мчавшегося навстречу Григория Орлова; его лошади были свежее, и Екатерина пересела к нему. Вскоре замаячили первые избы деревни Колпикиной. Здесь были расположены казармы Измайловского полка; здесь должна была решиться судьба переворота.

Григорий Орлов выпрыгнул из кареты и побежал к полковой кордегардии. Оттуда выскочили вестовые, барабанщики забили тревогу. Екатерина, смертельно бледная, сошла на землю.

В тот же момент ее окружила восторженная толпа измайловцев; офицеры вперемежку с солдатами целовали ее руки, пыльное платье, иные плакали от радости. «Теперь не раскассируют, не пошлют в Голштинию…» раздавались возгласы. Из церкви явился полковой священник, отец Алексей, и тут же, на плацу, измайловцы принесли присягу на верность государыне Екатерине II. В эту минуту появился командир полка гетман Разумовский. Склонив колена, он поцеловал руку у новой самодержицы. Крики усилились. Сияющие Орловы, оторопевшие от столь легкого успеха, сновали среди гвардейцев. Легкий утренний ветер шевелил складки тяжелого полкового знамени.

Окруженная измайловцами, Екатерина все в том же забрызганном грязью экипаже двинулась в столицу. Весть о событии опережала ее. На Обуховском мосту показались нестройные ряды семеновцев, с ликующими криками присоединившихся к процессии. Вскоре прибежали и преображенцы. Часть офицерского состава Преображенского полка пыталась удержать солдат на стороне Петра. Майор Воейков носился на коне среди своего батальона и бил плашмя шпагой по головам. Гвардейцы устремили на него штыки и загнали в Фонтанку. Один из офицеров бросил солдатам золотой значок — принадлежность введенной Петром III новой формы немецкого: образца.

— Продайте его, братцы, да пропейте! — крикнул он.

— Не надо нам! — закричало сразу с десяток голосов. — И золота такого не надо!

Рослый гренадер со злым, веселым лицом метнулся в сторону и через минуту воротился, таща подмышкой облезлую скулящую собаку. Дрожащему псу надели на шею золотой значок и с гиком погнали прочь.

Улицы были запружены народом. К числу участников кортежа прибавлялись все новые лица из числа недовольных Петром. Мелькали рясы духовенства. Одновременно примыкали и те члены екатерининской партии, которые сами были захвачены врасплох переворотом. Наперсница Екатерины, княгиня Дашкова, увидев, что на государыне надета только лента святой Екатерины, сорвала с графа Панина голубую андреевскую ленту, которую женщина не имела права носить, если только она не была императрицей, и надела ее на Екатерину. Та, улыбаясь, отдала Дашковой свою ленту — первый дар благодарной монархини.

В десять часов утра процессия достигла Зимнего дворца. С момента, когда Екатерина, томимая неизвестностью, выехала на пустынную Петергофскую дорогу, прошло только несколько часов.

Гвардейцы расставили караулы у всех входов. На улицах вокруг дворца разместились подошедшие полки петербургского гарнизона: Астраханский, Ингерманландский, Копорский и Невский. Тем временем во дворце приносили присягу всевозможные светские и духовные лица. Все торопились представиться новой государыне, все считали себя в числе участников переворота.

Несмотря на множество окружающих ее людей, Екатерина заметила Шатилова и поманила его к себе.

— Будьте подле меня, подполковник, — сказала она.

— Я только премьер-майор, ваше величество! Почту за честь быть подле вашей особы.

— Вы были премьер-майором, господин подполковник, — ответила она, сделав ударение на слове «были». — Я есть рада, что вы здесь.

Шатилов хотел ответить, но в этот момент подошел Никита Панин, и Екатерина тотчас заговорила с ним.

Под вечер прибыли посланцы Петра. Воронцов обратился к Екатерине с гневной тирадой:

— Ваша вина двойная: и как подданной, и как супруги.

— Моей вины здесь нет совсем, граф, — с достоинством возразила Екатерина.

— Вы не должны были так действовать.

Екатерина взяла канцлера за руку, подвела к окну и показала на волнующееся людское море:

— Вы видите: не я действую, я только повинуюсь желаниям народа.

Воронцов, поджав губы, смотрел на площадь. Для него было ясно: партия Петра проиграна бесповоротно. Что до него, Воронцова, то он не ребенок, чтобы разыгрывать Дон-Кихота.

Склонившись так, что полы камзола взметнули легкое облачко пыли с наскоро подметенного паркета, он произнес:

— Ваше величество! Я почту за счастье служить избраннице божьей и народной.

Через несколько дней, седьмого июля, был обнародован манифест императрицы «Самовластие, не обузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе, владеющем самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствиям непосредственно бывает причиною».

Переворот был окончен. Жизнь быстро входила в обычную колею. Бывший император содержался под караулом; Екатерина лично отобрала наиболее надежных солдат для караульной команды.

— Я выбирала самых мягких, — пояснила она, передавая список.

Начальство над караулом было вверено Алексею Орлову, Пассеку и поручику Баскакову. Оставалось выбрать место для заключения сверженного монарха. Самым подходящим казался Шлиссельбург. Но впредь до того, как будет подготовлено помещение в крепости, Петра III отправили в Ропшинский дворец.

3

Дворец этот был выстроен Петром Великим и подарен пытошному мастеру, князю Ромодановскому. С этой поры на него легла тень зловещей славы владельца. Люди издали с ужасом смотрели на зеленую рощу, пруды с белоснежными лебедями, поэтические беседки, — все, казалось, пахло кровью, каждое дерево напоминало дыбу. Потом дворец был подарен Петру III; он редко бывал здесь, предпочитал Ораниенбаум. Сюда-то Алексей Орлов с Баскаковым привезли его после отречения.

Петр беспробудно пил, облака сизого дыма застилали его комнату. В несчастии он не мог найти себя: он то повышал голос, требуя быстрого исполнения его повелений, то бросался целовать руку Панину или Орлову. Караульные солдаты ненавидели его; офицеры были с ним грубы. Один Орлов проявлял снисходительность, иногда даже любезность: играл с ним в карты, ссужая при этом деньгами, доставал книги.

Но Орлов думал свое: сверженный Петр — это мушка на лице Екатерины; пока он жив, ей нет покоя. Ни Ропша, ни толстые стены Шлиссельбурга не скроют память о нем от всех недовольных. Есть только один решающий выход, которого никогда не назовет государыня, но о котором втайне мечтает: внезапная смерть мужа. Те, кто услужили ей однажды, должны услужить во второй раз.

За этой мыслью вставала другая: судьба всех пятерых братьев Орловых неразрывно переплелась с судьбой Екатерины. Падет она — им тоже не носить головы. А если будет царствовать Екатерина, вдобавок, не связанная узами брака, то кто знает, какая шапка уготована для роскошных кудрей Григория Орлова!

«Сказал аз, скажи и буки», подытожил Алексей свои размышления. В тот день он был очень оживлен. Истекала неделя пребывания в Ропше. Петр угрюмо дымил трубкой у завешенного зелеными гардинами окна; выходить в сад ему не разрешалось. Он обрадовался, увидев в дверях Орлова.

— Петр Федорович, не хочешь ли в гостиную сходить? Я там бороться сейчас буду: размяться охота.

— Бороться? Взгляну. Хотя кто с таким медведем тягаться станет?

В гостиной собралось человек восемь здоровяков. Тут были наиболее крепкие гвардейцы из караульной команды и специально привезенные известные силачи из окрестных деревень.

— Ну, ребятушки, — промолвил Орлов, сбрасывая мундир, — бороться будем по-честному. Кто против меня пять минут стоит, тому рубль даю. А ежели кто меня подомнет, тому десять рублей да штуку сукна на кафтан. Барятинский, бери часы, замечай.

Князь Федор Барятинский с рассеянным видом приготовился наблюдать.

Орлов тряхнул волосами и вышел на середину. Первого противника он швырнул на лопатки через одну минуту. Со вторым, таким же, как он, великаном, ему пришлось повозиться дольше. Казалось, весь дом дрожал от исступленного шатания двух огромных напруженных тел.

— Четыре минуты, — объявил Барятинский, когда схватка закончилась.

Орлов, тяжело дыша, поднялся с ковра. На лбу его надулась синяя жила. Взгляд стал томным. Он с неопределенной улыбкой озирался по сторонам и вдруг пристально посмотрел на Петра. Тому стало страшно. Нижняя челюсть его вдруг отвисла и начала дрожать.

— Я пойду, Алексей Григорьевич, — произнес он, — мне неможется: геморрой зело мучает.

Орлов раскатисто засмеялся.

— Ин, ладно, ребятушки, на сегодня хватит. Вишь, бывшему государю не нравится затея наша. Пойдем, Петр Федорович, поснедаем, авось, за рюмкой вина пройдет геморрой твой.

Настигнув Петра, Орлов подхватил его под руку и без усилия повлек с собой в столовую.

Барятинский последовал за ними.

Петр почувствовал вдруг приступ бешеной злобы.

— Пусти руку мою, смерд! — крикнул он, брызгая слюною. — Ты с мужицким отродьем дерешься, а потом государя твоего касаться смеешь.

— Это кто же смерд? — тихо переспросил Орлов, выпуская Петра и на шаг отступив от него. — Ты слышал, Барятинский?

— Это он всех, кто не из Голштинии, смердами считает, — прошипел Барятинский.

— Холоп! Schwein![46] — завизжал Петр и вдруг длинными скачками пустился бежать по коридору.

— Федька, хватай его! — гаркнул Орлов.

Барятинский метнулся к Петру, уцепился за полы и покатился вместе с ним на пол. Орлов двумя прыжками подскочил к ним и, крякнув, навалился на Петра своей огромной тушей. Петр слабо застонал, забился… Барятинский, отвернувшись, дрожащими руками чистил камзол.

Через минуту Орлов привстал на колени и медленно поднялся.

— Готов, — сказал он глухо. — Надобно его перенести да лекаря потом позвать…

В тот же день нарочный из Ропши привез Екатерине пакет. На листке серой с жирными пятнами бумаги Алексей Орлов писал прыгающим почерком: «Матушка! Готов итти на смерть, но сам не знаю, как эта беда случилась. Матушка, его нет на свете. Он заспорил за столом с князем Федором, не успели мы разнять, а его уж и не стало. Сами не помним, что делали. Свет не мил: прогневили тебя и погубили души навек».

Это было лучшее разрешение мучившего всех вопроса: она давно знала, что мешающий зуб нужно удалить. Но надо было отклонить от себя всякие подозрения. Первоначально это показалось ей невозможным.

— Убийство Петра роняет меня в грязь, — сказала она Панину.

— Теперь бесполезно о покойном государе жалеть, — ответил старый дипломат.

Екатерина задумалась.

— Вы правы, — произнесла она. — Надо быть твердым в своих решениях; только слабоумные нерешительны.

Был выход: обвинить Алексея Орлова с приспешниками, свалить на них всю вину. Но это значило сразу подорвать доверие к себе у всех приверженцев, подрубить сук, на котором сидишь. Здравый смысл не позволял ей этого сделать: она только начинала игру и с политической дальновидностью рассчитывала свои козыри.

В Александро-Невской лавре было выставлено тело скончавшегося от приступа геморроя императора. На нем голубой мундир голштинских драгун; на шее — широкий шарф. Лицо черно, как у пораженных апоплексическим ударом. Но всматриваться было некогда: дежурные офицеры торопили проходивших, не позволяя останавливаться у гроба.

Глава четвертая

Конец войны

1

Когда воцарился Петр III, в Берлине вздохнули свободно. Россия заключает военный союз, посылает вспомогательный корпус, — чего ж лучше! Казалось, вдруг предстала возможность повернуть колесо фортуны!

Но прошло недолгое время, и Петр III сошел со сцены.

— Parbleu! Он дал свергнуть себя, точно ребенок, которого отсылают спать! — в бессильной ярости кричал король.

Корпус Чернышева отозван, военный союз расторгнут. Видимо, правительство Екатерины II возобновит войну, а ресурсов больше нет. Все израсходовано. Пруссия бедна, как церковная мышь. Не на что больше нанимать ландскнехтов. Немецкие князья не верят больше в долг; они предпочитают продавать своих рекрутов, схваченных во время облав, в заморские страны, которые платят наличными. Ландграф Гессенский продал Англии для посылки в Америку семнадцать тысяч солдат за три миллиона фунтов стерлингов, не считая вознаграждения за убитых и раненых. Где же Пруссии достать такие деньги! Она и без того вся в долгах. По пословице — в долгу, что в море: ни дна, ни берегов.

Нет даже маленьких утешений, помогающих сносить большую неудачу: не стало Тотлебена, так ревностно служившего Пруссии, нет больше Пальменбаха.

Король стал неузнаваем. Щеки его ввалились, кожа на лице посерела. Куда девалась его былая ироническая шутливость! Всегда злой, придирчивый и жестокий, он был теперь настоящим пугалом для своих приближенных. Он не писал более экспромтов. Если ему случалось провозгласить философскую сентенцию, то это всегда была мрачная философия, горькая, поздняя мудрость промотавшегося игрока.

— Проводить весь век в тревогах — значит не жить, а умирать по нескольку раз в день, — сказал он как-то Варендорфу.

Тот посмотрел на него с угрюмым сочувствием и отвел взгляд. Фридрих понял: Варендорф винит во всем его самого. Что же, может быть, он и прав.

Иногда его схватывал внезапный пароксизм лихорадочной деятельности. Он писал указы, устраивал смотры, составлял фантастические планы, в которые и сам не верил. Он объявил общий набор в армию пруссаков, способных носить оружие. Он насильно записывал в полки пленных, заставляя их приносить присягу. Вербовщики Колигнона наводнили все немецкие государства. Были разработаны новые уставы. Впредь запрещалось открывать по неприятелю картечный огонь с дистанции в шестьсот шагов, как то обычно делали прусские бомбардиры; требовалось подпустить неприятеля на полтораста шагов.

Но вскоре энергия короля угасла. Где уж было требовать стрельбы на полтораста шагов, когда его солдаты с каждым днем сражались все хуже! Обещание награды потеряло силу, так же как и угроза наказания. Точно в самом воздухе носились зачатки неверия и сомнения, тяжелое и грозное предчувствие катастрофы.

Он и сам так думал. Он был уже не тот, что прежде; всегдашняя кичливая самоуверенность покинула его. Однажды ночью, в минуту откровенности с самим собой, он записал: «В молодости я был ветрен, как жеребенок, и вдруг стал медлителен, как Нестор. Правда, я и поседел за это время, высох с горя, изнурен немощами, — словом, годен разве на то, чтобы меня бросили собакам».

— Je suis bien pour être jete aux chiens, — повторил он по-французски последнюю фразу.

Повидимому, это чувствовали все. Генералы, недавно дрожавшие при звуке его голоса, теперь нередко дерзили ему. То и дело кто-нибудь из них под благовидным предлогом просил командировать его за границу. Король злобно сознался себе: они, как крысы с тонущего корабля, стараются заблаговременно убежать.

Пруссия — корабль! И корабль этот тонет. Но самое плохое то, что он, кормчий, должен также пойти ко дну. Больше того: многие винят именно его в том, что случилось. И, чорт побери, может быть, они правы.

Как все хорошо шло вначале! Силезия, Саксония… Где и чего он не сумел? О, если бы успех вновь склонился на его сторону! Он бы уж не выпустил его из рук. Он бы согнул в бараний рог и тех, кто против него, и тех, кто стоят теперь в стороне. Стоят — и, наверное, со скрытым злорадством смотрят на его затруднения.

«Нет большего наслаждения, чем смотреть с берега на тонущий корабль». Это сказал Лукреций Кар. Римлянин хорошо знал человеческую натуру. Если даже не радуешься тому, что другой тонет, то приятно сознание собственной безопасности. Над ним занесен меч, в его столицу, должно быть, скоро ворвутся опять русские полки, загрохочет их артиллерия, замелькают быстрые казачьи кони… О, чорт! Конечно, на это приятно смотреть со стороны.

Недавно в лагерь явился силезский дворянин, барон Варкоч. Уверял, что жаждет служить под его знаменами, рассыпался в изъявлениях преданности. Но в один прекрасный день егерь-курьер случайно услышал разговор: за сто тысяч червонцев барон обязался похитить прусского короля и передать его в руки австрийцев. Варкоч успел скрыться. «А жаль, — думает с усмешкой Фридрих. — Пожалуй, это был бы лучший исход: пусть бы уж без меня расхлебывали кашу».

Однажды к Фридриху явился полковник Шиц. Такой же вылощенный, подтянутый, свежевыбритый… «Вероятно, если меня свергнут, он не очень будет огорчен», подумал неприязненно король.

— Ваше величество! По долгу службы сообщаю, что за последнее время здоровье бывшей придворной танцовщицы Барберины внушает опасения. Она кашляет кровью и почти не встает.

Барберина! Он совсем уж забыл о ней.

И вдруг ему в голову приходит мысль. А что, если послать ее к Гоцковскому за деньгами! Прусские купцы категорически отказались ссужать его впредь. Говорят, что они сами разорены войною. Он испробовал все меры — тщетно! Но деньги у них, конечно, есть. И Гоцковский мог бы…

— Приведите ее завтра сюда! — приказывает он.

На следующий день Барберину приводят. В этот раз ее приодели: темное платье, грубые, но целые башмаки. Король угрюмо смотрит на нее. Как мало походит эта бледная, изможденная женщина со впалыми щеками и лихорадочным блеском запавших, усталых глаз на прежнюю красивейшую даму Берлина. Надо полагать, что теперь она пообломалась.

— Я хочу дать вам поручение, мадам, — приступает он прямо к делу. — Если вы его успешно выполните, я немедленно освобожу вас, и вы сможете уехать в свой родной Марсель. Если вы откажетесь, ваше положение останется неизменным, и тогда… гм… вряд ли вам придется увидеть следующее лето. Кажется, я говорю достаточно ясно. Выбирайте.

Женщина стояла, опершись обеими руками о стол, свесив голову: видно было, что ей трудно держаться на ногах. Когда король замолчал, она медленно подняла на него взгляд.

— Что же мне выбирать? Между смертью и жизнью? Я теперь не очень ценю жизнь, но и смерть меня не прельщает. Какой услуги вы ждете от меня и что вообще могу я сейчас сделать, такая, какой я стала… вернее, какой вы меня сделали?

— Сударыня, — возразил с досадой Фридрих, — вы сами повинны в своей участи и не должны роптать на меня.

— О, конечно! — горько улыбнулась Барберина. — Разве можно роптать на вас? Может быть, мне следует благодарить вас?

— Боюсь, что мы опять не сговоримся с вами. Вспомните, что вы имели однажды возможность выйти из тюрьмы, и сами обрекли себя.

— Ах, да! Вы хотели, чтобы я стала покорной, забитой, так те несчастные создания, которых я столько насмотрелась в ваших тюрьмах. Но я — не они! Вы можете снова запереть меня в тюрьму, но душу мою вы не получите.

Она закашлялась тяжким, надрывным кашлем. На губах у нее проступили кровавые брызги. Фридрих, морщась, посмотрел на нее и отступил несколько шагов назад.

— Хорошо! Не стоит говорить об этом. Вы упрямы — тем хуже, а в данном случае тем лучше! Я хочу послать вас в Берлин, к Гонковскому. Вы передадите ему мое письмо, в котором я прошу ссудить мне миллион талеров. Если эта ссуда будет мне предоставлена, вас там же, в Берлине, отпустят на все четыре стороны… с условием, впрочем, что вы не останетесь в Пруссии, так как при вашей манере разговаривать…

— О, беспокойтесь, ваше величество! В Пруссии я не останусь ни одной минуты.

Она снова закашлялась и долго не могла перевести дыхание.

— Шиц! — сердито крикнул Фридрих.

На пороге тотчас вырос полковник и, поджав губы, укоризненно посмотрел на задохнувшуюся в припадке кашля женщину.

— Вы поедете в Берлин с мадам Барбериной. Инструкции я пришлю вам вечером. — Король повернулся и пошел к двери, ведущей в его кабинет. Уже выходя из комнаты, он бросил последний взгляд на Барберину, вытиравшую рукавом платья выступивший у нее на лбу пот. — Прощайте, сударыня! В ваших интересах добиться согласия Гонковского. Прежде он дал бы его, потому что вы ему нравились, а теперь, надеюсь, даст его из жалости к вам.

Губы Барберины дрогнули.

— Меня хоть жалеют. Пожалеет ли кто-нибудь о вас, Ваше величество?

Но короля уже не было в комнате. Только Шиц слышал эти слова и сердито шагнул к женщине.

— С ума вы, что ли, сошли? Или вам еще не довольно? Пойдемте-ка поскорее, раз уж король отсылает вас в Берлин. Чорт возьми! Я бы не сделал этого.

Через две недели Фридрих получил извещение о том, что берлинское купечество предоставляет ему миллион талеров.

— Сходная цена за освобождение сумасбродной француженки, — пробормотал он про себя.

Мысленно он уже прикидывал, сколько полков можно экипировать на эти деньги и тем самым отсрочить окончательное поражение. Отсрочить, но не отстранить его вовсе! Когда начнется новое наступление русских войск, все будет кончено. Корабль пойдет ко дну. И он тоже.

Фридрих вынул бутылочку с ядом и долго рассматривал на свет ее содержание. Это — единственное, что ему остается.

2

То, чего так опасался прусский король, не произошло: Екатерина не возобновила войны, прекращенной ее покойным мужем. Русские полки не двинулись снова к Берлину, уже замершему в напряженном ожидании.

В своих записках Екатерина перечислила много причин, продиктовавших ей такое решение. Она отметила, что финансы государства были совсем расстроены: ежегодный дефицит достигал 7 миллионов, за военные поставки не было уплачено 13 миллионов, обращавшиеся в стране 60 миллионов рублей представляли собой монеты двенадцати разных весов — серебряные от 82-й пробы до 63-й и медные от 40 рублей до 32 рублей в пуде. Попытка заключить в Голландии двухмиллионный заем окончилась неудачей. В целях, изыскания средств таможни были отданы за 2 миллиона рублей на откуп, и почти все отрасли торговли отданы в монополию частным лицам. И все-таки армия получала жалованье очень неаккуратно.

Но главная причина была не эта. Главное, что тревожило императрицу, были крестьянские волнения. До пугачевской грозы оставалось еще свыше десяти лет, но уже слышались первые раскаты грома. В именьях вспыхивали бунты, по усадьбам пускали «красного петуха». Крестьяне не исполняли приказов начальства, даже указов сената; вошло в поговорку ждать «третьего указа», так как два первых оставались безрезультатны. Сенат был завален делами о крестьянских волнениях. Он слушал их не в экстракте, а целиком, и, например, дело о выгоне в городе Мосальске читалось шесть недель сряду.

В первые месяцы после воцарения Екатерина испытывала острую неуверенность в прочности достигнутой власти. Поэтому возобновление трудной, дорого стоившей войны не было в ее интересах.

Притом правительство считало, что основная задача уже решена: истощенная войной Пруссия, подобно змее, у которой вырвали жало, надолго перестала быть опасной.

Война для России была окончена. Находившиеся в Восточной Пруссии русские войска, при Петре III сдавшие власть прусским чиновникам, но после свержения Петра, опять водрузившие повсюду русский герб, окончательно покинули область. В августе 1762 года старый фельдмаршал Левальдт, губернатор Восточной Пруссии, вернулся после четырехлетнего перерыва в свои владения.

Конечно, не было больше и речи о затевавшейся Петром III войне с Данией; спор о Голштинии был быстро и легко разрешен.

Тому, что не придется сражаться за Голштинию, все были очень рады. Но отказ от дальнейшей борьбы с немцами вызвал открытое возмущение. Гвардия, пехотные полки, дворянство, обыватели городов — все объединились в этом, всем была равно ненавистна Пруссия и то, что исходило оттуда. Находившийся еще в Петербурге представитель Фридриха, Гольц, просил короля немедленно отозвать его. Прусские артиллеристы, выписанные Петром III, не решались высунуть носа на улицу из боязни, что толпа растерзает их.

Однако Екатерина, желая сосредоточить все усилия, чтобы укрепиться на троне, не последовала общему желанию. Россия вышла из войны, и это предрешило общее окончание ее. В феврале 1763 года был утвержден мирный договор между Пруссией и Францией, а несколькими днями позже — между Пруссией и Австрией. В территориальном отношении карта Европы не претерпела изменений; захваченную в 1756 году Саксонию Фридрих вернул Австрии.

Тем не менее война, почти семь лет гремевшая в Европе, оставила глубокие последствия. Ослабленная войной Австрия и лишившаяся отнятых Англией заморских колоний Франция значительно потеряли свое влияние. Еще более пагубные результаты имела война для Пруссии. Офицер прусской службы Архенгольц так описывал состояние фридриховских владений:

«Целые округи были опустошены, в других были прерваны торговля и ремесла. Вся дальняя Померания и часть Бранденбурга уподоблялись пустыне. Другие области не дошли еще до столь гибельного положения, но в них или совсем не находилось жителей, или не было мужчин. Во многих провинциях женщины пахали поля, в других нельзя было найти даже плугов. Дикие американские пустыни Огио и Ориноко представляли верную картину полей Германии. Один офицер, проехавший семь деревень в Гессене, нашел в них только одного человека, который нарыл бобы, чтобы пообедать».

Так выглядела Пруссия после войны, в которую вовлек ее ненасытный ее король.

— Посмеялась лиса мужику, кур покравши, да посмеялся и мужик лисе, шкуру снявши, — говорили между собой русские солдаты, проходя по обезлюдевшим прусским деревням.

Семилетняя война закончилась неожиданно. Стечение благоприятных для Фридриха исторических обстоятельств дозволило ему сохранить на голове корону, а Пруссии — избежать полного разгрома. Однако русская кровь была пролита в этой войне не напрасно. Семилетняя война явилась свидетельством военной мощи России, выдвинула ее в ряд влиятельнейших европейских держав. Эта война явилась источником для дальнейшего бурного роста политического влияния России, для ее блистательных войн во второй половине XVIII века.

Прошло столетие. Гениальный мыслитель, касаясь Семилетней войны, написал, что по окончании ее «лицом к лицу с… распадающимися пограничными странами, с… великими державами…, запутавшимися в бесконечных распрях, постоянно старающимися перехитрить друг друга, — лицом к лицу с ними стояла единая, однородная, молодая, быстро растущая Россия, почти неуязвимая и совершенно недоступная завоеванию».

Эти слова Энгельса могут служить эпитафией тем, кто в тяжкую годину, живя в неустроенной, закрепощенной России, сражаясь зачастую без хороших командиров, утвердили на полях Пруссии честь русского оружия и достоинство своего народа.

Глава пятая

Мирович

Война была закончена, но жизнь в стране, подобно выплеснувшейся из берегов реке, не входила в прежнее русло. По кривым улочкам городов, по зеленым просторам полей, по усадьбам и селам струились слухи, один другого удивительней, один другого чудесней. Говорили, что пора дать мужикам волю, что сидит в государевой крепости за тридевятые замками законный император, которому когда-то присягали, и он, мол, не обошел бы простых людей, если б ему оказаться на троне.

Откуда пошли эти толки, никто не знал. Но приближенные Екатерины всполошились.

В первые дни после свержения Петра III предполагалось заточить его в Шлиссельбургскую крепость.

В связи с этим решено было перевезти Ивана VI в другое место. Стороживший нецарствовавшего императора генерал-майор Савин получил указ: «Ежели можно того же дня, а по крайней мере на другой день, имеете безымянного колодника, содержащегося в Шлиссельбургской крепости под вашим смотрением вывезти сами из оной в Кексгольм».

Было около полуночи, когда Савин, исполняя приказ, выехал с колодником и двенадцатью солдатами из Шлиссельбурга. Путь в Кексгольм лежал через Ладожское озеро. Дул свирепый ветер. Черные волны вспухали на поверхности озера, вздувались у бортов рябчика и щерботов[47], обдавая холодными брызгами всех находившихся в этих суденышках.

Иван, сидя на корме за занавеской, притих и, вцепившись в мокрую скамью, вглядывался в непроглядную темь ночи, изредка прорезавшуюся полыхавшими молниями. Он не испытывал страха; впервые в жизни был он близок к природе, и эти несколько часов заслонили в его воображении двадцать лет заточения в четырех стенах. Солдаты забыли о нем и громко роптали:

— Погибать приходится! Вишь, как пророк Илия гремит. В экую непогодь по Ладоге рази мыслимо ездить!

— Из-за дурачка всем пропадать, видно. Сдался он начальству…

— Молчать! — заорал Савин. — Еще раз услышу, так всю шкуру на берегу спущу.

Он подкрепил свои слова длинным ругательством, ко не успел докончить его. Набежавшая мощная волна швырнула рябчик на внезапно возникшую из темноты скалу. Послышался оглушительный треск; дно рябчика раскололось, в пробоину шумно хлынула вода.

— На берег! — закричал Савин. — По каменьям прыгай! Тут саженей шесть будет, не больше. За арестанта головой отвечаете, черти. Да щерботы кличь, пущай тоже высаживаются.

Солдаты боязливо совали ноги в холодную бурливую воду. Один из них тронул за плечо Ивана.

— Вылазь, кум. Не чуешь нешто: смертушку встречаем…

Иван спокойно поднялся, но в тот же миг Савин, хлюпая ногами по заливавшей лодку воде, подскочил к нему:

— Постой, постой! Вяжи ему голову, чтоб лица видно не было.

Солдаты оторопели.

— Чего уж тут вязать, вашество? — сказал один из них. — Все, может, сейчас у бога в раю будем.

Санин вместо ответа обернул вокруг головы Ивана кусок темной материи.

— Как же по каменьям в эту темь с завязанными глазами лазать? — ворчали солдаты.

Савин выругался.

— Бери его за руки и за ноги и волоки тако на берег.

Вспыхнула ослепительная молния, яростно ударил гром. Низко нависшая туча прорвалась потоками ливня. Солдаты последними ударами весел подвели суденышко поближе к берегу и с решимостью выбросились за борт, сразу погрузившись в воду по горло. В тот же момент Савин толкнул колодника; тот с легким возгласом, в котором сквозило скорее изумление, чем испуг, упал в расступившиеся под ним волны. Его тотчас подхватили солдаты и поволокли к берегу. Иван ощупью перебирал ногами; мокрая повязка тяжело стягивала лоб и затылок; почувствовав под ногами гальку, он удовлетворенно замычал и, опираясь на руки своих провожатых, вскарабкался на сушу. Дождь лил не переставая; сгрудившиеся солдаты остервенело бранились.

— Кто край знает? — спросил выбравшийся из воды и отряхивавшийся Савин. — Какая деревня тут ближайшая будет?

— Морья, — ответил кто-то. — До нее, почитай, версты четыре.

— Пойдем: нам торопиться нужно. Да гляди у меня, чтобы лицо у колодника закрыто было; ежели замечу непорядок, всех перепорю, сукиных детей!

Только через десять дней добрались до Кексгольма. Савин сутки шнырял по городу, отыскивая подходящий дом. Ивана перевезли туда в закрытой карете. Дом окружили наборами, расставили посты, понастроили частоколов, а тут из столицы пришел новый указ: «Вывезенного вами безымянного арестанта из Шлиссельбурга паки имеете отвезти на старое место в Шлиссельбург».

Савин даже плюнул с досады и помчался в Петербург выяснить, что за притча приключилась.

Там он узнал, что Петра III постигла внезапная смерть и в связи с этим колодника возвращают на старое место.

…Для Ивана VI опять потекли однообразные, унылые дни. В его бедном, ущербном уме гнездилась теперь уверенность в том, что он всеми забыт и обречен навеки остаться в крепости. Бродя по узкому тюремному дворику, в котором даже солнечные лучи казались тусклыми и чахлыми, он не раз задавал себе вопрос: есть ли хоть одна живая душа, интересующаяся им?

Как удивлен был бы он, узнав, что прусский король теперь энергичнее, чем когда бы то ни было, требует от своего агента организации бунта, чтобы посадить его на престол! И еще больше выросло бы его удивление, если бы он узнал, что человек, которому поручено освободить его из-под стражи, находится тут же в крепости, за оградой внутреннего дворика.

Мирович в последнее время чувствовал себя, как в лапах спрута: Таген — или, вернее, Шлимм — не давал ему покоя, просил, бранился, грозил даже донести на него: сколько времени прошло — и никакого результата! Но и помимо настояний Шлимма, Мирович сам не мог дольше ждать. Мозг его не выдерживал страшного напряжения, каждую ночь его посещали кошмары: он подымал бунт, в него стреляли солдаты, и все заволакивалось дымом.

Нет, больше ждать было невмоготу! Какой-нибудь, только конец!

Он стал добиваться, чтобы его назначили не в очередь в караул. Третьего июля пришло назначение, и он тотчас заступил место караульного начальника.

Он не был спокоен. Сердце грызла тоска, томили предчувствия: ведь он неудачник, не то, что Гришка Орлов. Может, отказаться от замысла?

Но, думая так, он сознавал, что не откажется, он слишком далеко зашел — если не в действиях, то в мыслях своих. Отступить без борьбы, навеки примириться с лямкой пехотной поручичьей службы, отказаться от плана, так подробно продуманного… Чем больше деталей он представлял себе, тем реальнее и осуществимее казался ему замысел. Он скорбел об одном: нет у него товарища, не с кем разделить страшное одиночество свое. А надо бы, надо бы сыскать хоть одного человечка.

Ввечеру он встретился с капитаном Власьевым. Внезапная мысль овладела им. В несколько шагов он догнал Власьева и без всякого предупреждения сказал:

— Капитан! Я хочу открыться вам в некоторых своих намерениях. Обещайте только, что не погубите меня прежде предприятия моего.

Власьев отшатнулся, испытующе посмотрел на бледное, искаженное лицо Мировича.

— Когда оно такое, чтоб к погибели вашей следовало, то я не только внимать, но даже слышать о том не хочу, — сказал он резко.

— Да вы ранее выслушайте! — растерялся Мирович. — Зайдите ко мне в кордегардию посидеть.

— Нам никогда и ни к кому ходить не разрешается, — возразил капитан и, круто повернувшись, удалился.

Мирович медленно прошел в пустую кордегардию. Стало быть, один против Екатерины, Орловых, против всех… Но мысль об отступлении ни разу не шевельнулась в нем. Он уже не владел своим замыслом, он сам был во власти его.

Сперва он вызвал своего вестового, дал ему 25 рублей ассигнациями и объявил, что в крепости содержится государь Иван Антонович, которого должно освободить; многие солдаты согласны на это и нужно склонить остальных. Вестовой, держа руки по швам, сказал казенным голосом:

— Так точно! Ежели солдатство согласно, то и я не отстану.

Вслед за тем Мирович позвал поодиночке трех дежурных капралов; с каждым из них повторился тот же разговор, и все они давали такие же ответы.

Пробили тапту[48]. Мирович почувствовал страшное утомление. Войдя в офицерскую кордегардию, он разделся и лег. Начало положено — разговоры его должны вызвать брожение среди солдат. Он повременит несколько дней, увеличит число своих сторонников, а там совершит переворот. Все же на душе у него было тяжело. Он дважды вставал, подходил к окну, слушал протяжные окрики часовых…

Наконец он забылся. Во сне он увидел утонувшего друга, Ушакова. Тот протягивал к нему руки, улыбался и звал к себе. «Но ведь он мертв», с ужасом подумал Мирович. Ушаков окликнул его настойчивее. Мирович вскрикнул и открыл глаза.

Перед койкой стоял заспанный курьер и рапортовал, что комендант недавно приказал пропустить из крепости гребцов, а сейчас впустить канцеляриста и гребцов.

— Хорошо, — махнул рукой Мирович.

Он остался лежать в темной кордегардии, закинув руки под голову. «Что это за канцеляриста привезли в крепость?» лениво проползла мысль. Вдали хлопнул одинокий выстрел, подчеркивая тревожную тюремную тишину. Внезапно курьер снова появился на пороге: комендант велел выпустить гребцов из крепости.

Мирович одним прыжком вскочил на ноги. Три пропуска подряд, что бы это значило?

Конечно же, это комендант посылает в Петербург донос на него: видно, кто-то из капралов проболтался, не то Власьев. Завтра приедет начальство, его схватят, сошлют, когда он почти у цели. Надо спешить, предупредить их…

Не помня себя, он схватил мундир, треуголку и шпагу и, раздетый, вбежал в помещение караульной команды.

— К оружию! — крикнул он отчаянно. Голос его прозвучал по-чужому. Он удивился этому, но не было времени задумываться. Со всех сторон сбегались солдаты. Стоявшие в козлах ружья были в минуту разобраны. Торопливо надев мундир, Мирович вышел на середину комнаты.

— Смирно! — скомандовал он. — Заряжайте ружья с пулями, капрал Кренев пусть бежит к воротам, к калитке: никого ни в крепость, ни отсюда не пускать.

— Стой! — раздался в этот момент зычный окрик. — Для чего так без приказу во фронт становятся и ружья заряжают?

То был комендант, выскочивший на шум из своего помещения: Мирович, не давая солдатам опомниться, подбежал к нему.

— Что ты здесь держишь невинного государя? — дико вскричал он и сильным ударом по голове свалил коменданта с ног.

— Бери его, — приказал он солдатам, — сажай под караул, да не токмо разговаривать, но и выслушивать его речи не смей.

Двое солдат тотчас схватили под руки окровавленного офицера и повели его на гауптвахту. Мирович обернулся к шумящей толпе, и все сразу стихли.

— Стройся в три шеренги, — скомандовал он привычным, негромким голосом. От недавнего волнения не осталось и следа. Он ощущал в себе совершенное хладнокровие и решимость итти до конца. Выхватив шпагу, он стал во главе выстроившейся команды и повел ее к месту заточения Ивана. Не успел он сделать и двадцати шагов, как оттуда раздался залп.

— Пали всем фронтом! — закричал Мирович и сам первый выстрелил. Солдаты дали ответный залп и вдруг рассыпались в разные стороны. Мирович с проклятиями кинулся собирать их.

— Чего в своих стрелять? — кричали солдаты. — Покажь, ваше благородие, вид, по чему поступать.

— Да что вы, братцы? — твердил Мирович, подбегая то к одному, то к другому. — У меня верный вид имеется.

— Покажь вид… Не будем биться… — угрюмо возражала команда.

Мирович чувствовал, как бешено колотится его сердце. Дрожащими руками он вынул приготовленный им манифест от имени Ивана Антоновича и громко прочитал из него несколько отрывков, которые, по его мнению, должны были тронуть команду. Вид бумаги подействовал на солдат. Из всего прочитанного они ничего не поняли, но, поколебавшись, стали снова в строй.

Мирович вторично повел штурм. «Ежели стрелять будем, то оную персону легко застрелить можем», подумал он и запретил отвечать на выстрелы. Подобравшись ползком к воротам, он стал кричать, чтобы тотчас впустили его для выполнения высочайшего указа, а ежели не впустят, то он велит палить из пушки. В ответ загремели выстрелы.

— Ладно же! — вскричал он, вскакивая на ноги и не скрываясь более от выстрелов. — Тащи сюда пушку, пороху, фитилю палительного кусок, тоже ядер шестифунтовых. Да сказать часовым, чтобы никого в крепость, ниже из крепости, не пропускали, а кто прорвется и поедет по реке в лодках, по тем стрелять.

На небе появилась первая бледная полоса. Потянуло сыростью и прохладой. Мирович запахнул шарф и стал ждать прибытия пушки.

Из осажденного дома перестали стрелять. Крепость погрузилась в тишину. Прошло несколько томительных минут. Вдалеке послышались возгласы солдат, тащивших пушку. Неожиданно порога распахнулись, и; капитан Власьев появился в них.

— Неча палить, — хрипло сказал он, не глядя на Мировича, — и так пустим.

Сопровождаемый командой, Мирович вбежал во двор; на галлерее он встретил поручика Чекина. Тот смотрел на него и криво улыбался.

Мирович схватил его за плечо так, что тот пошатнулся.

— Где государь?

Чекин, все так же нехорошо улыбаясь, произнес:

— У нас государыня, а не государь.

Свободной рукой Мирович ударил его наотмашь по затылку.

— Пойди, укажи государя, отпирай дверь.

Чекин, побледнев, отомкнул дверь каземата. Внутри было темно, дохнуло холодом. Один из солдат побежал за огнем. Мирович продолжал держать Чекина за плечо.

— Другой бы тебя, каналью, давно заколол, — прошипел он, замахиваясь шпагой.

— И поделом бы, — поддакнул капрал, — почто государя мучили!

Чекин стоял ни жив, ни мертв. Несколько раз он словно порывался что-то сказать. Наконец принесли свет.

Мирович шагнул в каземат — и в ужасе попятился обратно.

На полу, посреди опрокинутой мебели, в луже крови лежало тело Ивана Антоновича. Восемь штыковых и сабельных ран зияли на нем.

Мирович опустился на колени и дотронулся до руки убитого. Рука была еще теплая.

— Думал спасти тебя, горемычный, — тихо, как бы про себя, сказал Василий. — Ин, вместо того к смертушке тебя привел. — Потом, посмотрев на Власьева и Чекина, он с горьким упреком произнес: — Ах, вы, бессовестные! За что вы невинную кровь такого человека пролили?

Власьев успел поуспокоиться и осмелеть.

— Какой он человек, мы не знаем, — холодно ответил он, — только то знаем, что он арестант. А кто над ним это сделал, тот поступил по присяжной должности.

Воцарилось молчание. Солдаты, обнажив головы, глядели на изуродованное тело.

— Как же вы убили его? — тихо спросил Мирович, все еще стоя на коленях.

— По инструкции, живого арестанта не имели мы права выпустить, — все так же спокойно пояснил Власьев, — понеже вы за пушкой отправили, я с подручными к арестанту прошел и его, спящего, штыком ударил, а поручик Чекин саблей его по руке резанул. Он вскочил и, хоть раненный, бороться зачал. Долго боролся: вишь, у поручика саблю выхватил и сломал. Тут мы его колоть стали, доколе он упал.

— Ваше благородие, взять их под караул? — спросил капрал, с ненавистью глядя на Власьева.

Мирович покачал головой.

— Они и так не уйдут, — промолвил он слабым голосом. Он готовился ко всему, но только не к такому финалу. Теперь все было бесполезно. Он чувствовал себя раздавленным судьбою. Нервное напряжение сменилось в нем полной апатией.

Поцеловав руку и ногу мертвеца, он приказал положить тело на кровать и вынести его на воздух. В это время брызнули первые лучи июльского солнца; Мировичу показалось, что щеки убитого порозовели, он с надеждой склонился к его груди, но через минуту медленно выпрямился. Команда выстроилась в четыре шеренги и молча, с тоскливым недоумением глядела на своего командира.

— Вот, братцы, — сказал Мирович, — наш государь Иоанн Антонович! Теперь мы не столь счастливы, как бессчастны, а всех больше за то я претерплю. Вы не виноваты: вы не ведали, что я хотел сделать. Я уже за всех вас ответствовать и все мучения на себе сносить должен. — Голос его пресекся от глухих рыданий.

Солдаты угрюмо молчали.

— Бейте утренний побудок! — вскричал Мирович. — Бери на караул! Теперь отдам последний долг своего офицерства.

Под туки барабана он салютовал шпагой мертвому государю.

Когда барабан умолк, он опустошенным взором обвел ряды солдат. Он явно не знал, что делать дальше. Власьев и Чекин издали злорадно наблюдали за ним.

— Что ж, прощайте, братцы, — сказал Мирович и, подойдя к правофланговому, поцеловал его в губы. Затем он подошел к следующему и поцеловал так же и его. Так обошел он три шеренги, поочередно обнимая солдат, и подходи уже к четвертой, когда несколько человек решительно отделились от рядов и приблизились к нему. Давешний капрал взялся за его шпагу.

— Не тронь, — отстранил его Мирович, — шпагу я только коменданту отдам.

Капрал вместо ответа схватил его за руки. Один из солдат вытащил шпагу из ножен.

В этот момент появился комендант; голова у него была перевязана. Подойдя к потупившемуся Мировичу, он сорвал с него эполеты и велел взять под караул. Мирович, не сопротивляясь, деревянными шагами последовал за конвоирами.

Бунт был окончен.

Глава шестая

Казнь

Стоял холодный сентябрьский день. Промозглый ветер, забиравшийся под одежду, туман, косой дождь, начинавший моросить из серой пелены туч, низко повисших над мокрой, грязной землею… Утром блеснуло было солнце, но тотчас же ржавые тучи обволокли его, — и опять непроглядная серая пелена.

Однако с утра улицы вокруг Обжорного рынка были заполнены густыми толпами народа. На Деревянном мосту, с которого было особенно хорошо видно, люди уставились так тесно, что рукой не пошевельнуть. Все взоры были устремлены на рыночную площадь, где возвышался эшафот, сооруженный для Мировича. Женщины крестились, охали, теснее прижимали детей. Пчелиным жужжанием висел в воздухе говор:

— Мировича, бают, три раза в комиссию приводили, увещевали сообщников открыть. Одного, слышь, назвал: не нашего, нехристя. Окромя же, говорит, никого не имел: солдаты неповинным, и прошу их не наказывать.

— Его пытать хотели, да государыня не велела.

— Солдат все ж шпицрутенами били, и потом в Сибирь…

— А про самого такая сентенция вышла: отсечь ему голову и, оставя тело на позорище до вечера, сжечь потом оное купно с эшафотом.

— Господи! Вот страшно-то!

— Чего же страшно! Поделом вору и мука. Почто против закона идет?

— А тебе тот закон много дал? Может, при новом лучше жилось бы.

— Держи карман! Муж с женой бранится, да под одну шубу ложится! Баре при всяком законе поладят. А я — фабричный. Мне всегда плохо будет.

— Буде лаяться! А только не будет казни, помяните мое слово. В Петербурге за двадцать два года одного Лахутьева казнили. Государыня же объявляла, что казней не любит.

— Должно быть, поставят на эшафот, сентенцию прочитают, опосля же помилование огласят… Сошлют на каторгу, то ли в крепость посадют.

— Тише! Тише! Везут…

Ровный, неумолкаемый гул толпы вдруг смолк: на эшафот ввели преступника.

Мирович был бледен, но тверд. Не слушая чтеца, читавшего приговор, он медленно обвел взглядом несметные толпы собравшихся. Так вот когда привелось ему возвеличиться, стяжать известность и внимание всей столицы! И место какое! Он горько усмехнулся. Обжорный рынок! Как жил он неудачником, так и в смерти не повезло.

Чтец все читал нудные статьи приговора, перечисляя его злодеяния. Мысли Мировича были далеко. Жалко, что так несчастно все кончилось, а то бы он ходил сейчас вон как тот — с усыпанным бриллиантами эфесом шпаги, и все эти люди подобострастно льстили бы ему.

Вдруг забил барабан. Палач в красной рубахе подошел к нему и, схватив за связанные руки, потащил куда-то назад.

— Вот сейчас, — зашелестел в толпе тысячеустый шепот, — сейчас от государыни помилование придет.

Палач нажал рукой на плечо Мировича. Тот медленно опустился на колени, на мгновенье поднял взор к освещенному тусклым солнцем небу с быстро бегущими облаками и положил голову на деревянный обрубок. Все люди, сколько их ни было, затаили дыхание. Был слышен только мерный бой барабана да храп чьего-то встревоженного коня. Палач поднял топор…

Раздался глухой, тяжкий удар, на который толпа ответствовала протяжным стоном. Левой рукой палач высоко поднял отрубленную голову. Необозримое море народа всколыхнулось, рванулось вперед и тотчас отхлынуло обратно. От сильного движения мост заколебался; перила с треском обвалились вниз.

…Расходились торопливо, в молчании. Матери кутали детей платками и полушалками, бранили погоду.

Под мостом, немного в стороне от растекающегося людского потока, высокая женщина прижала к себе бурно рыдавшую красивую девушку.

— Дитятко мое… золотко… И зачем только пошли? Говорила тебе: не ходить бы…

— Катерина! Катенька! Да пойми ты: ведь он так жить хотел… счастья искал…

— Разве так его ищут? Не плачь, горемычная! Ему не помочь уже. Бешеный он человек был… Может, в том мире покой найдет. А ты о себе подумай.

— Какая же моя жизнь… Пусто мне в жизни.

Катерина молча гладила ее склоненную голову. В этот момент кто-то тихо и спокойно сказал подле них:

— Здравствуйте! Мы вас давно приметили, да пробраться через народ не могли.

Катерина, светло улыбаясь, посмотрела на Ивонина. Ольга тоже подняла свои, еще мокрые от слез глаза — и вдруг вся вспыхнула: рядом с Ивониным стоял Шатилов.

Они давно не виделись: через несколько дней после переворота государыня послала его с поручением в Вену. Видно, он только что вернулся, может быть, этой ночью. Иначе она знала бы о его приезде. «А, может быть, он не зашел? Может, в дальнем краю нашел другую?» мелькнула вдруг у нее мысль.

Ивонин с Катериной отстали, и Ольга пошла вдвоем с Шатиловым. В шумной толпе, где все были заняты только собою, она чувствовала себя одинокой и слабой и невольно придвинулась к своему спутнику.

— Ольга Евграфовна! — тихо сказал Шатилов. — Я понимаю, как вам тяжело. Вы ведь, кажется, встречали поручика Мировича после того, как мы здесь же с ним познакомились. На что уж я на войне к смерти приучен, а зрелище казни и меня в дрожь привело.

Стараясь подавить еще не утихшие рыдания, она смотрела на него. Он стал мужественнее, лицо его загорело, фигура сделалась шире.

Бурлящая, спешащая толпа едва не разъединила Ольгу и Шатилова. Инстинктивно она ухватилась за него. Он взял ее под руку и повел, раздвигая перед собою толпу.

Было приятно отдаться его твердой руке и шагать, шатать…

— Семь лет назад, когда мы здесь свиделись, кто мог знать, что и ему уготован столь ужасный жребий! — Шатилов вдруг наклонился и посмотрел ей в глаза. — Ольга Евграфовна! Он люб вам был?

Разве она сама знала это? На мгновенье ее пронзила мысль о человеке, позавидовавшем когда-то горькой славе возводимого на эшафот. Захотелось назло крикнуть: «Да, люб!» Но что-то вдруг поднялось в ее надломленном, сиротливом женском сердце: достижения, удачи, успехи. И, склонив голову она прошептала:

— Жалко мне его! Так жалко, как брата родного. — Две крупные слезинки выкатились у нее из глаз и медленно поползли по щекам. — А любови к нему не было. Да что обо мне говорить! Вы о себе скажите, Алексей Никитич. Ваша судьба моей больше.

— Ольга! — сказал Шатилов, и губы его вдруг дрогнули. — Родная вы моя! Судьба моя давно решена. Еще в тот год, как я вас в Малиновке увидел. С тех пор я, может, и доброй жизнью живу, да не такой, как хотелось бы.

Ольга слушала, боясь проронить хоть слово. «Значит, любит… Не забыл… Милый, хороший…»

— Оля, — сказал вдруг Шатилов незнакомым ей, жестким, суровым тоном, — не могу я больше так. Скажи, как решаешь: либо мне отказаться от тебя навеки, либо своей назвать…

Он наклонился к ней, она почувствовала на щеке его горячее дыхание.

— Мне тебя отец твой завещал, — проговорил он тихо, почти со стоном. — Моя ты… Тоской моей по тебе во все эти годы вымолил я у бога счастье. Ты — мое счастье. Одна ты. Так ведь? Скажи скорее. Будешь женой моей?

Таким она еще никогда не видела его.

— Буду, — прошептала она, потупившись.

Он взял ее под руку, прижал к себе, и они медленно пошли дальше, тесно прижавшись друг к другу.

В эту минуту подле них раздался голос Катерины:

— Насилушку пробились… А что мне, Олюшка, Борис Феоктистыч рассказать обещается!.. — Как всегда, когда Катерина бывала с Ивониным, она вся точно сияла, и Ольга с нежностью глядела на нее.

— Я хочу сообщить Кате то, что узнал за эти месяцы насчет Крылова, — сказал Ивонин. — Когда покойная императрица узнала про его действа в Иркутске, она повелела сенату произвести кратчайшим путем следствие. «Надобно, чтобы слезы неповинных поскорее удовольствованы были, а с сим злодеем, несмотря ни на какие персоны, поступлено было», произнесла она. Увы! С ее смертью следствие приостановилось, ибо покровитель Крылова, господин Глебов, вошел в небывалый фавор. По предложению Глебова, сенат лишил Крылова чинов, а в прочем дело с нем постановлено было прекратить.

Ивонин повернулся к слушавшей его с напряженным вниманием Катерине и сказал:

— Я намеревался действовать через жену Александра Иваныча Глебова, Чоглокову, которой представлен был. Но тут взошла на престол новая императрица. Не хотел я вам до времени о том говорить, чтобы пустых обещаний не давать, — теперь же сказать уже можно: я написал прошение государыне, и скоро последовало поручение самым именитым мужам составить записку о происшествиях в Иркутске. Два графа Воронцовы, Разумовский, Шаховской, Бутурлин и Василий Иваныч Суворов представили этот доклад. В сенате он особливо разбирался.

— Борис Феоктистыч! Расскажите, христа ради. Может, сердце мое поуспокоится. Ведь я обидчику своему ни одной слезинки не простила.

Всегда спокойная, Катерина теперь вся дрожала.

— Полно! Полно, Катя, — приговаривала Ольга.

— Государыня лично явилась в сенат, — сказал Ивонин, — и произнесла речь о событиях, приключившихся в Сибири. Затем она подписала приговор, которым повелевалось Крылова высечь в Иркутске кнутом и сослать на каторгу в работы вечные.

Катерина медленно перекрестилась.

— Внял господь моим молитвам! Есть, значит, закон в стране нашей. А что же господин Глебов?

— Он тем же постановлением сменен с генерал-прокуроров и уволен в чине генерал-поручика со службы.

Ольга потянулась к Катерине и поцеловала ее в щеку.

— Ну, вот и отлились слезы твои. Теперь, как приедешь в Иркутск…

Она вдруг осеклась и лукаво покосилась на подругу.

— Я не вернусь в Иркутск, — зардевшись от смущения, сказала Катерина. — Мы с Борисом Феоктистычем решили в синод обратиться, чтобы мне развод с мужем дали, а после нас повенчали. Деточек попрошу у мужа: он не злой, отдаст… Куда ему их без меня пестовать. А Борис обещал их любить… как меня, говорит, любить будет…

— Нет, дорогая, так, как тебя, никого не смогу любить. Но буду для них не отчимом черствым, а подлинным отцом. В том клянусь тебе.

Он взял руку Катерины и поднес ее к своим губам.

— И, что ты! Что люди подумают! Офицер, а простой бабе руку целует. Разве ж я графиня какая! Со мной то не пристало.

— Если кому пристало, сударыня, так вам, — молвил Шатилов и, взяв другую руку Катерины, в свою очередь, поцеловал ее. — Борис! Ты-то хорош! Ни слова не поведал! Вот она, дружба!

— Дружить дружи, а люби врозь, — рассмеялся Ивонин. — Где же у тебя глаза были? Небось, Ольгунька не удивляется.

— Ну, вот еще! Чего же сравнивать! Женщины за версту такие вещи видят.

Они вышли на Мойку.

— Зайдите, господа офицеры, — сказала просительно Катерина. — Мы вас блинами накормим. Птичек послушаете!

— Нет, Катя, не зови! У нас с Алешей важное дело есть.

— Это какое же? — удивился Шатилов. — Не знаю что-то.

— Сейчас все расскажу. Завтра вечером придем. Ждите гостей тогда.

Они распрощались и, подождав, пока женщины скрылись в доме, быстро пошли по улице.

— Алексей, — сказал Ивонин тотчас же, — хочешь ли ты Тагена изловить? Или вовсе о нем забыл?

— Забыть не с чего. Счеты у меня с ним старые. Да не о том речь, что виноватого сечь, а о том, где он. В день, когда Мирович произвел свое покушение, Таген бесследно скрылся. Его всюду ищут, но нигде не обнаружили.

Помолчав немного, он добавил:

— Я недавно решился у государыни спросить, отчего Тагена не арестовали, понеже его шпионом Фридерика считали. Она не сразу ответ дала, а потом сказала: было, дескать, много всяких шпионов. Фридерик добывал секретные сведения из дрезденской министерской канцелярии, от австрийских офицеров, от саксонского резидента в Петербурге Функа, из штаба Фермера, от великого князя Петра Федоровича, от курляндского камергера Мирбаха, от русского посла в Гааге Головкина, от голландского министра при русском дворе Сварта, от шведского посланника Горна и от многих других персон. Всех их было не переловить. Вышло же, что Таген нашкодил больше, чем она предполагала, и она ныне весьма сожалеет, что оставила его на свободе.

— Вот что, Алексей, — проговорил Ивонин, оглядываясь по сторонам: — чудится мне, что я сегодня видел твоего Тагена.

— Где? — крикнул Шатилов остановившись.

— Не шуми! Вот послушай-ка! Когда ты с Ольгой ушел вперед, я вдруг услыхал за спиной немецкий разговор. Кто-то, уверенный, очевидно, что его не поймут, приказывал ввечеру ждать на Фонтанке, а другой, подобно слуге, смиренно обещал быть исправным. И показалось мне, что сей второй назвал первого господином Тагеном. Я повернулся и увидел высокого человека, с лицом дворянина, но в простом мужицком армяке. Другой же хотя шел рядом с первым, но с большой почтительностью.

— Что же ты не схватил его? — снова вскипел Шатилов.

— Экой ты… Да разве я не пытался? Тебя звать было некогда, я рванулся к молодцу в армяке, но он заметил это и, согнувшись, юркнул в народ, таща за собой и второго. До него было шпагой достать, а догнать не удалось: сам знаешь, какая тьма людей, через минуту и след простыл.

— Чорт! Вот грех какой!

— Я теперь так думаю: ведь ему неведомо, что я слышал его разговор, тем паче, они говорили на швабском наречии, здесь его почти никто не знает, я от одного пленного выучился. Может статься, он вечером будет на Фонтанке. Попробуем сходить туда. Полицию звать не будем, а то еще спугнем птенчика; пожалуй, думать надо, и вдвоем сумеем управиться.

Шатилов тотчас согласился. Порешили встретиться, как стемнеет, и устроить на Фонтанке засаду.

— А пока прощай! Я в синод пойду.

— Желаю успеха.

Шатилов хотел было рассказать другу о том, что произошло у него с Ольгой, но смолчал: вот уж изловят Тагена, после придут на Мойку, и там он преподнесет Борису эту новость. Катерина, конечно, уже знает. А Ивонин узнает последним — за то, что сам скрытничал.

Шатилов пошел быстрым шагом. Впечатления дня роились в нем, обгоняя и заслоняя одно другим. Казнь, пред стоящая засада и, главное, Ольга…

Во дворце было по-обычному светло и шумно. Шатилов миновал общую залу с почти свободным входом, прошел мимо караула кавалергардов через Тронную залу, миновал второй караул у двери в Бриллиантовую залу и был введен дежурной фрейлиной в спальню государыни.

Она сидела на своем обычном месте: на стуле у стены. Поблизости от нее стояла кроватка, в которой спали, укрытые атласным одеяльцем, ее любимые маленькие собачки. На Екатерине было шелковое платье молдаванского фасона: сверху лиловое, под ним белое. Поблизости, на столике лежала папка с бумагами, на ней — серебряный колокольчик.

Шатилова ввели в момент, когда производилась церемония наколки головного убора. Изящный кружевной чепец накалывала гречанка Полокучи, пожилая и глухая женщина. Булавки держали фрейлины, сестры Зверевы, увядшие красавицы, в молодости сводившие с ума весь Петербург. Нарумяненная длинноносая девица Алексеева держала блюдо со льдом. Императрица обтирала лицо льдом и разговаривала:

— Прошлого весною я послала на юг инженера Гейскона; он выехал второго мая, в день моего рождения, когда мне исполнилось тридцать четыре года. Он сказал, что я счастливая, и этот день будет знаменем удачи его экспедиция. Ныне он доносит, что нашел залежи железной руды и угля, и представляет прожект устройства на реке Лугане литейный завод.

— Вы и есть счастливица, государыня, и счастья вашего избыток достанется всем нам, — отозвался ее собеседник.

Шатилов украдкой рассматривал его: старик лет семидесяти, но еще бодрый, с умными, хитрыми глазами.

— О, вы делаться льстец, граф! Да и что такое счастье? Оно есть не так слепо, как обыкновенно думают. В доказательство я делаю такую силлогизму; первая посылка качества и характер, вторая — поведение; вывод — счастье или несчастье.

Старик тихо сказал по-французски какую-то фразу, и Шатилов скорее по движению губ угадал ее, чем расслышал: «И вот пример тому — императрица Екатерина Вторая и император Петр Третий».

— Да… Или сегодняшний… этот Мирович. — Она вздохнула. — Однако, Алексей Петрович, я желала видеть вас, чтобы узнать ваше мнение об один политический вопрос.

«Так вот кто это! Бестужев-Рюмин! Бывший великий канцлер!» Шатилову было известно, что Екатерина вернула его из ссылки, назначила генерал-фельдмаршалом и дала первое место в сенате. Его недруг, Волков, был назначен губернатором в Оренбург, что понималось всеми, как почетное изгнание. В августе позапрошлого, 1762 года был опубликован манифест о полной невинности Бестужева.

«Честолюбив старец, — думает Шатилов. — Стремится занять прежнее положение. Но вряд ли удастся ему сие…»

Он снова стал прислушиваться.

— В этом году моему сыну Павлу исполнилось десять лет. Один заезжий араб прислал мне гороскоп, каковой он сделал для Павла. Араб утверждает, что сыну моему сужден престол греческой Восточной империи.

Бестужев отвечает не сразу. Даже Шатилову ясно, что никакого араба не существует, и государыня хочет узнать мнение старого дипломата об ее излюбленном проекте.

Но в это время в маленькой кроватке начинается движение. Собачки проснулись, и одна из них, высунув мордочку, стала звонко лаять на Бестужева. Затем она соскочила, подбежала к сидевшему поодаль полировавшему себе золотой пилочкой ногти Григорию Орлову и радостно завиляла хвостом. Бывший канцлер тонко улыбнулся.

— Нет ничего более предательского, ваше величество, чем маленькие собачки. Когда я был молод, я всегда дарил моим возлюбленным собачку и через нее узнавал, пользуется ли кто-нибудь большим расположением у хозяйки, чем я.

Императрица расхохоталась.

— Вы, как всегда, обворожительны, граф. Мы будем поговорить с вами в другой раз. Я очень желаю пользоваться вашими советами. Они помогут мне сделать хорошую жизнь моим подданным. А тогда у нас будут и ученые и стихотворцы. Ведь благополучие для ума — то же, что молодость для темперамент; оно приводит в движение все страсти.

— И я уверен, что все сие будет. — Бестужев поднялся и отвесил галантный поклон, которому мог бы позавидовать любой кавалер. — Потому что Россия, наконец-то, получила то, чего ей нехватало: твердую руку в мягкой перчатке.

Мадам Полокучи закончила, наконец, свою работу и отошла, с видом художника созерцая наколку. Екатерина встала и протянула Бестужеву руку.

— Надеюсь скоро иметь вас опять моим гость.

Обратившись к Шатилову, она отвела его в сторону.

— Я желала вас видеть, monsieur Шатилоф. Когда-то вы спрашивать меня об одном конфиденте короля Фридриха. Тогда я была неискрен: я сказала, что граф Александр Шувалов знает о нем. Это было не так: одна я подозревала, кто есть Таген… да еще вы, повидимому. Но я хотела до времени молчать, потому что сие могло пригождаться мне против короля Фридрих. Видите, господин Шатилоф, как я есть откровенна с вами.

Алексей Никитич преданно и восторженно смотрел на нее. Екатерина заметила этот взгляд и чуть приметно улыбнулась.

— Поручик Мирович показал на следствии, что весь бунт это затей Таген, или, как он уверял, барон Шлимм. Я желала спросить ваш… как это, oppinion[49] относительно того, как сыскать этого очень опасного шеловека.

— Ваше величество! Дозвольте мне ответить на этот вопрос завтра. Может статься, к сему времени я представлю вам Тагена.

— Шлимма, — поправила Екатерина. — О Шлимме я навела справки. Это есть любимый конфидент прусского короля. Если бы я раньше знала, что Таген есть Шлимм… Ну, теперь все равно! Как женщина, я очень интересуюсь вашим прожектом изловить сего молодчик, но как императрица, не стану спрашивать и даю вам срок до завтра.

Шатилов прикоснулся губами к милостиво протянутой руке и, раскланявшись с Орловым, вышел из спальни.

Глава седьмая

Конфидент Фридриха

Ивонин уже ждал Шатилова в условленном месте. Они проверили оружие и направились к Фонтанке.

Ветер с воем срывался, взметал сухие, лежалые листья и кружил их в воздухе. В небе мчались разорванные в клочья тучи, иногда приоткрывая на миг круглую желтую луну. Где-то во дворе завыла собака, и тотчас же отовсюду откликнулось, отозвалось, будто бесовский, дикий хор затянул свою песню.

— В такой вечер ведьмы шабаш справляют, — молвил Ивонин.

Шатилов не ответил. Ему тоже было не по себе. Точно липкая, холодная рука сжала сердце. «Что за дьявольщина! И перед боем такого не было!» Тряхнув головой, словно желая сбросить неведомо откуда явившееся чувство, он сказал:

— Эка по мостовой сапоги стучат. Видать, доски свежие положены.

— Он, должно, еще в дому сидит — не услышит, — отозвался Ивонин.

Разговор не клеился. За углом открылась Фонтанка. Древняя старушка брела по ней, придерживая полы развевающегося салопа. Больше никого не было видно.

— Отсюда всю улицу обозревать можно. Станем пока здесь, — предложил Шатилов.

Оглядевшись, они заметили в стене ближнего дома нишу: гипсовый амур, вложив в лук стрелу, грозил оттуда прохожим. Вытянувшись, чтобы стать тоньше, они протиснулись туда и встали по обе стороны амура.

Медленно потекли минуты. Улица была попрежнему пустынна, только лохматый пес с поднятым хвостом пробежал мимо, сунулся было в нишу, но, получив пинок ногой, убежал, скуля, прочь.

Шатилов, кутаясь в плащ, сказал:

— Я государыне обещал к завтрему Тагена доставить. Живого или мертвого… Не дам ему спуску: и за давешнее, и за умышления против государства.

— Это всего важнее: грозен враг за горами, а грознее того за плечами. Не будь таких молодчиков, как Шлимм, а в Петербурге таких, что ему сродни, мы давно бы Фридерика побили.

И опять наступило тягостное ожидание. Сутулый человек в овчинном тулупе прошел мимо торопливой походкой. Дойдя до угла, помедлил и, оглядевшись, зашагал обратно.

— Не тот ли? — шепнул Шатилов.

— Кажись, нет! Тот одет иначе, по виду старше. А впрочем, в этакую темень не разберешь.

Человек снова повернул, остановился подле высоких чугунных ворот и, высекши огонь, закурил трубку.

Прошло добрых полчаса. Человек все так же стоял, прислонившись к воротам. Ветер еще покрепчал, стрела в руках амура дрожала под его порывами.

Вдруг Шатилов ощутил на своем лице прерывистое дыхание друга.

— Глянь-ко!

Давешний прохожий в тулупе был уже не один. Рядом с ним стоял высокий человек. Он что-то говорил ему, указывая рукою на ворота, которые были теперь чуть приотворены. Потом оба быстро зашагали. С каждой секундой фигуры их становились все более отчетливыми. Ветер разорвал полотнище туч, выглянула, как в оконце, луна и озарила все бледным светом. Шатилов вгляделся и вдруг впился в плечо Ивонина.

— Он!

— Сам догадался: я того, другого, признал. Переоделся он.

— Ну, так с богом!

Шедшие уже поравнялись с амуром. Шатилов, держа в руке пистолет, выступил вперед и загородил им дорогу.

— Здравствуйте, господин Таген.

Высокий повел плечами.

— Вы ошиблись, сударь.

— Извините! Я хотел сказать: барон Шлимм.

— Вы снова ошиблись. Мня зовут иначе.

— Будто? А ведь я вас, барон, еще с той поры помню, как вы в деревню Малиновку наезжали. А потом мне о вас говорил поручик, коему сегодня по вашей вине голову срубили. Извольте же, господин Шлимм, следовать за мной.

Шлимм резко отдал какое-то приказание своему спутнику. Тот вдруг прыгнул вперед и согнутым коленом ударил Шатилова в живот, одновременно выбив из его руки оружие. В то же мгновенье Шлимм выхватил пистолет. Шатилов увидел прямо перед собою длинное дуло. «Так вот она какая, смерть», мелькнула у Шатилова мысль. Однако выстрела не последовало. Скорчившись от тупой боли в животе, Шатилов мельком увидел, как Шлимм осел под навалившимся на него человеком. «Ивонин! Молодчина!»

Сутулый немец вторично бросился на него. Шатилов откинулся в сторону и наотмашь ударил нападавшего кулаком. Тот упал. Не глядя на него, Шатилов устремился к нише, где на земле, у подножия бесстрастного амура, катались по земле два человека. Рыча от бешенства, он схватил за ворот пруссака, рванул его так, что почти поднял на воздух, и с силой бросил оземь. Тот застонал и остался лежать. Шатилов, не отводя глаз от поверженного Шлимма, поднял лежавший на земле его пистолет. Второй немец, увидев это, пустился бежать, и через мгновенье скрылся во тьме.

— Чорт с ним! Лишь бы этого взяли… — Ивонин, тяжело дыша, поднялся и жестко сказал: — Довольно фокусов! Подымайтесь, господин барон.

Шлимм медленно повернулся, попробовал подняться, но опять сел.

— У меня сломана нога. Я не могу встать, — сказал он сквозь зубы.

Шатилов наклонился над ним.

— Какая нога?

Вдруг пруссак выхватил из складок плаща кинжал и занес его над Шатиловым.

— Берегись, Алеша! — крикнул Ивонин.

Стремительным движением он упал на Шатилова, прикрывая его своим телом и в то же время силясь поймать руку с кинжалом. Но сделать это он не успел. Немец, далеко отведя руку, с размаху вонзил лезвие ему в шею.

Все произошло в одно мгновенье. Шатилов, еще не понимая толком, что случилось, но инстинктивно осознавая опасность, направил на пленника его же пистолет, который он еще держал, и нажал курок. Сверкнула молния выстрела… Шлимм опрокинулся навзничь.

Шатилов повернулся к другу. Ивонин лежал недвижим, под головой у него расплывалась большая красная лужа.

— Борис!

Ивонин не отозвался, только слышно было, как глухо стонет Шлимм. Дрожащими руками, обрывая пуговицы, Шатилов расстегнул мундир Ивонина и приложил ухо к его груди. Сердце его билось.

— Лекаря! Эй, люди! — закричал он не своим голосом.

Но и без того уже бежал, привлеченный выстрелом, народ. Хлопали двери домов, улица наполнилась встревоженными голосами.

— Лекаря! Скорее! — в отчаянии кричал Шатилов. Кто-то с чадящим фонарем в руке метнулся обратно и через несколько минут воротился, ведя за собой грузного мужчину в длинной шубе, из-под которой виднелись голые ноги. Сгрудившаяся толпа расступилась. Мужчина склонился над Ивониным, потрогал его, посмотрел при свете фонаря на зияющую рану и молча поднялся.

— Помер, — сказал он неожиданно тонким голосом. — По жизненной жиле удар пришелся.

В толпе обнажили головы. Какая-то женщина заголосила..

Лекарь между тем наклонился над Шлиммом.

— Живой покуда, — пробормотал он сердито, — да недолго жить будет. Пуля-то в упор, видно…

Шатилов не ответил, даже не повернул головы. Стоя на коленях подле трупа Ивонина, он, казалось, застыл.

Кто-то осторожно дотронулся до его плеча.

— Ваше высокобродие! I Надо их унести! Туточки недалечко…

Шатилов, недоумевая, посмотрел на квартального, потом безучастно поднялся.

— Ах, да! Конечно! Сделай, братец! И того, второго, тоже.

Подняв окровавленный кинжал, он машинально обтер его и положил в карман плаща.

— Что же! Пойдем!

…………………………………………………………………………………………………

На длинном столе, под иконами, прикрытое белоснежной простыней, лежало тело Ивонина. У изголовья — шпага и дважды простреленный в бою мундир.

Приходили офицеры, истошно плакали какие-то богомольные старушки, приезжал шталмейстер двора, спрашивал от имени государыни, есть ли кто из родных покойного, о ком надлежит позаботиться. Нет! Родных после подполковника Ивонина не осталось!

К вечеру комната опустела. Только три человека остались в ней. Ольга, сотрясаясь от рыданий, убирала цветами тело. Шатилов недвижно стоял, вглядываясь в последний раз в лицо того, кто спас ему жизнь. Время от времени по щекам его катились слезы, но он не замечал их.

Одна Катерина не плакала. Она встречала и провожала приходивших, отдавала распоряжения и почти не смотрела на Ивонина. К чему? Разве в ее сердце не был навсегда выжжен его образ, каждая черточка? Разве не звучал в ее ушах его голос? Разве ее любовь могла потускнеть даже от той немыслимой скорби и горя, которые затопили ее сердце?

— Катюша! Поплачь! — целовала ее Ольга. Катерина смотрела на нее невидящими, сухими глазами:

— Слез нет! От сердца иверень[50] остался. Странно как: один человек помер, а весь мир божий сразу пустой стал.

— Завтра схороним его… Вернемся в Поджарое, душа твоя переболит…

Катерина покачала головой.

— Нет! Я обратно в Иркутск поеду. Доживать век. Что сил, что сердца осталось — детям отдам. Не судьба мне выпала…

Она подошла к Шатилову.

— Алексей Никитич! Ольга мне все поведала. Любите же ее крепко. Будьте счастливы за себя и… — она помедлила, с невыразимой грустью смотря на прикрытое саваном недвижное тело, — и за Бориса.

Ольга глухо зарыдала, припав к Шатилову. Когда он поднял взгляд, Катерины уже не было в комнате.

Эпилог

Летним днем 1765 года подполковник Шатилов, возвращаясь в Петербург из командировки, проезжал село Новая Ладога. Лошадь его расковалась, и пока денщик отправился разыскивать кузнеца, сам он решил побродить по селу. Посасывая трубку, он, не торопясь, пошел кривой улицей, заранее зная, что представится сейчас его взору: покосившиеся избы, голопузые ребятишки у крылечек, заросшие репейником дворы, на задворках лужи помоев, в которых барахтаются свиньи, бедность… Но, к его удивлению, ничего этого не оказалось. Избы были прочные, свежепобеленные, дворы подметены, одежда на мужиках целая и довольно чистая. Чем дальше, тем больше он дивился: на площади, на песчаной, сухой почве, был разбит сад. Молодые деревья покачивали ветвями, разносился птичий щебет, в центре был устроен небольшой фонтан. Чуть подалее — обширное каменное здание, на дверях надпись: «Школа».

Шатилов уже не жалел о задержке. Под самым Петербургом этакие чудеса! Кто же сей чародей?

— Бабка, — позвал он полоскавшую в корыте белье простоволосую крестьянку, — кто это все здесь устроил?

Крестьянка стыдливо опустила подоткнутый подол юбки.

— А командир наш, — сказала она грудным певучим голосом. — Тут, батюшка, полк стоит, и полковник-то, как есть, обо всем заботу имеет. Здесь что! Ты, батюшка, в лагерь сходи: там не в пример все красивше.

— Да какой полк?

— Где мне упомнить… Нешто Суздальский…

— А командира как зовут?

— И того не упомню: Суровов, кажись. Только фамилия не к лицу: сам-то добер да весел.

— Суровов? Постой, постой-ка! Уж не Суворов ли?

— Вот-вот… Я и говорю…

Шатилов уже не слушал. Сколько раз покойный друг его рассказывал ему об этом человеке! А на маневрах, что недавно происходили, полковник Суворов отличился, дважды был упомянут в приказе.

— Служивый! — кликнул он проходившему солдату. — Где командир полка сейчас?

— В штапе, ваш-выс-бродь.

— Проводи-ка меня туда!

Они миновали просторные, заново отстроенные полковые конюшни («И в столице-такие не часто сыщешь») и подошли к штабу. Отпустив солдата, Шатилов вошел внутрь здания.

— Где полковник Суворов?

— А вон там, в соседней комнате, — вытянулся дежурный. — Прикажете доложить?

— Не нужно, я пройду..

Но, подойдя к двери, он вдруг почувствовал стеснение. Хотел было уже вернуться и послать вестового, как вдруг услыхал взрыв детского смеха. С недоумением прислушался: смех повторился. Он постучался, но, видимо, никто не слышал, — смеялись все громче. Тогда он решительно нажал ручку.

В большой светлой комнате группа подростков в париках репетировала пьесу. Один, с настоящей шпагой, изображал начальника, другие почтительно выслушивали его приказания. У окна, верхом на стуле, сидел человек, в котором Шатилов сразу признал Суворова. Он был в белых лосинах и белой нижней рубашке. Глаза его искрились весельем.

— Ай да Санечка! Ловко! Славно! — приговаривал он. Вдруг он заметил Шатилова и замолчал. Ребята тоже затихли и во все глаза уставились на вошедшего.

— Простите, если помешал, — сказал, конфузясь, Шатилов и отрекомендовался, добавив, что давно искал случая познакомиться, особливо, будучи наслышан от друга своего Ивонина…

— А… Прекрасный офицер был, — вздохнул Суворов. — Милости прошу! Ну-тко, соколики, на сегодня хватит. К завтрему, чтобы все ролю знали.

Ребята гурьбой ринулись из комнаты, и через минуту под окном раздался их звонкий, законный смех.

— Пьесу ставить надумал с деревенскими детьми, — пояснил Суворов. — Не обессудьте, сударь, что я без мундира: жарко очень… Впрочем, весьма рад, что вы решили навестить меня. Прошу садиться!

Бесцеремонно оглядев Шатилова с ног до головы, он спросил:

— В каком полку изволите служить?

— Ныне в Военной коллегии. По части обучения войск.

— А-а… — Он взял с окна раскрытую книгу. — Вот сочинение графа Тюрпена де Крассе: «Опыт военного искусства». Петр Иваныч Шувалов перевел сию книгу с французского языка и хотел обучать по ней офицеров. Ан, проку мало вышло. Шуваловский корпус вовсе себя в прошлой войне осрамил. И первая причина та, что экзерцированием войск особые офицеры занимались, кои никогда в баталиях не участвовали. Меж тем сим делом должны не кабинетные бештимтзагеры[51], а боевые офицеры ведать: обучение войск неразрывно с руководством ими в бою связано, из этих двух частей военная система состоит.

— Каковы же, по-вашему, суть задачи обучения?

— Это само собой понятно, государь мой: предвосхитить боевую практику, без которой одна теория военная в ноль обращается. Я сам, — он лукаво посмотрел на Шатилова, — после долгой, почетной службы ничего не стою: потому, практики мало, а обучен, как следует, не был.

— С чего же, Александр Васильич, начинать должно?

— Первым делом позаботься о солдатушках. Чтоб каша не токмо сытна, а и вкусна была, да шти наваристы, да котлы поварные хорошо лужены. Будут же люди здоровы, то и к экзерциции пригодны. А к тому же… — Он наклонился к Шатилову и с таинственным видом сказал: — Только так, сударь мой, командира солдатушки уважать станут. Он об них позаботится, они ему уважат. Люби солдат — они тебя любить будут. Вот и вся премудрость.

— А ведь про вас говорят, — улыбнулся Шатилов, — что вы свой полк замучили. По пятьдесят будто верст в день гоняете.

Суворов пожал плечами.

— Солдат ученье любит, было б с толком. С пруссаками или австрийцами я и пробовать не стал бы, а наш, русак, и шестьдесят верст отмахнет. И не потому, государь мой, что он столько здоровее, а потому, что хотеть умеет, не боится усталости. Знаете ли вы, какую цель я этими маршами преследую? — Он прищурился и тихо засмеялся. — Не так ноги, как голову солдатушек в виду имею.

— Это как же? — не понял Шатилов.

— А так! На утомительном марше войска привыкают равняться по лучшим, и эта привычка потом в бою сказывается.

Шатилов лихорадочно собирал мысли, стараясь вникнуть в смысл сказанного. Тонкость и глубина расчета поразили его.

— А ведь правда! Вижу я теперь, сколь мудро вы все обдумали. — Лицо его вдруг омрачилось. — Но жаль, что навряд Военная коллегия того позаимствовать умудрится.

— Да! Мало батюшка Петр дубинкой по спинам гулял.

— Дозвольте доложить…

Шатилов обратился к двери. Там стоял, руки по швам, молодцеватый сержант: грудь колесом, в плечах сажень косая, а лицо чем-то странно знакомо. Сержант тоже уставился на него и вдруг шагнул вперед: «Господин Шатилов!» — но, спохватившись, застыл на месте.

— Эге! Знакомы! — протянул Суворов. — Хотя что же-ведь ты ко мне от Ивонина попал, а значит, подполковнику на глаза попадался. Что, Алефан? Пора уже? Передай, что сейчас выйду, пусть строятся. Вот, господин Шатилов рекомендую: уже сержант, а скоро унтер-офицером будет. И книжки читать любит.

Алефан даже вспотел от волнения. Шатилов подошел к нему и крепко пожал руку.

В памяти вдруг, как перед утопающим, с удивительной отчетливостью промелькнули картины прошлого: поход к прусской столице, Ивонин, Емковой…

— Мы с ним на Берлин ходили, — сказал он Суворову. — Вот где встретиться привелось.

— Ступай, Алефан, — кивнул Суворов.

Склонив голову на руку, он долго сидел в задумчивости. Шатилов не решался прервать молчание.

— Воевали… Помилуй бог… Высшие начальники почти все плохи были, провиантская часть — негодная, санитарная — тож! Армию в полсилы сделали… И все-таки победили. Трижды смертно разбили пруссаков, в столице ихней побывали. Что же будет, когда настоящие люди войска поведут? Не Бироном привезенные, золотом вражьим не ослепленные, а подлинные россияне.

Суворов поднялся и распахнул окно.

— Природа произвела Россию только одну. Вот они — просторы наши бескрайные. Кто измерит их? Так же и дух народа нашего. Незлобив русский человек, погулять, поозоровать любит. Но коли всерьез случится бороться, помилуй бог! Не сдобровать тогда ворогу! Всегда в годину трудную находятся в народе нашем и живительная энергия, и уменье, и самые люди, могущие претворить эти черты в причину победы. В чем другом, если не в этом, был авантаж нашей ослаб лейкой армии над столь слаженным войском Фридерика?.. Неисчислимы резервы наши, не взять их ни измором, ни дерзким налетом. Командиров хороших только надобно, чтобы солдатам-богатырям дать удаль свою выказать.

Глаза его сверкали, он говорил негромко, но Шатилову казалось, что голос его гремит.

Он протянул Шатилову руку.

— Ступайте, подполковник. Статься может, скоро свидимся еще с вами на полях брани.

Шатилов, не чувствуя под собой ног, вышел от Суворова.

На широком плацу стоял выстроенный в походном порядке полк. В ярких лучах солнца граненые штыки горели почти ослепительным блеском. Тяжелое знамя с мерным шелестом стремилось по ветру.

Шатилов отошел в сторону и встал, очарованный, завороженный величием зрелища. Появился Суворов в зеленом мундире, стройный, гибкий Как удар грома, прокатилось оглушительное приветствие. Суворов внимательно оглядел полк, что-то сказал окружавшим его офицерам — и махнул рукой. Грянула рассыпчатая медная дробь барабанов, и полк двинулся. Рота за ротой, батальон за батальоном проходили широким, свободным, легким шагом и исчезали в светлом мареве сверкающего полудня.

Потом из тысячи грудей полилась песня — с присвистом, с гиком, с безудержной удалью, и слышались в ней раздолье безмерных пространств, где только ветер, да солнце, и неуемная сила, и сладкая тоска.

Уже давно опустел плац, ускакал вдогонку полку на проворной белой лошадке Суворов, а Шатилов все стоял, ловя слухом плывшие в прозрачном воздухе родные звуки солдатской песни.