Целую неделю городок, опоясанный окопами и опутанный паутиной колючих заграждений, просыпался и засыпал под оханье орудий и клекот ружейной перестрелки. Лишь глубокой ночью становилось тихо. Изредка срывали тишину испуганные залпы: щупали друг друга секреты. А на заре на вокзале у батарей начинали копошиться люди. Черная пасть орудия злобно и страшно кашляла. Люди спешили накормить его новой порцией свинца. Бомбардир дергал за шнур, земля вздрагивала. В трех верстах от города, над деревней, занятой красными, снаряды неслись с воем и свистом, заглушая все, и, падая, взметали вверх разорванные глыбы земли.
На дворе старинного польского монастыря была расположена батарея красных. Монастырь стоял на высоком холме посреди деревни.
Вскочил военком батареи товарищ Замостин. Оп спал, положив голову на хобот орудия. Подтягивая потуже ремень с тяжелым маузером, прислушивался к полету снаряда, ожидая разрыва. Двор огласился его звонким голосом:
– Досыпать завтра будем, товарищи. По-ды-ма-а-а-й-сь!
Батарейцы спали тут же, у орудий. Они вскочили так же быстро, как и военком. Один только Сидорчук медлил, он нехотя подымал заспанную голову.
– Ну и гады, чуть свет – уже гавкают. Что за подлый народ!
Замостин расхохотался:
– Несознательные элементы, Сидорчук. Не считаются с тем, что тебе поспать хочется.
Батареец подымался, недовольно ворча.
Через несколько минут на монастырском дворе громыхали орудия, а в городе рвались снаряды. На высоченной трубе сахарного завода примостились на настланных досках петлюровский офицер и телефонист.
Они взбирались по железным ступенькам, идущим внутри трубы.
Весь городок был как на ладони. Отсюда они управляли артиллерийской стрельбой. Им было видно каждое движение осадивших город красных. Сегодня у большевиков большое оживление. В «цейсе» видно движение их частей. Вдоль железнодорожного пути к Подольскому вокзалу медленно катился бронепоезд, не прекращая артиллерийского обстрела. За ним виднелись цепи пехоты. Несколько раз красные бросались в атаку, пытаясь захватить городок, но сичевики укрепились на подступах, окопались. И вскипали ураганным огнем окопы. Все кругом наполнялось сумасшедшим стрекотом выстрелов. Он вырастал в сплошной рев, поднимаясь до наивысшего напряжения в моменты атак. И, залитые свинцовым ливнем, не выдерживая нечеловеческого напряжения, цепи большевиков отходили назад, оставляя на поле неподвижные тела.
Сегодня удары по городку все настойчивее, все чаще. Воздух беспокойно мечется от орудийной пальбы. С высоты заводской трубы видно, как, припадая к земле, спотыкаясь, неудержимо идут вперед цепи большевиков. Они почти заняли вокзал. Сичевики втянули в бой все свои наличные резервы, но не могли заполнить образовавшийся на вокзале прорыв. Полные отчаянной решимости, большевистские цепи врывались в привокзальные улицы. Выбитые коротким страшным ударом с последней своей позиции – пригородных садов и огородов, петлюровцы третьего полка сичевых стрельцов, оборонявшие, вокзал, беспорядочно, разрозненными кучками бросились в город. Не давая опомниться и остановиться, сметая штыковым ударом заградительные посты, красноармейские цепи заполняли улицы.
Никакая сила не могла удержать Сережку Брузжака в подвале, где собрались его семья и ближайшие соседи. Его тянуло наверх. Несмотря на протесты матери, он выбрался из прохладного погреба. Мимо дома с лязгом, стреляя во все стороны, пронесся бронеавтомобиль «Сагайдачный». Вслед за ним бежали врассыпную охваченные паникой цени петлюровцев. Во двор Сережи забежал один из сичевиков. Он с лихорадочной поспешностью сбросил с себя патронташ, шлем и винтовку и, перемахнув через забор, скрылся в огородах. Сережа решил выглянуть на улицу. По дороге к Юго-западному вокзалу бежали петлюровцы. Их отступление прикрывал броневик. Шоссе, ведущее в город, было пустынно. Но вот на дорогу выскочил красноармеец. Он припал к земле и выстрелил вдоль шоссе. За ним другой, третий… Сережа видит их: они пригибаются и стреляют на ходу. Не скрываясь, бежит загорелый, с воспаленными глазами китаец, в нижней рубашке, перепоясанный пулеметными лентами, с гранатами в обеих руках. Впереди всех, выставив ручной пулемет, мчится совсем еще молодой красноармеец. Это первая цепь красных, ворвавшихся в город. Чувство радости охватило Сережу. Он бросился на шоссе и закричал что было сил:
– Да здравствуют товарищи!
От неожиданности китаец чуть не сбил его с ног. Он хотел было свирепо накинуться на Сережу, но восторженный вид юноши остановил его.
– Куда Петлюра бежала? – задыхаясь, кричал ему китаец.
Но Сережа его не слушал. Он быстро вбежал во двор, схватил брошенные сичевиком патронташ и винтовку и бросился догонять цепь. Его заметили только тогда, когда ворвались на Юго-западный вокзал. Отрезав несколько эшелонов, нагруженных снарядами, амуницией, отбросив противника в лес, остановились, чтобы отдохнуть и переформироваться. – Юный пулеметчик подошел к Сереже и удивленно спросил:
– Ты откуда, товарищ?
– Я здешний, из городка, я только и ждал, чтобы вы пришли.
Сережу обступили красноармейцы.
– Моя его знает, – радостно улыбался китаец, – Его клицала: «Длавствуй, товалиса!» Его больсевика – наса, молодой, холосая, – добавил он восхищенно, хлопая Сережу по плечу.
А сердце Сережи радостно билось. Его сразу приняли как своего. Он вместе с ними брал в штыковой атаке вокзал.
Городок ожил. Измученные жители выбирались из подвалов и погребов и стремились к воротам, посмотреть на входившие в город красные части. Антонина Васильевна и Валя в рядах красноармейцев заметили шагавшего со всеми Сережу. Он шел без фуражки, опоясанный патронташем, с винтовкой за плечом.
Антонина Васильевна, возмущенная, всплеснула руками.
Сережа, ее сын, вмешался в драку. О, это ему даром не пройдет! Подумать только: перед всем городом с винтовкой ходит! А потом что будет?
И, охваченная этими мыслями, Антонина Васильевна, уже не сдерживая себя, закричала:
– Сережка, марш домой сейчас же! Я тебе покажу, мерзавцу. Ты у меня повоюешь! – И она направилась к сыну с намерением остановить его.
Но Сережа, ее Сережа, которому она не раз драла уши, сурово взглянул на мать и, заливаясь краской стыда и обиды, отрезал:
– Не кричи! Никуда отсюда я не пойду. – И не останавливаясь, прошел мимо.
Антонина Васильевна вспыхнула:
– Ах, вот как ты с матерью разговариваешь! Ну так не смей после этого домой возвращаться.
– И не вернусь! – не оборачиваясь, крикнул в ответ Сережа.
Антонина Васильевна, растерянная, осталась стоять на дороге. А мимо двигались ряды загорелых, запыленных бойцов.
– Не плачь, мамаша! Сынка комиссаром выберем, – раздался чей-то крепкий насмешливый голос.
Веселый смех посыпался по взводу. Впереди роты сильные голоса дружно взмахнули песню:
Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе.
Мощно подхватили ряды песню, и в общем хоре – звонкий голос Сережи. Он нашел новую семью. И в ней один штык его, Сережи.
На воротах усадьбы Лещинского – белый картон. На нем коротко: «Ревком».
Рядом огневой плакат. Прямо в грудь читающему направлены палец и глаза красноармейца. И подпись:
«Ты вступил в Красную Армию?»
Ночью расклеили работники подива[2] этих немых агитаторов. Тут же первое воззвание ревкома ко всем, трудящимся города Шепетовки:
«Товарищи! Пролетарскими войсками взят город. Восстановлена советская власть. Призываем население к спокойствию. Кровавые погромщики отброшены, но чтобы они больше никогда не вернулись обратно, чтобы их уничтожить окончательно, вступайте в ряды Красной Армии. Всеми силами поддерживайте власть трудящихся. Военная власть в городе принадлежит начальнику гарнизона. Гражданская власть – революционному комитету. Предревкома Долинник».
В усадьбе Лещинского появились новые люди. Слово «товарищ», за которое еще вчера платились жизнью, звучало сейчас на каждом шагу. Непередаваемо волнующее слово «товарищ!».
Долинник забыл и сон и отдых.
Столяр налаживал революционную власть.
На двери маленькой комнаты дачи – лоскуток бумаги. На нем карандашом: «Партийный комитет». Здесь товарищ Игнатьева, спокойная, выдержанная. Ей и Долиннику поручил подив организацию органов Советской власти.
Прошел день, и уже сидят за столами сотрудники, стучит пишущая машинка, организован продкомиссариат. Комиссар Тыжицкий – подвижной, нервный. Тыжицкий работал на сахарном заводе помощником механика. С настойчивостью поляка начал он в первые же дни укрепления Советской власти громить аристократические верхушки фабричной администрации, которая притаилась со скрытой ненавистью к большевикам.
На фабричном собрании, запальчиво стуча кулаком о барьер трибуны, бросал он окружающим его рабочим жесткие, непримиримые слова по-польски.
– Конечно, – говорил он, – что было, того уже не будет. Достаточно наши отцы и мы сами целую жизнь пробатрачили на Потоцкого. Мы им дворцы строили, а за это ясновельможный граф давал нам ровно столько, чтобы мы с голоду на работе не подохли.
Сколько лет графы Потоцкие да князья Сангушки на наших горбах катаются? Разве мало среди нас, поляков, рабочих, которых Потоцкий держал в ярме, как и русских и украинцев? Так вот, среди этих рабочих ходят слухи, пущенные прислужниками графскими, что власть Советская всех их в железный кулак сожмет!
Это подлая клевета, товарищи. Никогда еще рабочие разных народностей не имели таких свобод, как теперь.
Все пролетарии есть братья, но панов-то мы уж прижмем, будьте уверены.
– Его рука описывает дугу и вновь обрушивается на барьер трибуны. – А кто нас поделил на народы, кто заставляет проливать кровь братьев? Короли и дворяне с давних веков посылали крестьян польских на турок, и всегда один народ нападал и громил другой – сколько народу утшчтожено, каких только несчастий не произошло! И кому это было нужно, нам, что ли? Но вскоре все это закончится. Пришел конец этим гадам. Большевики кинули всему миру страшные для буржуев слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Вот в чем наше спасенье, наша надежда – на счастливую жизнь, чтобы рабочий рабочему был брат. Вступайте, товарищи, в Коммунистическую партию!
Будет и польская республика, только советская, без Потоцких, которых мы изничтожим под корень, а в Польше советской сами хозяевами станем. Кто из вас не знает Броника Пташинского? Он назначен ревкомом комиссаром нашего завода. «Кто был ничем, тот станет всем». Будет и у нас праздник, товарищи, не слушайте только этих скрытых змей! И если наше рабочее доверие поможет, то организуем братство всех народов во всем мире!
Вацлав высказал эти новые слова из глубины своего простого, рабочего сердца.
Когда он сошел с трибуны, молодежь проводила его сочувственными возгласами. Только старшие боялись высказаться. Кто знает? Может быть, завтра большевики отступят, и тогда придется расплатиться за каждое свое слово. Если не попадешь на виселицу, то уж с завода прогонят наверняка.
Комиссар просвещения – худенький стройный учитель Чернопысский. Это пока единственный человек среди местного учительства, преданный большевикам. Напротив ревкома разместилась рота особого назначения. Ее красноармейцы дежурят в ревкоме. Вечером в саду, перед входом, стоит настороженный «максим» со змеей-лентой, уползающей в приемник. Рядом двое с винтовками.
В ревком направляется товарищ Игнатьева. Она обращает внимание на молоденького красноармейца и спрашивает:
– Сколько вам лет, товарищ?
– Пошел семнадцатый.
– Вы здешний?
Красноармеец улыбается:
– Да, я только позавчера во время боя в армию вступил.
– Кто ваш отец?
– Помощник машиниста.
В калитку входит Долинник с каким-то военным, Игнатьева, обращаясь к нему, говорит:
– Вот я и заправилу в райком комсомола подыскала, он местный.
Долинник окинул быстрым взглядом Сергея:
– Чей? А, Захара сын! Что ж, валяй, накручивай ребят.
Сережа удивленно взглянул на них:
– А как же с ротой?
Уже взбегая на ступеньки, Долинник бросил:
– Это мы уладим.
К вечеру второго дня был создан комитет. Коммунистического союза молодежи Украины.
Новая жизнь ворвалась неожиданно и быстро. Она заполнила его всего. Закрутила в своем водовороте. Сережа забыл семью, хоть она и была где-то совсем близко.
Он, Сережа Брузжак, – большевик. И в десятый раз вытаскивал из кармана полосочку белой бумаги, где на бланке комитета КП(б)У было написано, что он, Сережа, комсомолец и секретарь комитета. А если бы кто и подумал сомневаться, то поверх гимнастерки, на ремне, в брезентовой кустарной кобуре, висел внушительный «манлихер», подарок дорогого Павки. Это убедительнейший мандат. Эх, жаль, нет Павлушки!
Сережа целыми днями бегал по поручениям ревкома. Вот и сейчас Игнатьева ожидает его. Они едут на станцию, в подив, где для ревкома дадут литературу и газеты. Он быстро выбегает на улицу. Работник политотдела ждет их у ворот ревкома с автомашиной.
До вокзала далеко. На вокзале в вагонах стоял штаб и политотдел первой советской украинской дивизии. Игнатьева использует поездку для расспросов Сережи:
– Что ты сделал по своей отрасли? Создал организацию? Ты должен агитировать своих друзей, детей рабочих. В ближайшее время нужно сколотить группу коммунистической молодежи. Завтра мы составим и отпечатаем воззвание комсомола. Потом соберем в театре молодежь, устроим митинг; в общем, я тебя познакомлю в подиве с Устинович. Она, кажется, ведет работу среди вашего брата.
Устинович оказалась восемнадцатилетней дивчиной с темными стрижеными волосами, в новенькой гимнастерке цвета хаки, перехваченной в талии узеньким ремешком, Сережа узнал от нее очень много нового и получил обещание помогать в работе. На прощание она нагрузила его тюком литературы и, особо маленькой книжечкой – программой и уставом комсомола.
Поздно вечером возвратились в ревком. В саду ожидала Валя. С упреками она набросилась на Сергея:
– Как тебе не стыдно! Ты что, совсем от дома отрекся? Мать из-за тебя каждый день плачет, отец сердится. Скандал будет.
– Ничего, Валя, не будет. Домой мне идти некогда. Честное слово, некогда. И сегодня не приду. А вот с тобой поговорить нужно. Идем ко мне.
Валя не узнавала брата. Он совсем изменился. Его словно кто зарядил электричеством. Усадив сестру на стул, Сережа начал сразу, без обиняков:
– Дело такое. Вступай в комсомол. Непонятно? Коммунистический союз молодежи. Я в этом деле за председателя. Не веришь? На вот, почитай.
Валя прочла и смущенно посмотрела на брата:
– Что я буду делать в комсомоле?
Сережа развел руками:
– Что? Делать нечего? Милая! Так я же ночами не сплю. Агитацию раздуть надо. Игнатьева говорит: соберем всех в театре и про Советскую власть рассказывать будем, а мне, говорит, речь, надо произнести! Я думаю, зря, потому что я, понятно, не знаю, как ее говорить. И завалюсь я, что называется. Ну вот, так и говори: как насчет комсомола?
– Я не знаю. Мать тогда совсем рассердится.
– Ты на мать не смотри, Валя, – возразил Сережа. – Они не разбирается в этом. Она только смотрит, чтобы ее дети при ней были. Она против Советской власти ничего не имеет. Наоборот, сочувствует. Но чтоб воевали на фронте другие, не ее сыновья. А это разве справедливо? Помнишь, как нам Жухрай рассказывал? Вот Павка – тот на мать не оглядывался. А теперь нам право вышло жить на свете как полагается. Что ж, Валюта, неужели ты откажешься? А как хорошо было бы! Ты среди дивчат, а я среди ребят взялся бы. Рыжего чертяку Климку сегодня же в оборот возьму. Ну так как же, Валя, пристаешь к нам или нет? Вот тут книжечка у меня есть по этому делу.
Он достал из кармана и подал ей. Валя, не отрывая глаз от брата, тихо спросила:
– А что будет, если опять придут петлюровцы?
Сережа впервые задумался над этим вопросом.
– Я-то, конечно, уйду со всеми. Но вот с тобой как быть? Мать действительно несчастная будет. – Он замолчал.
– Ты меня запишешь, Сережа, так, чтобы мать не знала и никто не знал, только я да ты. Я помогать буду во всем, так лучше будет.
– Верно, Валя.
В комнату вошла Игнатьева.
– Это моя сестренка, товарищ Игнатьева, Валя. Я с ней разговор имел насчет идеи. Она вполне подходящая, но вот, понимаете, мать у нас серьезная. Можно так ее принять, чтобы об этом никто не знал? Ежели нам, скажем, отступать придется, так я, конечно, за винтовку – и пошел, а ей вот мать жалко.
Игнатьева сидела на краю стола и внимательно слушала его.
– Хорошо. Так будет лучше.
Театр битком набит говорливой молодежью, созванной сюда развешанными по городу объявлениями о предстоящем митинге. Играет духовой оркестр рабочих сахарного завода. Больше всего в зале учащихся – гимназисток, гимназистов, учеников высшего начального училища.
Все они привлечены сюда не столько митингом, сколько спектаклем.
Наконец поднялся занавес, и на возвышении появился только что приехавший из уезда секретарь укома товарищ Разин.
Маленький, худенький, с острым носиком, он привлек к себе всеобщее внимание. Его речь слушали с большим интересом. Он говорил о борьбе, которой охвачена вся страна, и призывал молодежь объединиться вокруг Коммунистической партии. Он говорил как настоящий оратор, в его речи было слишком много таких слов, как «ортодоксальные марксисты», «социал-шовинизм» и так далее, которых слушатели, конечно, не поняли. Когда он кончил, его наградили громкими аплодисментами. Он передал слово Сереже и уехал.
Случилось то, чего Сережа боялся. Речи не выходило. «Что говорить, о чем?» – мучился он, подыскивая слова и не находя их.
Игнатьева выручила его, шепнув из-за стола:
– Говори об организации ячейки.
Сережа сразу перешел к практическим мероприятиям:
– Вы уже все слышали, товарищи, теперь нам надо создать ячейку. Кто из вас поддерживает это?
В зале настала тишина.
Устинович пришла на помощь. Она начала рассказывать слушателям об организации молодежи в Москве. Сережа, смущенный, стоял в стороне.
Его волновало такое отношение к организации ячейки, и он недружелюбно посматривал на зал. Устинович слушали невнимательно. Заливанов что-то шептал Лизе Сухарько, презрительно посматривая на Устинович. В переднем ряду гимназистки старших классов, с напудренными носиками и лукаво стреляющими по сторонам глазками, переговаривались между собой. В углу, у входа на сцену, находилась группа молодых красноармейцев. Среди них Сережа увидел знакомого юного пулеметчика. Он сидел на краю рампы, нервно ерзал, с ненавистью смотрел на щегольски одетых Лизу Сухарько и Анну Адмовскую. Они без всякого стеснения разговаривали со своими кавалерами.
Чувствуя, что ее не слушают, Устинович быстро закончила свою речь и уступила место Игнатьевой. Спокойная речь Игнатьевой утихомирила слушателей.
– Товарищи молодежь, – говорила она, – каждый из вас может продумать все то, что он слышал здесь, и я уверена, что среди вас найдутся товарищи, которые пойдут в революцию активными участниками, а не зрителями. Двери для вас открыты, остановка только за вами. Мы хотим, чтобы вы высказались сами. Приглашаем желающих это сделать.
В зале снова водворилась тишина. Но вот с задних рядов раздался голос:
– Я хочу сказать!
И к сцене пробрался похожий на медвежонка, с чуть косыми глазами Миша Левчуков:
– Ежели такое дело, надо большевикам подсоблять, я не отказываюсь. Сережка меня знает. Я записываюсь в комсомол.
Сережа радостно улыбнулся.
– Вот видите, товарищи! – рванулся он сразу на середину сцены. – Я же говорил, вот Мишка – свой парень, потому что у него отец – стрелочник, задавило его вагоном, от этого Мишка образования не получил. Но в нашем деле разобрался сразу, хотя гимназию не кончил.
В зале послышался шум и выкрики. Слова попросил гимназист Окушев, сын аптекаря, парень со старательно накрученным хохлом. Одернув гимнастерку, он начал:
– Я извиняюсь, товарищи. Я не понимаю, чего от нас хотят. Чтобы мы занимались политикой? А учиться когда мы будем? Нам гимназию кончать надо. Другое дело, если бы создали какое-нибудь спортивное общество, клуб, где можно было бы собраться, почитать. А то политикой заниматься, а потом тебя повесят за это. Извините. Я думаю, на это никто не согласится.
В зале раздался смех. Окушев соскочил со сцены и сел. Его место занял молодой пулеметчик. Бешено надвинув фуражку на лоб, метнув озлобленным взглядом по рядам, он с силой выкрикнул:
– Смеетесь, гады!
Глаза его – как два горящих угля. Глубоко вдохнув в себя воздух, весь дрожа от ярости, он заговорил:
– Моя фамилия – Жаркий Иван. Я не знаю ни отца, ни матери, беспризорный я был; нищим валялся под заборами. Голодал и нигде не имел приюта. Жизнь собачья была, не так, как у вас, сыночков маменькиных. А вот пришла власть советская, меня красноармейцы подобрали. Усыновили целым взводом, одели, обули, научили грамоте, а самое главное – понятие человеческое дали. Большевиком через них сделался и до смерти им буду. Я хорошо знаю, за что борьба идет: за нас, за бедняков, за рабочую власть. Вот вы ржете, как жеребцы, а того не знаете, что под городом двести товарищей легло, навсегда погибло… – Голос Жаркого зазвенел, как натянутая струна… – Жизнь, не задумываясь, отдали за наше счастье, за наше дело… По всей стране гибнут, по всем фронтам, а вы в это время здесь карусели крутили. Вы вот к ним обращаетесь, товарищи, – обернулся он вдруг к столу президиума, – вот к этим, – показал он пальцем на зал, – а разве они поймут? Нет! Сытый голодному не товарищ. Здесь один только нашелся, потому что он бедняк, сирота. Обойдемся и без вас, – яростно накинулся он на собрание, – просить не будем, на черта сдались нам такие! Таких только пулеметом прошить! – задыхаясь, крикнул он напоследок и, сбежав со сцены, ни на кого не глядя, направился к выходу.
Из президиума на вечере никто не остался. Когда шли к ревкому, Сережа огорченно сказал:
– Вот какая буза получилась! Жаркий-то прав. Ничего у нас не вышло с этими гимназистами. Только зло берет.
– Нечего удивляться, – прервала его Игнатьева, – пролетарской молодежи здесь почти нет. Ведь большинство или мелкая буржуазия, или городская интеллигенция, обыватели. Работать надо среди рабочих. Опирайся на лесопилку и сахарный завод. Но от митинга польза все-таки будет. Среди учащихся есть хорошие товарищи.
Устинович поддержала Игнатьеву:
– Наша задача, Сережа, неустанно проталкивать в сознание каждого наши идеи, наши лозунги. На каждое новое событие партия будет обращать внимание всех трудящихся. Мы проведем целый ряд митингов, совещаний, съездов. Подив на станции открывает летний театр. На днях прибудет агитпоезд, и работу развернем вовсю. Помните, Ленин говорил: мы не победим, если не втянем в борьбу многомиллионные массы трудящихся.
Поздно вечером Сергей проводил Устинович на станцию. На прощанье крепко пожал руку, на секунду задержал ее в своей. Устинович чуть заметно улыбнулась.
Возвращаясь в город, Сергей завернул к своим.
Молча, не возражая, выдержал Сережа нападки матери. Но когда выступил отец, Сережа сам перешел к активным действиям и сразу загнал Захара Васильевича в тупик:
– Послушай, батька, когда вы при немцах бастовали и на паровозе часового убили, ты о семье думал? Думал. А все-таки пошел, потому что тебя твоя совесть рабочая заставила. А я тоже о семье думал. Понимаю я, что если отступим, то вас за меня преследовать будут. Да зато, если мы победим, то наш верх будет. А дома я сидеть не могу. Ты, батька, сам это хорошо понимаешь. Зачем же бузу заваривать? Я за хорошее дело взялся, ты меня поддержать должен, помочь, а ты скандалишь. Давай, батька, помиримся, тогда и мама перестанет на меня кричать. – Он смотрел на отца своими чистыми голубыми глазами, ласково улыбаясь, уверенный в своей правоте.
Захар Васильевич беспокойно завозился на лавке и сквозь щетину густых усов и небритой бороденки показал в улыбке желтоватые зубы.
– На сознание нажимаешь, шельмец? Ты думаешь, если револьвер прицепил, то я тебя ремнем не огрею?
Но о его голосе не было угрозы. Смущенно помявшись, он добавил, решительно протягивая сыну свою корявую руку:
– Двигай, Сережа, раз уже на подъеме, тормозить не стану, только ты от нас не отсовывайся, приходи.
Ночь. Полоска света от приоткрытой двери лежит на ступеньках. В большой комнате, обставленной мягкими, обитыми плюшем диванами, за широким адвокатским столом – пятеро. Заседание ревкома. Долинник, Игнатьева, предчека Тимошенко, похожим на киргиза, в кубанке, и доое из ревкома – верзила-железнодорожник Шудик и Остапчук, с приплюснутым носом, деповский.
Долинник, перегнувшись через стол и уставившись на Игнатьеву упрямым взглядом, охрипшим голосом выдалбливал слово за словом:
– Фронту нужно снабжение. Рабочим нужно есть. Как только мы пришли, торгаши и базарные спекулянты вздули цены. Совзнаки не принимаются. Торгуют или на старые, николаевские, или на керенки. Сегодня же выработаем твердые цены. Мы прекрасно понимаем, что никто из спекулянтов по твердой цене продавать не станет. Попрячут. Тогда мы произведем обыски и реквизируем у шкуродеров все товары. Тут разводить кисель нельзя. Допустить, чтобы рабочие дальше голодали, мы не можем. Товарищ Игнатьева предупреждает, чтобы мы не перегнули палку. Это, я скажу, у нее интеллигентская мягкотелость. Ты не обижайся, Зоя: я говорю то, что есть. Притом дело не в мелких торгашах. Вот я получил сегодня сведения, что в доме трактирщика Бориса Зона есть потайной подвал. В этот подвал еще до петлюровцев крупные магазинщики сложили громадные запасы товара. – Он выразительно, с ядовитой насмешкой посмотрел на Тимошенко.
– Откуда ты узнал? – спросил тот растерянно. Ему было досадно, что Долинник все сведения получил раньше его, в то время как об этом прежде всего должен был знать он, Тимошенко.
– Ге-ге! – смеялся Долинник. – Я, браток, все вижу. Я не только про подвал знаю, – продолжал он, – я и про то знаю, что ты вчера полбутылки самогона с шофером начдива выдул.
Тимошенко заерзал на стуле. На его желтоватом лице появился румянец.
– Ну и хвороба! – выдавил он восхищенно. Но, бросив взгляд на нахмурившуюся Игнатьеву, замолчал. «Вот чертов столяр! У него своя Чека», – думал Тимошенко, смотря на предревкома.
– Узнал я от Сергея Брузжака, – продолжал Долинник. – У него приятель есть, что ли, в буфете работал. Так он от поваров узнал, что их Зон раньше снабжал всем необходимым в неограниченном количестве. А вчера Сережа добыл точные сведения; погреб есть, только надо его найти. Вот ты, Тимошенко, бери ребят, Сережу. Сегодня же чтоб все было найдено! В случае удачи мы снабдим рабочих и опродкомдив.[3]
Через полчаса восемь вооруженных вошли в дом трактирщика, двое остались на улице, у входа.
Хозяин, приземистый, толстый, как десятиведерная бочка, заросший рыжей щетиной, стуча деревянной ногой, залебезил перед вошедшими и хриплым гортанным басом спросил:
– В чем дело, товарищи? Почему в такой поздний час?
За спиной Зона, накинув халаты, щурясь от света электрического фонарика Тимошенко, стояли дочери. А в соседней комнате, охая, одевалась дородная супруга.
Тимошенко объяснил в двух словах:
– Произведем обыск.
Каждый квадрат пола был исследован. Обширный сарай, заваленный пилеными дровами, кладовые, кухни и вместительный погреб – все подверглось тщательному обследованию. Однако никаких следов потайного погреба не обнаружили.
В маленькой комнатушке, у кухни, крепким сном спала прислуга трактирщика. Спала так крепко, что не слыхала, как вошли. Сережа осторожно разбудил ее.
– Ты что, здесь служишь? – спросил он заспанную девушку.
Натягивая на плечи одеяло, закрываясь рукой от света, ничего не понимая, она удивленно ответила:
– Служу. А вы кто такие?
Сережа объяснил и ушел, предложив ей одеться.
В просторной столовой Тимошенко расспрашивал хозяина. Трактирщик пыхтел, говорил возбужденно, брызгаясь слюной:
– Что вы хотите? У меня другого погреба нет. Вы напрасно время тратите. Уверяю вас, напрасно. У меня был трактир, но теперь я бедняк. Петлюровцы меня ограбили, чуть не убили. Я очень рад Советской власти, но что у меня есть, то вы видите. – И он растопыривал свои короткие толстые руки. А глаза с кровяными прожилками перебегали с лица предчека на Сережу с Сережи куда-то в угол и на потолок.
Тимошенко нервно кусал губы:
– Значит, вы продолжаете скрывать? Последний раз предлагаю указать, где находится погреб.
– Ах, что вы, товарищ военный, – вмешалась супруга трактирщика, – мы сами прямо голодаем! У нас все забрали. – Она хотела было заплакать, но у нее ничего не получилось.
– Голодаете, а прислугу держите, – вставил Сережа.
– Ах, какая там прислуга! Просто бедная девушка у нас живет. Ей некуда деваться. Да пусть вам сама Христинка скажет.
– Ладно, – крикнул, теряя терпение, Тимошенко, – приступаем к делу!
На дворе уже был день, а в доме трактирщика все еще шел упорный обыск. Озлобленный неудачей тринадцатичасовых поисков, Тимошенко решил было прекратить обыск, но в маленькой комнатке прислуги уже собиравшийся уходить Сережа вдруг услышал тихий шепот девушки:
– Наверное, в кухне, в печи.
Через десять минут развороченная русская печь открыла железную крышку люка. А час спустя двухтонный грузовик, нагруженный бочками и мешками, отъезжал от дома трактирщика, окруженного толпой зевак.
Жарким днем с маленьким узелочком пришла с вокзала Мария Яковлевна. Горько плакала она, слушая рассказ Артема о Павке. Потянулись для нее сумрачные дни. Жить было печем, и приладилась Мария Яковлевна стирать красноармейцам белье, за что те выхлопотали для нее военный паек.
Однажды под вечер быстрее обычного протопал под окном Артем. И, толкая дверь, с порога бросил:
– От Павки известия.
«Дорогой браток Артем, – писал Павка. – Извещаю тебя, любимый брат, что я жив, хотя и не совсем здоров. Стрельнуло меня пулей в бедро, но я поправлюсь. Доктор говорит, в кости повреждений нету. Не беспокойся за меня, все пройдет. Может, получу отпуск, приеду после лазарета. К матери я не попал, а получилось так, что теперь я есть красноармеец кавалерийской бригады имени товарища Котовского, известного вам, наверно, за свое геройство. Таких людей я еще не видал и большое уважение к комбригу имею. Приехала ли наша матушка? Если дома, то горячий ей привет от сына младшего. И прощения прошу за беспокойство. Твой брат.
Артем, сходи к лесничему и расскажи про письмо».
Много слез было пролито Марией Яковлевной. А сын непутевый даже адреса не написал где лежит.
Частенько Сережа наведывался на вокзале в зеленый пассажирский вагон с надписью «Агитпроп подива». Здесь в маленьком купе работают Устинович и Медведева. Последняя, с неизменной, папироской в зубах, лукаво посмеивается уголками губ.
Незаметно сблизился с Устинович секретарь комсомольского райкома и, кроме тюков литературы и газет, увозил с собою с вокзала неясное чувство радости от короткой встречи.
Открытый театр подина каждый день наполнялся рабочими и красноармейцами. На путях стоял запеленатый в яркие плакаты агитпоезд 12-й армии. Агитпоезд круглые сутки жил кипучей жизнью: работала типография, выпускались газеты, листовки, прокламации. Фронт близок. Случайно попал вечером в театр Сережа. Среди красноармейцев нашел Устинович.
Поздно ночью, провожая ее на станцию, где жили работники подива, Сережа неожиданно для себя спросил:
– Почему, товарищ Рита, мне всегда хочется тебя видеть? – И добавил: – С тобой так хорошо! После встречи бодрости больше и работать хочется без конца.
Устинович остановилась:
– Вот что, товарищ Брузжак, давай условимся в дальнейшем, что ты не будешь пускаться о лирику. Я этого не люблю.
Сережа покраснел, как школьник, получивший выговор.
– Я тебе как другу сказал, – ответил он, – а ты меня… Что я такого контрреволюционного сказал? Больше, товарищ Устинович, я, конечно, говорить не буду!
И, быстро протянув ей руку, он почти бегом пустился в город.
Несколько дней подряд Сережа не появлялся на вокзале. Когда Игнатьева звала его, он отговаривался, ссылаясь на работу. Да и действительно он был очень занят.
Однажды ночью выстрелили в Шудика, возвращавшегося домой по улице, где жили преимущественно высшие служащие сахарного завода, поляки. В связи с этим были произведены обыски. Нашли оружие и документы союза пилсудчиков «Стрелец».
На совещание в ревком приехала Устинович. Отведя Сережу в сторону, она спокойно спросила:
– Ты что, в мещанское самолюбие ударился? Личный разговор переводишь на работу? Это, товарищ, никуда не годится.
И опять при случае стал забегать Сережа в зеленый вагон.
Был на уездной конференции. Два дня вел жаркие споры. На третий – вместе со всем пленумом вооружился и целые сутки гонял в заречных лесах банду Зарудного, недобитого петлюровского старшины. Вернулся, застал у Игнатьевой Устинович. Провожал ее на станцию и, прощаясь, крепко-крепко жал руку.
Устинович сердито руку отдернула. И опять долгое время в агитпроповский вагон не заглядывал. Нарочно не встречался с Ритой даже тогда, когда надо было. А на ее настойчивое требование объяснить свое поведение с размаху отрубил:
– Что мне с тобой говорить? Опять пришьешь какое-нибудь мещанство или измену рабочему классу.
На станцию прибыли эшелоны Кавказской краснознаменной дивизии. В ревком приехали трое смуглых командиров. Высокий, худой, перетянутый чеканным поясом, наступал на Долинника:
– Ты мне ничего не говори. Давай сто подвод сена. Лошадь дохнет.
Сережа был послан с двумя красноармейцами добывать сено. В одном селе нарвался на кулацкую банду. Красноармейцев разоружили и избили до полусмерти. Сереже попало меньше других, его пощадили по молодости. Привезли их в город комбедовцы.
В село был послан отряд. Сена достали на другой день.
Сережа отлеживался в комнате Игнатьевой, не желая тревожить семью. Приходила Устинович. В первый раз в этот вечер он почувствовал ее пожатие, такое ласковое и крепкое, на которое он никогда бы не решился.
В жаркий полдень, забежав в вагон, Сережа читал Рите письмо Корчагина, рассказывал о товарище. Уходя, бросил:
– Пойду в лес, искупаюсь в озере.
Устинович, отрываясь от работы, задержала:
– Подожди. Пойдем вместе.
У спокойного зеркального озера остановились. Манила свежесть теплой прозрачной воды.
– Ты иди к выходу на дорогу и подожди. Я буду купаться, – командовала Устинович.
Сережа присел на камне у мостика и подставил лицо солнцу.
За его спиной плескалась вода.
Сквозь деревья он увидел на дороге Тоню Туманову и военкома агитпоезда Чужанина. Красивый, в щегольском френче, перетянутый портупеей, со множеством ремней, в скрипучих хромовых сапогах, он шел с Тоней под руку, о чем-то рассказывал.
Сережа узнал Тоню. Это она приходила с письмом от Павлуши. Она тоже пристально смотрела на него, – видно, узнала. Когда они поравнялись с Сережей, он вынул из кармана письмо и остановил Тоню:
– На минуточку, товарищ. Я имею письмо, которое отчасти относится и к вам.
Он протянул ей исписанный листок. Освободив руку, Тоня читала письмо. Листочек чуть заметно запрыгал в ее руке. Отдавая его Сереже, Тоня спросила:
– Вы больше ничего не знаете о нем?
– Нет, – ответил Сергей.
Сзади под ногами Устинович хрустнула галька. Чужанин заметил Риту и, обращаясь к Тоне, прошептал:
– Пойдемте.
Голос Устинович, насмешливый, презрительный, остановил его:
– Товарищ Чужанин! Вас там в поезде целый день ищут.
Чужанин недружелюбно покосился на нее:
– Ничего. Обойдутся и без меня.
Смотря вслед Тоне и военному, Устинович сказала:
– Когда только прогонят этого прощелыгу!
Лес шумел, кивая могучими шапками дубов. Озеро манило своей свежестью. Сережу потянуло искупаться.
После купанья он нашел Устинович недалеко от просеки на сваленном дубе.
Пошли, разговаривая, в глубь леса. На небольшой прогалине с высокой свежей травой решили отдохнуть. В лесу тихо. О чем-то шепчутся дубы. Устинович прилегла на мягкой траве, подложив под голову согнутую руку. Ее стройные ноги, одетые в старые, заплатанные башмачки, прятались в высокой траве. Сережа бросил случайный взгляд на ее ноги, увидел на ботинках аккуратные заплатки, посмотрел на свой сапог с внушительной дырой, из которой выглядывал палец, и засмеялся.
– Чего ты?
Сережа показал сапог:
– Как мы в таких сапогах воевать будем?
Рита не ответила. Покусывая стебелек травы, она думала о другом.
– Чужанин – плохой коммунист, – сказала она наконец. – У нас все политработники в тряпье ходят, а он только о себе заботится. Случайный он человек в нашей партии… А вот на фронте действительно серьезно. Нашей стране придется долго выдерживать ожесточенные бои. – И, помолчав, добавила:
– Нам, Сергей, придется действовать и словом и винтовкой. Знаешь о постановлении ЦК мобилизовать четверть состава комсомола на фронт? Я так думаю, Сергей, что мы здесь недолго продержимся.
Сережа слушал ее, с удивлением улавливая в ее голосе какие-то необычные ноты. Ее черные, отсвечивающие влагой глаза были устремлены на него.
Он чуть не забылся и не сказал ей, что глаза у нее как зеркало, в них все видно, но вовремя удержался.
Рита приподнялась на локте:
– Где твой револьвер?
Сергей огорченно пощупал пустой пояс:
– На селе кулацкая шайка отобрала.
Рита засунула руку в карман гимнастерки и вынула блестящий браунинг.
– Видишь тот дуб, Сергей? – указала она дулом на весь изрытый бороздами ствол, шагах в двадцати пяти от них, И, вскинув руку на уровень глаз, почти не целясь, выстрелила. Посыпалась отбитая кора.
– Видишь? – удовлетворенно проговорила она и снова выстрелила. Опять зашуршала о траву кора.
– На, – передавая ему револьвер, сказала Рита насмешливо, – посмотрим, как ты стреляешь.
Из трех выстрелов Сережа промазал один. Рита улыбалась:
– Я думала, у тебя будет хуже.
Положила револьвер на землю и легла на траву. Сквозь ткань гимнастерки вырисовывалась ее упругая грудь.
– Сергей, иди сюда, – проговорила она тихо. Он придвинулся к ней.
– Видишь небо? Оно голубое. А ведь у тебя такие же глаза. Это нехорошо. У тебя глаза должны быть серые, стальные. Голубые – это что-то чересчур нежное.
И, внезапно обхватив его белокурую голову, властно поцеловала в губы.
Прошло два месяца. Наступала осень.
Ночь подобралась незаметно, окутав в черную вуаль деревья. Телеграфист штаба дивизии, нагнувшись над аппаратом, рассыпавшим дробь «морзе», подхватывал ленту, узенькой змейкой выползавшую из-под пальцев.
Быстро выписывал на бланке фразы, сложенные им из точек и тире:
«Начштадиву 1-й копия предревкома города Шепетовки. Приказываю эвакуировать все учреждения города через десять часов после получения настоящей телеграммы. Городе оставить батальон, которому влиться распоряжение командира N-ского полка, командующего боевым участком. Штадиву, подиву, всем военным учреждениям отодвинуться станцию Баранчев. Исполнение донести начдиву. Подпись».
Через десять минут по безмолвным улицам городка промчался, блестя глазом ацетиленового фонаря, мотоциклет. Пыхтя, остановился у ворот ревкома. Мотоциклист передал телеграмму предревкома Долиннику. И забегали люди. Выстраивалась особая рота. Час спустя по городу стучали повозки, нагруженные имуществом ревкома. Грузились на Подольском вокзале в вагоны.
Сережа, прослушав телеграмму, выбежал вслед за мотоциклистом.
– Товарищ, можно с вами на станцию? – спросил он шофера.
– Садись сзади, только держись крепче.
Шагах в десяти от вагона, уже прицепленного к составу, Сережа обхватил плечи Риты и, чувствуя, что теряет что-то дорогое, которому нет цены, зашептал:
– Прощай, Рита, товарищ мой дорогой! Мы еще встретимся с тобой, только ты не забывай меня. – Он с ужасом почувствовал, что сейчас разрыдается. Надо было уходить. Не имея больше сил говорить, он только до боли жал ее руки.
Утро застало город и вокзал пустыми, осиротевшими. Отгудели, словно прощаясь, паровозы последнего поезда, и за станцию по обе стороны пути залегла защитная цепь батальона, оставленного в городе.
Осыпались желтые листья, оголяя деревья. Ветер подхватывал свернутые листочки и тихонько катил по дороге.
Сережа, одетый в красноармейскую шинель, весь перехваченный холщовыми патронными сумками, с десятком красноармейцев занимал перекресток у сахарного завода. Ждали поляков.
Автоном Петрович постучался к своему соседу Герасиму Леонтьевичу. Тот, еще не одетый, выглянул в раскрытую дверь:
– Что случилось?
Указывая на идущих с винтовками наперевес красноармейцев, Автоном Петрович подмигнул приятелю:
– Уходят.
Герасим Леонтьевич озабоченно посмотрел на него:
– Вы не знаете, у поляков какие знаки?
– Кажется, орел одноглавый.
– Где же достать?
Автоном Петрович озлобленно почесал затылок.
– Им ничего, – сказал он после некоторого раздумья, – взяли и ушли. А ты здесь голову ломай, как к новой власти прилаживаться.
Нарушая тишину, дробно загрохотал пулемет. У вокзала неожиданно загудел паровоз, и оттуда ахнуло, тяжелым ударом орудие. Завывая, со стоном, высоко в небе буравил воздух тяжелый снаряд. Упал за заводом на дороге, окутав сизым дымом придорожные кусты. По улице, поминутно оглядываясь, молча отходили нахмуренные красноармейские цели.
У Сережи легким холодком катилась по щеке слезинка. Торопливо стер ее след, оглянулся на товарищей. Нет, никто не видел.
Рядом с Сережей шел высокий, худой Антек Клопотовский с лесопильного завода. Пальцы его – на курке винтовки. Антек хмур, озабочен. Его глаза встречаются со взглядом Сережи, и Антек выдает свои скрытые мысли:
– Преследовать наших будут, особенно моих. «Поляк, скажут, а против польских легионов пошел». Выгонят старика с лесопилки и всыплют ему плетей. Говорил старику, чтобы шел с нами, но не хватило у батьки сил семью бросить. Эх, проклятые, столкнуться бы с ними скорее! – И Антек нервно поправил сползавший ему на глаза красноармейский шлем.
…Прощай, родной городишко, неказистый, грязный, с некрасивыми домиками, корявыми шоссе! Прощайте, близкие, прощай, Валя, прощайте, товарищи, ушедшие в подполье! Надвигаются чужие, злобные, не знающие пощады белополяцкие легионы.
Печальным взглядом провожают красноармейцев деповские рабочие в прокопченных мазутом рубашках.
– Мы еще придем, товарищи! – взволнованно крикнул Сережа.