Если живали в Москве, то может быть встречали на Тверском бульваре фигуру в черном плаще, высоком и широком воротнике, пышном галстуке, а шляпа почти всегда в руках. Смуглое лицо, бакены, кудрявая голова, задумчивость, — такое сходство с Пушкиным, вернее — со статуей на памятнике Пушкина, что даже как то неловко. Появлялся со стороны Никитских ворот, держа в одной руке шляпу и книгу, а в другой толстую палку, медленно проходил весь бульвар и садился против памятника.
Этого человека звали Александром, но не Сергеевичем, а Терентьевичем, а фамилия его была Телятин. Служил по акцизному ведомству маленьким чиновником. Жил в Мерзляковском переулке, в двухэтажном доме, в собственной квартире. Был женат и бездетен.
Утром он вставал, пил с женой чай и шел на службу. Служба была в том, что целый день он заполнял пустые места на цветных бланках. У него был преотличный почерк, а машинка в те времена была еще не в большом ходу, так что почерк ценился. Бланки он заполнял без ропота и без гримас, даже отчасти любуясь на свою отчетливую работу; но если кто-нибудь к нему обращался, особенно из захожих по делам посетителей, то он медленно поднимал от бумаги черно-карие глаза, смотрел устало и отвечал снисходительно. Сослуживцы звали его, конечно, Пушкиным или просто поэтом; но в общем любили, не смеялись над ним, так как он был хороший человек.
В четыре часа возвращался домой; тогда перерывов на обед не было, да и вообще всюду обедали в пятом часу; нынче, говорят, пошли заграничные привычки. Жена встречала его супом. Она была добрейшей женщиной, только толста, непомерно толста, ума же среднего. Александра Терентьевича она очень любила, и вышла за него именно потому, что он похож на Пушкина, а Пушкина она все-таки читала, особенно стихи.
Вышла-то за Пушкина как будто легкомысленно, а получила в мужья очень сносного человека, хотя и с небольшим жалованьем. Возвратившись домой, он надевал старый пиджак и садился за стол. И всегда, даже за вторым блюдом, сидел молчаливо и задумчиво. Необходимое говорил, и не дулся или гримасничал, а таким был по своему характеру. После же обеда переодевался в знаменитый свой костюм — воротник, галстук, широкие штаны без заглажки, — надевал плащ, брал широкополую шляпу и книжку — и уходил. А жена провожала его любящим взглядом, более или менее коровьим.
Она знала, куда он идет. Никогда идти с ним не напрашивалась, и это оттого, что она понимала, как ему важно быть одному. Не задумываясь, а просто по хорошему женскому чувству считала, что таково его призвание, как бы указание судьбы, — быть похожим на Пушкина и сидеть на Тверском бульваре против памятника. Для чего — неизвестно, но уж значит — так сложилась его жизнь. Любящее сердце не позволяет себе критиковать поступки любимого, а жизнь наша вообще — загадка, и должно в ней быть что-нибудь особенное. Когда он уходил, жена думала: «вот он сидит там и все на него смотрят». И на сердце ее становилось легко и приятно.
А он нисколько не рисовался. Он тоже чувствовал, что в его судьбе есть странность, и что иначе поступать нельзя, как, например, нехорошо зарывать свой талант или уклоняться от исполнения общественного долга. Иногда и погода была плоха, и не совсем здоровилось, — а он все таки шел на бульвар отбыть положенное время, полчаса или весь час. Был и тут добросовестен и аккуратен, как на службе в акцизном ведомстве. Сначала его смущало внимание прохожих, особенно у самого памятника, где легче проверить сходство. Затем он привык. Обычно сидел, слегка склонив голову, и ловил доносившийся шепот: «посмотрите, вот удивительное сходство!» Людей он разделял на две категории: на замечавших и ничего не замечавших. Первые были образованными и порядочными людьми, а вторые — бессмысленная, чернь, чуждая поэзии. Но никогда он не старался сам каким-нибудь жестом привлечь на себя внимание. Посидев — шел домой в прежней задумчивости. Придя — переодевался, пил чай с баранками, а вечером заполнял взятые со службы бланки, а жена рядом что-нибудь вязала или вышивала. Хотя она была немногим его моложе, но он часто почти по-отечески гладил ее по голове и говорил что-нибудь ласковое, и она была очень этим счастлива. По воскресеньям, по ее просьбе, он читал ей стихи Пушкина, и тогда обоим казалось, что вот он читает ей свое, посвященное ей. Так что, когда он ей читал, например:
Там, где море вечно плещет
На пустынные скалы…
— то ей думалось, что вот тут, во второй строчке, ударение пожалуй и не правильно, — но сказать, конечно, не решалась, чтобы не обидеть автора.
Таков был Александр Терентьевич Телятин. Не фигляр, не актер, не заносчивый человек, а как бы человек, отмеченный перстом судьбы, и несший свою участь безропотно, достойно и вполне скромно.
Мы же были студентами, я и Петька Шулепов, тоже юрист, но большой озорник. Я убеждал его, что не стоит, выйдет какая-нибудь неприятность, но он настоял на своем, а мне, в общем, было тоже любопытно.
Петька подошел первым, снял шляпу, низко поклонился и сказал:
— Александр Сергеевич, от имени русской молодежи, воспитанной на ваших великих произведениях, и от имени всей России, — позвольте выразить вам глубочайшую нашу радость, что видим вас опять живым и здоровым!
Сказав, отступил на шаг. Я думал: вот сейчас начнется скандал. Петька, правда, здоровяк и будет биться до последней капли крови, но у Пушкина толстая палка.
И вдруг человек, похожий на Пушкина, поднял голову, посмотрел грустными глазами и ответил:
— Пожалуйста, благодарю вас.
Ко всему мы были готовы, а такого простого ответа как-то не предвидели. Даже Петя Шулепов смутился и забормотал:
— Мы ведь это только так… Вот позвольте предоставить вам моего товарища, он тоже стихи пишет.
Хотя я стихов не писал, но пришлось раскланяться, а Пушкин протянул мне руку и сказал:
— Очень приятно… если у кого талант.
Тут я потянул Петьку за тужурку и говорю вполголоса: «идем что ли, будет» — но он шепчет в ответ: «как то теперь неудобно уйти» — и опять к Пушкину:
— А что, Александр Сергеевич, может сделали бы нам честь, зашли бы с нами выпить пивца? О литературе там поговорим и о прочем.
— Покорно благодарю, с удовольствием.
Так и пошли. Мы по бокам, с почтительным смущением, а он по середине, в широкой крылатке, волосы в кудрях, голова немножко книзу, — совершенный Пушкин. Публика смотрит с изумлением.
В дверях пивной, пропустив его вперед, немножко задержался, и я спрашиваю Петьку Шулепова:
— На какой черт ты его позвал, он, кажется, сумасшедший?
— Вот вздор, здоровый человек; а может быть он и впрям Пушкин!
— Ну, тогда, значит, ты сам рехнулся.
— Да будет тебе! Зайдем выпьем, а там посмотрим.
Нам подали калинкинского; пиво плохое, но свирепое. А к нему этакие маленькие бараночки, вроде обручального кольца, но с солью. Особо заказали раков.
Человек — как человек, не смущается, помалкивает, только грустный. Сначала у нас разговор не выходил, но скоро пиво помогло. Через полчаса, за которой-то бутылкой, Петька уже кричал на всю пивную:
— Вы, Александр Сергеич, поймите, каково это нам читать на вашем памятнике неправильные строчки! Что это за «прелестью стихов я был полезен» — какая польза от прелести? А у вас как написано: «Что в мой жестокий век восславил я свободу!» Вот за это, Александр Сергеевич, мы вас и любим, мы, русское студенчество. Только вы плохо пиво пьете, а раки нынче очень хороши.
Еще через пол часа Петька неистовствовал:
— Вот что, Пушкин, ты слушай! Хочешь — сейчас пойдем к твоему памятнику — и всю надпись к черту! Ты мне верь, Саша, я зря не говорю! Ты меня поцелуй, Саша, вытри бакены и поцелуй, а то как ты сосал рачью клешню, так у тебя и застряла корочка.
Человек похожий на Пушкина, пил пиво большими глотками, ласково кивал, иногда отвечал односложно, целовал Петю толстыми пушкинскими губами и был, по-видимому, доволен. Только к концу дюжины пива, я заметил, что если пьян Петя Шулепов, если и мое сознанье не очень ясно, то наш гость совсем плох. То ли он не привык пить, то ли мы оглушили его беспардонной болтовней. Голова его склонилась, волосы спутались, галстук сбился на бок, — и совсем он не был теперь похож на собственный памятник. Особенно пострадала крылатка, нехорошо им запачканная, когда мы подымали его из-за столика. Одним словом кончилось это не так приятно, как началось.
Адрес он все-таки нам сказал. Усевшись в пролетку, подъехали к дому в Мерзляковском переулке. С извозчика драгоценный груз нам пришлось тащить обоим, а на неистовый Петькин звонок отперла дверь толстая женщина, ахнувшая при виде мужа.
Я еще довольно сносно владел языком и пытался ей объяснить, что вот какая произошла случайность, но что это ничего, даже очень хорошо. Но Петька перебил меня восклицанием:
— Па-л-учите! И вот, Нат-т-талья Гон… Гончарова, к чему п-приводит легко… легкомысленное п-поведе-ние. Мы, На-талья Г-гончаровна, мы его привезли п-пря-мо с дуэли, а вот это (показал на меня) это — сам Дантес, и я ему р-разобью…
— Перестань, Петька, нехорошо!
— Знаю, что нех-хорошо, знаю! И все-же не п-поз-волю обижать великого п-поэта!
На завтра мы, посовещавшись, чинно и благородно явились на квартиру нового знакомого извиняться. Его дома не было, а жена встретила нас сначала не очень дружелюбно. Но мы были молоды, а Петька хоть и буян, — умел быть галантным и милым человеком. Главное, — мы искренно раскаивались. Посидевши минут десять и объяснив, что во всем виноваты были мы и что силой затащили «Александра Сергеевича» в пивную, мы смирненько удалились. И, мне кажется, что была, в общем, довольна жена человека, похожего на Пушкина. Ведь все это происшествие было как бы доказательством того, что он — человек особой судьбы, как бы отмеченный роком. А Петька еще догадался ввернуть несколько слов о ничтожных детях мира, о святой лире и о божественном глаголе. Удивительно, как у этого болтуна все приходилось к месту!
Очень много — лет пятнадцать — спустя, после всяких житейских скитаний и мытарств, в дни революции, разрухи и московского голода, я вез однажды на детских санках полтора пуда мерзлой картошки. На улице были сугробы снега, а на Тверском бульваре дорожка более или менее протоптана и для санок удобна. И только повернул на бульвар со Страстной площади, как почти столкнулся с человеком странного вида, толстогубым, с полуседыми редкими кудрявыми баками, в легкой, вызеленевшей крылатке — это по зимнему-то морозу! Я был в валенках, а он в каких-то необычных глубоких калошах с меховой оторочкой многолетней давности. Сам — сгорбленный под кулем какого-то зерна, надо полагать — овса или проса.
В другом месте я бы не вспомнил, а тут, у памятника Пушкина, сразу узнал человека. Теперь о сходстве, конечно, смешно было говорить — а все-таки что то осталось, вероятно, в глазах или в странности одежды.
Подумал сначала — не заговорить ли? Напомнил бы ему, как подшутили мы над ним в студенческие годы, — ведь быть того не может, чтобы он поминал нас злом. А время сейчас такое, что приятно отвлечь мысли от житейских забот. Но, посмотрев на свои саночки, решил, что накинуть на них еще его мешок — будет слишком тяжело, видеть же, как он надрывается под непосильной ношей и забавлять его приятными воспоминаниями — как то нелепо. Так я и не остановил человека, некогда похожего на Пушкина.
Но вот что, помню, пришло мне тогда в голову. Пушкина мы все знаем по его молодым портретам, и умер он молодым. Мне же — и тут смеяться нечему! — удалось видеть его старым и несчастным. Потому что ведь сходство то, столь разительное, сохранилось бы и в старости!
И еще я подумал: а что этот человек, пушкинский двойник, испытывал, когда изменили надпись на памятнике Тверского бульвара? Вероятно, это было для него некоторым праздником. Может быть, жена — если еще жива — его поздравляла, а вечером они, после чаю, читали вслух:
И долго буду тем любезен я народу…
Конечно — мысли праздные. Но не всегда же думать о серьезных делах.