Господину Францишку Годлевскому на память о долгих совместных размышлениях и беседах — лучах света во мраке — от автора
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Это был дом миллионера. В парадных комнатах мебель и стены переливали красками и отсветами, словно перламутровая раковина. В зеркалах отражались картины, а паркетные полы лоснились, как зеркала. Темные тона ковров и тяжелые занавеси, казалось бы, должны были скрадывать блеск великолепия, но в действительности придавали ему почти церковную торжественность. Все тут сверкало, искрилось, играло пурпуром, лазурью, золотом, бронзой, всевозможными оттенками белизны, отличающими гипс, мрамор, муар, слоновую кость и фарфор. Китайские и японские безделушки, люстры, бра, канделябры, вазы, утварь в стиле давно минувших веков наряду с изысканным изяществом последней моды, — поистине вершина декоративного искусства. К тому же все тут было отмечено тонким вкусом и тактом: и искусный подбор вещей и живописная их расстановка, в которых безошибочно угадывались рука и ум незаурядной женщины.
Убранство этого дома, несомненно, поглотило суммы, колоссальные для бедняков и весьма значительные даже для людей состоятельных. Владельцем его был миллионер.
Свои миллионы Алойзы Дарвид не получил в наследство, а нажил собственным железным трудом, неустанно продолжая их приумножать. Энергия, трудолюбие и изобретательность его были неиссякаемы. Казалось, дела для него были, как для рыбы вода — стихией, дающей свободу и благоденствие. Какие дела? Многообразные и грандиозные предприятия: возведение общественных зданий и создание наземных и водных путей, купля и продажа, обмен самых разнородных ценностей и денежные обороты на рынках и на бирже. Преуспевать во всем этом мог лишь человек, обладающий самыми противоречивыми свойствами: смелостью льва и осторожностью лисицы, когтями ястреба и гибкостью кошки.
Жизнь его проходила за карточным столом, который представляло собой все пространство огромного государства; то была многолетняя неистово азартная игра, в которой банк обычно держала слепая судьба. Расчет и ловкость, имевшие тут большое значение, все же не всегда могли предотвратить случайность. Нужно было уметь не поддаться случаю и, припав под его ударами к земле, сжаться, чтоб вслед за тем прыгнуть еще выше и, отразив удар, схватить новую добычу. Успех его, как вода в реке, то подымался, то снова спадал, горячность непрестанно охлаждалась трезвым размышлением и расчетом.
Итак — почтовые кареты, вагоны, звонки и спешка вокзалов, искрящиеся снега далекого севера, громады гор на границе, разделяющей два полушария, реки, пересекающие бескрайние просторы, далекий горизонт, подчеркнутый угрюмыми очертаниями извечно безлюдной тайги. Потом снова сумятица, блеск и суета пышных столиц, а в столицах множество дверей: одни распахнуты настежь, другие плотно закрыты; но там, где их нельзя открыть во всю ширь, гибкая кошачья лапа просовывается в щель.
Ему приходилось покидать семью на долгие месяцы, иногда на годы, но и живя под одним кровом, он не выказывал привязанности, не сходился короче и попрежнему был в ней редким гостем. Привязанность, дружба, всякая чувствительность даже в отношениях с самыми близкими людьми требовали свободного времени, а на это его у Дарвида не хватало, как не хватало на то, чтобы задуматься о предметах, не связанных с цифрами, чертежами, датами, то есть с петлями той сети, которой он опутал свою мысль и свой железный труд.
Наслаждения, радости жизни находил он то в мимолетном увлечении женщиной, вспыхивавшем внезапно, между делом, в пути и развеивавшемся вместе с дымом мчавшегося вперед паровоза, то в редком кушанье, которым можно было полакомиться где-нибудь в далеких краях, то в прекрасном пейзаже, невольно приковавшем взор и мгновенно исчезнувшем, то в недолгой, но азартной карточной игре; однако важнее всего были для него связи в высших сферах — с одной стороны, полезные, а с другой — безмерно льстившие его самолюбию. Деньги и положение в обществе — вот две оси, вокруг которых вращались все помыслы, чувства и желания Дарвида — так по крайней мере казалось; но кто же может с уверенностью сказать, что в человеке заложено только то, что проявляется в его поступках? Наверное, никто, — даже он сам.
На этот раз Алойзы Дарвид отсутствовал три года и лишь несколько месяцев назад вернулся в родной город и в лоно семьи, но, как и раньше, был в ней редким и рассеянным гостем. Снова его поглотили дела. С первой же недели, чуть ли не с первого дня, Дарвид увидел тут новое поле деятельности и жаждал его захватить, чтобы на нем совершать свои подвиги, достойные Геркулеса. Однако это зависело от некоего весьма высокопоставленного лица, к которому он никак не мог проникнуть.
Кошачья лапа уже несколько раз округлялась, пытаясь просунуться в щель, — тщетно: дверь была заперта! Дарвиду необходимо было обстоятельно и конфиденциально побеседовать, но он не мог этого добиться. Тогда он прибегнул к средству, которое неоднократно себя оправдывало.
Он нашел личность, обладавшую способностью всюду втереться и всего достигнуть, используя любые обстоятельства, чтобы завязать нужные связи и влиятельные знакомства. Подобные личности обычно бывают довольно темными, но Дарвида это не смущало.
Он считал, что на дне жизни всегда отстаивается темная муть, подобная илу в золотоносной реке. Думая об этой мути, он презрительно усмехался, но, не колеблясь, брал ее в руки, чтобы посмотреть, нет ли в ней крупицы золота. Своих темных помощников Дарвид называл гончими, потому что они травили зверя в чаще, не доступной охотнику. Невзрачные, почти невидимые, они умели даже лучше, чем сам он, сжиматься, перескакивать и пролезать. Несколько дней назад он спустил такую гончую за желанной аудиенцией, но до сих пор не получал никаких вестей. Это беспокоило его и выводило из себя. Он жаждал ринуться на новое поприще, как лев за добычей — на арену.
Спускались сумерки, погружая в полумрак анфиладу больших и малых гостиных. Алойзы Дарвид сидел в ярко освещенном кабинете, убранном богато, но просто, почти строго; он принимал посетителей, являвшихся по разным делам: с докладами, счетами, предложениями и просьбами.
Все в этом кабинете было выдержано в темных тонах, массивное, громоздкое, очень дорогое, но не бросавшееся в глаза. Ничего яркого или причудливого, во всем благородная простота и комфорт. Книги в великолепных застекленных шкафах, две большие картины на стенах, письменный стол, заваленный бумагами, посредине комнаты круглый стол, на нем карты, брошюры, толстые фолианты; вокруг стола массивные кресла, низкие и глубокие. Кабинет был просторный, с высоким потолком, с которого спускалась великолепная, люстра, заливавшая круглый стол ослепительным светом.
Далекий предок Дарвида, Язон Аргонавт, наверное, выглядел совсем иначе, когда плыл в Колхиду за золотым руном. Время, меняя способы борьбы, соответственно ваяет черты героев. Язон рассчитывал на силу своей руки и меча, Дарвид — только на мозг и нервы. Оттого и нервы его и мозг развились за счет мускулов, претворившись в особую силу, которую лишь знаток мог разгадать в невысокой худощавой фигуре Дарвида и в его узком, обтянутом сухой кожей лице, бледном и настолько подвижном, что, казалось, оно вздрагивало при каждом дуновении ветра, уносившего корабль к обетованным берегам.
Медью горели на этом лице две узкие полоски рыжих бакенов, прикрывавших шелковистыми кончиками туго накрахмаленный воротничок сорочки; короткие рыжеватые усы оттеняли бледные тонкие губы, на которых мелькала необычайно изменчивая и выразительная улыбка: она то ободряла, то отпугивала, привлекала или держала в отдалении, поощряла, выказывала недоверие, становилась заискивающей или насмешливой — чаше всего насмешливой. Однако главным средоточием силы казались его серые, как сталь, глаза, холодные, колючие, очень глубокие и проницательные, долго и пристально останавливавшиеся на каждом предмете; они глядели из-под насупленных рыжих бровей, подчеркивавших высокий, удлиненный небольшой лысиной лоб, гладкий и поблескивавший, как слоновая кость, на котором залегли между бровей крупные морщины, словно облако напряженной мысли и тревоги. То было холодное, умное и энергичное лицо с печатью мысли на лбу и выражением иронии в очертаниях губ.
Юрист, один из известнейших в городе правоведов, держа в руке свод законов, читал вслух одну статью за другой. Дарвид, стоя, внимательно слушал, но улыбка его становилась все более иронической, а когда правовед умолк, он тихо заговорил. Этот сдержанный, словно из осторожности приглушенный голос был его особенностью.
— Прошу извинить, но все, что вы прочитали, неприменимо к интересующему нас случаю.
Он взял из руки юриста книгу, с минуту полистал ее и в свою очередь начал читать. Принимаясь за чтение, он надел очки в роговой оправе, которая еще сильней оттеняла желтоватую бледность его сухощавого лица. Знаменитый юрист был удивлен и сконфужен.
— Вы правы. Я ошибся. Вы превосходно знаете законы.
Как же он мог их не знать, если они служили ему и оружием и предохранительным клапаном!
Юрист молча уселся в глубокое низкое кресло, и тогда архитектор разложил на столе проект общественного здания, постройку которого должны были начать весной и кончить к зиме. Снова Дарвид вдумчиво слушал, молча разглядывая чертежи, а в стальных глазах его искрами вспыхивали зарождавшиеся в мозгу мысли, которые он стал излагать опытному специалисту. Говорил он тихо, плавно, очень сжато и ясно. Архитектор отвечал почтительно и, как перед тем юрист, с некоторым удивлением. Боже правый! Этот человек все знал и во всем разбирался: в дебрях юриспруденции, математики, архитектуры он чувствовал себя так свободно, словно расхаживал по собственной комнате! Дарвид заметил удивление собеседников, и губы его дрогнули иронией. Неужели эти люди воображают, что он взялся за такие предприятия, как слепец, вздумавший различать цвета? Иные так поступают, и они гибнут! Он понимал, что сейчас можно воздвигнуть пирамиду богатства только на фундаменте колоссальных знаний, но лишь ему была памятна длинная вереница бессонных ночей, когда он добывал эти знания.
Теперь у стола стоял стройный, худощавый юноша в поношенной одежде, с резкими, почти грубыми движениями и горящими темными глазами, которые говорили о гениальности. Это был совсем еще молодой, но уже знаменитый скульптор; начинающаяся чахотка, заливавшая лицо его слишком ярким румянцем, выдавала себя и неестественным блеском глаз и сотрясающим грудь жестким, отрывистым кашлем. Он говорил об орнаментальных работах, которые должен был выполнить для зданий, сооружаемых Дарвидом, показывал рисунки, развивал планы, горячился, говорил все громче и все чаще кашлял. Дарвид поднял голову, по нервному лицу его пробежала судорога, и бережно, кончиками тонких белых пальцев он коснулся руки скульптора.
— Отдохните, — сказал он. — Вам вредно так долго говорить.
Потом, обращаясь к остальным, объяснил:
— Моя младшая дочь так же кашляет, и… это немножко меня беспокоит…
— Может быть, в Италию… — начал архитектор.
— Вероятно… я уже думал об этом, но врачи не находят ничего угрожающего…
Он повернулся к скульптору:
— Вам следовало бы поехать в Италию и ради памятников искусства и — ради климата.
Юноша, недовольный вмешательством в его дела, не ответил, продолжая излагать и мотивировать свои проекты, но одышка и все усиливающийся кашель мешали ему говорить. Тогда Дарвид поднялся и, прервав его, заговорил:
— Я слабо разбираюсь в вопросах искусства — не из презрения к нему, напротив: я думаю, что искусство — это великая сила, если пред ним преклоняется мир, но просто у меня не было времени. Поэтому не утруждайте себя изложением своих замыслов и проектов. Я заранее принимаю их и знаю, что делаю. Недаром мне посоветовал обратиться к вам князь Зенон, чей ум и тонкий вкус я высоко ценю. У него же я видел произведения вашего резца, и они привели меня в восторг. Многие говорят, что мы, промышленники и финансисты, представляем собой голую материю, лишенную духа. Однако творения вашего духа, украсившие особняк князя, не произвели бы на меня такого впечатления, если б я состоял из одной лишь грубой материи.
Ирония тронула его губы, но он предложил еще любезнее:
— Назначим гонорар.
И поспешно добавил:
— Вы позволите мне проявить инициативу?
Вопросительным тоном он назвал очень крупную сумму. Скульптор поклонился, не желая или не умея скрыть удивление и радость. Дарвид, легонько взяв его под руку, повел к письменному столу и открыл один из ящиков. Юрист и архитектор, оставшиеся за круглым столом, обменялись взглядами.
— Любимец князя! — шепнул один.
— Ловкость! Реклама! — тоже шепотом ответил другой.
Между тем Дарвид продолжал разговор с молодым скульптором.
— Понаслышке я знаю, — говорил он, — что скульпторы, приступая к работе, несут большие расходы, связанные с предварительной подготовкой. Вот задаток. Прошу вас не стесняться. Деньги должны служить таланту.
Скульптор был изумлен. Совсем иначе он представлял себе этого миллионера.
— Деньги должны служить таланту! — повторил он. — Впервые слышу, чтобы так говорил человек, у которого есть деньги! Вы в самом деле это думаете?
Дарвид засмеялся, но тотчас снова стал серьезен.
— Я думаю, — сказал он, — что отдал бы очень много денег, чтобы не было на свете такого кашля, как ваш.
— Это потому, что ваша дочь… — начал скульптор, но мгновенный порыв Дарвида уже прошел: с холодным видом он обернулся к круглому столу. В ту же минуту показавшийся в дверях лакей доложил о приходе нового гостя:
— Пан Артур Краницкий.
Вслед за лакеем вошел гость, столкнувшийся в дверях с уходившим скульптором.
Человек этот нес свой пятый десяток лет с юношеской гибкостью движений и искательно любезной улыбкой, не сходившей с еще красивого лица. Казалось, его озаряли остатки былой редкостной красоты, сквозь которые, как заношенная подкладка сквозь некогда пышную одежду, проглядывала тщательно маскируемая, пожалуй даже преждевременная старость.
Это был мужчина высокого роста, с правильным овалом лица, опушенного черными бакенами, с черными кудрями, которые едва прикрывали начинавшуюся с затылка лысину, и по-юношески кверху закрученными усиками над румяными губами; легко, как юноша, он пересек кабинет и с дружески фамильярным видом подошел к хозяину поздороваться. Однако в холодных глазах Дарвида загорелись огоньки гнева; кончиками пальцев он еле коснулся протянутой руки гостя, узкой, белой, очень породистой и холеной.
— Простите, простите, дорогой пан Алойзы, что являюсь в этот час, в час, когда вы заняты своими грандиозными, колоссально важными делами! Но, получив ваше приглашение, я поспешил…
— Да, — сказал Дарвид, — мне нужно поговорить с вами… Подождите минутку.
И он повернулся к двум стоявшим у стола посетителям, которые с нескрываемым любопытством прислушивались к его разговору с Краницким. Давно уже каждая встреча Дарвида с этим вечно гостившим у него в доме обломком аристократического рода возбуждала всеобщее любопытство. Дарвид долго не подозревал об этом, но недавно узнал, и теперь его острый взор уловил на губах знаменитого юриста едва заметную усмешку; под его взглядом такая же усмешка сбежала с губ архитектора. С минуту еще Дарвид поговорил с ними, затем проводил до двери, а когда она закрылась, сказал ожидавшему его гостю:
— Теперь я к вашим услугам.
Никто никогда еще не предлагал свои услуги таким ледяным тоном, в котором к тому же звучала затаенная угроза. Оттого Краницкий дольше, чем следовало, клал свою шляпу на стул, а на лице его отразилась тревога — наморщился лоб и обвисли щеки, в одно мгновение состарив его лет на десять. Однакоже, отвечая Дарвиду, он обернулся с непроизвольной, давно привычной грацией:
— Вы мне писали, дорогой пан Алойзы…
— Я вызвал вас, — перебил его Дарвид, — чтобы предложить вам некий договор и обмен…
Он вырезал из большой узкой книги листок, на котором поспешно набросал несколько слов, и, протягивая его Краницкому, начал:
— Вот чек в банк на… на крупную сумму… Ваши дела, как я слышал, находятся в весьма плачевном состоянии.
Краницкий просиял от радости и снова помолодел лет на десять. Все же, принимая чек, он промолвил, видимо колеблясь:
— Дорогой пан Алойзы… это поистине дружеская услуга, и вы оказываете ее даже без моей просьбы — это поистине великодушно, но, поверьте, как только доходы с моих поместий опять увеличатся…
Дарвид второй раз прервал его:
— Мы слишком давно знакомы, чтобы я мог не знать, что собой представляют ваши поместья и какие доходы вы можете с них получать. Нет у вас никаких поместий. Есть одна небольшая деревенька, но доходы с нее никогда не покрывали даже половины ваших нужд. В этой деревеньке вы бы прозябали всю жизнь, не увидев высшего света, если б матушка ваша не состояла в родстве с князем Зеноном и еще несколькими княжескими фамилиями. Только благодаря аристократическому происхождению вашей матери высший свет не понес этой потери. Мне известно о вас все. Не пытайтесь в чем бы то ни было вводить меня в заблуждение… Мне известно все.
Последние слова, произнесенные с подчеркнутой резкостью, привели Краницкого в глубокое волнение, с которым он не мог совладать.
— Parole d'honneur[1],— пролепетал он, — не понимаю, не могу постигнуть… Эта поистине дружеская услуга и этот тон… не понимаю…
— Сейчас вы поймете. Предложенная вам сумма — это не дружеская услуга, а простая торговая сделка. Прежде всего я требую, чтобы вы порвали всякие отношения с моим сыном Марианом…
Краницкий отшатнулся.
— С Марысем! — вскричал он, словно не веря собственным ушам. — Мне порвать с Марысем всякие отношения! Возможно ли? Почему? Как же это? Ведь вы сами…
— Это верно, я сам положил этому начало. Я хотел, чтоб семейство мое, живущее здесь постоянно, могло и во время частых моих разъездов поддерживать в определенных кругах желательные для меня отношения; поэтому я и просил вас быть связующим звеном между ним и этими кругами.
— Я ваше желание исполнил, — поднимая голову, прервал его в свою очередь Краницкий.
Дарвид, в упор глядя ему в лицо, говорил холодно, медленно и тихо, но голос его минутами прерывался от ярости, словно лед, трескающийся под струей кипящей воды.
— Да, но вы деморализовали моего сына. Сам он не дошел бы до такой степени испорченности и расточительности. Это вы отвратили его от науки, привили ему вкус ко всем видам спорта, ввели во все увеселительные заведения — от перворазрядных до самых низкопробных. Вернувшись после трехлетнего отсутствия, я нашел Мариана морально разложившимся. К счастью, он еще ребенок, ему всего двадцать три года, и его можно спасти. Начну я спасение моего сына с того, что запрещу вам поддерживать с ним какие-либо отношения.
Дарвид говорил, не повышая голоса, не жестикулируя, но при последних словах он стал грозен. Пальцы его вцепились в край стола, о который он опирался. Глубже залегли морщины между бровями, глаза блеснули сталью — он казался олицетворением ненависти, злобы и презрения. Но и Краницкий, вначале растерявшийся от удивления, теперь не слушал его и кипел гневом.
— Plait-il?[2] — вскричал он. — Что вы говорите? Уж не обманывает ли меня слух? Вы упрекаете меня? Меня, единственного человека, который свыше десяти лет заботился о вашем семействе и руководил вашим сыном во время вечных ваших разъездов? Вот это славно! Так вы уже забыли прежнюю нашу дружбу и то, что я, я ввел вас во все высокопоставленные дома и здесь и в других городах? Так вы забыли, как признавались мне в желании найти мужей своим дочерям в тех кругах, в которые они могли бы вступить, использовав, как мост, мои связи? Так вы уже забыли, как просили меня ввести Марыся в высшее общество и внушить ему правила, принятые в этом обществе? Право, это великолепно! Вы преспокойно уезжали на край света наживать свои миллионы, я тем временем исполнял все, чего вы желали, а теперь должен выслушивать упреки, которые по меньшей мере можно назвать неделикатными… Des reproches, des grossiéretés… Mais ça n'a pas de nom! C'est inouï![3] Я оскорблен и требую удовлетворения…
Глубокое, искреннее негодование отразилось на его еще красивом лице, вспыхнувшем темным румянцем. Между тем Дарвид вдруг замолк, словно остолбенев. Да, да, человек этот говорил правду. Этого человека он использовал в своих целях. Он хорошо относился к Краницкому, почти любил его и дарил своим доверием. Но он не старался узнать его ближе, изучить; да и было ли у него время изучать и ближе узнавать людей, не участвовавших в его делах? Одно несомненно: что бы ни произошло, произошло это по собственной его вине. Где-то глубоко в его груди, в сокровенных тайниках, зашевелился клубок змей, холодный, омерзительно скользкий, и пополз вверх, подкатывая к горлу. Однако Дарвид поднял голову.
— В том, что вы сказали, немалая доля правды; тем не менее второе, чего я настоятельно требую, — это чтобы вы перестали бывать у меня в доме.
Краска залила лоб Краницкого, с губ со свистом сорвались слова:
— Если таково ваше отношение ко мне, как я должен истолковать только что оказанную мне услугу?
— Как плату за то, что вы когда-либо сделали для меня или моего семейства. Я расплачиваюсь, мы с вами квиты и — прощаемся навсегда!
— Ну, нет! — вскричал Краницкий. — Не вы один существуете на свете, и не от вас одного зависит, будут ли открыты, или закрыты для меня двери этого дома…
Дарвид, бледный до того, что, казалось, даже в узких губах его не осталось ни капли крови, двумя пальцами вынул из бумажника и издали показал Краницкому маленький, изящный конверт с письмом, адресованным пани Мальвине Дарвидовой. Темный румянец бесследно исчез с лица Краницкого, он побледнел и схватился за спинку кресла; глаза его широко раскрылись. Несколько секунд длилось молчание; между этими двумя побелевшими как полотно людьми встал ужас открытой тайны. Дарвид заговорил первый сдавленным, едва слышным голосом:
— Каким образом письмо это попало ко мне в руки — не имеет значения! Попросту случайно. Такие случайности очень обычны, а хороши они лишь тем, что порой кладут конец обману и — подлости.
Краницкий, вдруг постаревший, был все еще очень бледен, только на лбу его выступили красные пятна; пройдя несколько шагов, он встал против Дарвида, от которого теперь его отделял только круглый стол. Голос его звучал глухо, но черные горящие глаза смело глядели в лицо Дарвиду.
— Обман! Подлость! — начал он. — Это легко сказать! А разве вы не знали, что жена ваша в пору нашей ранней юности была почти моей невестой?
Иронически усмехнувшись, Дарвид подхватил:
— Которую вы покинули по приказанию мамы, пославшей вас в столицу за золотым руном…
— А вы, уезжая на край света за своим, — возразил Краницкий, — нашли возможным оставить меня стражем женщины, которую я когда-то любил. Вы считали себя неотразимым, даже когда вас отделяли от нее сотни или тысячи миль…
— Прекратим этот смешной спор… — поморщился Дарвид.
— Я кончаю его, — поспешно отозвался Краницкий, — предложением любого удовлетворения, какое вам будет угодно от меня потребовать. Жду ваших секундантов…
Дарвид громко и резко засмеялся.
— Поединок! Неужели вы полагаете, что в свете не узнают о его причине? Как это отразится на бывшей вашей невесте, меня мало интересует, хотя должно интересовать, потому что она носит мою фамилию; но у меня есть дочери и дела…
С минуту помолчав, он докончил:
— Скандал может повредить моим делам и наверное повредит будущности моих дочерей… Поэтому я не вызову вас на дуэль и даже не прикажу своим лакеям вас вытолкать вон!
Краницкий вздрогнул всем телом, как будто его ударили, но затем он выпрямился, словно обрел мужество, и, скомкав в руке банковый чек, бросил его прямо в лицо Дарвиду; бумажная пуля ударилась о медно-рыжие бакены и упала к ногам миллионера. Краницкий гибким движением, исполненным неосознанной, уже необычной для него грации, повернулся к дверям и вышел. Дарвид остался один. Теперь в этой огромной, великолепно убранной комнате, залитой ярким светом драгоценной люстры, он был один и, обхватив обеими руками склоненную голову, сжал ее, как клещами, белыми сухими пальцами. Сколько же горестей и тревог ждало его здесь после многолетнего отсутствия! Однако мучительней, чем горести и тревоги, терзало его другое. Клубок змей шевелился в его груди и подкатывал к горлу. То была боль, смешанная с чувством нестерпимого отвращения. Но Дарвид избегал высокопарных фраз и никогда не сказал бы, даже не подумал бы: «боль, отвращение». Так выражаются поэты и бездельники. Он, человек железного труда, знал только такие слова, как: «тревоги, неприятности, хлопоты». Но как ему поступить теперь с этой женщиной? Прогнать ее, как вскормленного молоком и медом зверька, который до крови укусил своего хозяина? Невозможно. Дети, особенно дочери, дела, положение в обществе, дом… Скандал может принести ему непоправимый вред. Значит, жить попрежнему под одним с ней кровом, видеть ее лицо, ее глаза… глаза, когда-то сиявшие для него… Да, иначе нельзя. Придется это терпеть и не давать себе волю, только не давать себе волю, чтобы не допустить никаких сцен, упреков, объяснений. Разумеется, никаких сцен, ссор, оправданий. Да и к чему они? Только лишняя трата энергии, той энергии, которая ему так нужна! А затем, самым тяжким наказанием для этой женщины будет именно упорное молчание, которым он отгородится от нее, как несокрушимой стеной. В словах, даже разящих, как меч, может прорваться какой-то отголосок, какая-то искра надежды на спасение, но безмолвие, таящее знание того, что произошло, — это могила; с утра и до ночи она будет зиять перед этой женщиной, день за днем погребая в себе и ее гордость и все, что в ней еще осталось человеческого. Презрение, безмолвное, как могила. И эта женщина будет есть его миллионы, смешанные с его презрением, будет наряжаться в его миллионы, затканные его ненавистью. Ненавистью? О да! Он ненавидит ее страстно, беспредельно, и только минутами, минутами звук ее имени странно отдается в его мозгу, как эхо чего-то очень дорогого, ушедшего навеки и незабвенного. Возможно ли? Возможно ли, что это делала она, Мальвина, та некогда чистая девушка, а потом, всего десять лет назад, женщина, любившая его так, что, когда он собирался надолго уехать, она с плачем бросилась к его ногам, умоляя не покидать ее! Сцену эту он отлично помнит. Ее бледнозолотые волосы в беспорядке рассыпались по груди и по плечам… роскошные волосы, и в их рамке слезы на ее лице сверкали, как бриллианты!..
Он поднял голову, выпрямился. Что за глупость! Какая чувствительность, экзальтация, и он тратит на это время и энергию! А ему они нужны совсем для другого. Ему нужно собрать все силы, чтобы достигнуть намеченной цели. И почему до сих пор не является та гончая и не приносит желанной вести? Ах, если б ему удалось добиться одного часа, только одного часа аудиенции. Он сумел бы уговорить, убедить, одержать победу над своими конкурентами и захватить целиком новое поле деятельности и спекуляции! Он знает: существуют препятствия, интриги, опасные противники, но именно это его и разжигает. Особенно теперь, когда на него обрушилось столько неприятностей и тревог, эта победа и новая работа могли бы для него стать ложечкой гашиша или стаканом крепкого возбуждающего вина. Надо поехать в клуб. Поиграть в карты, которым он нередко отдает несколько ночных часов, — это не доставляет ему большого удовольствия, но играет он с людьми, занимающими высокое положение в обществе или полезными в деловом отношении. Там же он может встретить и того человека, которого тщетно поджидает уже несколько дней.
Он протянул руку, собираясь нажать кнопку электрического звонка, как вдруг из-за портьеры на дверях, ведущих вглубь квартиры, послышался тонкий, робкий голосок, не то детский, не то девичий:
— Можно войти?
Поспешно бросившись к дверям, Дарвид так же поспешно крикнул:
— Можно! Можно!
В ту же минуту из черной темноты, наполнявшей соседнюю комнату, проскользнула в ярко освещенный кабинет какая-то фигурка; это была девочка лет пятнадцати в светлом платье, высокая, худенькая, с тонкой талией и узкими плечиками. Тяжелая бледнозолотая коса слегка оттягивала назад ее небольшую, изящную головку; на детски округлом лице играл свежий румянец и, как вишня, алел рот, а из-под темных бровей глядели большие глаза. Вслед за девочкой, у самого подола ее светлого платья, шелковистым клубком катилось маленькое мохнатое существо — серенький пинчер.
— Кара! — воскликнул Дарвид. — Наконец ты пришла, малютка. Сколько раз я тебе говорил: всегда смело заходи ко мне! Ну, как ты себя чувствуешь? Не очень ты сегодня кашляла? А ездила на прогулку? С кем? С мисс Мэри или с Иреной? Входи, входи, усаживайся сюда, в кресло.
Взяв ее хрупкую руку в свою, он повел ее к столу, вокруг которого стояли кресла. Движения его выражали изысканную предупредительность, которую обычно проявляют по отношению к приятным, но мало знакомым особам; это была та степень вежливости, которую уже называют галантностью. Но к ней примешивалось чувство радости. Девочка тоже радостно улыбалась, однако пылала от смущения. Мелкими шажками она шла рядом с отцом, поминутно склоняясь, чтобы поцеловать ему руку. Ее шаловливая нежность была исполнена робкой прелести. Казалось, оба они очень радовались встрече, но сохраняли некоторую церемонность в обращении. Дарвид принимал ее в своем кабинете, как королевну, он усадил ее в кресло, потом сел и сам поближе к ней, не выпуская ее руки из своей. Между ними, на краешке платья своей хозяйки, в тревожной, неуверенной позе уселся серенький пинчер; видно, он не привык тут бывать. Девочка с робкой, счастливой улыбкой на полуоткрытых губах обводила взглядом мебель и стены, не решаясь заговорить, а может быть, не зная, что сказать. Она сидела очень прямо; маленькая рука, ее неподвижно покоилась в ладонях отца. Наконец она тихонько заговорила:
— Я так стосковалась по тебе, папочка, мне так хотелось поговорить с тобой, что… что я пришла.
— И отлично сделала, малютка. Почему ты так редко приходишь? Каждым своим посещением ты доставляешь мне большое удовольствие.
Говоря с дочерью, он, не отрываясь, смотрел в ее почти детское лицо. Сходство ее с матерью было так разительно, как будто в ней возродилась юная Мальвина. Только Мальвина, когда они познакомились, была гораздо старше; но такие же светлые у нее были волосы, такие же темные брови и глаза и те же очертания лба. Дарвид нахмурился, глубокие морщины пролегли между его бровями.
— Почему ты так редко приходишь? — повторил он.
— Ты всегда так занят, — шепнула девочка.
— Так что же? — поспешно и резко ответил Дарвид. — Ты сказала это с упреком. Разве моя занятость предосудительна? Напротив, трудолюбие — это положительное качество, которое ставится в заслугу человеку. А мои дети должны ценить мой труд выше, чем кто-либо иной, потому что тружусь я ради них в такой же мере или даже больше, чем для себя!
Он не собирался говорить с этим ребенком так резко и угрюмо — суровость явилась внезапно, откуда-то изнутри, из смутного ощущения чего-то, чему он никогда еще не заглядывал в глаза. Да он почти и не знал этой девочки! Когда он уезжал в последний раз, она была ребенком, теперь стала почти взрослой. А она, соскользнув с низкого кресла на ковер, опустилась на колени и, заломив руки, заговорила быстро и горячо:
— Вот, папочка, твоя дочь на коленях перед тобой. Когда ты был там, далеко, она благоговела перед тобой, преклонялась и тосковала по тебе; теперь ты вернулся, и она любит тебя больше всего на свете.
Тут девочка отвернулась и опустила на пол серый шелковистый клубок, карабкавшийся ей на плечи.
— Пошел, Пуф, пошел прочь! Мне сейчас не до тебя.
Кара оттолкнула собачку, и та уселась в нескольких шагах от нее на ковре. Дарвид почувствовал, как слова дочери вдохнули в его грудь струю сладостного тепла, но он принципиально был против восторженности и превыше всего ценил сдержанность в чувствах и в их проявлении. Он поднял обеими руками склонившуюся к его коленям голову девочки.
— Не увлекайся, умерь свою пылкость. Спокойствие — вот прекраснейшее и необходимое свойство; без него не может быть хорошо выполнено ни одно дело, не будет точен ни один расчет. Твоя привязанность меня глубоко радует, но успокойся, встань с пола и сядь удобно…
Она сложила руки, как для молитвы.
— Прошу тебя, папочка, позволь мне остаться у твоих ног. Я мечтала, что, когда ты вернешься, мне можно будет часто и долго разговаривать с тобой, обо всем расспрашивать, все узнать…
Она закашлялась. Дарвид обхватил ее рукой и, не поднимая, прижал к груди.
— Видишь! Ты еще кашляешь! И часто это? Ну, не говори, ничего не говори. Пусть пройдет! Как обычно, скоро он у тебя проходит?
Кара перестала кашлять и засмеялась. Из-за пурпурных губ жемчугом блеснули зубы. Стальные глаза Дарвида вспыхнули восхищением.
— Уже все прошло!.. Нет, я не часто кашляю, иногда только. Я уже совсем здорова. А была очень больна — это когда я простудилась у открытого окна, когда тебя еще тут не было, папочка…
— Знаю, знаю. Этой пылкой головке вздумалось зимой среди ночи открыть окно, чтобы посмотреть, как выглядит при луне засыпанный снегом сад…
— Деревья, папочка, деревья! — смеясь, подхватила девочка. — Не весь сад, а только деревья, потому что при луне, покрытые инеем и снегом, они выглядят, как мраморные, нет, как алебастровые или хрустальные колонны, сверкающие бриллиантами и увешанные кружевами, а чуть подует ветерок, они осыпают землю жемчужным дождем…
— О господи! — вскричал Дарвид. — Мрамор, алебастр, кружева, бриллианты, жемчуг! Но всего этого в действительности нет! А есть только сухие стволы и сучья, иней и снег. Все это — твоя восторженность! Ты видишь, как она пагубна! Это она была причиной тяжелого воспаления легких, от которого ты до сих пор не оправилась.
— Уже оправилась, папочка! — небрежно ответила девочка и снова заговорила с глубоким чувством: — Дорогой мой папочка, а преклоняться перед чем-нибудь очень красивым или любить кого-нибудь всем сердцем — тоже восторженность? Если да, значит уж такая я восторженная, но без этой восторженности для чего и жить?
Задумчивость, напряженная мысль отразились в ее глазах и на тонком личике, свежем, как полевая роза. Она удивленно развела руками и повторила:
— Для чего жить? Дарвид рассмеялся.
— Я замечаю, что у тебя немного взбалмошная головка, но ты еще дитя, так что это пройдет.
Погладив сухощавой рукой ее бледнозолотые волосы, он продолжал:
— Благоговение, любовь и тому подобные чувства очень хороши и приятны, но они не должны быть на первом месте…
Девочка жадно слушала, застыв, как изваяние, с полуоткрытым ртом.
— А что, папочка, должно быть на первом месте?
Дарвид не сразу ответил. Что? Что же должно быть на первом месте?
— Обязанности, — сказал он.
— Какие обязанности, папочка?
Снова он с минуту молчал. Какие обязанности? Ну какие же обязанности?
— Разумеется, обязанность трудиться, упорно трудиться…
Румянец ярче разгорелся на лице девочки; она жадно ловила каждое слово отца.
— Трудиться — зачем, папочка?
— Как это — зачем?
— С какой целью? С какой целью? Никто ведь не трудится просто так, лишь бы трудиться! Так с какой же целью?
С какой целью? Как этот ребенок припирает его к стене своими вопросами! Он неуверенно ответил:
— Цели бывают разные…
— А ты, папочка, с какой целью ты трудишься? — поймала она его на слове.
Он отлично знал, с какой целью хочет предпринять такой огромный труд, как возведение множества зданий, требующихся для размещения войск, но не мог же он объяснить это ребенку. Между тем темные глаза ребенка глядели ему прямо в лицо, ожидая ответа.
— Что же? — сказал он. — Я… Мне мой труд дает значительные, иногда огромные прибыли…
— Деньги? — спросила она.
— Деньги.
Кара кивнула головой с видом, означающим, что это она давно уже знала.
— А я, — начала она, — если бы я захотела трудиться, я бы не знала зачем… Ну, зачем, с какой целью я бы могла трудиться?
Дарвид засмеялся.
— Тебе трудиться не нужно, я это делаю за тебя и для тебя…
В ответ ему звонкой гаммой прозвучал девичий смех.
— Папочка! — вскричала Кара. — Но в таком случае что же? Благоговение, любовь — это восторженность, труд — обязанность человека, однако трудиться не нужно; в таком случае — что же?
И снова она удивленно и вопросительно развела руками; глаза ее горели, губы вздрагивали. Дарвид недовольно поморщился и достал часы.
— У меня больше нет времени, — сказал он, — я должен ехать в клуб…
В эту минуту лакей, появившийся в дверях из прихожей, доложил:
— Князь Зенон Скиргелло.
Дарвид просиял от радости. Кара, еще стоявшая на коленях, вскочила и, оглядываясь по сторонам, крикнула:
— Пуф! Пуф! Идем, собачка! Идем!
— Где князь? — поспешно спросил Дарвид. — Уже здесь или в экипаже?
— В карете, — ответил лакей.
— Проси! Проси!
В радостном волнении, в которое привел его нежданный в эту пору приезд князя, он не заметил грусти, омрачившей лицо Кары. Она подняла с пола собачку и, прижав ее к груди, шепнула:
— Это уже в третий или в четвертый раз… я уже не знаю, в который раз!
Дарвид обернулся к ней:
— Можешь остаться, Кара! Ты ведь знаешь князя…
— Ох, нет, папочка! Убегаю… я не одета.
Ее белое в голубую крапинку платье было сшито капотиком, а волосы слегка растрепались. Схватив собачку, она побежала к дверям, за которыми царила темнота.
— Подожди! — крикнул Дарвид и взял одну из свечей, горевших на столе в высоких канделябрах. — Князь медленно поднимается по лестнице. Я провожу тебя и посвечу в темных комнатах.
С этими словами он провел ее в смежную гостиную; девочка с собачкой на руках шла рядом мелкими шажками, придававшими ее высокой фигурке детскую прелесть; когда они подошли к дверям, она повторила:
— Это, кажется, уже в четвертый раз… я уже не знаю, в который раз так получается!
— Что получается?
— Как только я начну разговаривать с тобой — бац! что-нибудь помешает!
— Что же делать? — усмехнулся Дарвид. — Если отец твой не пустынник и не мелкая пешка на шахматной доске этого мира…
Они торопились и проходили уже вторую комнату. Пламя свечи, которую нес Дарвид, зажигало мгновенно гаснувшие огоньки на позолоте стен и на полированной мебели. Как проказливые гномы, огоньки эти появлялись и исчезали в тиши и темноте пустынного дома. Дарвид подумал: «Как тут темно и пусто!»
Кароля, как будто угадав его мысль, сказала: — Мама и Ира сегодня на званом обеде у… Она назвала фамилию одного из властителей финансового мира и добавила:
— Потом они заедут переодеться и отправятся в театр.
— А ты? — спросил Дарвид.
— Я? В свет меня еще не вывозят, а посещать театр мне пока не позволяет доктор. Я буду читать или разговаривать с мисс Мэри и играть с Пуфом.
Кара погладила шелковистую голову собачки. В дверях третьей комнаты Дарвид остановился и отдал свечу дочери; худенькая рука ее слегка подалась под тяжестью канделябра.
— Дальше иди одна. Мне надо поспешить к князю.
Нагнувшись, девочка покрыла быстрыми горячими поцелуями руку отца, потом крепче прижала к себе собачку и, подняв свечу, озарившую ее розовое лицо и упавшую на плечо бледнозолотую косу, скрылась в темноте. Дарвид повернул обратно; торопливо проходя по большим неосвещенным комнатам, он вдруг испытал странное чувство, как будто сзади, из темноты, на него надвинулась, навалившись на спину какая-то тяжесть. Он оглянулся — ничего. Все так же тихо, пусто и темно.
«Что за глупость! Нужно будет приказать, чтобы освещали всю квартиру!..» — подумал он и вбежал в кабинет, где уже ждал его гость, человек средних лет, еще привлекательный, очень любезный и многоречивый; Дарвид поклонился чуть слишком гибким движением и, искательно улыбаясь, принялся благодарить князя, осчастливившего его своим посещением. Когда оба уселись в глубокие кресла, князь объяснил цель своего визита: он приехал пригласить Дарвида на охоту, которая в скором времени должна была состояться в его имении. Дарвид принял приглашение с изъявлениями чуть слишком поспешной и горячей радости. Но с высокопоставленными лицами он никогда не умел сохранять ту сдержанность, которая была ему свойственна в отношениях с другими людьми. Он и сам это чувствовал — и все-таки не умел. Тут он поддавался своей страсти, и она увлекала его. Князь восхвалял талант молодого скульптора, который прямо от Дарвида явился к нему и рассказал обо всем, что здесь видел и слышал.
— Я, право, был тронут вашей добротой к этому гениальному юноше и радуюсь тому, что он нашел в вашем лице столь великодушного покровителя.
Дарвид отметил про себя, что, как бы то ни было, стрелы его всегда попадают точно в цель. И неурочный визит князя и приглашение на охоту несомненно были следствием его любезности к молодому скульптору. С медоточивой улыбкой он начал:
— Этот юноша, кажется, тяжело болен. Однако переезд в более благоприятный климат еще мог бы его спасти. Я приложу все усилия, чтобы он не отверг денежной помощи, которую я намерен ему с этой целью предложить. Тем не менее я предвижу отказ, но сделаю все возможное, чтобы сломить его сопротивление, — во имя искусства и из сострадания к юноше, который наряду с другими достоинствами обладает еще и тем, что сумел завоевать ваше исключительное расположение.
Если бы Дарвид мог, он расцеловал бы самого себя за эту фразу, так она ему понравилась, особенно когда князь восторженно воскликнул:
— Вот в полном смысле слова прекрасная речь и прекрасное дело! Вы нашли поистине превосходное применение дарам судьбы.
— Не судьбы, князь, не судьбы, — вскричал Дарвид, — а железного труда!
— Такие труженики, как вы, — живо ответил князь, — это рыцари нашей эпохи, современные Дюгеклены[4] и Сиды![5]
Он поднялся и, пожимая руку «Сиду», еще раз напомнил ему о близком уже дне охоты. Это был настоящий аристократ, пользующийся широкой и отчасти заслуженной известностью. Дарвид сиял. Провожая князя в прихожую, он шел с таким видом, как будто клубок змей никогда не копошился в его груди, теперь полной горделивой радости. У дверей князь снова остановился, что-то вспомнив.
— Простите за нескромный вопрос, но меня это безмерно интересует. Верны ли распространившиеся по городу слухи о том, что барон Эмиль Блауэндорф в скором времени удостоится руки вашей старшей дочери?
Лицо Дарвида вдруг преобразилось: выражение его стало жестким и суровым.
— Если бы в этом слухе была малейшая доля правды, — сказал он, — я бы постарался искоренить ее вместе со слухом.
— И вы были бы правы! Совершенно правы! — вскричал князь.
Затем, нагнувшись чуть не к самому уху Дарвида, шепнул:
— Нет на свете золотоносной реки, которую не сумел бы выпить барон Эмиль. Это поистине пожиратель состояний. Он уже поглотил полтора…
Князь засмеялся и необычайно любезно прибавил:
— Я часто встречаю вашего сына… Нам представил его еще в прошлом году этот милейший Краницкий, и мы с женой очень, очень ему за это благодарны… Красивый, симпатичный, высокообразованный юноша! Вы можете им гордиться, можете гордиться!
Князь ушел. Дарвид в задумчивости остановился возле круглого стола; в глазах его и в усмешке застыла язвительная ирония, между нахмуренными бровями углубились морщины. Молодой скульптор, любимец князя, мог преспокойно наживать чахотку, расхаживая в рваной одежде, пока не явился выскочка, выручивший собственным кошельком карман аристократа, получив взамен приглашение на охоту. Вот что дают деньги! Почти всемогущество… Ха-ха-ха!
Из груди его вырвался смех, а в мозгу пронеслось: «Убожество! Убожество!»
Что, собственно, называл Дарвид убожеством, — он не отдавал себе ясного отчета, но был проникнут этим ощущением. Снова он услышал слова князя: «Этот милейший Краницкий» — и кровь волной ударила ему в голову. Все, о чем он на миг забыл, воскресло в его памяти, а в ушах звучал голос князя: «Этот милейший Краницкий!» Несколько раз он сам повторил свистящим шепотом: «Милейший, милейший!» И тотчас снова прибавил: «Убожество!»
А этот барон Эмиль, способный поглотить десятки золотоносных рек! И ему отдать руку дочери, отдать значительную часть состояния, нажитого железным трудом? Неужели Ирена в него влюблена? Но это ведь помесь вибриона с обезьяной! Придется подумать и о семейных делах, чтобы предотвратить несчастье. Взгляд его упал на дверь, за которой стояла тяжелая, глухая, недвижимая темнота. Словно окно в великую, непроницаемую тайну.
«Нужно приказать, чтобы освещали всю квартиру», — подумал Дарвид и в эту минуту услышал приглушенный стук кареты, въезжающей во двор. Он нажал кнопку электрического звонка.
— Приехала пани?
— Точно так.
— Скажи кучеру, чтобы подождал. Он отвезет меня в клуб.
В открытую лакеем дверь донесся, словно шум ветра, шелест шелков. Два длинных шелковых платья прошуршали в прихожей и проскользнули дальше, в темные комнаты; разгоняя мрак, впереди, почтительно изогнувшись, шел лакей с лампой в руках.
Пробужденные светом, запрыгали по лоснящейся мебели и позолоте стен блестящие гномики, то выбегая из темноты, то снова в ней прячась, загораясь и угасая на склоненных лицах, опущенных веках и безмолвных устах двух красивых, нарядных и печальных женщин.
II
Мальвина Дарвидова принадлежала к числу тех поздно стареющих женщин, которые в каждую пору жизни бывают иными, но всегда остаются прекрасными. Пленяли в ней не столько даже черты лица, сколько неотразимая прелесть улыбки, взора, речи и живого чувства. У нее были такие же, как в юности, бледнозолотые волосы, взбитые над низким, словно у греческой статуи, лбом, и нежное, чуть поблекшее лицо, на котором выделялись темные брови и большие темные глаза; они то ярко блестели, согревая мягким, ласковым взглядом, то снова гасли, затуманенные глубокой, горестной задумчивостью. Блистательная в своем кружевном наряде, с светлым ореолом волос, в которых радугой переливалась бриллиантовая звезда, она принимала поминутно входивших в ложу гостей с непринужденной любезностью женщины высшего света. Впрочем, ей были присущи многие черты так называемой светскости, которой она славилась в городе, к немалому удивлению людей, знакомых с ее прошлым. А что прошлое ее было весьма скромным — это все знали. В молодости, когда Дарвид занимал далеко не такое великолепное положение, как теперь, он женился на бедной сироте, учительнице. Видно, однако, Мальвина Дарвидова была одной из тех женщин, которым нужна только золотая оправа, чтобы сверкать как бриллиант. В высшем свете она блистала изяществом, элегантностью и изысканной речью, как будто принадлежала к нему от рождения. От нее веяло безмятежным, лучезарным спокойствием, порой даже веселым оживлением, и лишь иногда, редко-редко, маленькая морщинка, едва заметной черточкой перерезавшая греческий лоб, становилась глубже или опускались книзу уголки еще алых, красиво изогнутых губ, и тогда ее свежее, белое, нежное лицо принимало усталое выражение и казалось на десять лет старше, чем обычно. Но это были короткие и редкие мгновения, и после них Мальвина снова являлась, сияя красотой и роскошным нарядом, с блестящими глазами, чаруя металлическим тембром мягкого, сладостно звучавшего голоса. Она казалась старшей сестрой, почти ровесницей своей дочери. Знакомые, заходившие на минуту к ней в ложу, уходили со словами:
— Несравненно красивее дочери!
А чаще:
— Милее, симпатичнее дочери!
Однако и для Ирены Дарвид судьба не была мачехой, только жизнь, еще такая недолгая, наложила на нее какой-то странный отпечаток, поражающий и отталкивающий.
Если младшая сестра казалась живым портретом матери, то старшая напоминала отца высоким лбом, тонкими губами и — как ни странно в столь юном возрасте! — иронической усмешкой. Волосы ее отливали, как у отца, огненными отблесками золота и меди, а небольшие, как у Дарвида, серые глаза часто вспыхивали, освещая бледное, продолговатое лицо умным, холодным, проницательным взглядом. Стройный стан ее был несколько сухощав, движения и осанка угловаты и чопорны. В свете ее считали гордой, холодной, недоступной и — оригинальной, даже эксцентричной.
Давали пьесу, которой предшествовали шумные толки, поэтому в театре собрались все, кого причисляли в городе к так называемому высшему или модному свету; ложи были переполнены, пустовала лишь одна, но перед вторым действием дверь в нее с треском распахнулась, и оттуда донеслись бесцеремонно громкие, непринужденные разговоры. В ложу вошло несколько изящных, изысканно одетых молодых людей, видимо схожих по положению, вкусам и привычкам. С верхних и нижних ярусов к ним обернулись лица и бинокли. Князьки, молодые набобы, наследники старинных родов или огромных состояний! В ложах, в партере и на галерке из уст в уста передавали имена, прославившиеся сумасбродными выходками, остроумными словечками и ошеломляющими кутежами; имена, связанные с любовными и денежными историями, рассказывать о которых можно только шепотом, а цифры называть, широко раскрыв глаза от удивления. Этой зимой особенно много говорили в обществе о двоих: бароне Эмиле Блауэндорфе и Мариане Дарвиде; оба они принадлежали к семействам, составившим недавно, но сразу огромное состояние. Блауэндорфы насчитывали на несколько поколений больше и уже успели широко породниться со старинной знатью, зато состояние их быстро таяло в руках младшего отпрыска и рядом с совершенно новым зданием Дарвидов казалось лачугой. Эти двое привлекали к себе всеобщее внимание, возбуждая наибольшее любопытство, и о них уже вторую зиму ходили всевозможные слухи, распространявшиеся и среди театральной публики. Такие молодые и уже так известны! Блауэндорф, правда, значительно старше, ему уже лет тридцать, но он так невзрачен! Низкого роста, хилый, поблекший, с рыжими, коротко остриженными волосами, мелкими чертами лица и маленькими глазками; они прячутся за стеклами очков или смотрят на мир, близоруко щурясь с надменным, усталым видом. Тщедушный, низкорослый, болезненный, с поблекшей, измятой физиономией — он очень некрасив. Однако через его худые, желтоватые руки уже уплыло состояние умершего лет пять назад старика Блауэндорфа, а теперь уплывает второе, доставшееся ему по наследству от баронессы Блауэндорф, прослывшей своей благоговейной любовью к сыну, который был ее кумиром. Глядя на него, люди удивлялись, как это маленькое невзрачное существо могло поглотить такую уйму золота. Иное дело Мариан Дарвид! Он тоже вызывал удивление, но вместе с тем и симпатию. Совсем еще ребенок! И такой красавец! Ему едва ли исполнилось двадцать три года, но у него была статная осанка, грациозные движения и изысканные манеры, голова — светловолосая и кудрявая, как у херувима, и свежее, розовое лицо, на котором синели бирюзовые глаза, пожалуй слишком мудрые для его юных лет; они недоверчиво смотрели с насмешливым или скучающим выражением, как будто чего-то искали в мире — и не находили. Женщины рассказывают друг другу на ухо, что, живя в Англии, Мариан вступил в «Армию спасения»[6], однако не долго оставался в ее рядах и уехал в Париж, где стал членом клуба гашишистов; он и сюда привез обычай употреблять наркотики, вызывающие особое состояние, в котором являются необычайные видения. Сейчас гостит в городе певица Бианка Бианетти только благодаря этому мальчугану, который где-то в чужих краях покорил ее сердце. Одни уверяют, что он истратил на нее баснословные суммы; другие отрицают это и винят не певицу Бианку, а цирковую артистку Аврору, знаменитую тем, что ее благосклонности домогались в столицах принцы королевской крови. Этот прелестный юный набоб пришел, увидел и победил, а добившись ее расположения баснословной ценой, бросил свою добычу и привез сюда Бианку Бианетти. Впрочем, то ли еще можно о нем рассказать! И он и барон Блауэндорф стали для общества неисчерпаемыми кладезями подобных рассказов. Барон — тот гораздо старше, а у этого мальчугана жив отец. И именно отец его является источником неограниченного кредита. У молодого Дарвида столько же долгов, сколько золотых кудрей на голове. А что же на это папа? Да, что же? Папа опять ездил куда-то на край света и недавно вернулся после долгого отсутствия; надо думать, он скоро положит конец беспутству сына. Сомнительно, удастся ли ему? На белом лбу юноши лежит печать зрелости и порой чего-то еще, пожалуй усталости, а в синих глазах его нередко мелькает жесткое выражение — упрямое и презрительное. Иногда кажется, что он презирает весь мир. Оба они с бароном очень интересуются искусством и литературой. На произведения искусства они тратят едва ли меньше, чем на женщин и на пирушки. И тот и другой очень образованны. Барон играет, как артист, а Дарвид переводит стихи с нескольких языков. Впрочем, языков они оба знают столько же, сколько апостолы после сошествия святого духа.
Вначале в ложе появилось несколько похожих друг на друга молодых людей, но у большинства были в театре собственные места, сюда они заглянули на минутку и разошлись, а остались в ложе только эти двое: Блауэндорф и Дарвид. Однако за их креслами сидел кто-то еще, очень тихо и, видимо, стараясь не привлекать к себе внимания. Это был Артур Краницкий. Публика привыкла видеть его и здесь и повсюду с этими или с другими молодыми людьми, но чаще всего с этими. Он был тщательно побрит и причесан, черные усы его, по-юношески закрученные кверху, открывали пунцовые губы, и все же сегодня он выглядел значительно старше и скромнее, чем всегда. Обычно он много и громко говорил, смеялся, запрокинув голову, был оживлен и грациозен, стараясь ни в чем не уступать — и действительно не уступал — этим молодым набобам, среди которых одновременно казался их ментором и сверстником, неизменным спутником и милостивым покровителем. Сегодня он угрюмо сидел в углу ложи, обрюзгший, вдруг постаревший, с красными пятнами на лбу, не замечая ни публики, ни того, что происходило на сцене, и — главное — не делая усилий, чтобы его кто-нибудь заметил. Только рука его, как будто подчиняясь непреодолимой силе, поминутно вскидывалась из-за плеч сидевших впереди молодых людей, наводя бинокль на ложу Мальвины Дарвидовой. Он чувствовал, что не должен так упорно разглядывать эту женщину с бриллиантовой звездой над задумчивым лбом, и тотчас опускал руку, но через минуту снова поднимал бинокль и смотрел туда же. Словно подражая Краницкому, а в действительности забыв о его существовании, барон Эмиль совершенно так же не отрывает взгляда от Ирены Дарвид; не удостаивая вниманием остальную публику и артистов, исполняющих уже второй акт пьесы, он разглядывает в бинокль ее равнодушное, почти скучающее лицо с наглостью, которая могла бы смутить или рассердить другую женщину. Однако Ирена, вначале остававшаяся равнодушной, вскоре в свою очередь подносит к глазам бинокль и направляет его на барона. Стекла сближают их лица; пренебрегая всем, что происходит вокруг, они смотрят прямо в глаза друг другу, словно отгородившись от толпы и вдвоем господствуя над ней с высоты своих лож в бель-этаже. Эти два уставившихся один против другого бинокля обращают на себя всеобщее внимание, но ни барон, ни Ирена ничего знать не хотят, они не видят ни публики, ни разыгрывающейся на сцене любовной драмы. Долго и равнодушно они разглядывают друг друга, так равнодушно, что напрашивается вопрос: зачем они это делают? Может быть, только ради оригинальности, чтобы возбудить любопытство и негодование публики? Но вот немного спустя на лицах обоих появляется насмешливая, дерзкая и вместе с тем приятельски дружественная улыбка; в глазах барона вспыхивает огонек, а высокий лоб Ирены заливает бледный румянец и мгновенно исчезает. Опустив руку с биноклем, барон наклоняется к Мариану со словами:
— Trés garçonniére ta soeur![7] Она смела, всех презирает и во всем разочарована. Une désabusée![8] Весьма, весьма интересна!
— Она вызывает в тебе новую дрожь? — засмеялся Мариан.
— Да, совершенно новую. Эта порода женщин едва начинает появляться. Двадцать лет — и так выражена индивидуальность! Двадцать лет — и так знает цену крашеным горшкам!
— Это уж у нас семейное! — ответил молодой Дарвид, а Блауэндорф продолжал:
— Твоя мать неувядаемо прекрасна. Какие роскошные волосы и глаза! Но это совсем иной род красоты…
— Старинный! — заметил Мариан.
— Да, старинный, ясный. А панна Ирена поражает новизной и сложностью. Oui, c'est le mot[9], сложностью! Все мы теперь сложны, полны контрастов, диссонансов, скрежета…
В зале раздался гром аплодисментов. Молодые люди переглянулись и почти вслух засмеялись.
— Что это они играют? — кивком головы показывая на сцену, спросил Блауэндорф.
— Ma foi[10] Я не слыхал ни слова.
Мариан повернулся к Краницкому:
— Mon bon vieux[11], что там происходит на сцене?
Краницкий сразу опустил руку с биноклем и пробормотал:
— Plait-il? Что ты сказал, Марысь?
В его продолговатых, еще прекрасных глазах сверкали слезы.
— Го-го! У нашего романтика слезы на глазах! Пьеса, должно быть, трогательная! Послушаем!
Они стали слушать, но совсем не так, как все.
Когда на сцене борьба страстей заставляла учащеннее биться сердца зрителей и поэзия высоких слов зажигала на лицах румянец восторга, они расееянно и пренебрежительно усмехались; когда глупость, себялюбие или остроумная шутка вызывали улыбки или смех, они застывали в холодном, надменном и презрительном молчании; и, наконец, когда под нескончаемый и оглушительный гром аплодисментов опускался занавес, их руки чванливо покоились на барьере ложи. Это противопоставление своих ощущений впечатлениям и чувствам окружающих могло бы показаться ребяческим желанием выделяться в толпе, если бы в нем не сквозили слишком смелый вызов общепринятым вкусам и превратное понимание всех основ и ценностей жизни.
Незадолго до конца последнего действия в ложу Мальвины Дарвидовой вошел Краницкий и, молча поклонившись обеим дамам, неподвижно встал в глубине ложи. Мальвина ответила ему легким кивком головы, но лицо ее омрачилось тенью, словно прорвалась туча, таившаяся где-то внутри. Сдвинулись брови, прорезав лоб глубокой морщиной, опустились уголки губ, и лицо ее, осененное ореолом светлых волос, в которых сверкала бриллиантовая звезда, приняло страдальческое выражение, особенно заметное на красном фоне драпировок, украшавших ложу.
Но это длилось лишь несколько мгновений. Ложа заполнилась блестящим веселым обществом, среди которого выделялся седой человек с манерами сановника; он особенно низко поклонился супруге Дарвида и, с восхищением глядя на нее, улыбался, казалось, готовый пасть к ее ногам. Она поднялась навстречу, радушная, оживленная, чаруя исполненными грации движениями и звучным голосом, который прелестно модулировал, когда она отвечала любезностями на любезности, обещаниями на приглашения и замечаниями о только что окончившемся спектакле. Тем временем барон Эмиль подошел к Ирене и, указывая глазами на разгоряченную восторгом публику, спросил:
— Как вам нравятся эти орущие пастушки́?
Надевая поданную бароном накидку, Ирена ответила:
— Счастливые люди!
— Чем?
— Своей наивностью!
— Отличное определение! — воскликнул восхищенный барон. — Только пастушки могут быть такими счастливыми…
— И верить в эти крашеные горшки…
— Прадедовские горшки… — дополнил барон.
— Кто знает, — как бы с глубоким раздумьем продолжала Ирена, — действительно ли в них верили даже прадеды, или только…
— Прикидывались, что верят! Ха-ха-ха! Неоценимо! Превосходно! Как мы во всем с вами сходимся, не правда ли? Это аккорд!
— Но не без диссонанса, — заметила Ирена.
— Да, да, — подтвердил барон, — не без скрежета. Но это ничего. Напротив, это даже волнует…
В то время как они вели этот обмен мнениями, подобный мельканию холодной отточенной стали, Краницкий пробрался сквозь толпу, окружавшую Мальвину, и шепнул ей:
— Завтра в одиннадцать.
Брови ее нахмурились и дрогнули; не глядя на него, она ответила:
— Это рано.
— Необходимо. Катастрофа! Несчастье! — прошептал Краницкий.
Она подняла на него измученный тревогой взгляд, но в эту минуту Мариан подал ей руку.
— В назидание пастушкам, а также ради оригинальности и собственного удовольствия я буду сегодня примерным сыном и провожу по лестнице мою красавицу-маму!
Когда эта немолодая женщина шла по фойе в сопровождении изысканно изящного юноши с синими, теперь по-детски веселыми глазами, но с обычной саркастической усмешкой, словно приросшей к опушенным усиками губам, ее своеобразная красота и пышный наряд привлекали к себе все взоры.
— Я горжусь тобой, мамочка! Сегодня снова все пели оды в твою честь; даже Эмиль говорит, что ты затмеваешь красотой Ирену.
Мальвина одновременно смеялась и сердилась. Ее темные блестящие глаза с любовью глядели на прелестное лицо сына. Однако она сказала, стараясь казаться серьезной:
— Ты знаешь, Марысь, я не люблю, когда ты со мной разговариваешь таким тоном…
Он громко засмеялся.
— В таком — случае, мамочка, нужно было поскорей состариться, надеть чепчик и сесть у камина с чулком… тогда я был бы преисполнен робкой почтительности и удирал бы во всю прыть от такой скучной мамы!
— А если я не скучна, будь милым мальчиком и поезжай с нами домой. Попьем вместе чаю.
— Au désespoir, chére maman![12] Но это невозможно. Остаток дня или ночи я обещал провести сегодня со своими приятелями…
— Только ли сегодня? — грустно проговорила мать.
— Для истинного мудреца не существует ни вчера, ни завтра, — ответил юноша.
Они уже стояли у открытой дверцы кареты. Мариан наклонился и поцеловал матери руку.
— Не сердись, мамочка! Да ты никогда и не сердишься. Единственное, что я еще боготворю на земле — это твою изумительную нежность.
— Чрезмерную, — отвечала она. — Если б я умела быть строгой…
Засмеявшись, Мариан перебил ее:
— Тогда я удирал бы от тебя, а так у нас сохраняются прекрасные отношения — хотя и конституционные или республиканские…
— Я голосую за анархию! — вмешался барон Эмиль, помогая Ирене сесть в карету.
Говорил он, цедя слова сквозь зубы и немного в нос; трудно сказать: от природы или по привычке, но это придавало его речи ленивый и презрительный характер.
— А о диссонансах завтра, n'est-ce pas?[13] — спросил он.
— Да, и о скрежете! — со смехом ответила Ирена, и пальцы ее на несколько секунд дольше, чем следовало, задержались в руке барона.
Вскоре после этого Мальвина Дарвидова сидела в небольшом будуаре, похожем на дорогую, выстланную ватой и позолоченную изнутри бонбоньерку, за столиком, накрытым к чаю. Массивное, искусной чеканки серебро, драгоценный фарфор, изысканные кушанья, манящие взор затейливыми украшениями, а обоняние — вкусными запахами, которые, однако, заглушал аромат гиацинтов, сирени и фиалок, стоявших на окнах, на тумбочках у стен, на столах — везде.
Платье, которое было на ней в театре, Мальвина сменила отделанным кружевами пеньюаром из мягкой, как пух, материи. Она расположилась в низком глубоком кресле, и казалось, и поза ее и даже складки одежды говорили о наслаждении покоем, однако мысль ее напряженно работала, а в глазах отражалась тревога. «Катастрофа! Несчастье!»
Что же это могло быть? Губы ее страдальчески искривились, пальцы с силой сплелись, обхватив колени. Может быть, то затерявшееся письмо? Нужно быть таким экзальтированным и… слабохарактерным, как Краницкий, чтобы писать подобные письма. Может быть… да, это наверное так, недаром уже несколько дней она ощущала нависшую в воздухе катастрофу. А если действительно?.. Что же? Несчастье ли это? О, скорее обратное! Она уже почти не сомневалась, что темная, тягостная правда ее жизни стала известна человеку, который будет ей мстить; однако это предположение будило в ней не тревогу, а желанную, хотя и горькую надежду. Все равно — как, пусть даже порвать, лишь бы избавиться, наконец, от постылых уз, опутавших ее жизнь! Сама она слаба, слаба, слаба, и никогда у нее не достанет силы распутать или разрубить этот узел. Но что бы ни случилось, все лучше, чем то, что сейчас! Две слезинки, блеснув, скатились по ее щекам, на лбу, над опущенными глазами, темной чертой пролегла морщинка, а бриллиантовая звезда, радугой переливавшая в волосах, и свежие цветы, неяркими пятнами разбросанные по комнате, напоминали о богатстве, которое служило фоном трагической участи этой женщины.
Ирена с чашкой в руке стояла в дверях и тревожно, испытующе смотрела на мать, с напряжением, от которого дрогнули несколько раз ее веки. Как чужда ей была сейчас та сухая, насмешливая улыбка, с которой она отвечала барону. Тем не менее она спокойно пересекла комнату и села против матери.
— Кажется, мама, — начала она, — сегодняшний спектакль не слишком тебя развлек.
Она с таким вниманием разглядывала свою чашку, что не могла видеть ни слез матери, ни выражения ее лица. Но лицо это, словно по мановению волшебной палочки, вдруг прояснилось, и на нем заиграла непринужденная улыбка.
— Кара спит уже? — спросила Мальвина.
— Вероятно; и у нее в комнате и у мисс Мэри совсем тихо. Почему ты не пьешь чай?
Дарвидова медленно поднесла ложечку ко рту, а Ирена спокойно заговорила:
— Я слышала сегодня совершенно неожиданную весть. Будто бы отец на вопрос князя Зенона сказал, что не даст согласия на мой брак с бароном Блауэндорфом.
Мальвина пристально взглянула на дочь.
— Почему ты называешь эту весть неожиданной?
Ирена медленно пожала плечами.
— Я не предполагала, что отец пожелает тратить свое драгоценное время на такие мелочи. Это неожиданно и может привести к неприятностям.
— Каким? — обеспокоенно спросила мать.
— Может оказаться, что я и отец держимся разных мнений.
— В таком случае твое мнение отпадет.
— Сомневаюсь, — ответила Ирена. — У меня свои намерения, потребности, вкусы, о которых отец знать не может.
Довольно долго обе молчали, несколько раз Мальвина поднимала на дочь глаза, словно хотела что-то сказать, но не могла и, видимо, колебалась. Наконец нерешительно, почти робко она спросила:
— Ира, ты любишь его?
— Люблю ли я барона? — Слова эти в устах молодой девушки прозвучали с огромным удивлением.
— Если бы барон Эмиль услышал этот вопрос, он первый назвал бы его пастушеским или прадедовским.
Ирена засмеялась.
— Это вещи нереальные, во всяком случае изменчивые, кратковременные и зависящие от состояния нервов и воображения. А у меня холодное воображение и спокойные нервы. Я могу обойтись без крашеных горшков.
Мальвина, выпрямившись, слушала эти бесстрастные, неторопливо льющиеся слова; на лице ее выступил слабый румянец. У нее сохранилась редкая, даже странная в этом возрасте способность краснеть.
— Ира! — воскликнула она. — Я уже не первый раз слышу такие суждения из твоих уст, и мне это больно.
Она заломила руки.
— Любовь… симпатия, когда делаешь выбор…
Голос ее вдруг оборвался. Она опустила глаза, откинулась на спинку кресла и умолкла.
Ирена, смеясь, безнадежно развела руками.
— Что же поделаешь? — шутливо заговорила она. — Не я создала мир и не могу его перестроить. Я, может быть, и хотела бы, но не могу!
Она продолжала уже серьезно:
— Любовь, симпатия, должно быть, могут казаться очень приятными, я даже допускаю, что они действительно таковы, если только существуют, но обычно это так недолговечно — чуть блеснет и угаснет… пройдет несколько лет, иногда даже дней, чаще именно дней, — и кажется, будто их вовсе никогда и не было. Так зачем же эти иллюзии, если после них неизбежно наступает разочарование? Они дают только чрезмерные требования к жизни, несбыточные надежды и горечь.
Слова ее и жесткий, язвительный тон странно не соответствовали свежему кармину нежных губ, блеску серых глаз и девической округлости руки, которую открывал взору широкий рукав капотика.
— Впрочем, — прибавила она, — я питаю к барону Блауэндорфу симпатию… своего рода симпатию.
С минуту Мальвина молчала, наконец тихо спросила:
— Какой же это род?
Ирена заколебалась, однако ответила, сухо и отрывисто смеясь:
— Кажется, очень распространенный и общеизвестный. Иногда меня волнует то, как он смотрит на меня или пожимает мне руку. Но больше всего мне нравится его искренность и то, что он никогда не притворяется. Ни разу он не сказал мне, как другие мои поклонники, что любит меня. Барон питает ко мне, так же как и я к нему, своего рода симпатию и, памятуя о моем приданом, считает меня подходящей партией — вот две причины, по которым он хочет разделить со мной свой баронский титул и родство с несколькими княжескими и графскими фамилиями. Я же, со своей стороны, хочу как можно скорей стать независимой и иметь собственный дом, так что услуга за услугу, к обоюдной выгоде — и кончено дело. Мы вовсе не скрываем друг от друга своих побуждений, и благодаря этому у нас сложились искренние, дружеские, вполне приятные отношения, но они не дают ни малейших оснований ни для каких тирад и элегий, в которых нет ни крупицы правды, так же как для экзальтации и разочарования в будущем. Вот и все.
Долго молчала Мальвина, наконец шепнула:
— Ира!
— Что, мама?
— Если бы я могла… если б я имела право…
Обе помолчали.
— Что, мама?
— Если бы ты захотела поверить, несмотря на…
Золоченые, тонкой работы часы отстукивали среди лиловой сирени: «Тик-так! тик-так!»
— Что, мама?
— Передай мне пирожное, Ира!
Когда она брала пирожное из серебряной корзинки, рука ее слегка дрожала, но Ирена воскликнула, весело смеясь:
— Наконец ты съешь хоть пирожное! Ты страшно изменилась, мамочка. Сейчас я уже не могу, как раньше, называть тебя маленькой обжорой; с некоторых пор, мамочка, ты почти ничего не ешь.
Мальвина ласково улыбнулась, услышав это забавное прозвище, которое когда-то дала ей дочь, а Ирена продолжала шутливым тоном:
— Помнишь, мама, как мы с тобой вдвоем, при самом скромном участии Кары, поедали целые корзинки пирожных или большие-большие коробки конфет? Теперь это прошло. Я уже давно замечаю, мамочка, что ты почти ничего не ешь, да и наряжаешься только по необходимости. Если б это было возможно, ты давно бы надела вместо своего прекрасного муарового платья власяницу. Ведь правда, я угадала?
Снова слабый румянец залил щеки и лоб Мальвины.
— Ты угадала, — ответила она.
Ирена задумалась и, не поднимая глаз, тихо спросила:
— Что же привело тебя к этому?
Мальвина не скоро ответила.
— Возвращающиеся волны жизни.
И задумчиво продолжала:
— Видишь ли, дитя мое, волны в реке уносятся безвозвратно, но волны жизни возвращаются. Ты знаешь, юность у меня была тихая, трудовая, но, несмотря на лишения, озаренная идеалами, от которых я отошла… далеко-далеко! Давно это было, однако было. Иногда проходит столько лет, столько лет, что все предыдущее уже кажется сном, но то была действительность, и она возвращается.
Ирена слушала ее смятенную, тихую речь, подперев голову рукой и опустив глаза. Она не отвечала. Мальвина, погрузившись в раздумье, тоже умолкла.
Несколько минут спустя со стола исчез чайный прибор, бесшумно убранный молодой горничной.
Ирена, все еще не поднимая глаз, словно додумывая засевшую в голове мысль, как бы про себя произнесла:
— Власяница!
Затем встала и, подавляя зевок, сказала:
— Спать хочется. Покойной ночи, мамочка!
Она поцеловала матери руку.
— Позвать к тебе Розалию?
— Нет, нет! Скажи, чтобы она ложилась спать. Я сама разденусь и лягу.
— Покойной ночи!
Тихо ступая по ковру, Ирена ушла. Мальвина проводила ее взглядом до двери и, как только осталась одна, закинула руки за голову, подняла лицо и несколько раз отчетливо прошептала: «Боже! боже!» Потом облокотилась на ручки кресла и спрятала лицо в ладонях; широкие рукава одежды упали ей на плечи, как смятые крылья. Так, в полной неподвижности, она потонула в бездонной пучине воспоминаний, скорби и тревог.
Уплывала ночь. В будуаре часы среди сирени пробили раз, потом два раза, и тотчас же из темной гостиной им ответили другие гулким и низким звоном. Сирень и гиацинты благоухали все сильнее, хотя в комнате становилось холодно.
Зимняя морозная ночь прокрадывалась даже в тепло натопленный дом и пронизывала холодом наполнявший его мрак. По склоненным плечам Мальвины пробежала дрожь.
Из темноты, пронизанной ночной прохладой, донесся легкий шорох, и на фоне ее, в дверях, показалась Ирена. Теперь на ней была только батистовая, вся в кружевах сорочка, а огненная коса спустилась на плечо. Вытянув шею, она постояла в дверях, глядя на мать, потом, тихо ступая в мягкой обуви, как тень скользнула по комнате и скрылась за противоположной дверью. Было что-то призрачное в этих двух женщинах, в том, как одна бесшумно прошла мимо другой, неподвижно замершей в низком кресле. За стенами дома улицы погрузились в долгую, глубокую тишину.
Часы пробили три, и из темноты им ответили три далеких гулких удара. В воздухе стлался легкий приторный аромат сирени, заглушаемый наркотическим благоуханием гиацинтов. И резко контрастируя с обоими запахами, по комнате разливался все возрастающий холод. Ирена с шалью в руке снова показалась в дверях, за которыми только что скрылась, бесшумно, как и раньше, прошла по комнате и бережно укутала плечи матери.
Почувствовав прикосновение мягкой ткани, Мальвина словно очнулась от сна.
— Что это? — вскрикнула сна, открывая лицо, смоченное слезами, блеснувшими в свете лампы, но, увидев дочь, тотчас же непринужденно улыбнулась. — Это ты, Ира! Почему ты еще не спишь?
— Я не могла уснуть и хотела взять у тебя в спальне книжку, которую мы начали вместе читать. Стало прохладно, и я принесла тебе шаль. Покойной ночи.
Ирена повернулась, но не ушла из комнаты. Никакой книги в руках у нее не было; вероятно, она надеялась найти ее здесь и потому открыла прелестный резной шкафчик с книгами. Стоя перед шкафчиком, она подняла руки к верхней полке, но коса ее неподвижно лежала на белом батисте, закрывавшем худенькие плечи.
В глазах Мальвины, смотревшей на дочь, отразилось нетерпение: она ждала ее ухода.
— Поздно уже? — спросила она.
— Очень поздно, — не повертывая головы, ответила Ирена.
— Кара не кашляла ночью?
— Я сегодня совсем не слышала ее кашля.
Мальвина поднялась, но пошатнулась и ухватилась за край стола. Она казалась очень усталой.
— Ложись спать. Покойной ночи! — сказала она, проходя мимо дочери.
Ирена увидела ее колеблющуюся походку и побежала за ней.
— Мама! — позвала она.
— Что, Ира?
С минуту Ирена стояла перед матерью; губы ее вздрагивали, как будто сдерживая готовые сорваться слова, но она нагнулась, поцеловала матери руку и обычным, будничным тоном сказала:
— Покойной ночи.
Потом еще некоторое время она стояла у открытого шкафа, прислушиваясь к шороху в соседней комнате, а когда мать улеглась и все смолкло, заперла шкаф и тихо проскользнула в стоявший за дверью мрак.
В эту минуту в тишине гулко загремела въезжавшая в ворота карета. Глухой шум послышался в передней: один лакей выскочил на слабо освещенную лестницу, другой бросился зажигать лампы в кабинете и спальне хозяина дома. Дарвид быстрым, упругим шагом взбежал по лестнице, сбросил на руки лакею дорогую, редкостную шубу, привезенную с далекого севера, и, надев очки, сразу же принялся за круглым столом читать последние записи в своем блокноте. Это была карманная книжечка с золотой монограммой на крышке из слоновой кости и с карандашом в золотой оправе. Не отрываясь от книжечки, Дарвид коротко спросил лакея:
— Вернулся пан Мариан?
Последовал отрицательный ответ; крупный, тяжелый пучок морщин лег между бровями Дарвида. Однако он продолжал читать, потом еще с четверть часа что-то стоя писал, склонившись над бюро. Вскоре в спальне, убранной искуснейшим столичным декоратором, ночник, стоявший на изящном камине, освещал кровать, украшенную великолепной резьбой, белую сухую руку, вытянувшуюся на атласном одеяле, и сухощавое, словно выточенное из слоновой кости, лицо, на котором горели серые, ярко блестевшие глаза. Сон не шел к Дарвиду. Блуждающим взором он обвел спальню: в тусклом свете ночника, казалось, в ней парили две прелестные женские головки, отражавшиеся и повторявшиеся в зеркалах. Это был подлинный и превосходный Грёз. Желая приобрести эти шедевры, Дарвид отдал за них громадную сумму, заставив отступиться несколько высокопоставленных лиц; тогда он торжествовал и радовался. Но теперь, в бессонную ночь, взгляд его рассеянно скользил по этим сокровищам искусства. Вечер, проведенный в клубе, не развлек его и даже не успокоил, а, напротив, нагнал на него скуку и раздражение. Его сановный партнер оказался скучнейшим человеком и вдобавок грубияном. Никогда бы он не стал с ним играть, если б это знакомство не было столь почетным и, главное, полезным. Женщины говорят: il faut souffrir, pour être belle[14]; в применении к мужчинам нужно изменить только последнее слово: il faut souffrir, pour être puissant[15]. Но это начинает ему надоедать и, что хуже, становится утомительным. Только теперь, лежа в постели, Дарвид почувствовал, как он устал. У него пропал сон. Уже несколько недель он плохо спит, с того дня, когда это злосчастное письмо… При этом воспоминании в груди его зашевелился клубок змей — и снова затих в своем тайном логове, когда Дарвид крикнул: «Глупости!» Потом он долго, тревожно думал о человеке, посланном по важнейшему для него делу, который все еще не возвращался.
Может быть, на этот раз счастье ему изменит и поле деятельности, а вместе с ним и колоссальные прибыли захватит кто-нибудь другой. Он знает, сколько у него конкурентов и врагов, и все ему завидуют и роют яму. Ну, с этим-то он справится, только он предпочел бы уже — что? Он и сам не знает… Может быть, отдохнуть. Уехать на некоторое время в Италию или в Швейцарию… Но зачем? Искусство и природа мало его занимают, полюбить их у него не было времени. А без работы ему везде будет скучно, к тому же надо, наконец, уладить семейные дела. Необходимо обуздать Мариана и предотвратить брак Ирены с бароном Блауэндорфом. Придется повоевать с сыном и с дочерью. Только с маленькой Карой ему не нужно воевать. Прелестная, ласковая девочка. Головка у нее тоже сумасбродная, но по-иному, милее. Она очень привязана к нему, — дорогое дитя! Но так хрупка… Нужно поговорить о ней с врачом. Может быть, отправить ее в Италию… А с кем? С матерью? Никогда он этого не допустит. Этот ребенок принадлежит ему. Он сам поедет с Карой. Но тогда что будет с его предприятием?
В глубине квартиры, в дальних комнатах, раздался низкий металлический звон. Часы пробили пять.
В другом конце квартиры, в комнате, освещенной голубым ночником, послышался слабый, сухой кашель и высокая, худенькая девочка в кружевной сорочке села в белоголубой постели.
— Мисс Мэри! Мисс Мэри! — крикнула она испуганным голосом.
Приятный, еще сонный голос ответил из соседней комнаты вопросом:
— Ты не спишь, Кара?
— Я спала. Меня разбудил кашель, но это хорошо: я видела такой страшный сон. Мне снилось, что папочка и мама…
Она вдруг оборвала на полуслове и, хотя никто на нее не смотрел, спрятала личико в голубом одеяле. Только ему, но тоже шепотом, она решилась рассказать до конца свой сон.
— Они ссорились… Так ужасно ссорились… Ира обнимала маму… Марысь засвистел и ушел… А я уцепилась за папу и расплакалась, так расплакалась…
Действительно, и сейчас еще глаза ее были полны слез. Однако она удобно улеглась, прильнула лицом к подушке и, с минуту подумав, снова позвала:
— Мисс Мэри! Вы спите?
— Нет, дорогая, тебе что-нибудь нужно?
Кара взволнованно заговорила:
— Знаете, Мэри, мне очень, очень хочется поехать с вами в Англию, к вашим родителям. Ах, боже, как я мечтаю когда-нибудь побывать у ваших родителей, в этом приходе, где ваши сестры учат бедных детей и выхаживают больных, ваш отец после проповеди торопится домой, а мама к его возвращению сама готовит у очага чай. Ах, Мэри, если б мы могли когда-нибудь туда поехать! Там так хорошо!
Среди ночной тишины, в мягком голубом свете тонкий ее голосок напоминал щебет жаворонка.
— Мы когда-нибудь поедем туда, дорогая! Попросим разрешения у твоих родителей и поедем. А теперь спи спокойно.
— Хорошо, мисс Мэри, я буду спать. Покойной ночи, мисс Мэри… Моя дорогая, добрая Мэри!
Она задумалась и несколько минут лежала спокойно, но скоро закашлялась и снова уселась в постели. Когда кашель прошел, девочка тихо окликнула:
— Мисс Мэри! Мэри!
Ответа не было.
— Спит, — прошептала Кара, затем оглянулась по сторонам и еще тише позвала: — Пуф! Пуфик!
На ее зов с кресла соскочил серый пинчер и мгновенно очутился на постели.
Кара гладила шелковистую шерсть собачки и, склонившись к ней, зашептала:
— Пуфик! Пуфик! Собачка моя дорогая! Ложись, ложись сюда! Спи!
Она вытянулась на постели, собачку положила к себе на грудь, у самого подбородка, зарылась рукой в ее шерсть и, шепча: «Пуфик, хороший мой Пуфик!» — уснула.
Тогда послышался стук пролетки, с треском подкатившей к подъезду, и в доме снова поднялись тихая суетня и глухой шум. По лестнице поднималось двое: один, постарше, в тщательно выутюженной, но чуть потертой шляпе и в модной, но чуть потертой шубе, понизив голос, рассказывал другому:
— Да, да! C'est quelque chose d'inoui![16] Он потребовал, чтобы я порвал с тобой всякие отношения и перестал бывать у него в доме.
— Тысяча и одна ночь! Но что случилось? Почему? — вскричал другой.
Вдруг он остановился посреди лестницы и, полунасмешливо, полусочувственно глядя на своего спутника, спросил:
— Неужели он узнал?
Краницкий отвернулся.
— Дорогой Марысь… с тобой… об этом…
— Крашеные горшки! — засмеялся Мариан. — Ты, кажется, принимаешь меня за моего прадеда? Что же? Он узнал?
Красные пятна выступили на лбу и щеках Краницкого; он утвердительно опустил веки.
— Sapristi![17] — вырвалось у Мариана проклятие, и он снова рассмеялся. — Так из-за этого? Потому, да? Неужели и он верит в крашеные горшки? А я считал его человеком новых взглядов!
— Helas![18] — вздохнул Краницкий.
Молча они поднялись на второй этаж. Холостяцкая квартирка Мариана помещалась на третьем.
— Жаль мне тебя, mon bon vieux, искренне жаль, — снова заговорил молодой Дарвид. — Я так привязался к тебе, так привык… Тебе будет очень тяжело и бедной маме тоже… И с чего это он? Такой умный человек! Я думал, что у него лучше провентилирована голова…
Мариан не договорил: у самых дверей квартиры на шею ему бросился Краницкий. Он плакал. Утирая глаза надушенным батистовым платком, Краницкий заговорил:
— Марысь, милый, я не перенесу этого удара! Я всех вас так люблю… ты… для меня… как младший брат…
Он хотел поцеловать его, но Мариан брезгливо увернулся от объятий своего друга, почувствовав прикосновение его мокрой от слез щеки.
— Mais c'est absurde![19] — вскричал он. — Мы должны порвать с тобой отношения, оттого что они кому-то не нравятся! Что же мы, рабы? Полно, дорогой, не обращай на это внимания и приходи ко мне, как приходил всегда, а сегодня переночуй у меня, тебе будет утомительно так поздно возвращаться домой.
Мариан нажал кнопку электрического звонка, дверь сразу распахнулась, и, еще не переступив порога, он сказал своему спутнику:
— А ведь отлично Бианка поет это ариозо из «Кавалерии», не правда ли? Ля-ля-ля… — затянул он, но голос у него сорвался.
Скрывшись за дверью, он стал насвистывать это ариозо, услышанное за ужином у знаменитой певицы.
Внизу двое часов, одни за другими, пробили шесть. С улицы, засыпанной снегом, в окна уже прокрадывался рассвет. Как будто медленно и постепенно раздвигалась черная завеса, из-за которой все отчетливее выступали кресла, картины, зеркала, канделябры, вазы, ковры, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, бамбук, слоновая кость и фарфор. Наконец уже в полном свете зимнего утра все это заиграло, отливая, как перламутровая, раковина, всевозможными красками и отблесками, а на потолках и стенах загорелось золото, разбрызгиваясь на блестящем паркете.
III
По лестнице, устланной ковром и уставленной лампами и статуями, поднимался Краницкий в чуть потертой шубе с дорогим воротником и в шелковом цилиндре; он шел с непринужденным видом, и на губах его под тщательно закрученными усами играла непринужденная улыбка. Да и как же иначе? Лестница — это почти улица. Люди ходят по ней вверх и вниз, а там, где можно встретить людей и их глаза, — непринужденность, уверенность в себе и элегантность являются одиннадцатой заповедью божией, которую Моисей лишь по непонятной забывчивости не начертал на своих скрижалях.
В прихожей Краницкий сбросил на руки лакею шубу, распространяя вокруг себя благоухание превосходных духов. Из кармана его сюртука выглядывал кончик цветного платочка. Пригладив перед зеркалом волосы, еще густые спереди, но едва прикрывавшие сзади маленькую круглую плешь, он с цилиндром в руке направился в гостиную упругим, уверенным шагом. Только над его нахмуренными бровями выступили два красных пятна, выделяясь на белом лбу, и затуманились карие, обычно блестящие или вкрадчиво улыбающиеся глаза.
В дверях, против входа, на фоне красной драпировки, с открытой книгой в руках стояла Ирена. Краницкий подошел к ней той характерно покачивающейся походкой, которая свойственна щеголям в присутствии женщин, и, склонившись, поцеловал ей руку.
— Можно войти? — спросил он, указывая заискивающим взглядом на дверь, ведущую вглубь квартиры.
— Пожалуйста, войдите. Мама у себя в кабинете.
Поклон и интонация Ирены были любезны ровно настолько, насколько этого требовали приличия, но так она держалась всегда и со всеми. От нее веяло холодом и равнодушным, порой даже презрительным высокомерием. Однако, когда Краницкий с цилиндром в руке шел по гостиной, Ирена провожала его взглядом, выражавшим наряду с тревогой дружеское участие и, пожалуй, еще больше — жалость. Она с детства привыкла постоянно его видеть; Краницкий всегда был ласков, как раб, услужлив и, как друг, чуток к желаниям и внимателен к нуждам не только хозяйки дома, но и всех ее детей. В нем была какая-то тихая деликатность, обычно присущая людям, которые не считают себя достойными дарованных им благ и потому вечно трепещут, боясь их потерять. К тому же он обладал талантом выразительного чтения и знал несколько языков. За последние годы самыми приятными для Ирены были вечера, не занятые светскими обязанностями, которые она проводила вместе с этим человеком в комнате матери. Иногда в этих домашних собраниях участвовали Кара и мисс Мэри; иногда, хотя и реже, их оживлял приход Мариана; во время перерывов в чтении он шутил с матерью и сестрами, а с Краницкий вел споры о разных направлениях и стилях в литературе. Но большей частью Кара была занята уроками, Мариан — светскими развлечениями, и только она с матерью, склонившись над рукодельем, задумчиво и спокойно слушали этот звучный мужской голос, с таким глубоким пониманием и чувством читавший лучшие создания человеческой мысли и вдохновения. Порой в эти вечера Ирена предавалась мечтам о чистой, безмятежно тихой жизни, овеянной сердечной теплотой и такой далекой от шума улиц, шелеста шелков и суетности пышных фраз, всю фальшь и пустоту которых она уже постигла, и оттого сразу говорила себе: «Крашеные горшки, идиллии, этого и на свете нет!» И махала рукой, словно отгоняя от себя прелестного мотылька, уверенная, что мотылек этот лишь призрак. Сегодня по каким-то мелким наблюдениям она догадывалась, что произошло и еще должно произойти нечто необычайное, и была особенно чопорна и холодна; только в глубине ее серых прозрачных глаз затаилась горячая искорка тревоги. На ней было суконное, плотно облегающее платье со строгим, почти мужского покроя лифом, а в огненных волосах, сколотых на темени японским узлом, поблескивала сталью длинная шпилька. С открытой книгой в руках Ирена медленно прохаживалась по обеим гостиным. Взгляд ее не отрывался от книги, но она совсем не перелистывала страниц. У одной двери Ирена сразу поворачивала, у другой, запертой, на несколько секунд останавливалась, и тогда до нее долетал приглушенный звук двух негромких голосов. О, она не хотела слышать ни слова из этого разговора, ни за что не хотела! Давно уже она старалась быть слепой, глухой, подчас чуть не мертвой, чтобы ни одним взглядом, ни одним движением не показать, что у нее есть и зрение и слух. Но теперь всякий раз, когда из-за закрытой двери до нее доносился громкий возглас, она останавливалась как вкопанная и веки ее трепетали, как листья на ветру. Давно уже ей приходило в голову, что когда-нибудь у них в доме должно произойти что-то страшное, к чему она не сможет остаться слепой и глухой. Может быть, это произойдет именно сегодня?.. Не поднимая глаз от книги, медленным, размеренным шагом она расхаживала от одной двери до другой, среди лазури, пурпура и всевозможных оттенков белизны, по блестящему паркету обеих гостиных; сухощавое лицо ее было неподвижно, и она казалась еще более чопорной и холодной, чем всегда, в своем плотно облегающем платье, с воткнутой в волосы длинной шпилькой, отливающей металлическим блеском.
Вдруг за другой дверью, из-за которой доносились два женских голоса, разговаривавших по-английски, зазвенел серебристый смех, дверь с шумом распахнулась, и в гостиную, освещенную зимним солнцем, бросавшим золотые ленты на пурпур и белизну, влетела необычайная пара. Высокая девочка лет пятнадцати, с светлыми волосами и в светлом платье, низко нагнувшись, держала за передние лапки серого пинчера и, вся порозовевшая, вместе с ним стала кружиться по гостиной, напевая модный вальс: «Ля-ля-ля! Ля-ля-ля!» Две маленькие ножки в изящных туфельках и две мохнатые собачьи лапки быстро-быстро мелькали на блестящем паркете, кружась между креслами, столиками и тумбочками с вазами, пока не наткнулись на стоявшую в дверях Ирену. Подняв с пола собачку, Кара выпрямилась и встретила странный взгляд сестры. Ирена часто замигала, как будто в глаза ей ударил резкий свет.
— Какая ты всегда веселая, Кара!
— Я? — вскричала девочка. — Ну да… меня рассмешил Пуфик и потом… так славно светит солнышко. Правда, Ира, сегодня чудесный день? Ты видела, какие алмазы искрятся на снегу? Деревья все в инее… Мы пойдем с мисс Мэри гулять… Я и Пуфика возьму, только надену ему попонку, я как раз вчера кончила ее вышивать. Скажи, мама здорова?
— Почему ты спрашиваешь?
— Когда я утром зашла к ней, мне показалось, что она заболела… Она была такая бледная-бледная! Я спросила ее, но мама сказала, что это ничего, что она здорова… А мне все-таки кажется…
Ирена с раздражением прервала ее:
— Так постарайся, чтоб тебе ничего не казалось! Твои догадки, как и у всех детей такого возраста, просто нелепы. Куда ты идешь?
— К папочке.
Помолчав, Кара указала глазами на комнату матери.
— А там… этот господин?
Почему-то эти слова она произнесла, понизив голос. Зато почти твердо звучал голос Ирены, ответившей вопросом:
— Какой господин?
— Краницкий.
На одно мгновение пунцовые губки непроизвольно искривились; потянувшись к сестре, Кара зашептала:
— Ира, скажи мне, но только правду, а ты… ты… любишь этого господина… Краницкого?
Ирена громко, искренне рассмеялась, как не смеялась почти никогда.
— Вот смешная!.. Ах, какой ты еще забавный ребенок! За что ж мне его не любить? Он такой давний и близкий знакомый!
И уже с обычной холодностью прибавила:
— Впрочем, ты знаешь, что я никого особенно не люблю!
— Даже меня? — ласкаясь, спросила Кара, прильнув пунцовыми губками к бледной щеке сестры.
— Тебя немножко! Ну, а теперь иди. Ты мне мешаешь читать…
— Ухожу. Идем, Пуфик… идем!
Прижав собачку к груди, Кара пошла из комнаты, но в дверях обернулась к Ирене и, подавшись вперед, приглушенным голосом сказала:
— А я его не люблю… сама не знаю за что, но не люблю. Раньше любила, а в последнее время не люблю, ненавижу, терпеть не могу… сама не знаю за что!
С этими словами она шаловливо повернулась на одной ножке и пошла дальше. Ирена, склонившись над книгой, шепнула:
— Сама не знает! Не знает! Поэтому и может танцевать с собачкой! Какое это счастье быть пастушком!
Кара шла, снова что-то напевая, но возле двери отцовского кабинета смолкла и остановилась. Из кабинета доносился гул мужских голосов. Опустив голову, девочка прошептала:
— У папочки гости!.. Что же нам делать, Пуфик? Как мы туда пойдем?
С минуту она колебалась, раздумывая, потом тихонько проскользнула за портьеру и через миг уже сидела на скамеечке, в узком треугольнике за высокой этажеркой с книгами, стоявшей наискосок от двери. Этот уголок был надежным убежищем, сюда она могла незаметно проникнуть и уже давно его присмотрела. Книги, стоявшие на этажерке, целиком закрывали девочку, но сквозь узкие щели между ними сама она видела всех. Всякий раз, застав у отца гостей, одним неслышным шагом прямо из двери она прокрадывалась сюда, пережидала гостей и, когда они расходились, немножко разговаривала с отцом.
За круглым столом, заваленным книгами, картами и брошюрами, в глубоких креслах сидели какие-то люди различного возраста и вида, с цилиндрами в руках. Явились они не по делу, а с визитом — коротким или более продолжительным, — и, поминутно сменяясь, уступали место другим, прибывающим непрерывным потоком или, вернее, как волна за волной. Одни уходили, другие приходили. Рукопожатие, более или менее низкий поклон, сопровождаемый изысканно вежливыми фразами, то и дело обрывавшиеся и снова завязывавшиеся разговоры о высоких и важных материях: о европейской политике, о местных событиях первостепенного значения и об общественных проблемах, особенно касающихся экономики и финансов.
По кабинету разносился негромкий, но отчетливый, металлического тембра голос Дарвида, к которому все прислушивались чуть ли не с благоговейным вниманием; казалось, вся эта непрестанно сменяющаяся толпа подпала под власть Дарвида, покорная каждому его слову, жесту, каждому взгляду холодных, проницательных глаз, блестевших за стеклами очков. Человек этот обладал какой-то своеобразной силой, которая его сделала тем, чем он был, и люди подчинялись этой силе, ибо она создавала предмет всеобщих и самых страстных вожделений — богатство. Но и сам он в эту минуту чувствовал все ее могущество. Когда лакей называл в дверях громкие имена, то известные своей знатностью или сановностью, то прославившиеся в науке или искусстве, Дарвид испытывал такое же чувство, какое, наверное, испытывает кошка, когда ее гладят по спине. Он ощущал ласкающую руку судьбы, блаженствовал и становился все любезнее и говорливее, блистая красноречием и твердостью суждений. В нем не было ни следа чванства, но ореол славы, сияющий вокруг гладкого лба, и тайное наслаждение почетом поднимали его на невидимый пьедестал, с которого он казался выше, чем был в действительности.
В кабинет вошло несколько человек со смиренным и одновременно торжественным видом. Это была делегация от известного в городе благотворительного общества, явившаяся с просьбой о денежном вспомоществовании и личном участии в филантропической деятельности. Дарвид пожертвовал крупную денежную сумму, но участвовать в работе общества отказался. У него нет времени, но если бы даже нашлось время, он принципиально против всякой благотворительности. Филантропия свидетельствует о благих намерениях тех, кто ею занимается, но не способна предотвратить бедствия, терзающие человечество, ибо, выдавая премии беспомощности и праздности, только поддерживает бесполезное существование лишних людей.
— Напряжение сил, господа, только напряжение всех сил и неутомимый, железный труд могут избавить мир от рака нищеты, пожирающего человечество. Если никто за своей спиной не будет чувствовать поддержки, никто и не станет сидеть сложа руки, все напрягут силы, и нищета исчезнет со света.
Среди посетителей послышались робкие и чрезвычайно вежливые возражения:
— А больные, калеки, одинокие, старики и дети…
— Филантропия, — ответил Дарвид, — не улучшает участи этих отбросов общества, а только сохраняет и продлевает их существование.
— Но у этих отбросов общества пустые желудки, печальные сердца и такие же души, как у нас.
Разведя руками с видом, означающим сожаление, Дарвид продолжал:
— Что же делать? Свет не может существовать без победителей и побежденных, и чем скорее побежденные исчезнут, тем лучше и для них и для света.
Кое у кого на лицах выразилось отвращение, однако все молчали; глава делегации поднялся и с приятнейшей улыбкой прервал спор словами:
— Если б, однако, у благотворительности было много таких патронов, как вы, она не раз могла бы загладить несправедливость судьбы…
— Не будем называть судьбу несправедливой, — усмехнулся Дарвид, — когда она благоприятствует сильным и преследует слабых. Напротив, она благодетельна, ибо сохраняет то, что жизнеспособно, и уничтожает все, что не приспособлено к жизни.
— Но к вам она, несомненно, оказалась справедливой, и мы все должны быть ей за это признательны, — поспешил кончить пререкания глава делегации.
Обеими руками он взял руку Дарвида и пожал ее с глубоким чувством, осветившим его изборожденное морщинами лицо, а седая голова его склонилась в низком поклоне. Для тех, кому сострадало его доброе сердце, он уносил отсюда такой щедрый дар, что, несмотря на рассуждения Дарвида, с которыми он не мог согласиться, почтительная благодарность его была вполне искренней.
Наконец комната опустела, и на губах Дарвида появилась колючая усмешка. Что же заставило его выбросить такую уйму денег на то, что ему было безразлично и что он считал ненужным? Что же? Обычай, связи, общественное мнение, выражающееся в устном и в печатном слове! Комедия! Убожество! Дарвид нахмурился, глубокие складки прорезали его лоб, как вдруг он услышал позади легкий шорох. Он оглянулся.
— Кара! Как ты сюда попала? А! Ты сидела в этом уголке за книгами! Нужно быть такой тростинкой, как ты, чтобы протиснуться в эту щелку! Ну что тебе, малютка?
Он улыбнулся дочери, однако поглядел на стоявшие в углу часы. Подняв к отцу розовое лицо, Кара с важным видом протянула ему только что проснувшуюся, еще заспанную собачку.
— Прежде всего, папочка, прошу погладить Пуфика… Пуфик умница и хорошо себя ведет; пожалуйста, погладь его хоть разик.
Дарвид рассеянно провел рукой по шелковистой шерсти собачки.
— Я погладил уже, — сказал он. — А теперь, если тебе больше нечего мне сказать, то…
— У меня нет времени! — смеясь, докончила Кара и, посадив Пуфика в кресло, обеими руками обвила шею отца. — Не пущу! — крикнула она. — Ты должен мне подарить четверть часа, десять минут, ну, восемь, пять минут. Я буду говорить быстро, быстро! Есть ли что мне сказать? Да множество вещей! Я сидела тут в уголке, смотрела, слушала, и, знаешь, папочка, я не понимаю, зачем к тебе приходит столько людей? Когда смотришь из угла, все это так смешно! Входят, кланяются…
Она подбежала к дверям и жестами, мимикой, походкой принялась изображать то, о чем говорила. Пуфик бросился за ней и сел посреди комнаты, не сводя с нее глаз.
— Входят, кланяются, пожимают тебе руку, садятся, слушают…
Она по-мужски уселась в кресло, придав своему личику глубокомысленное выражение. Пуфик, уставясь на нее, залаял.
— Или так…
Глубокомысленно-сосредоточенное выражение мгновенно сменилось туповатым.
— Потом…
Кара вскочила с кресла. Пуфик тоже вскочил и вцепился зубами в краешек ее платья.
— Встают, снова кланяются, и все говорят одно и то же: «Имею честь!.. Буду иметь честь!.. Надеюсь иметь честь!» Шарк! Шарк! Шарк!
Она по-мужски раскланивалась, шаркая маленькими ножками, а Пуфик теребил край ее платья, отскакивал, тявкал и снова хватал зубами ее подол.
— Пуф, не мешай! Уходи, Пуф! Шарк, шарк! уходят, а другие входят и кланяются… Опять: «Имею честь!.. Надеюсь иметь честь!» Пуфик, уходи прочь!.. Пожимают тебе руку!.. Уфф, устала!
Быстрые движения и торопливая речь утомили девочку, яркий румянец залил ее лицо, она запыхалась, закашлялась и снова обхватила отца обеими руками.
— Не убегай, папочка! Мне так много нужно тебе сказать. Я буду быстро говорить.
Дарвид, стоя посреди комнаты, сначала с снисходительной, а потом с веселой улыбкой следил за ее живой мимикой. Напряженная внутренняя жизнь, проницательный ум и необычайная впечатлительность поражали в этом ребенке, подобном инструменту с вечно трепещущими струнами. Кара до странности напоминала мать времен ее юности. Когда она закашлялась, Дарвид обнял ее.
— Не торопись и не говори так много, сядь!
— Мне, папочка, некогда медленно говорить… И я не могу сесть, потому что ты сейчас же убежишь… Вот мне и приходится торопиться, чтоб тебя удержать! Я хочу, чтобы ты мне сказал, зачем к тебе приходит столько людей и зачем ты к ним ездишь? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя? Или тебе с ними весело и приятно? Чего они хотят от тебя? И что это дает? Удовольствие или пользу? И кому это на пользу — им или тебе? А может быть, еще кому-нибудь? Зачем все это? А правда, эти визиты напоминают театр? Я ведь не раз бывала в театре… И здесь тоже, как в театре: все играют какую-нибудь роль, притворяются, ведь правда, это все кривляние? А зачем? Разве тебе это нравится, папочка? Только прошу тебя, ради всего, всего святого, ответь мне, потому что я хочу, хочу, чтобы ты, папочка, был моим учителем, моим светочем… ты, папа, такой умный, обожаемый, великий!
Пылким чувством горели ее темные глаза, устремленные на отца. Дарвид гладил ее бледнозолотые волосы небольшой сухощавой рукой.
— Детка моя, — приговаривал он, — маленькая!..
Однако, с минуту помолчав, он прибавил:
— Почему ты спрашиваешь о таких вещах, точно дикарь, привезенный из Австралии или Африки? Ты же видишь это с детства. Будто ты не знаешь, что мама постоянно принимает множество визитеров?
— Да, да, папочка, но мама развлекается и хочет, чтобы Ира бывала в обществе… А зачем это тебе? Ты тоже развлекаешься?
— Где уж там! — усмехнулся Дарвид. — Большей частью я скучаю, хотя косвенным образом это доставляет мне удовольствие.
— Какое?
— Ты этого еще не поймешь. Связи, влияние, положение в обществе.
— А для чего тебе это положение, папочка? Зачем ты добиваешься высокого положения в обществе? Разве это положение приносит какую-нибудь пользу? Разве дает оно счастье? Видишь ли, папочка, я знаю одну историю… Отец мисс Мэри — англиканский пастор, приход у него убогий, в каком-то глухом углу, где совсем нет ни богатых, ни знатных, зато множество бедных невежественных людей… И он только среди этих бедняков занимает положение, то есть не имеет никакого положения, а все-таки он счастлив, и все там счастливы! Они любят друг друга и живут так дружно… Так тепло и светло в этом домике пастора под старыми деревьями!.. Мисс Мэри уехала оттуда, чтобы скопить немножко денег для младшей сестры, потому что очень ее любит. Ей хорошо тут, по она тоскует по своим родным и столько мне про них всегда рассказывает! Когда-нибудь я попрошу тебя, папочка, чтобы ты позволил мне поехать с мисс Мэри в Англию, в их бедный деревенский приход, чтобы хоть взглянуть на это огромное, такое теплое и светлое счастье!
Слезы, как бриллианты, блестели в ее искрящихся золотом глазах, а Дарвид, обняв ее хрупкий стан, молча стоял, охваченный тяжелым раздумьем. Своими вопросами это дитя заставляло его мысль погружаться на самое дно явлений, которого он никогда раньше не видел. У него не было времени. Мог ли он сказать ей, что высокое положение в обществе тешит его тщеславие и льстит самолюбию, что нередко оно способствует и успешному ведению дел, то есть дает денежную прибыль? Мог ли он признаться даже самому себе, что этот англиканский, пастор в тихом приходе под старыми деревьями вдруг показался ему счастливейшим человеком!.. С минуту подумав, он сказал:
— Так должно быть. Счастье, как и несчастье, — одно для бедных и другое — для богатых.
Он взглянул на часы.
— А теперь…
— У меня уже нет времени! — расхохоталась Кара. — Нет, нет, папочка, еще две минуты, минутку., мне еще тебя нужно спросить…
— Еще спросить! — вскричал Дарвид, смеясь так, как почти никогда не смеялся.
— Да, да!.. И это даже важнее, чем то! Мне так неспокойно… так больно…
Переступая с ноги на ногу, она изо всей силы обнимала отца, словно боясь, что он убежит.
— Скажи, папочка, ты в самом деле считаешь, что бедных, голодных, печальных нельзя ни поддерживать, ни утешать, а нужно их забросить, чтобы они скорее перемерли? Когда ты это сказал, мне стало так… нехорошо… Мама и Ира давно уже содержат двух старичков., они оба такие седенькие, милые, и мы с мисс Мэри тоже часто к ним заходим. Значит, мама и Ира неправильно поступают? А нужно сделать так, чтобы они поскорее умерли с голоду?.. Бррр! Страшно! Ты в самом деле это думаешь, папа, или сказал так только для того, чтобы скорее отделаться от этих господ? Ты, папочка, добрый, прекрасный, любимый, золотой! Ты в самом деле так думаешь, или… чтоб отделаться? Пожалуйста, скажи мне, ну, пожалуйста!..
Она впивалась ему в лицо лихорадочно горящими глазами, а он снова молча стоял, пораженный. Почему же он не мог разжать губы, чтобы высказать этому ребенку то, в чем был глубоко убежден?
Нахмурив брови, без улыбки Дарвид ответил:
— Чтобы отделаться. Я сказал это, чтобы скорей отделаться от этих господ.
Кара запрыгала от радости.
— Ну, конечно, конечно! Я была уверена в этом. Мой любимый, самый хороший…
А он, гладя ее волосы, говорил:
— Нужно быть доброй. Будь всегда доброй… Помогай седеньким, милым старичкам. Недостатка в деньгах на это у тебя не будет…
Кара целовала ему руки; вдруг взгляд ее упал на письменный стол отца, и она крикнула:
— Пуфик! Пуфик! Куда ты залез! Вот тебе на! Влез на стол, еще там что-нибудь разобьет!
На большом письменном столе известного дельца, взгромоздившись на высокую кипу бумаг, сидел серый пинчер; уткнувшись мордочкой в окно, он рычал на пролетавших с громким карканьем ворон. В торжественно строгом кабинете серебристой гаммой прозвучал смех Кары.
— Посмотри, папочка, как он сердится! Это он сердится на ворон! А как он задирает мордочку, когда они пролетают! Видишь, папочка?
— Вижу, вижу! Первый раз на моем столе хозяйничает такой почтенный помощник. Ах ты, малютка!
Он обнял ее и на миг крепко прижал к груди. В эту минуту в голове его промелькнуло какое-то давнее, незначительное воспоминание: золотой луч, блеснув, разорвал тучу и открыл клочок чистой лазури. Этот луч он видел когда-то из окна вагона, но бессознательно, как видят множество безразличных вещей. Теперь он ему вспомнился.
В дверях передней лакей доложил:
— Лошади поданы!
— Уже! — горестно вскричала Кара.
— Ты маленькая смутьянка, — глядя на часы, сказал Дарвид. — Уже четверть часа назад мне надо было выехать из дому.
Кара подбежала к стулу, на котором стоял его цилиндр, и, низко присев, подала отцу. Затем быстро нагнулась и подняла перчатку, которую он уронил.
— Не забудь тут оставить Пуфика, чтобы он привел в порядок мои бумаги!
С этой шуткой Дарвид вышел в переднюю, а, надевая шубу и спускаясь по лестнице, уже думал о торгах, куда ехал покупать дом, продававшийся за долги: на редкость выгодное дело!
Проходя мимо швейцара, распахнувшего перед ним дверь на улицу, Дарвид спросил:
— Дома пан Мариан?
От лакеев швейцар знал, что молодой хозяин еще спит.
Какой постыдный образ жизни! Пора, наконец, обуздать этого взбесившегося мальчишку! Но что же делать, если у него никогда нет времени, хронически нет времени! Усаживаясь в карету, он крикнул кучеру:
— Скорей! Гони!
Как поздно он выехал из дому. Его совсем сбило с толку это дитя своим щебетом и нежностью… Луч солнца!
Сняв Пуфика с кипы бумаг, Кара, как всегда, прижала его к груди у самого подбородка и торопливо пошла в гостиную. Она тоже запоздала — на урок с мисс Мэри. В одной из гостиных она столкнулась с Иреной. Высокая чопорная барышня все еще прогуливалась с открытой книгой в руке. Проходя мимо нее, Кара радостно сообщила:
— А я сегодня долго-долго разговаривала с папочкой!
Ирена равнодушно ответила:
— Это действительно фокус!
Кара остановилась как вкопанная. Она уловила иронию в равнодушном тоне сестры и, казалось, готова была обрушиться на нее: брови ее нахмурились, глаза засверкали. Но Ирена, углубившись в чтение, уже удалилась. Через несколько секунд скрылась и Кара за дверью своей комнаты.
Лицо Ирены, чуть сухощавое и удлиненное, было попрежнему неподвижно, а бледность лишь подчеркивала его холодное выражение. Только с каждой минутой тяжелели от усталости ее опущенные веки. Всякий раз, когда она проходила мимо освещенных солнцем окон, шпилька, воткнутая в узел волос на темени, вспыхивала мгновенным ярким блеском.
Наконец дверь из кабинета Мальвины открылась, и показался Краницкий, совсем иной, чем он был, когда явился сюда. Он шел, ссутулясь, понурив голову, с красными пятнами на щеках и резкими морщинами на лбу.
Судя по его виду, он только что плакал. Даже усы его уныло свисали на тщательно выбритый подбородок. Ирена остановилась и, опустив руку с книгой, смотрела на него. Краницкий ускорил шаг и, схватив ее руку, тихо и быстро заговорил:
— Нет человека несчастнее меня! Я был недостоин столь великого блага, как… как… дружба вашей матери, и потому лишился ее. Je suis fini, complétement et cruellement fini![20] Прощайте, панна Ирена… Столько лет! Столько лет!.. Я всех вас так сильно, так искренне любил! Меня называют старым романтиком. Да, это так. Я страдаю. Je souffre horriblement[21]. Желаю вам всякого благополучия. Возможно, мы уже никогда не увидимся. Возможно, я уеду в деревню. Прощайте. Столько лет! Столько лет! Oh Dieu![22]
Он ушел, еще сильнее ссутулясь, с покрасневшими веками, а на лице Ирены отразилось необыкновенное волнение.
— Значит, так! Значит, так! — прошептала она и, взметнувшись, как птица, быстро и тихо, как птица, пролетела гостиную. Невидимые крылья несли ее к запертым дверям кабинета. Но, когда она вошла к матери, движения ее уже были, как всегда, спокойны и изящны, только глаза с тревожной заботливостью вглядывались в женскую фигуру, сидевшую в глубоком кресле с закрытым руками лицом. Мальвина плакала тихо и горько; беззвучные рыдания судорожно сотрясали ее плечи, и они клонились все ниже, как будто давила их незримая тяжесть.
Ирена неслышно скользнула по комнате, принесла из соседней спальни флакон, вылила несколько капель на ладонь и осторожно смочила виски и лоб матери. Мальвина подняла лицо, искаженное ужасом. Можно было подумать, что в эту минуту она испугалась дочери, но Ирена совершенно обычным, спокойным тоном сказала:
— На тебя всегда вредно действует бессонница. Опять эта несносная мигрень!
Мальвина ответила слабым голосом:
— Да, мне немножко нездоровится.
Она встала и попыталась улыбнуться дочери, но только дрогнули ее бледные губы и опустились веки, распухшие от слез. Стараясь идти уверенным, ровным шагом, она направилась в спальню.
Ирена двинулась за ней.
— Мама!
— Что, дитя мое?
Губы Ирены беззвучно шевелились; казалось, сейчас из них вырвется вопль, но сорвались только глухо прозвучавшие слова:
— Может быть, принести тебе вина или бульону?
Мальвина отрицательно покачала головой и, пройдя несколько шагов, оглянулась.
— Ира!
Дочь уже стояла перед ней, но теперь Мальвина в свою очередь не могла вымолвить ни слова. Склоненный лоб ее медленно заливал румянец, наконец она тихо спросила:
— Что… отец твой дома?
— Несколько минут назад я слышала, как он уехал.
— Если, возвратившись, он пожелает меня видеть, скажи, что я его жду.
— Хорошо, мама.
В дверях она снова обернулась:
— Если кто-нибудь другой… не могу!
Стоя в нескольких шагах от матери в чопорной позе одетой по моде барышни, Ирена ответила:
— Не беспокойся, мама. Я не отлучусь отсюда ни на минуту и не допущу, чтобы кто-нибудь нарушил твой покой. Даже отец… если он пожелает тебя видеть; может быть, лучше завтра!
— Ох, нет, нет! — вдруг с жаром вскричала Мальвина. — Напротив, как можно скорее… попроси отца и предупреди меня… как можно скорее!
Ирена ответила:
— Хорошо, мама!
Мальвина закрыла дверь, прошла несколько шагов и упала на колени перед своим великолепным ложем. В этом уголке между креслами, обитыми оранжевым узорчатым шелком, и пышной постелью, убранной батистом и кружевами, она заломила руки и, высоко вскинув их, тихо простонала, почти рыдая:
— Боже! Боже! Боже!
Дарвидова принадлежала к тем слабым женщинам, которым, как воздух, нужна преданная любовь: без нее они не могут жить и заражаются ею, не сопротивляясь. В холодной пустоте богатых гостиных она не могла противиться такой любви и давно уже, много лет назад, поддалась ей, почувствовав себя особенно слабой, когда на нее повеяло весенним дуновением юности, проведенной вместе с человеком, готовым пасть к ее ногам. Уже тогда, в самом начале, любовь эта камнем легла ей на душу, и тяжесть эта все возрастала, по мере того как шли годы и подрастали дети. Ни на минуту она не считала себя героиней драмы. Напротив, думая о себе, она всегда повторяла, краснея от стыда: «Слабая! Слабая! Слабая!» — и давно уже к этому слову присоединилось другое: «Преступная…» Она была слаба, однако сегодня нашла в себе, наконец, силы разрубить один из узлов той сети, которая так гадко опутала ее жизнь. Скорей бы разорвать и второй, а потом погрузиться в далекий от светского блеска бездонный мрак одиночества, наполненный только ее беспредельной скорбью! Понемногу в голове ее назревало решение. Она хотела как можно скорее поговорить с Дарвидом и не сомневалась, что и он вскоре этого потребует. А дочери? Что же? Разве не лучше, чтобы она ушла от них, скрылась с их глаз?..
Ирена придвинула к окну столик, на котором стоял ящик с красками, и с сосредоточенным видом принялась подправлять на куске голубого атласа букет роскошных цветов. То были хризантемы, раскрывшие, словно для мистических поцелуев, белоснежные и огненные лепестки. Глубокая тишина царила в доме, и лишь спустя долгое время из дальних комнат донесся звон стекла и фарфора, а показавшийся в дверях кабинета лакей доложил, что завтрак подан. Ирена подняла голову, склоненную над работой.
— Доложи панне Каролине и мисс Мэри, что ни мама, ни я не выйдем к столу.
Она приказала также принести две чашки бульона и сухари, а через минуту с чашкой в руке подошла к закрытой двери кабинета матери.
— Можно войти?
Ирена приложила ухо к дверям: ответа не было. Веки ее тревожно затрепетали; она повторила вопрос, прибавив:
— Ты разрешишь, мамочка?..
— Войди, Ира! — отозвался голос из-за двери.
Мальвина лежала на постели, облитая поблескивающей волной шелкового платья. Ирена вошла. Поставив возле постели бульон и сухари, она тихо скользнула по комнате и спустила шторы на окнах. Мягкий полумрак наполнил комнату.
— Так будет лучше. Когда болит голова, свет раздражает.
Ирена встала у постели.
— И в этих ботинках ты не уснешь ни за что на свете, а если не поспишь несколько часов, мигрень не пройдет.
Прежде чем она успела договорить, ее худощавые руки уже сменили узкую обувь Мальвины просторной и мягкой. Она снова склонилась к матери и одним движением расстегнула крючки на лифе ее платья.
— Теперь тебе будет легче.
Ирена стояла, опустив руки и улыбаясь. Несмотря на модное платье и причудливую прическу, в ней было теперь что-то от сестры милосердия, терпеливой и осторожной.
— А сейчас, мамочка, — с улыбкой проговорила она, — будь маленькой обжорой: выпей бульон и съешь сухарик, а я пойду писать свои хризантемы.
Она уже была у двери, когда мать окликнула ее:
— Ира!
— Что, мама?
Две руки протянулись к ней и обвили ее шею, а горячие губы обожгли ее лоб и лицо, осыпая их поцелуями. Ирена прильнула губами ко лбу и к рукам матери, но лишь на несколько мгновений, затем мягким движением высвободилась из ее объятий и, встав поодаль, сказала:
— Не волнуйся, мама, это может усилить мигрень.
В дверях она еще раз обернулась:
— Если тебе что-нибудь понадобится, только шепни мне: ты же знаешь, какой у меня слух, я услышу. А я долго буду писать в кабинете. Хризантемы прелестные, у меня возник по поводу них новый замысел, и он очень меня занимает.
В окно кабинета, убранного позолоченной мебелью, художественными безделушками, цветущей сиренью и гиацинтами, сочился мертвенный зимний свет, падавший на столик с красками, за которым в глубокой задумчивости сидела Ирена. Под тонкими лучиками бровей светились ее прозрачные глаза, устремленные в прошлое.
Ей было в ту пору лет десять; она с огромным увлечением наряжала куклу в новое платье и сначала не вслушивалась в разговор, который вели родители в соседней комнате. Но позже, когда платье уже сидело на кукле без единой морщинки, подняла голову и через открытую дверь стала смотреть и слушать. Отец, иронически улыбаясь, сидел в кресле; мать в белом пеньюаре стояла перед ним с таким выражением, как будто молила ее спасти.
— Алойзы! — говорила она. — Неужели еще недостаточно того, что у нас есть? Неужели нет на свете ничего, кроме заработков, прибылей, ничего, кроме этого золотого кумира?..
С отрывистым ироническим смешком он прервал ее:
— Извини, пожалуйста, есть еще кое-что: та роскошь, которая тебя окружает и которая так тебе к лицу!
Тогда она села против него и, подавшись вперед, быстро и сбивчиво заговорила:
— Алойзы, разве мы живем с тобой одной жизнью? Совсем нет. Мы только видимся. Ни для общения, ни для взаимопонимания у нас нет времени. Тебя поглощают дела, меня — светские удовольствия. Мне стали нравиться развлечения — это верно, но в глубине души я очень часто грущу. Я чувствую себя одинокой. Ты знаешь, в молодости я вела скромную, даже бедную, трудовую жизнь, и она нередко с упреком напоминает о себе. Ты этого не знаешь, потому что нам некогда делиться своими мыслями и чувствами.
Я принадлежу к тем женщинам, которым нужна опека, нужно чье-то ухо, готовое прислушиваться к каждому движению их сердца, нужен ум, способный руководить их совестью. Я слаба. Меня все страшит. Ты часто, почти постоянно находишься в разъездах, и мне страшно, что без тебя я не смогу хорошо воспитать детей. Я умею только любить их, отдам за них жизнь, но я слаба. Умоляю тебя, не уезжай от меня и от них так часто, не покидай нас постоянно… лучше откажемся от такой роскоши… я даже буду рада, потому что это нас сблизит. Умоляю тебя, Алойзы…
Она схватила его руки и, кажется, целовала их, но отчетливо Ирена помнила, как на них упала бледнозолотая волна ее распущенных волос. Девочке было тогда всего десять лет, но ей стало жалко мать, и она с напряженным любопытством ждала ответа отца.
— Чего ты, собственно, хочешь? — начал он. — Я слушаю, слушаю и все-таки не совсем понимаю, что тебе нужно. Чтобы я оставил любимое дело, в котором преуспеваю? Право, ты бредишь наяву. У тебя какие-то потусторонние идеи, просто ребяческая прихоть…
В комнату вошла Кара, прервав воспоминания Ирены.
— Ира, разве мама больна? Почему она не пришла завтракать?
— У мамы часто бывает мигрень; ты это отлично знаешь.
Кара повернула к дверям спальни, но Ирена остановила ее:
— Не ходи туда: может быть, мама уснула.
Девочка подошла к сестре.
— Мне кажется… — шепнула она и умолкла.
— Что тебе опять кажется?
— В доме что-то происходит…
Ирена нахмурилась.
— Какое у тебя воображение! Вечно тебе представляется что-нибудь необыкновенное. А на самом деле все необыкновенное — это просто крашеные горшки, иллюзии. Жизнь всегда идет заведенным порядком и очень прозаична. Не занимайся крашеными горшками и ступай гулять с мисс Мэри и Пуфиком.
Кара внимательно слушала сестру, но ее пристальный взгляд выражал недоверие.
— Хорошо, — сказала она, — я пойду гулять, но то, что ты сказала, Ира, неправда. Это не крашеные горшки. Мама расстроена и больна, папочка уже с неделю обедает в городе и совсем не бывает дома, и даже этот… господин сегодня, уходя, плакал в передней… Я случайно увидела… Он хотел мне что-то сказать, но я убежала…
Ирена пожала плечами.
— Ты, наверное, станешь поэтессой, так ты все преувеличиваешь. Мама не расстроена, у нее мигрень. Отец не обедает с нами, потому что получает множество приглашений, а пан Краницкий, должно быть, вытирал нос, но тебе, с твоим поэтическим воображением, показалось, что он плачет. Мужчины вообще никогда не плачут, а умные девочки не забивают себе голову крашеными горшками, а отправляются гулять, пока стоит хорошая погода и светит солнце… Врач предписал тебе ежедневные прогулки, но не вечером, а именно в это время.
— Иду, сейчас иду! Как ты меня гонишь!
Пройдя несколько шагов, Кара снова обернулась к сестре.
— Папочка сердится на Марыся… уж это я хорошо заметила… Все у нас как-то так… странно!
Кара ушла, а Ирена сплела пальцы и изо всей силы их стиснула. Еще немного, и этот ребенок увидит ту сторону жизни, которую она видит уже давно. Этого нельзя допустить, ни в коем случае нельзя!
Снова ее охватили воспоминания. Мать говорила:
— Мы и так уже очень богаты.
— Ну, нет, — возразил отец, — денег никогда не бывает слишком много или даже достаточно.
Потом, любуясь ее прекрасными волосами, прибавил:
— Но ты веришь, что я тебя люблю?
— Нет. Я давно этому не верю.
Потом говорилось еще много других слов, но некоторые Ирена позабыла.
— Самая верная опека, — говорил отец, — это большое состояние. Те, у кого есть деньги, никогда не испытывают недостатка даже в уме, потому что в случае надобности покупают его у других. На воспитание детей можешь тратить сколько тебе понадобится. Ты ведь сумеешь мне воспитать дочерей светскими женщинами, не правда ли? Старайся, чтоб они могли, когда вырастут, войти в высшее общество, как в родной дом. А что касается тебя, развлекайся, завязывай знакомства, наряжайся, блистай. С твоей красотой, остроумием, умением жить ты можешь высоко поднять имя, которое носишь, и оказать мне, со своей стороны, большую услугу. Наконец, если у тебя будут какие-нибудь неприятности или затруднения, связанные со светскими обязанностями, с хозяйством, с учителями, к твоим услугам этот милейший Краницкий, который охотно тебе поможет. Я очень рад этому знакомству. Именно такой человек и был мне нужен. У него обширные связи с весьма влиятельными лицами, к тому же он прекрасно воспитан, учтив и услужлив. Я сблизился с ним, предвидя, что он может быть нам очень полезен. Правда, он уже несколько раз занимал у меня деньги, зато оказал мне несколько услуг. Comptant, comptant[23], это лучше всего.
Он прошелся по комнате; лицо его, взгляд, движения выражали полнейшее самодовольство, уверенность в своих правах и в своем уме. Вдруг, обернувшись к дверям, ведущим в дальние комнаты, он радостно воскликнул:
— Легки на помине! Здравствуйте, здравствуйте, дорогой.
С этими словами он протянул руку входившему гостю. Это был Краницкий, в ту пору красавец мужчина в расцвете сил, которого, вероятно, поэтому, а может быть, и благодаря другим достоинствам, любили и баловали в высших кругах общества. Он сердечно поздоровался с радушно встретившим его хозяином дома, а перед супругой его замер в такой позе и с таким выражением лица, как будто единственное, чего он жаждал на свете, — это пасть к ее ногам…
И разговор родителей и эта сцена навсегда врезались в память Ирены. В свое время из этих воспоминаний она сделала далеко идущие выводы, потом совсем перестала о них думать, а сегодня снова думала, забыв о своих хризантемах, которые, казалось, смотрели на нее с голубого атласа, такие же нежные и загадочные, как она сама.
Лакей в дверях доложил:
— Барон Блауэндорф.
Ирена было крикнула:
— Никого…
Но потом приказала лакею подождать и за письменным столом матери по-английски написала на узком листке бумаги:
«У мамы мигрень, я ухаживаю за ней и видеть вас сегодня не могу. Сожалею об этом, так как разговор о диссонансах становится занимательным. Приходите завтра продолжить его».
Надписав фамилию барона, Ирена вручила конверт лакею и снова уселась за прерванную работу, но уже с насмешливой и веселой улыбкой. Странное дело! Стоило барону, хотя и незримо, появиться в доме, как в голове ее возник сумасбродный замысел. Ирена понимала, что он сумасброден, по именно это ей нравилось и должно было понравиться барону. Быстро, даже с горячностью она набросала среди цветов темные силуэты чертиков. Разместила она их так, что, казалось, они раздвигали цветы. Одни карабкались вверх, другие спускались вниз, выглядывали из-за листьев, лазили по стеблям, и все проказливо кривлялись, лукаво отдаляя головки цветов, как будто для того, чтобы не дать их полураскрывшимся лепесткам слиться в поцелуе. Торопливо накладывая мазки, Ирена смеялась. Она представляла себе, как барон Эмиль, увидев ее работу, скажет: «C'est du nouveau![24] Это не крашеный горшок! В замысле чувствуется индивидуальность! Тут есть какая-то новая дрожь! Это скрежещет!»
Выражения: крашеные горшки, пастушки, скрежет, новая дрожь, ревматизм мысли и многие другие, Ирена заимствовала у него. И не только она. Словечки эти стали ходовыми в довольно многочисленном кружке людей, презирающих все существующее и ищущих чего-то нового и удивительного. Барон Эмиль был образован, много читал. Часто перечитывал он книгу Ницше «Заратустра» и разглагольствовал о нарождающейся породе «сверхчеловеков». Цедя слова сквозь зубы, он говорил немного в нос:
— Сверхчеловек — это тот, кто, невзирая ни на что и не щадя никого, умеет хотеть!
При мысли о том, что вскоре, быть может, она станет женой барона и покинет этот дом, у Ирены сдвинулись брови и с лица ее сбежала улыбка. О нет, она покинет его не одна! Это будет поставлено барону непременным условием, и он, наверное, его примет, учитывая цифру ее приданого. В серых, вдруг загоревшихся глазах Ирены видна была энергия. Она так порывисто обернулась к дверям спальни, что металлическая шпилька в ее волосах блеснула отточенной сталью.
— Нужно уметь хотеть! — шепнула Ирена.
IV
Лишь на другой день после разговора с Мальвиной Дарвидовой Краницкий, ночевавший у Мариана, вернулся домой; старуха Клеменсова, едва взглянув на него поверх больших очков, всплеснула руками.
— Да ты захворал, что ли? Вот притча арабская! На кого ты похож? Что случилось? Уж не колики ли опять тебя схватили?.. Чего ты шубу не снимешь? Постой! Сейчас помогу! Только и не хватало тебе захворать!
Это была плотная, коренастая женщина, в клетчатой шали на плечах и короткой юбке, открывавшей плоские ступни в рваных калошах. На вид ей было лет семьдесят; седые волосы и белый чепец подчеркивали желтизну ее широкого, сильно увядшего лица, на котором ярко блестели темные, еще огневые глаза, проницательно глядевшие из-под высокого морщинистого лба. От нее веяло чем-то исконно-деревенским, не вяжущимся ни с этой маленькой гостиной, ни с ее владельцем. В гостиной этой было все, что всегда бывает в гостиных: диван, кресла, столы, зеркало, затем низкая и широкая оттоманка с подушками в восточном вкусе, фарфоровые статуэтки на подзеркальнике, старомодный шкафчик с книгами в роскошных переплетах, несколько маленьких, но недурных картинок на стенах, множество фотографий, группами развешанных над оттоманкой, большой альбом с фотографиями на столике возле дивана. Но все это было старье, накопленное годами и обветшалое от времени. Вышивка на подушках выцвела, на фарфоровой подставке лампы был отбит уголок, позолоченная рама зеркала кое-где поистерлась, а кожаная обивка на мебели полопалась, и местами виднелся войлок. На первый взгляд гостиная казалась элегантной, но уже через минуту сквозь дыры и пятна проглядывала тщательно приукрашенная бедность. Скрашивала ее главным образом ослепительная чистота; видно, чьи-то заботливые, работящие руки тут неутомимо и кропотливо мели, вытирали, зашивали и чинили… То были маленькие старческие руки с широкой кистью и короткими пальцами, которые теперь помогали Краницкому расстегнуть шубу. При этом скрипучий, ворчливый голос с затаенной нежностью приговаривал:
— Опять ты дома не ночевал. Все, верно, картишки да мадамки! Ох, наказание господне! Оттого и пришел больной. Уж я вижу, что болен! Все лицо в красных пятнах и сам насилу на ногах стоишь! Вот притча арабская!
Измученным голосом, Краницкий ответил:
— Оставьте меня в покое, мать! Я болен и несчастен; да, я несчастнейший человек на свете. Для меня все кончено. Tout est bien fini pour moi[25]. Последите, пожалуйста, за дверью, чтобы никто не зашел. Я слишком страдаю, чтоб выносить этих докучливых людей. Je souffre trop[26].
У него действительно слезы стояли в глазах и вид был самый плачевный. В эту минуту, кроме старой, по-собачьи преданной няни, его никто не видел, и он мог, наконец, сбросить с себя кандалы наигранной молодости и элегантности. Плечи его ссутулились, щеки обвисли, на лбу пролегли морщины и выступили красные пятна. Он скрылся за полуоткрытой дверью спальни, а Клеменсова снова принялась за работу, прерванную его приходом. Посреди гостиной на раздвинутом карточном столе был разостлан мужской шлафрок из некогда прекрасной турецкой материи; теперь шлафрок выцвел, а подкладка разорвалась. За починкой этой подкладки и застал Клеменсову, вернувшись домой, Краницкий; надев на толстый палец медный наперсток, старуха снова уселась за стол и, вооружившись большими очками в металлической оправе, стала рассматривать прореху, из которой наружу с любопытством выглядывала вата. С сосредоточенным видом Клеменсова занялась шитьем, но все время что-то шептала или, верней, тихо и монотонно бормотала:
— Дверь ему карауль, чтоб никто не зашел! Будто кто сюда заходит? Раньше-то заходили дружки да покровители всякие; иной раз, правда, заходили, потом — редко когда стали показываться, а сейчас уж добрых года два ни одна собака сюда не заглядывает. Он, видишь, боится, чтоб ему не докучали! Ну, как же! Так они к тебе все и полезут — князья, графы да богачи всякие! Как бы не так! Пока был новенький да хорошенький, они им тешились, словно блестящей пуговицей, а как примелькался он да поистерся, его и забросили в угол. Родня, приятели, дружки! Вот притча арабская! Ох, уж этот свет!
С минуту она помолчала, приложила к прорехе тщательно пригнанный лоскут, несколько раз подняла руку с длинной ниткой и снова забормотала:
— Разве это свет? Грех один, а не свет! Сперва извертятся в нем, как черти в смоле, а потом плачутся, что-смола припекает! Ох-ох-ох!
В комнате царила тишина; только на подзеркальнике между фарфоровыми статуэтками однообразно тикали часы — этот всеобщий спутник жизни и непременный обитатель каждого дома. Клеменсова усердно шила, продолжая бормотать. Постоянное одиночество и накопившийся в ее старой голове запас слов, а в сердце — тревог приучили ее разговаривать с самой собой.
— Да то ли еще будет! Долгов — и не сочтешь! Ох, придется ему на охапке соломы или в больнице помирать! Если бы это покойница пани увидала! Вот притча арабская! Разве что мы со Стефанком вытащим его из этого омута!
Клеменсова отложила шитье, сдвинула на лоб очки, так что они заблестели парой стеклянных глаз над седыми бровями, и глубоко задумалась. Минутами она шевелила губами, но уже не бормотала. По движению губ и морщин можно было догадаться, что она строит какие-то планы, мечтает. Вдруг из спальни послышался голос Краницкого:
— Клеменсова! Клеменсова!
Старуха вскочила с живостью двадцатилетней девушки и, громко шлепая старыми калошами, подбежала к дверям.
— Чего тебе?
— Подайте мне шлафрок. Я плохо себя чувствую и никуда сегодня не пойду.
— Вот тебе на! Шлафрок! А подкладка-то рваная!
— Рваная или не рваная, а вы мне дайте его и туфли дайте… я плохо себя чувствую.
— Вот тебе на! Плохо! Так угадала же я, что ты захворал! Господи милостивый, что же это будет?
Однако, помогая ему надеть шлафрок, она недоверчиво спросила:
— А правду ты говоришь или шутишь, что никуда нынче не пойдешь?
— Шучу! — с горечью воскликнул Краницкий. — Если б вы знали, мать, чего мне стоят эти шутки! Я никуда не пойду ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, уже никогда! Буду тут лежать и грызть себя до тех пор, пока не загрызу на смерть, лишь бы скорей! Voilá![27]
«Вот притча арабская! Никогда еще такого не бывало! Ну, видно, крепко тебя смолой припекло!» — шепнула про себя Клеменсова.
А вслух произнесла:
— Покуда ты загрызешь себя, надо тебе обед сварить. Я сбегаю на рынок за мясом. А дверь снаружи запру.
И насмешливо прибавила:
— А то как бы не полезли сюда бароны да графы всякие… тебе докучать!
Краницкий остался один в запертой на ключ квартире; укутавшись в свой некогда роскошный, а теперь выцветший шлафрок с обтрепанными обшлагами, он лежал на кушетке, против красиво расположенной вдоль стены коллекции трубок. В светском обществе, в котором он вращался, было очень распространено коллекционерство. Одни собирали картины, другие миниатюры, автографы, гравюры, фарфор, старинные книги, старинные ложки, старинные ткани. Краницкий собирал трубки. Частью он приобретал их сам, но гораздо больше получал в подарок — к именинам, в знак дружеского внимания и на память о путешествии. Постепенно он собрал их не менее сотни; среди них имелись и дорогие и дешевые, но всегда оригинальные или смешные. Они были со вкусом расставлены на полках — от огромных до самых маленьких и от ярко раскрашенных до почти черных — и выглядели очень эффектно.
Но и кроме трубок, в спальне было немало ценных вещей: письменный стол из какого-то особенного дерева, фарфоровая рама с амурами вверху на овальном зеркале, стоявшем среди флаконов, шкатулок и ларцов с туалетными принадлежностями, наконец продолговатый, чистого золота портсигар, который Краницкий всегда носил при себе, а теперь, лежа на кушетке, машинально вертел двумя пальцами. Этот портсигар был ему дорог как память. Получил он его вскоре после приезда сюда, свыше двадцати лет назад, от двоюродной сестры своей матери, графини Евгении, которая с первой минуты их знакомства души в нем не чаяла. В свете даже поговаривали, что, несмотря на свой более чем зрелый возраст, она безумно в него влюбилась; юноша был действительно на редкость красивый и цветущий, к тому же мать ему дала весьма тщательное воспитание и привила манеры, способствовавшие успеху в свете, к которому она принадлежала по рождению. Сама Краницкая вследствие ряда причин вышла замуж за вполне порядочного, но не светского и не очень богатого шляхтича и, став жертвой неравного брака, всю жизнь протосковала и тайком проплакала в деревенской глуши, однако для своего единственного сына она жаждала лучшей участи и заранее готовила его к ней. Он говорил с парижским акцентом по-французски и недурно по-английски, хорошо знал западную литературу и славился как танцор, к тому же был услужлив и отличался врожденной доброжелательностью, за что его все любили, охотно приглашали и баловали; когда денег, присылаемых матерью, оказалось недостаточно, влиятельные родственники выхлопотали ему небольшую должность, дававшую, кроме доходов, некоторую видимость независимости. Целые дни Краницкий проводил в богатых и знатных домах, где читал вслух княгиням и графиням или, расставив руки, держал шелковые нитки, которые разматывали их дочки. Он выполнял поручения и улаживал всякие мелкие дела, на вечерах дирижировал танцами, развлекался, влюблялся и покорял сердца, нередко вечера и ночи просиживал в клубах или ресторанах, в театрах и за кулисами, где ухаживал за известными артистками всех родов и степеней. То было веселое, поистине золотое время. Тогда при нем была не Клеменсова, а лакей, и обедал он если не у родных или приятелей, то в первоклассных ресторанах. Тогда же он совершил великодушный поступок, за который был вознагражден возможностью обогатить свой ум. Заболел чахоткой кузен Краницкого, граф Альфред, и он прожил с ним год в Италии, выхаживая, развлекая и утешая больного с искренней преданностью, терпением и нежностью, идущими из глубины его привязчивого, кроткого сердца. Зато он смог за этот год изучить итальянский язык и обстоятельно ознакомиться с произведениями и разными школами живописи, которую страстно любил. Вскоре после этого Краницкий поехал с князем Зеноном в Париж, осмотрел все достопримечательности Франции и ее столицы, а по возвращении еще некоторое время оставался у болевшего глазами князя в качестве чтеца. В ту пору дар художественного чтения на нескольких языках завоевал ему широкую известность, а сам он, обогащенный знанием света, искусства и литературы, блистал в гостиных красноречьем и непринужденными манерами, являясь для одних ценным помощником, когда нужно было занимать гостей, или приятным собеседником в часы одиночества, а для других чуть не ментором по части развлечений, элегантности, в искусстве нравиться и наслаждаться жизнью. В это же время он познакомился с известным дельцом Дарвидом и встретился с Мальвиной Дарвидовой. Она была подругой его детства и первым идеалом женщины — в юности… Встретясь с ней снова, он стал реже бывать в других домах, зато этому был предан душой и телом. К детям пани Мальвины ходило много учителей, однако Краницкий одну ее дочь обучал итальянскому языку, другую — английскому и делал это с самозабвенной радостью, так как благодаря урокам чувствовал себя своим человеком в доме, который для него всегда был открыт. Впрочем, за последние десять лет произошли большие перемены в том обществе, где он был принят как родной и где так долго чувствовал себя любимым его детищем.
Графиня Евгения выдала дочь за французского графа и поселилась в Париже; граф Альфред умер; умерла и добрая, милая баронесса Блауэндорф, подарившая ему вот это зеркало в фарфоровой раме с амурами. Другие тоже умерли или разъехались. Остался один князь Зенон, но он сильно охладел к своему бывшему чтецу под влиянием супруги, которая простить не могла Краницкому его слишком явного увлечения женой вечно отсутствовавшего миллионера.
Появились у него новые знакомства и отношения, но в них уже не было ни прелести, ни надежности прежних связей, которые время, в разных случаях по-разному, ослабило, прервало или расторгло.
Матери, решившей его судьбу, — давно уже не было в живых.
— Pauvre maman! Pauvre maman![28]
Как нежно и безгранично она любила его! Как долго он колебался и боролся с собой, пока не покинул по ее настоянию родительский дом! Безмерно жаль ему было расставаться с деревней, со своей свободой, со светлорусой девушкой, живущей по соседству. Но жизнь большого города представала в рассказах матери, истинным раем, а знатные родственники — полубогами. Когда, наконец, после долгих колебаний и внутренней борьбы он согласился уехать, сколько было поцелуев и объятий! Сколько наставлений, советов и предсказаний райского блаженства! Он и сам теперь поминутно гляделся в зеркало, охваченный чуждыми ему прежде честолюбивыми мечтами и желаниями. Однажды он сам поймал себя на том, что, стоя перед зеркалом, почти непроизвольно репетировал поклоны, жесты, улыбки. Он громко расхохотался, смеялась и мать, которая тоже застала его на месте преступления.
— Pauvre maman! Pauvre chere maman![29]
На фоне этого семейного счастья и чудесных надежд одно существо всем своим видом напоминало тучу среди лучезарного неба. То была Клеменсова, его няня, прослужившая долгие годы у них в доме, уже тогда немолодая, бездетная вдова. Она ходила расстроенная, озабоченная и сердитая, но молчала, не мешая радоваться и мечтать ни исхудалой, поседевшей матери, ни прекрасному, как греза, юноше; наконец однажды, оставшись с глазу на глаз со своим любимцем, она заговорила. Это было осенью, близился вечер, сумерки окутывали Липувку, и липовая роща черной полосой перерезала пылавшую на западе зарю. Окинув взглядом рощу и зарю, Клеменсова начала:
— Ох, Тулек, Тулек! Как же это так? Ты уедешь, возьмешь и уедешь, а солнце будет всходить и заходить, рощица будет шуметь и рожь поспевать, а потом и снежок пойдет — без тебя!
Он сидел рядом на крылечке и молчал. А в сгустившихся сумерках где-то далеко в полях заиграла пастушья свирель; унылые звуки, чистые и простые, разносились по полям, и казалось, будто плакала эта ширь.
— С чем ты расстаешься — это тебе ведомо, что найдешь — один бог знает. Что оставляешь? — вот красоту божью. С чем вернешься? — может, с грязью людской.
Замычала корова в хлеву, запоздавшая работница затянула песню где-то в глубине сада. Заря погасла; но тотчас из-за крыши выплыл узкий серебряный лунный серп.
Клеменсова шептала:
— Бедный ты, бедный!
Нет, он совсем не считал себя бедным, однако сердце у него щемило при мысли о родной деревушке, о Мальвине, и в голове снова промелькнуло: «Может быть, остаться!»
И все же он уехал. Все же пустился в далекий мир этот двадцатилетний Аргонавт, высокий, стройный, с черными огневыми, как юность, глазами, с нежным, как персик, лицом и гладким лбом, белым, как лепесток лилии, уехал за богатой невестой, за всеми наслаждениями, какие только есть на свете, за золотым руном…
Теперь, плотно запахнув полы выцветшего шлафрока, он сидел, низко опустив голову, так низко, что была видна белевшая на макушке плешь; нижняя губа его отвисла, на лбу, над черными бровями горели красные пятна. В руке он держал портсигар, подаренный на память о графе Альфреде его вдовой, поселившейся в Париже, и время от времени бессознательно вертел его двумя пальцами; тогда по обтрепанным обшлагам шлафрока, по страдальческому лицу и длинным холеным рукам пробегали мерцающие отблески золота.
Между тем Клеменсова вернулась с рынка, ушла на кухню и, громко шлепая калошами, принялась за стряпню. Но Краницкий ничего не замечал, не видел он и головы в огромном чепце, которая то и дело заглядывала в дверь из кухни и, с тревогой посмотрев на него, скрывалась, чтобы через минуту снова появиться. Наконец она заговорила:
— Ты будешь сейчас обедать? Все готово.
Он глухо попросил подавать, но почти ничего не ел; Клеменсова никогда еще не видела его таким подавленным. Однако она ни о чем не спрашивала. Наступит подходящая минута, он и сам ей все расскажет. Он был не из тех, что уносят свою тайну в могилу. Старуха прислуживала ему, подавала кушанья, принесла чай, затем убрала со стола — все молча. После обеда с ней приключилась маленькая неприятность. Торопливо проходя по комнате, она потеряла одну из своих калош.
— А чтоб тебе! Что ни шаг, сваливаются с ног! — буркнула она и несколько минут сражалась с калошей, которая ускользала от нее, шаркая по полу.
Краницкий поднял голову.
— Что там такое? — спросил он.
Клеменсова не ответила, но, когда она выходила из комнаты, он крикнул:
— Что у вас на ногах, почему вы так шлепаете? Это невыносимо!
Старуха остановилась в дверях.
— A что у меня на ногах? Твои же старые калоши. Может, мне каждый день трепать башмаки, а потом опять новые покупать? «Невыносимо..» Вот притча арабская! Дай бог, чтоб тебе чего похуже не пришлось выносить, а то, подумаешь, беда: калоши по полу шлепают!
В кухне, подходя с пустым стаканом к самовару, она еще брюзжала:
— Была бы у тебя щепотка чаю в доме, если б я вечно ходила в новых башмаках!
Стемнело. Краницкий в глубокой задумчивости курил папиросу за папиросой и вздрогнул всем телом, когда Клеменсова внесла лампу; комната наполнилась белым мягким светом, падавшим из-под молочно-белого колпака. Взглянув на залитую светом голову старухи, Краницкий впервые за несколько часов промолвил:
— Идите, мать, сюда! Поближе!
А когда она подошла, он схватил обеими руками ее огрубевшие пальцы и крепко их стиснул.
— Ну, что бы я делал? Что теперь было бы со мной, если б не вы? Ни живой души, ни одной близкой души. Seul, seul, comme au désert![30]
Прилив чувствительности прорвал плотину. Полились признания. Он любил последний раз в жизни, le dernier amour[31], и все кончилось. Она запретила ему искать с ней встречи. Это решение давно уже в ней назревало. Угрызения совести, стыд, страх за детей. Одна дочь знает все, другая со дня на день может узнать… Она не удержала в руках руль, управлявший сердцами и совестью ее детей, оттого что сознание вины жгучей печатью закрывает ей рот, когда она разговаривает с ними. Себя она называет ничтожнейшим существом. Больше не хочет пользоваться богатством мужа и положением, которое оно дает ей в свете. Она хочет уехать отсюда, поселиться где-нибудь в глуши, скрыться с глаз людских.
Тут в близкую к рыданиям, взволнованную речь Краницкого ворвался скрипучий, насмешливый голос:
— Хорошо, хоть сейчас опомнилась!
— То есть как — опомнилась? Что вы, мать, болтаете? Вы ничего не смыслите. Любовь никогда не бывает преступной. «Ils ont péche, maie le ciel est un don…»[32]
— Да ты рехнулся, Тулек? Что я, мадама какая, чего ты со мной по-французски лопочешь?
Но он все-таки кончил:
— «Ils ont souffert, c'est le sceau du pardon»[33]. Я вам сейчас переведу: «Они грешили, но небо — их удел».
— Тулек, оставь ты небо! В такие дела небо путать… Вот притча арабская!
— Право, вы будто ксендз… Я вам рассказываю о страданиях своих и этого дорогого, чудесного создания… de cet être noble et doux…[34]
В эту минуту в прихожей хлопнула дверь, которую Клеменсова, вернувшись с рынка, не заперла, послышались шаги и молодой мужской голос спросил:
— Что, дома пан?
— Вот притча арабская! — всплеснув руками, прошептала Клеменсова.
— Марысь! — радостно вскричал Краницкий и громко ответил — Дома, дома!
— Случай, достойный быть отмеченным в светской хронике, — слегка в нос и цедя слова сквозь зубы, отозвался в передней другой мужской голос.
— И барон тут! — воскликнул Краницкий и зашептал Клеменсовой: — Закройте дверь в гостиную. Мне нужно хоть немного… привести себя в порядок!
Через закрытую дверь он крикнул приятелям, ждавшим его в гостиной:
— Сейчас, мои дорогие, сейчас я буду к вашим услугам. Un quart de minute et je suis prêt[35].
И действительно, через несколько минут он упругим шагом вошел в гостиную, где Клеменсова зажгла лампу, одетый, причесанный, надушенный, элегантный, с непринужденной улыбкой на губах. Только веки у него были необычно красные и не разгладились морщины на лбу. Клеменсова, громко шлепая калошами, ушла на кухню, бормоча:
— Комедиант! Вот комедиант!
Молодые люди дружески пожали ему руки. Видно было, что они его любят.
— Что это вы скрылись от нас сегодня на целый день? — спросил барон Эмиль. — Мы ждали вас к обеду у Бореля… Он нас изысканно накормил сегодня… Или вы поститесь?..
— Оставь его, он расстроен, — вмешался Мариан. — Мне так тебя жаль, mon bon vieux, что я уговорил барона заехать со мной к тебе. Не могу же я оставить тебя одного в меланхолии…
Растроганный Краницкий с благодарной нежностью взглянул на юношу.
— Merci, merci, quel coeur![36] Вы меня тронули…
Он поочередно пожал руки обоим, но руку Мариана на миг задержал со словами:
— Mon cher… cher… cher…[37]
Юноша засмеялся.
— Опять ты расчувствовался, это вредно для печени! Ты же сын поколения, еще сохранившего antidotum[38] против меланхолии.
— Какое? — спросил Краницкий.
— Ну, веру, надежду, любовь, покорность судьбе и… прочие крашеные горшки. У нас их нет, а потому мы едем в Tron-tron, где будет петь Лили Керт. Мы сегодня устраиваем в ее честь ужин у Бореля, и он обещал все, что можно найти в пяти частях света.
— Какая загадочная натура — эта Лили, — заметил барон. — Минутами в ней чувствуется что-то потустороннее, неземное…
Краницкий вскипел:
— Quelle idée, cher baron![39] В Лили потустороннее, неземное! Mais c'est un animalcule, qui chante merveilleusement des choses abjectes![40]
— В том-то и дело! В том-то и дело! — отстаивал свое мнение барон. — Зверек в образе ангела… Исполнение шансонеток с таким diable au corps[41] — и при этом такие глаза, лицо, улыбка, источающая какое-то мистическое благоухание лилий… В этом именно тот диссонанс, тот скрежет, ce mystére[42], которыми она покорила Европу… Это вызывает любопытство, возбуждает, противоречит шаблону и нарушает гармонию… Вам это непонятно?
— Laissez[43], Эмиль! — смеясь, вскричал Мариан. — Ты взываешь к хранителю могил. Он еще благоговеет перед гармонией.
Краницкий казался несколько смущенным. Проводя рукой по волосам, он нерешительно начал:
— Это действительно так, мои дорогие. Я и сам замечаю, что становлюсь старомодным. Мои сверстники, как и я, всегда называли кошку кошкой, а плута плутом. Если такая Лили прикидывалась ангелом, мы говорили: «Вот плутовка!» — и знали, как к этому относиться. А теперешнее ваше стремление смешивать du profane et du sacre[44], самую низменную чувственность с мистическими порывами…
Барон и Мариан смеялись.
— Tout cela est et restera pour toi du grec, mon bon vieux![45] Ты родился в эпоху гармонии и всегда будешь гармоничен. Ну, а теперь treve de conversations[46]. Пора ехать. Едем с нами! Послушаешь Лили, вместе поужинаем…
— Правда, едемте с нами, в экипаже есть для вас место, — присоединился к приглашению Мариана барон.
Краницкий просиял, как будто лицо его залило солнечным светом.
— Хорошо, mes tres chers[47], хорошо, merci[48], я поеду с вами, это развлечет и подбодрит меня. Только… одну минутку… разрешите?
— Пожалуйста. Сделайте одолжение. Мы подождем.
Краницкий бросился в спальню и закрыл дверь. В голове его кружились образы и слова: «театр, пение, музыка, ужин, разговоры, ослепительный свет», — словом, все, к чему он привык и чем столько лет жил. Гнетущую тоску пронизало предвкушение удовольствия. После горькой микстуры он ощутил во рту вкус карамельки. Он поспешно двинулся к туалету, но посреди комнаты вдруг остановился как вкопанный.
Взгляд его упал на прекрасную гелиогравюру, стоявшую на письменном столе возле лампы. Неподвижно застыв посреди комнаты, Краницкий уставился на женское лицо, глядевшее из изящной рамки.
— Pauvre, pauvre, chere âme! Noble créature![49] — шептал он, и губы его дрожали, а над бровями снова проступили красные пятна. Из-за двери послышался голос Мариана:
— Поторопись, mon vieux! Мы запаздываем!
Несколько минут спустя Краницкий вышел в гостиную. Плечи его ссутулились, веки сильней покраснели.
— Не могу… Клянусь, дорогие, не могу с вами ехать! Я нездоров.
— А он, должно быть, правда, нездоров! — вскричал Мариан. — Посмотри, Эмиль, какой у него вид! Изменился старик? Верно?
— Но только что у вас был совсем недурной вид! — процедил Эмиль и добавил: — Не становитесь скучным, не болейте. Больные люди — это навоз под посев, который пожнет смерть… и скука!
— Отлично сказано! — заметил Мариан.
— Non, non[50],— оправдывался Краницкий, — ничего серьезного, une ancienne maladie de foie[51]. Просто сегодня она дает себя знать… поезжайте без меня.
Он улыбался, старался прямо держаться и непринужденно двигаться, но лицо и глаза его выдавали нестерпимую муку.
— Может быть, прислать к тебе врача? — спросил Мариан.
— Нет, нет, — запротестовал Краницкий, а барон взял его под руку и повел в спальню.
Даже в эту минуту, несмотря на согбенные плечи, у Краницкого была прекрасная, внушительная осанка; рядом с ним маленький хилый барон, вцепившийся ему в руку, напоминал комара.
Войдя в спальню, он тихо заговорил:
— Il у a du nouveau![52] По городу ходят слухи, что папа Дарвид против моих намерений относительно панны Ирены. Вам что-нибудь известно об этом?
В последнее время барон часто разговаривал с Краницким о своих намерениях, нередко даже обращаясь к нему за советом и указаниями. Разве не был он самым близким другом этого дома, чуть не опекуном и, вероятно, советчиком всего семейства? Краницкий о бароне Эмиле неизменно думал и даже говорил:
— Ce brave garçon[53] — чудесный человек, у него золотое сердце, к тому же он очень образован и умен, oui, trés intelligent[54], а мать его — эта милая, добрая баронесса Блауэндорф была одной из прекраснейших звезд, которые озаряли мой жизненный путь.
Сохраняя благодарную память об «одной из прекраснейших звезд», Краницкий с присущим ему оптимистическим воззрением на людей питал дружеские чувства к барону и поощрял его намерения относительно Ирены, особенно когда заметил, что и она к нему неравнодушна. Поэтому обычно он охотно помогал барону советом и давал исчерпывающие ответы на его вопросы. На этот раз, однако, он выслушал барона с напряженным и страдальческим видом.
— Не знаю, дорогой барон, право, я ничего не могу… сказать… Я там… я уже…
Несколько капель пота выступило у него на лбу; с трудом он добавил:
— Кажется, панна Ирена…
— Панна Ирена, — не замечая волнения Краницкого, перебил барон, — это сонет из бодлеровских «Les fleurs du mal»[55]. В ней есть что-то смутное, извращенное…
Краницкий резко повернулся.
— Дорогой барон…
— Да вы не поняли меня, милейший пан Артур. Я вовсе не собираюсь дурно отзываться о панне Ирене. В моих устах те эпитеты, которые я сейчас употребил, означают высшую похвалу. Панна Ирена интересна именно своей неясностью, сложностью. Это разочарованная женщина. Ко всему она относится иронически — черта избранных натур. О, панна Ирена — совсем не фиалка, разве что из цветника Бодлера! Но именно это вызывает любопытство, возбуждает… Une désabusee… Une vierge désabusée[56]. Вам понятно? Есть в этом какой-то аромат тайны… новая дрожь. Только с такими натурами никогда нельзя быть ни в чем уверенным.
— Это благороднейшая натура! — с жаром воскликнул Краницкий.
Барон усмехнулся.
— Вы делите людей на благородных и неблагородных, я — на интересных и скучных…
За дверью послышался громкий голос Мариана:
— Эмиль, я больше не жду тебя и еду один в Tron-tron. Лили я скажу, что ты остался ночевать у заболевшего приятеля, чтобы за ним ухаживать.
Слова эти показались молодым людям такими забавными, что они одновременно расхохотались по обе стороны запертой двери.
— Bon![57] — вскричал Блауэндорф. — Ты создашь мне репутацию доброго христианина. А я, как бранденбуржец, боявшийся одного только бога, боюсь только казаться смешным[58] и потому еду с тобой.
Через несколько минут квартира Краницкого опустела, оба его приятеля уехали, а он снова сидел, ссутулясь, на кушетке и, опустив голову, вертел двумя пальцами золотой портсигар. Улица за окнами была довольно пустынная, и в комнаты донесся грохот удалявшегося экипажа. Краницкий напряженно прислушивался, а когда стук затих, он вдруг остро пожалел, что не поехал туда, где поют, шутят, едят, пьют — в ослепительном свете, в волнах смеха. Но его тотчас охватило непреодолимое отвращение ко всему. Он был так печален, так подавлен, болен… Как же они, его молодые друзья, не остались с ним посидеть? Он ведь не раз им делал всевозможные одолжения, да просто всегда был к их услугам и горячо любил обоих, особенно Марыся, ce cher enfant[59] … И многих других… Сколько раз он выхаживал их во время болезни, утешал, выручал, развлекал… Теперь, когда он не может бежать вслед за ними, как пинчер за своей хозяйкой, с ним остались только тишина и мрак.
Мрак окутывал гостиную, и во всей квартире царила тишина. Нарушил, ее стук шлепающих по полу калош, и в дверях из кухни показалась Клеменсова. На высоком ее лбу, над седыми бровями поблескивали стеклянные глаза очков, а на левую руку был натянут мужской носок, который она начала штопать. Стоя в дверях, она смотрела на этого согбенного, вдруг постаревшего человека, застывшего в угрюмом молчании, и качала головой.
Потом, неслышно ступая, подошла к оттоманке, уселась на табурет, стоявший рядом, и шепотом сказала:
— Ну, чего ты все молчишь и тоску свою пережевываешь в одиночку? Поговори со мной, все-таки станет полегче…
Краницкий молча поглядел на нее, а старуха еще тише спросила:
— Что же она? Очень тебя любила? Правда? Как же это случилось, что она опять вернулась к тебе?
Несколько мгновений Краницкий колебался или раздумывал, затем облокотился на валик и, подперев голову рукой, заговорил:
— Вам, мать, я могу рассказать все: к нашему обществу вы не принадлежите, к тому же вы благородный, преданный и самый близкий мне человек…
В тихой комнате раздался трубный звук: это Клеменсова вытащила из кармана уголок грубого платка и высморкалась. Глаза ее были мокры. Краницкий вздрогнул, поморщился, но продолжал:
— Когда мы впервые встретились после разлуки, на нас повеяло весной. Вы ведь знаете, мать, расстались мы только потому, что я был недостаточно богат, чтобы жениться на бедной девушке. Мама и мысли не допускала, что моей женой может стать гувернантка… а вскоре она вышла замуж за этого богача. Фью, фью! Как преобразилась эта гувернантка, эта девушка, скромная, как фиалка! Светская дама, всегда оживленная, роскошно одетая, элегантная… Но воспоминания о деревне, о полевых цветах, о первом сердечном трепете овеяли нас дуновением нашей весны… Любила ли она мужа? Pauvre, chere âme![60] Вначале она, кажется, привязалась к нему, но он постоянно покидал ее, не проявлял к ней внимания и упорно, неуклонно гонялся по свету за миллионами… Вечно она оставалась одна. И в свете и дома одна… Дети еще были малы, а она так слаба и нежна и так нуждалась в преданной дружбе, в ласке… С первой минуты я сердцем был у ее ног, и она это чувствовала, а он, уезжая, меня оставлял при ней как советчика, опекуна и отчасти даже покровителя, да по-кро-ви-теля… Выскочка! Глупец! Такой умный — и так глуп, ха-ха-ха!
Злорадный, мстительный смех исказил его лицо, красные пятна над бровями расплылись до половины лба, собравшегося в крупные складки.
— Не волнуйся, Тулек, не волнуйся… еще заболеешь, — уговаривала его Клеменсова, но он уже не мог остановиться и продолжал свои излияния.
— И все же год или даже больше между нами ничего не было. У нас завязалась дружба, но она держала меня в отдалении, боролась с собой… Вы знаете, мать, имел ли я успех у женщин…
— Ох, имел, на вечную свою погибель, имел! — забрюзжала старуха.
— С юных лет я обладал даром художественного чтения и многим ему обязан…
— Уж и обязан! Чем это ты обязан? Беспутством своим да неустройством?.. — опять начала браниться Клеменсова, но он, не замечая этого, продолжал:
— Однажды ей очень нездоровилось после мигрени, был поздний вечер, в огромной пустынной квартире погасли огни, дети спали… Я ухаживал за ней, как брат и как мать. Затаив свои чувства, я не проявил ни малейшей неделикатности и вел себя так, словно бодрствовал у постели больного любимого ребенка. Развлекая ее беседой, я не повышал голоса, подавал ей лекарства и конфеты. Потом я стал читать. Не раз она говорила, что мое чтение действует на нее, как музыка. Мы читали Мюссе. Но вы не знаете, кто это. Певец любви, той любви, которую свет называет преступной. Она попросила принести ей что-то из соседней комнаты, я пошел, а когда вернулся, взоры наши встретились, и… «в этот день мы больше не читали»[61].
Последние слова он едва вымолвил, закрыл лицо платком, уткнулся головой в валик дивана и неподвижно застыл, может быть даже плакал. Клеменсова нагнулась, уголок грубого платка высунулся из ее кармана, и в комнате снова раздался трубный звук. Потом вместе с табуретом она придвинулась еще ближе и, коснувшись его плеча рукой, обтянутой носком, зашептала:
— Полно тебе, Тулек, не убивайся! Пусть уж вас судит господь, судья праведный, но и милостивый! А мне жалко тебя, да и ту бедняжку жалко! Что же? Сердце не камень, человек не ангел! Но ты уж не убивайся! Все проходит, и твое горе пройдет! Может, когда-нибудь еще будет тебе не так плохо на свете! Может, еще успокоится твое сердце в Липувке, в родном углу… Может, мы еще надумаем со Стефком, как тебя вытащить из этого городского омута.
Краницкий не отвечал; старуха продолжала::
— Опять я получила от Стефка письмо.
— Что же пишет этот почтенный человек?
Клеменсова снова раскипятилась:
— И верно, почтенный, а ты зря его так зовешь, будто из милости или в насмешку. Вот притча арабская! Он хоть и крестник мне, а не сын, да лучше иных родных… Пишет, что хозяйство в Липувке идет слава богу, что посадил он еще сто черенков плодовых деревьев да что недельки через три или четыре приедет и привезет денег.
— Денег! — прошептал Краницкий, — Вот это хорошо!
— Еще бы не хорошо: давно ростовщик забрал бы у тебя эту рухлядь, да один раз я его за дверь вытолкала, а в другой упросила подождать.
Она засмеялась..
— А вытолкать-то его куда было легче, чем упросить: силы у меня много, а он маленький, как комар. Ну да этот раз я чуть руки ему не целовала, так уж он согласился ждать… «Только, говорит, для вас, за то, что вы такая слуга, как мать». И верно, как мать! Своих детей у меня нет, да и никого у меня на свете нет, один только ты!
Краницкий глядел на нее и медленно покачивал головой. Устремив ему в лицо огневые, вдруг омрачившиеся глаза, она так же медленно качала головой в большом чепце.
Горевшая на столике лампа заливала молочно-белым светом и головы этих двух печальных людей, понимавших друг друга без слов, и расставленную у стены разноцветную коллекцию трубок, а в золотом портсигаре, который Краницкий вертел двумя пальцами, зажигала мгновенно гаснувшие огоньки.
V
Алойзы Дарвид после торгов находился в отличном настроении, приобретя на очень выгодных условиях дом с обширным участком. Дом, правда, мало его интересовал — это была развалина, годная только на слом, чем ему предстояло в ближайшее время заняться, — зато участок под садом представлял необычайную ценность. Он был расположен близ одного из вокзалов, где предполагалось возвести большое общественное здание, а потому стоимость его неизбежно должна была возрасти.
Дарвид хотел перепродать его, а затем взять подряд на постройку здания. Это было уже третье предприятие, попавшее ему в руки со времени возвращения, то есть за несколько месяцев. Но что же делать, если того, главного, за которое он с радостью отдал бы эти три, он до сих пор не только не добился, но даже не может толком узнать, в каком оно положении! Иногда это не дает ему спать, однако не мешает заниматься тем, что уже завоевано и начато.
Был ясный, слегка морозный день, мириады алмазов искрились в инее, опушившем деревья, и на снегу, устлавшем широко раскинувшийся сад. Дарвид в сопровождении землемера, архитектора и инженера прогуливался по саду, но прогулка эта была предпринята отнюдь не для созерцания природы, закованной в унизанный бриллиантами мрамор и алебастр. Инженер явился с предложением приобрести участок и энергично защищал интересы своих доверителей; землемер и архитектор говорили каждый о своем, жестами показывая в разных точках пространства расположение и контуры будущего строения. Дарвид в блестящем цилиндре и в узкой, по моде, шубе с редкостным, очень дорогим воротником ровным шагом расхаживал по снегу, больше слушал, чем говорил, и молча улыбался с довольным видом, как вдруг в глаза ему ударил ослепительно яркий свет. Перед ним, подобно великолепной колонне, высилось дерево; на концах сучьев в радужном сиянии пылали, как свечи, хрупкие ветки, изваянные из алебастра. Словно из фонтана разноцветных огоньков, от этой колонны, покрытой искусной резьбой, взметались снопы радужных лучей. Дарвид быстрым движением вскинул на нос пенсне и, досадливо поморщась, буркнул:
— Какой нестерпимый свет!
Архитектор, разглядывая дерево, с улыбкой заметил:
— Такой колонны не создал ни один ваятель, даже в древней Греции!
— Жаль только, что она бесполезна, — тоже улыбаясь, ответил Дарвид.
— Вы не большой любитель природы!.. Вот и я также… — начал инженер.
— Напротив, напротив… я иногда замечаю в природе то или другое, — пошутил Дарвид. — Но стать, как вы говорите, любителем природы мне было некогда. Это роскошь… Людям железного труда она недоступна… для этого нужно иметь время!
С этими словами он отвернулся от прекрасного произведения природы и двинулся дальше, но снова остановился. В нескольких шагах от него тянулся забор, отделявший сад от улицы, и в уличной сутолоке он заметил что-то, сразу привлекшее его внимание.
Близился час отправления одного из поездов на железной дороге. По широкой, не совсем еще застроенной улице проносилось множество карет и санок в сторону вокзала. Позвякивая упряжью, катили сани, пронзительно скрипел под колесами снег, поминутно раздавались окрики возниц. Дамские и мужские шляпы, всевозможные меха, ливреи кучеров, клубы пара, летящие вслед за лошадьми, покрытыми цветными сетками, — все это сливалось в пеструю, колеблющуюся, сплошную ленту, с шумом и гомоном скользившую по снегу в морозном воздухе, искрящемся на солнце.
Одна карета казалась запертым цветником. Из окон выглядывали, выплескиваясь наружу, розы, камелии, гвоздики и фиалки. В глубине кареты, утопая в разноцветных волнах венков, букетов и корзин, виднелась дамская шляпа с большими полями. Вслед за каретой мчались сани, запряженные парой рослых лошадей, которыми правил кучер с огромным меховым воротником; в ногах у седоков, двух молодых людей, стояла еще корзина цветов, но уже самых редких и самых дорогих — орхидей. Карета и сани промелькнули в уличной толпе, как чудесное видение весны, неожиданно возникшее из снега и мгновенно исчезнувшее. Дарвид обернулся к спутникам:
— Кто эта дама в карете с цветами?
— Бианка Бианетти.
Это имя не требовало комментариев. Дарвид удовлетворенно улыбнулся. Ничего удивительного, что Мариан вместе с этим барончиком провожает на вокзал женщину, пользующуюся европейской славой, и везет для нее цветы! Напротив, напротив! Он и сам несколько раз в жизни… А если не больше, то лишь потому, что у него не было времени.
— Забавная история сегодня произойдет на вокзале, — начал инженер. — Для Бианки заказан экстренный поезд, который отойдет через пять минут после обычного.
— Зачем? — спросил архитектор..
— Не трудно догадаться: чтобы лишние пять минут наслаждаться лицезрением и обществом знаменитой певицы.
— Экстренный поезд! Какое безумие! — воскликнул Дарвид. — Кто же это сделал?
Инженер и архитектор обменялись многозначительными взглядами, наконец инженер ответил:
— Ваш сын.
Судорога пробежала по лицу Дарвида, но он совершенно спокойно сказал:
— Ах, правда! Теперь я припоминаю! Мариан мне что-то рассказывал об этом. Я попытался его отговорить, но если он настаивает… Что же делать? Il faut, que la jeunesse se passe![62]
С этими словами он начал прощаться, пожимая руки своим спутникам.
— Мне очень неприятно, что мы не кончим сегодня наши дебаты, но я вспомнил о важном деле. Пожалуйста, зайдите ко мне завтра утром в обычные приемные часы.
Дарвид приподнял шляпу и ушел. Усаживаясь в карету, он бросил кучеру:
— На вокзал! Скорей!
У платформы уже стоял под парами локомотив с вереницей вагонов. Толпа хлынула на засыпанный снегом перрон и устремилась к вагонам. Дарвид тоже вышел, отыскивая глазами юное лицо, наполнявшее тревогой его бессонные ночи. Вначале он не мог его найти, но через минуту большую часть толпы поглотили вагоны, а горстка людей, находившихся здесь в роли зрителей, сбившись в кучу, не отрываясь, смотрела в конец перрона. Там, в руках нескольких человек, расцвел чудесный сад и какая-то пара весьма оживленно беседовала по-итальянски. Певица, красивая брюнетка, с горящими, как черные звезды, глазами была итальянка. Разговаривал с ней белокурый молодой человек, казавшийся моложе ее, красивый и изысканно одетый. В нескольких шагах от них стоял с небрежным и рассеянным видом тщедушный, рыжеватый, тридцатилетний барон Блауэндорф.
В морозном воздухе раздался второй звонок, сзывая пассажиров. Артистка, прелестно улыбаясь, простилась кивком головы и двинулась к вагону, но юноша, ловко повернувшись, преградил ей путь, продолжая что-то говорить и не сводя с нее упорного взгляда. Еще не выказывая беспокойства, она остановилась и, улыбаясь, слушала.
Алойзы Дарвид стоял на перроне, смешавшись с толпой; до ушей его доносились обрывки разговоров.
— Не уедет! — произнес чей-то голос.
— Уедет! Еще достаточно времени! — возразил другой.
— А он нарочно ее задерживает, чтобы не уехала!
— Но она действительно прелестна! И улыбается так же восхитительно, как поет!
С другой стороны возле Дарвида переговаривалось несколько голосов.
— Молодец малый! Вы посмотрите, посмотрите, как он ее заговаривает, а ведь нарочно… Бедняжка, придется ей, как миленькой, вернуться в город!
— Как можно! Это будет просто невежливо с его стороны!
— А кто этот белокурый красавчик? — спросила какая-то женщина.
— Молодой Дарвид. Сын этого известного коммерсанта.
— Такой молодой! Совсем мальчик!
— Когда у человека миллионы, он, как персик на солнце, быстро созревает.
— На каком же это они языке говорят? Не могу разобрать, но не по-французски.
— По-итальянски: она ведь итальянка.
— Ну и ловко же он болтает по-итальянски, что твой итальянец!
Тот же голос, который говорил о персике, заметил:
— Миллионы — все равно как святой дух: к кому придут, тот сразу на всех языках заговорит.
Все отъезжающие уже скрылись в вагонах, и, сухо постукивая, стали захлопываться дверцы. На этот раз артистка заторопилась, но молодой Дарвид сказал несколько слов, и она сначала с удивлением взглянула на него, а затем по лицу ее разлилась обворожительнейшая улыбка. На что-то соглашаясь и за что-то благодаря, она кивнула головой с видом королевы, милостиво соглашающейся принять от своих подданных изъявления почтительнейшей преданности.
В толпе, окружавшей старшего Дарвида, кто-то засмеялся:
— Ну и хват малый! Ведь не пустит ее!
— А какой красавчик этот молодой Дарвид! — отозвался девичий голосок.
— Как есть королевич! — прибавил другой.
— Что же это будет? Она не уедет!
— Уедет!
— Бьемся об заклад!
— Согласен!
В одну минуту за спиной Дарвида несколько человек побились об заклад в том, уедет или не уедет сегодня женщина, с которой разговаривал его сын. На тонких губах миллионера появилась довольная улыбка, глаза из-за стекол пенсне глядели на сына почти с нежностью. Королевич! Да! Сколько непринужденной грации в движениях! Какое великолепное пренебрежение к глазеющей на него толпе! А видно, везет ему в любви! Эта артистка с европейской славой так и пожирает его своими черными очами.
Раздался третий звонок, и в то же мгновение воздух прорезал протяжный свист. Колеса вагонов медленно и мерно завертелись и покатили по рельсам.
— Так и есть! — крикнул кто-то в толпе. — Не уехала!
— Я проиграл! — отозвалось несколько голосов.
— Как хорошо, что этот красавчик поставил на своем! — прозвенел девичий голосок.
Вдруг с дальнего конца перрона снова донесся свисток паровоза и послышалось четкое постукивание колес о рельсы; вдали показалась какая-то черная масса, с каждой секундой она приближалась, и, наконец, под султаном дыма явственно обозначились очертания паровоза и нескольких вагонов. Это был поезд-игрушка, маленький, свежевыкрашенный; горела на солнце желтизна меди, сверкал синевой лак, алели в окнах бархатные подушки. Поезд остановился. Проводник распахнул дверь и замер в выжидательной позе, а Мариан жестом пригласил в вагон знаменитую артистку.
Теперь стоявшая на перроне кучка людей все разгадала и пришла в восторг. Причудливость затеи, на которую была выброшена такая уйма денег, поразила воображение людей умеренных, пробудив в них сочувственный интерес к золоту и к сумасбродным выходкам, независимо от их цели и значения. По перрону разнесся сухой всплеск аплодисментов, но вскоре паровоз снова дал свисток, и маленький экстренный поезд тронулся в путь, отстав от большого, обычного, всего на пять минут.
Алойзы Дарвид встал у входа в вокзал, откуда мог наблюдать за сыном, медленно идущим по перрону. Он смотрел на Мариана с тревожным любопытством, заметив в нем, к своему удивлению, нечто непонятное. Вопреки тому, чего следовало ожидать и что казалось естественным, в выражении лица и в движениях Мариана не чувствовалось ни юношеской радости или удовлетворения совершенным поступком, ни грусти, вызванной отъездом женщины, ради которой он совершил этот поступок. Когда на перроне раздались аплодисменты, юноша обернулся и окинул толпу мимолетным взглядом с таким равнодушием, как будто это был предмет, недостойный даже презрения. Теперь тоже весь его облик выражал полнейшее равнодушие, даже скуку, от которой опустились углы губ и чуть поблекли розовые щеки, а в синих прозрачных глазах, устремленных вдаль, запечатлелись неудовлетворенность или разочарование, Мечта или даже мечтательность, тщетно ищущая в пространстве некий неуловимый призрак. Он не заметил отца: прозрачные глаза его смотрели куда-то вдаль; не заметил Дарвида и барон, долго рывшийся в кошельке, пока не достал, наконец, десятирублевую бумажку и не бросил ее носильщикам, которые внесли в вагон свертки и цветы певицы. При этом он процедил сквозь зубы:
— У меня нет мелочи!
Мариан, не выходя из задумчивости, как бы безотчетно сказал:
— Как странно!
— Что? — спросил барон.
— То, что все на свете так мелко, мелко…
— Кроме моего аппетита: аппетит у меня сейчас огромный! — воскликнул барон.
«Ну и тех баснословных сумм, которые, должно быть, тратит Мариан», — подумал Дарвид, направляясь к своей карете.
Проходя по вокзалу, он услышал еще несколько замечаний, которыми обменивались в публике.
— За пятиминутный разговор с красивой женщиной отвалить столько денег — это характер!
— Многообещающий мальчик! А?
— Особенно для папы!
— Говорят, и долгов же у него, как волос на голове!
— Он и занимает в расчете на папин карман…
— Или на папину смерть…
Другие говорили:
— В таких руках эта «maleparta»[63] скоро полетит ко всем чертям.
— Почему maleparta?
— А что, можешь ты себе представить святого Франциска Ассизского, который наживал бы миллионы?
Пока карета проезжала одну улицу за другой, в голове Дарвида теснились самые противоречивые мысли. Да, да, этот мот способен поглотить золотой песок из любой золотоносной реки! Но с каким изяществом он это делает — поистине королевич! Можно гордиться таким сыном, но вместе с тем он сильно обеспокоен и огорчен. Нельзя допускать, чтобы это продолжалось до бесконечности. Мальчик делает долги в расчете на его смерть! И эта полнейшая праздность! А чего стоит человек без труда? На нем уже сказываются последствия безделья: какое-то преждевременное увядание, бесплодная мечтательность… Но как хорош собой! У него такой вид, как будто он родился с княжеской короной на голове!
Поднимаясь по мраморной лестнице своего дома, Дарвид сказал одетому в ливрею швейцару:
— Когда пан Мариан вернется, передать, что я прошу его зайти ко мне.
Час или больше Дарвид провел один в своем кабинете за письменным столом, просматривал разные письма и счета, что-то отмечал и записывал, но по лицу его то и дело пробегала отвратительная судорога и от нервных движений руки отвратительно шуршала бумага… Наконец дверь из прихожей открылась, и с шляпой в руке в кабинет вошел Мариан. Едва переступив порог, он начал:
— Добрый день, отец. Я очень рад, что ты меня позвал, уже давно я не имел удовольствия разговаривать с тобой. Мы оба так заняты. Несколько недель меня целиком поглощала Бианка Бианетти.
Он держался вполне свободно, хотя был совсем не весел. Дарвид, стоявший возле круглого стола, пристально поглядел на сына и спросил:
— Ты влюблен в эту актрису?
Мариан искренне, почти громко рассмеялся:
— Такой вопрос, дорогой отец, это святилище, возведенное на маковом зернышке; любовь, говорят, святыня, а моя прихоть в отношении этой прелестной Бианки…
— Маковое зернышко, которое ты возишь по свету в экстренных поездах, — докончил Дарвид.
— Ты уже слышал об этом?
— Я это видел.
— А, ты был на вокзале! Странно, что я тебя не заметил.
Он пренебрежительно махнул рукой.
— Снова разочарование. Я так мечтал об этом сюрпризе для Бианки и так был уверен, что это доставит мне живейшее удовольствие… Между тем я убедился, что и это пустяк, не новый и ничтожный, как все вообще. И всегда одинаково: то, что так долго создает воображение, мгновенно разрушает здравый смысл. Невозможно выдумать ничего необыкновенного. Мир так стар, что нам он достался уже в виде изношенной тряпки.
Он сел в кресло возле стола и поставил цилиндр на ковер. Дарвид, не меняя позы, ответил:
— Если воображение создает глупости, не удивительно, что здравый смысл мгновенно разрушает эти здания.
— А кто может быть уверен, что созданное им мудро? — прервал Мариан.
И, вынув из кармана портсигар, спросил:
— Ты позволишь, отец?
Затем, учтиво протянув портсигар отцу, снова спросил:
— Может быть, ты тоже закуришь?
Дарвид, нахмурив брови, отрицательно покачал головой и, усаживаясь, спросил в свою очередь:
— Почему после моего отъезда ты сейчас же перестал посещать университет? Я не раз задавал тебе этот вопрос, но так и не получил ясного ответа.
— Извини, отец, но мне всегда страшно лень писать письма. В устном разговоре я охотно тебе объясню…
Дарвид прервал его:
— У меня нет времени для длинных разговоров, поэтому скажи мне сразу: тебя не влечет наука?
Мариан пустил тонкую, как нитка, струйку дыма и, подумав, начал:
— Нет, отчего же? Я вовсе не питаю отвращения к науке. Напротив, я много читаю, и любознательность является как раз одной из самых отличительных черт моей индивидуальности. Уже в детстве я поглощал огромное количество книг, но школьных уроков не учил никогда. Все этому удивлялись, а объясняется это очень просто и ответ напрашивается сам собой. Пассивные личности подчиняются правилам, а для энергичных, одаренных высоким интеллектом они нестерпимы. Правила и обязанности — это стойла, в которые человечество запирает свой домашний скот, чтобы он не потравил возделанных полей. Волы и бараны терпеливо стоят в загонах, личности же с высокой организацией их разрушают и выходят на свободу. Я должен быть абсолютно свободен во всем и потому перестал посещать этот трактир, где наука определенного сорта отпускается в определенные часы определенными порциями. По просьбе и настоянию мамы, я проявил, однако, немало доброй воли: с юридического факультета перешел на естественный, а затем на философский, надеясь, что меня хоть что-нибудь заинтересует и что тогда я смогу разогнать бурю отчаяния, охватившего бедную маму. Но я не смог. Профессоры оказались скучнейшими людьми, студенты — каким-то сбродом. Светская жизнь меня еще забавляла и поглощала все мое время; неудовлетворенное воображение уносило дальше и выше, и я прекратил эти скучные, к тому же совершенно бесцельные занятия, которые только раздражали меня.
Он затушил в пепельнице докуренную папиросу и, глубже усевшись в кресло, продолжал:
— Насколько я мог заметить, обычно люди систематически изучают науки ради одной из двух целей: либо они намерены посвятить свою жизнь так называемому спасению человечества, либо вынуждены зарабатывать себе кусок хлеба. Ни то, ни другое для меня не может быть целью; что касается первой, то я руковожусь индивидуалистическими принципами, ведущими к анархизму. Так называемое спасение человечества в нашу упадочную эпоху уже стало почти неправдоподобной басней, а голая правда состоит в том, что каждый живет собой и для себя. Кому судьба улыбнется, тот живет более или менее приятно, кому не повезет — погибает. Всем управляет случай и удачное или неудачное стечение обстоятельств. Невозможно обратить землю во всеобщий рай, как нельзя маленькую планету превратить в огромную. Спасение человечества — это один из наркотиков, выдуманных для усыпления человеческой скорби. Альтруисты завели целую аптеку таких наркотиков, желающие могут ими пользоваться, это их право. Но я не хочу, чтобы меня усыпляли. Я индивидуалист и не понимаю, почему Павел должен страдать ради облегчения страданий Гавла. Пусть Гавел сам думает о себе, так же как Павел, и, если это люди благоразумные, они как-нибудь проживут, не прибегая к пузырькам с этикетками. Таково мое мнение относительно одной из целей, ради которых люди систематически изучают науки. Что касается второй…
Он достал портсигар и, закурив папиросу, продолжал:
— Что касается второй цели, то совершенно очевидно, что мне, твоему сыну, незачем самому выпекать свой хлеб. Таковы мои убеждения, и я изложил их тебе с тем большим удовольствием, что издавна питаю искреннее уважение к силе и независимости твоего ума. К тому же я уверен, что лучше тебя, дорогой отец, меня никто не поймет.
Он ошибался. Его плавная, учтивая речь осталась совершенно непонятой. Быть может, впервые в жизни Дарвид не понимал человека, с которым разговаривал. Он был изумлен. Вместо праздного, легкомысленного юноши, которого страсти толкали к расточительству, перед ним сидел мудрец, мыслящий и разочарованный, с брюзгливой усмешкой на губах, с иронией во взоре и в речи. Эта брюзжащая мудрость, сочетающаяся с непомерной самонадеянностью, уверенностью в своей правоте и независимости, казалась особенно поразительной в стройном и нежном юноше, с розовым лицом, с голубыми, как незабудки, глазами и немного усталым ртом под маленькими, юношескими усиками. При этом великолепный слог, изысканность и безупречная учтивость в движениях, в голосе, даже в комплименте, которым он изящно закончил свою речь.
Дарвид был изумлен. Ему некогда было следить за новыми направлениями в мыслях и характерах, некогда изучать постоянно меняющиеся формы, в которые время отливает разные поколения людские. На миг он оцепенел, наконец на губах его появилась ироническая улыбка. Этот мальчик со своими теориями просто смешон!
— Все, что ты сказал, просто смешно, — возразил Дарвид. — Ты создал принцип из полного отсутствия принципов. В твоем возрасте такие взгляды, такой скепсис — это противоестественно. В твоем почти детском, возрасте ты с этим багажом просто смешон!
Теперь уже Мариан, вскинув голову, с удивлением взглянул на отца. Он тоже ждал совсем иного.
— Смешно! Смешны! Смешон! — вскричал он. — Что это значит, отец? Это не довод. Я был уверен, что мы вполне сходимся во взглядах. Однако с глубочайшим изумлением вижу, что это не так. Как же, отец, значит, ты не следуешь девизу: каждый живет собой и для себя? Но ведь нельзя относиться с большим презрением ко всем крашеным горшкам, чем это делал ты всю свою жизнь. Или, может быть, это разногласие только мнимое? Пожалуйста, приведи мне доказательства. «Смешно» — это не доказательство. Я могу быть смешон и все-таки прав. Отсутствие принципов? Что же? Принципы — это один из самых ярко раскрашенных горшков, и потому в нем трудно разглядеть, что это глина. Но это не важно. Пожалуйста, объясни точнее. Какие принципы ты имеешь в виду?
Дарвид с судорожно подергивающимся лицом ответил:
— Какие? Моральные. Разумеется, моральные…
— Да, да, но, пожалуйста, разъясни мне подробнее, что это за принципы. В чем они заключаются?
Дарвид снова замолк. В чем они заключаются? Да что он, ксендз или гувернантка, чего ради он стал бы над такими вещами ломать себе голову? Другое дело юриспруденция, математика, архитектура, биржа, банки… Но вопросами морали он никогда не занимался, ему было некогда. Глухой гнев охватил его, и, когда он заговорил, слова со свистом срывались с его губ:
— Мой милый, ты ошибся адресом. Не отцы прививают детям принципы морали. Это дело матерей. У отцов нет на это времени. Воскреси в памяти свое детство, вспомни принципы, которые прививала тебе мать, и ты найдешь ответ на свои вопросы.
Мариан засмеялся.
— Извини, отец, но то, что ты сказал, напоминает мне одного моего приятеля, который пишет книги. Un pauvre diable[64], но мы ввели его в общество, потому что он талантлив: это легитимация. Так вот однажды кто-то его спросил: «Что ты делаешь, когда, описывая что-нибудь, наталкиваешься на трудности?» — «Стараюсь их преодолеть», — ответил он. «А если не можешь преодолеть их?» — «Тогда делаю петлю, то есть, как заяц, бросаюсь в сторону и не говорю того, чего не умею сказать». Так и ты, дорогой отец, поступил, как этот автор, — ты сделал петлю! Ха-ха-ха!
Он смеялся. Но Дарвид становился все сумрачнее и холоднее. Как ни странно, перед этим профессором он несомненно и все больше чувствовал себя школьником. Между тем Мариан продолжал:
— Оставим в покое бедную, дорогую маму. Это воплощение нежности и прелести. Если что-нибудь в этом роде еще не стало для меня крашеным горшком, то это чувство умиления, которое она мне внушает. Она часто говорила мне, да и теперь еще говорит о принципах, но самая лучшая и самая милая женщина все-таки остается женщиной. Чувствительность, рутина и вдобавок отсутствие логики: теория сама по себе, а практика сама по себе, не правда ли? Но ты, отец, это знаешь лучше меня, у тебя было больше времени для исследований этой половины человечества…
Голубые глаза его искрились, золотые кудри упали на белый лоб, а с губ, опушенных маленькими усиками, плавно слетали слова, становившиеся все смелее и все чаще перемежавшиеся отрывистым смехом.
— Что касается меня, то, будь я старой девой, я непременно пошел бы в сестры милосердия: это всегда дает какое-то положение в обществе, а туго накрахмаленный чепец бросает спасительную тень на морщины. Но, будучи тем, что я есть, я думаю вот как: принципы зависят от места, времени, градуса широты и от эволюции, которую совершает цивилизация. Если б небо создало меня древним греком, я бы из принципа сражался против азиатов за свободу и любил красивого мальчика. В средние века я бы дрался за честь своей дамы и поджаривал людей на кострах. На Востоке я, не таясь, имел бы столько жен, сколько мне бы хотелось; на Западе принцип велит притворяться, что имеешь только одну. В Европе мой долг — почитать отца и мать; на островах Фиджи меня бы сочли преступником, если б я своевременно не умертвил их. Галиматья! Бигос[65], которым наше время уже не хочет питаться! Оно слишком старо, и нёбо у него слишком изощрено, чтобы не уметь отличить апельсин от финика. Мы, декаденты, поколение эпохи упадка, хорошо знаем, что человек может многого достигнуть, но никогда не овладеет абсолютной истиной. Ее нет. Все относительно. Единственная для меня аксиома — то, что я существую и хочу, а единственная задача — уметь хотеть. По этому поводу еще многое можно сказать, но зачем? Я ведь говорю не с неофитом. Ты, дорогой отец, человек незаурядного ума и, несомненно, думаешь то же самое, а говоришь иное только потому, что так обычно разговаривают… с детьми!
Алойзы Дарвид, казалось, лишь по привычке выслушал его до конца, но, едва Мариан с резким, отрывистым смешком договорил свою речь и умолк, у него вырвались слова:
— Неправда. Ты жестоко ошибаешься. Я иначе думаю и поступаю. У меня не было времени размышлять о теории принципов, но вся моя жизнь основана на одном из них — на труде. Железный труд, сочетающийся со знанием дела, всегда был моим принципом и сделал меня таким, каков я есть…
— Извини, отец, что я перебиваю тебя, — вскричал Мариан, — пожалуйста, извини, но один вопрос: какова была цель твоего труда? Цель? Цель? Это разъяснит нам все. Принцип может заключаться только в цели, а не в труде, который является лишь средством, для достижения цели. Что же было твоей целью, отец? Ведь не спасение человечества, а удовлетворение собственных желаний, собственных, не навязанных кем-то со стороны и покорно принятых, а собственных, индивидуальных. Предметом твоих желаний было большое состояние, высокое положение. Ты трудился, чтобы их достигнуть, и я не вижу тут иного принципа, кроме того, который я и сам исповедую: нужно уметь хотеть, следовательно в самой сущности мы с тобой сходимся, отец, только я всегда с искренним благоговением признавал твое превосходство. Я неоднократно думал о том, с какой великолепной последовательностью и непреклонной волей ты стряхнул с себя все этикетки, которыми другие, даже как будто умные, люди продолжают себя облеплять! Если б на своем пути ты спотыкался о крашеные горшки с такими этикетками, как семья, отчизна, человечество, милосердие и т. д. и т. п., то, несомненно, замедлил бы шаг и не ушел так далеко. Но ты был поразительно последователен. С изумительной силой и решительностью ты умел хотеть. Именно это умение хотеть, с тех пор как я его осознал, преисполнило меня благоговейным уважением к тебе. За время твоего более чем трехлетнего отсутствия я не раз мысленно называл тебя сверхчеловеком. Таких, как ты, отец, наверно, представлял себе Фридрих Ницше, когда…
Он оборвал на полуслове, подняв на отца удивленный взгляд. Алойзы Дарвид, очень бледный, с судорожно подергивающейся бровью и щекой, встал и, крепко опершись о стол, сказал:
— Довольно!
Не в силах скрыть под иронической улыбкой охватившее его волнение, он заговорил насмешливым тоном:
— Довольно этого резонерства, аргументации, всей этой пустой болтовни. Если ты намеревался сдать у меня экзамен, ставлю тебе пятерку с плюсом. У тебя сравнительно богатый словарь и плавная речь. Но у меня нет времени, и я приступаю к вещам реальным: фактам и цифрам. Образ жизни, который ты ведешь, нетерпим, и ты должен его изменить.
Слово «должен» он подчеркнул. Мариан все еще смотрел на него с изумлением, которое, казалось, лишило его дара речи..
— Тебе еще не исполнилось двадцати трех лет, а твои романические истории уже несколько раз получали широкую огласку в свете…
Мариан начинал выходить из оцепенения.
— Дела настолько личные… — нерешительно пролепетал он.
Дарвид, не замечая его реплики, продолжал:
— Сумма, которую ты на последних скачках проиграл, довольно значительна даже при моем богатстве… Тридцать тысяч…
Мариан уже обретал равновесие.
— Если так необходима эта… исповедь, я уточню цифру. Тридцать шесть тысяч.
— Ужины, которые ты устраиваешь для своих приятелей и приятельниц, называют Лукулловыми пирами…
Со сверкающими от затаенного гнева глазами Мариан засмеялся:
— Преувеличение! Наш бедный Борель понятия не имеет о Лукулле, а что он безбожно нас обирает — это правда.
— Умеет хотеть! — бросил Дарвид.
Мариан поднял на него глаза и сказал:
— Наживает состояние.
Теперь уже изумление отразилось на лице Дарвида, который был возбужден до такой степени, что на всегда бледных его щеках выступил слабый румянец.
— Глупости! — крикнул он, но тотчас овладел собой. — Ты делаешь огромные долги… в расчете на что?
К Мариану, во всяком случае внешне, уже вернулась обычная его самоуверенность. Слегка прищурив глаза, он, казалось, разглядывал картину на стене.
— Это дело моих кредиторов, — ответил он. — Должно быть, они учитывают, что я — твой сын, дорогой отец.
— А если б я не пожелал уплатить твои долги?
Мариан недоверчиво усмехнулся.
— Сомневаюсь. Такое падение, как неуплата долгов, коснувшись меня, повредило бы и тебе, отец. Впрочем, это не такая уж баснословная сумма.
— Сколько? — спросил Дарвид.
— Точно я не могу сказать, но приблизительно…
Он назвал цифру. Дарвид равнодушно повторил ее:
— Около четверти миллиона. Прекрасно. На этот раз я еще буду далек от разорения, но в дальнейшем… Я не стану тебя упрекать — это напрасная трата времени. Что с воза упало, то пропало. Но в будущем это должно измениться.
Он снова подчеркнул слово «должно». Затем быстрым движением вскинул на нос пенсне и, достав из красивой вазочки папиросу, прикурил ее от одной из свеч, горевших на письменном столе. Теперь он уже казался вполне спокойным, только за стеклами пенсне вспыхивали стальные искры и долго не раскуривалась папироса в слегка дрожавших пальцах. Вернувшись к круглому столу, Дарвид продолжал:
— Долги твои я уплачу немедленно, а пенсию, которую назначил тебе три года назад, то есть шесть тысяч в год, оставлю и впредь в твоем распоряжении. Но не позже чем через две недели ты уедешь отсюда и поселишься в…
Он назвал очень отдаленный пункт в глубине страны.
— Там находятся два предприятия: фабрика железных изделий и стекольный завод, где я состою одним из главных акционеров. Ты поступишь на фабрику в должности, которую тебе назначит директор, мой друг и компаньон, а твой будущий начальник, и под его руководством начнешь трудовую жизнь.
В глазах Мариана снова изобразилось безграничное изумление, но на губах трепетала не то недоверчивая, не то насмешливая улыбка.
— Это что же? — спросил он. — Искупление грехов? Или наказание?
— Нет, — ответил Дарвид, — только школа. Не для ума: у тебя и так его чересчур много, а для воспитания характера. Тебе нужно выучиться трем вещам: воздержности, скромности и трудолюбию.
Бросив в пепельницу пятый или шестой окурок, Мариан спросил:
— А если… допустим… я откажусь поступить в эту школу?
Дарвид, не задумываясь, ответил:
— В таком случае ты останешься здесь, но без всяких средств к самостоятельному существованию. Ты можешь жить под этой крышей и являться к семейному столу, но никаких личных средств не будешь получать. Кроме того, я объявлю через газеты, что больше твоих долгов платить не буду. То, что я говорю, я сделаю. Выбирай.
Что он поступит так, как сказал, можно было не сомневаться, видя его в эту минуту.
Румянец, алевший на щеках Мариана, стал кирпичным, в глазах вспыхнули стальные искорки.
— Это называется брать крепость измором… — пробормотал он вполголоса, потом, опустив голову и уставясь на ковер, проговорил: — Я изумлен. Мне казалось, отец, что хотя мы с тобой редко видимся, я хорошо тебя знаю, теперь я понял, что не знал тебя вовсе. Я преклонялся перед силой твоего ума, сбросившего с себя путы всяческих предрассудков; теперь я убеждаюсь, что взгляды у тебя не только патриархальные, по и деспотические. Это горькое разочарование. Я даже удивлен, что это меня так сильно задело, но, падая с высот, всегда разбивают себе хоть кончик носа. Вот и урок, чтобы не взбираться на высоты. Все эта проклятая мечтательность, которая постоянно вводит меня в заблуждение. Рассеялся еще один мираж и вылинял еще один крашеный горшок. Что же делать?
Мариан говорил тихо и часто смолкал, прикусив нижнюю губу: он был искренне и глубоко огорчен. С минуту помолчав, он продолжал:
— Что же делать? Я вынужден примириться с постигшим меня разочарованием, но, когда так безоговорочно распоряжаются мною, я возражаю. Если ты намеревался сделать из меня фабричного рабочего, нужно было начать раньше. Теперь моя индивидуальность уже достигла определенного развития и ее не удастся втиснуть ни в какие кладбищенские ворота. Воспитывать меня баричем и так долго не только позволять, но даже требовать, чтобы я пользовался всеми благами мира и, поддерживая твою репутацию, блистал в свете, а потом гнать меня в школу воздержания, скромности и трудолюбия — это, извини, дорогой отец, что я называю вещи своими именами, это неразумно и непоследовательно. Я мог бы еще прибавить: несправедливо, но не хочу прибегать к аргументам, почерпнутым из крашеных горшков. Несомненно лишь одно: я жертвой патриархального деспотизма не буду.
Мариан встал и поднял с пола цилиндр; он был, как всегда, спокоен и изящен, только на щеках его горел кирпичный румянец и синела на лбу набухшая жила.
— Я еще не знаю, как теперь поступлю, — продолжал он. — Быть может, мне придется самому решать свою судьбу. Кое-какие знания я приобрел и скорей решусь стать поденщиком по своей воле, чем по чужой. Вероятно, я уеду отсюда. Не раз уже я думал об экспатриации, но не в том направлении, которое ты мне изволил указать. Впрочем, я и сам еще не знаю, это обрушилось на меня так неожиданно. Я должен разобраться в себе и в окружающем. А сейчас мне нужно уже идти: я обещал приятелю в назначенный час быть у одного коллекционера, чтобы посмотреть необычайно интересную картину. Это подлинный Овербек[66]. Уникальная вещь. Une vraie trouvaille…[67] До свидания, дорогой отец.
Отвесив глубокий поклон, он удалился. Изысканное изящество не изменило ему ни на минуту; несмотря на это, в выражении лица, а особенно в горячем румянце и в голосе чувствовалось, что он взволнован и огорчен до предела.
Дверь в прихожую открылась и закрылась. Дарвид стоял, словно окаменев. Что это было? Что случилось? Возможно ли, чтобы таким был результат этого разговора и чтобы такой разговор кончился Овербеком и изысканно грациозным поклоном? Странный человек! Да, это не избалованный ребенок с детскими капризами, уловками и вспышками, а преждевременно созревший человек, почти старик. Резонер, скептик, пессимист. Гениальная голова! Какое красноречие! Какое самообладание! А какая осанка — королевич! Странный человек! Что же теперь с ним делать? Если бы он попросил прощения, обещал хоть отчасти посчитаться с его желаниями, хоть немного изменить образ жизни! Но это железное упорство и непоколебимая самоуверенность, сочетающиеся с безукоризненной вежливостью и с резонерством, не желающим отступить ни на шаг! Что с этим делать? Крепость иногда можно взять измором, но, если она решилась на все, кроме сдачи, это… Ну, надо попробовать, сдержать слово, а там видно будет…
Лакей в дверях доложил;
— Лошади поданы.
Званый обед у одного из высших сановников. Дарвид много бы дал, чтобы сегодня его оставили в покое. Однако нужно ехать. В его положении, при его делах неуважение к такому лицу может привести к весьма неприятным последствиям. Кроме того, там он встретится еще кое с кем, в чьей доброжелательности также нуждается. Ему не хочется ехать, но он заставит себя и поедет. Разве это не значит твердо и неуклонно следовать принципу? Что этот мальчик говорил, будто он не признает никаких принципов? Кто же суровей и беспощадней его относится к самому себе? Сколько он отбрасывает прекрасных цветов жизни, сколько губит бессонных ночей, сколько терпит даже физических лишений ради принципа упорного, неутомимого, железного труда!
Дарвид стоял посреди кабинета во фраке с белоснежной манишкой, на которой сверкали бриллиантовые запонки, сухой, безупречно одетый, корректный, и очень долго натягивал на руку светлую перчатку; его костлявое лицо в рыжеватых бакенах было бледно. Надевая цилиндр, он подумал, что от чувства горечи, которое наполняло его, самые тонкие кушания за столом сановника покажутся ему невкусными. Что же делать? Ехать все-таки нужно! Принцип прежде всего!
Когда он в шубе и цилиндре спускался по лестнице, внизу, на площадке, послышался шелест шелковых платьев и довольно громкий разговор по-английски. Он узнал голоса старшей дочери и барона Эмиля, но увидел раньше всего Мальвину, которая шла впереди. Сняв шляпу, он учтиво подвинулся к стене, чтобы пропустить жену, и с самой приятной улыбкой, на какую только были способны его губы, спросил:
— Ездили с визитами?
При этом свидании были свидетели. Мальвина, кутая лицо в белый мех, выглядывавший из-под черного бархата, также улыбаясь, ответила:
— Да, мы отдали несколько визитов…
Неожиданно Ирена, стоявшая одной ступенькой ниже, подхватила с необычной для нее живостью:
— Сейчас мы возвращаемся из магазинов, где встретились с бароном.
— Какие у вас планы на вечер? — снова спросил Дарвид.
— Мы будем дома, — ответила Мальвина.
— Как же это? — начал Дарвид. — А сегодняшний раут у князя Зенона?
— Мы не собирались, — попыталась отказаться Мальвина, но встретилась взглядом с глазами мужа, и голос у нее прервался.
— Ты поедешь с дочерью на этот раут, — приказал он едва слышным, но грозным шепотом.
И тотчас же, улыбнувшись, прибавил вслух:
— Советую вам быть на этом рауте.
Мальвина побелела, как мех вокруг ее шеи, а Ирена в ту же минуту спросила:
— А ты, отец, тоже там будешь?
— Заеду на часок. У меня, как всегда, нет времени.
— Как жаль, — отозвался барон Эмиль, — что я не могу предложить вам часть моего! Я в этом отношении поистине богач.
— А я бедняк! И потому вынужден уже проститься с вами.
Приподняв шляпу, он стал спускаться по лестнице, как вдруг услышал позади голос Ирены:
— Отец!
Объяснив матери и барону, что ей нужно сказать несколько слов отцу, Ирена сбежала с лестницы. Великолепный, ярко освещенный вестибюль был пуст; только ливрейный швейцар при виде хозяина дома застыл на месте, взявшись за ручку застекленной двери. Внизу, у лестницы, высокая, чуть сухощавая и очень белая барышня в черных пушистых мехах начала разговор по-французски:
— Извини, что в таком неподходящем месте… но я должна сказать тебе, отец, что бал в нашем доме, о котором ты говорил Каре, этой зимой не может состояться.
Дарвид сильно удивился:
— Почему?
Поблескивая серыми глазами из-под причудливо изогнутых полей шляпы, Ирена ответила:
— Потому что мама встревожилась при одной мысли об этом бале.
С минуту помолчав, Дарвид медленно произнес:
— Разве твоя мать перестала любить развлечения?
— Да, отец, и мне незачем объяснять тебе, чем вызвано это настроение. Существуют натуры, не способные в некоторых… случаях развлекаться.
— В некоторых случаях? Что же случилось с твоей матерью?
Он был поражен, и в тоне его вопроса прозвучал испуг, которого он не мог скрыть. В голове его пронеслась мысль: «Неужели она знает?» А Ирена холодно сказала:
— Тебе, отец, это так же хорошо известно, как и мне. Что же касается этого бала…
— Этот бал мне нужен по разным причинам, — прервал Дарвид, — и он состоится у нас в доме через несколько недель.
С сухим, нервным смехом Ирена воскликнула:
— О дорогой отец, je vous adresse ma sommation respectueuse[68], чтобы он не состоялся! Мы обе с мамой очень, очень не расположены к нему. И я позволила себе задержать тебя на минутку, чтобы сказать…
Улыбка сбежала с ее лица, когда она договаривала:
— Чтобы сказать тебе, дорогой отец, что бала не будет.
— Что это значит?.. — вскричал Дарвид, но тотчас сдержался.
У двери стоял швейцар, по лестнице спускался лакей. Поэтому Дарвид, сняв перед дочерью шляпу, сказал на понятном для прислуги языке:
— Извини, но сейчас у меня нет времени. Я запаздываю. Мы потом докончим этот разговор.
Скрипя по снегу, карета катила по людным улицам, а когда свет фонарей падал внутрь, было видно изменившееся лицо Дарвида, потрясенного словами дочери. В рамке рыжеватых бакенов и серебристого воротника это сухое, бледное лицо с широко раскрытыми глазами, поднятыми бровями и замершим на губах криком: «Она знает все!.. Чудовищно!» — на миг появлялось и снова погружалось в наполнявший карету мрак.
VI
Вероятно, впервые в этом городе, отделенном от Англии сушей и морями, известный круг людей, впрочем очень ограниченный, имел возможность любоваться холостяцкой квартирой, убранной гобеленами, скульптурами и цветными стеклами производства лондонской фабрики: «Моррис, Фокнер, Маршал и Компания». В небольшой гостиной все до последней вещицы было приобретено на этой фабрике, основанной известным поэтом и членом братства прерафаэлитов[69]. Известный поэт и художник Вильям Моррис стал промышленником в целях развития эстетических вкусов общества и убранства жилищ произведениями чистого искусства. Все собранное здесь было действительно прекрасно. Гобелены представляли собой галерею картин, заимствованных из рыцарских романов и чудесных легенд: Тристан и Изольда на палубе корабля; Флор и Бланшефлор в саду, среди кустов роз; монах Альберих, спускающийся в одежде доминиканца в разверстый ад. Обивка на мебели, изображающая крылатые головки и фантастические цветы, восхищала искусной выделкой ткани и узорчатой каемкой, напоминающей поля старинных молитвенников. Блеклые, приглушенные тона, выдержанные во всем, создавали впечатление старины, вышедшей из туманной дали веков, и только стоявшие у окна стеклянные ширмы в виде островерхих арок, разделенных колоннами, горели рубинами, изумрудами и сапфирами. То были стекла с цветными розеттами и изображениями святых в ярких одеждах и с бледными профилями. На одном из столов возвышался бронзовый пюпитр наподобие готической часовни; на другом — лампа с подставкой, представляющей триумф смерти, в образе женщины с крыльями летучей мыши, в развевающейся одежде, с кривыми, изогнутыми когтями на ногах и косой в руке. Эта подставка была скульптурной копией с Орканья из пизанского Campo Santo[70]. Посреди столовой, которую можно была разглядеть в открытую дверь, стоял стол в стиле XIII века, совсем простой, под какие вместо ковров настилали сено; затем буфет (XIV в.) с раскрашенной резьбой и большой ларь (XIV в., копия из музея Cluny[71] ) с причудливыми зверями, вырезанными на крышке, и фигурками двенадцати пэров Франции в маленьких нишах на передней стенке. Другой ларь, схожий с этим, находился в гостиной, но на нем была вырезана сцена коронования Людовика XI в Реймсе (Орлеанский музей). Стоял этот ларь у ног брата Альбериха, спускающегося в белой одежде в черную бездну ада, и должен был заменять диван, которого тут вообще не было. Оба ларя — кованный железом и деревянный — отличались необычайно тонкой работой, хотя были только копиями; предназначались они для хранения произведений искусства и в то же время для сидения. Кроме того, здесь было несколько стульев, с выточенными в виде трилистника спинками (XIV и XV вв.) и два-три непомерно глубоких и широких кресла, так называемые кафедры, обитые чудесной тканью, — вот и все, что требовалось, чтобы придать квартире строго выдержанный средневековый стиль. В воздухе, слегка окрашенном яркими цветными стеклами, в этих комнатах, где архаика смешивалась с экзотикой и старина царила наряду с изощренностью, ощущался некий аромат мистики. Все это, впрочем, было вполне понятно и казалось естественным каждому, кто знал барона Эмиля Блауэндорфа, владельца квартиры. Изысканный эстет и знаток искусства, барон принадлежал вдобавок к школе так называемых эстетов-медиевистов, являвшихся страстными почитателями средневековых романов, легенд и художественных изделий, от которых веяло дыханием потустороннего мира.
Три года тому назад, когда Мариан Дарвид в сопровождении, а вернее под покровительством Краницкого впервые переступил порог этой квартиры, она была только что отделана. Барон привез с одного из островов на Средиземном море останки своей умершей матери, вступил во владение доставшимся от нее наследством и для устройства связанных с этим дел временно поселился в родном городе. Краницкий, давний друг дома Блауэндорфов, знавший Эмиля с детства, теперь, встретясь с ним, сильно расчувствовался. Это насмешило барона, но немножко растрогало: но peu baroque ce pauvre[72] Краницкий со своим пафосом и сентиментальностью, которая отдает мумией, un bon diable en somme[73]: милый, вполне порядочный и услужливый. На редкость услужливый. Он поехал на границу, когда стали прибывать из Англии посылки в адрес барона, получал их с таможни, а потом помогал ему в убранстве квартиры, что было сопряжено с немалыми трудностями. У обойщиков и рабочих голова шла кругом при виде извлекаемых из ящиков рыцарей, дам, монахов, пэров Франции и «триумфов смерти». Краницкий ничему не удивлялся, потому что много читал и знал, но и не очень восхищался. Когда барон, при его деятельной и умелой помощи, наконец водворился в новой квартире, Краницкий подумал: «C'est funébre et peu commode»[74] — и покосился на ларь с Людовиком XI и пэрами Франции, так как отнюдь не находил твердые, резные крышки этих ларей слишком приятными сидениями. Однако он ничего не сказал, стесняясь признаться, что не понимает или не восторгается тем, что считалось верхом последней, экзотической моды. Он часто бывал у барона, проводил много времени в его доме и вскоре ввел туда другого своего молодого приятеля. Мариан Дарвид, впервые встретясь с медиевистом и попав к нему в дом, смутился, как если бы пред ним предстало нечто, стоящее несравненно выше его. Барон был лет на десять старше Мариана и действительно обладал неизмеримо большими познаниями во всех областях науки и жизни, а маленькая его квартирка являла собой чудо оригинальности и великолепия. Мариан почувствовал себя нищим — духовно и материально. Те шесть тысяч в год, которые он получал от отца, не покрывали его расходов и раньше, а теперь показались ему грудой щепок, стоивших лишь того, чтобы их отшвырнули ногой. Что же касается духовной стороны, то ему просто было стыдно, как мог он прежде находить удовольствие в окружавшем его обществе и в той жизни, которую вел. Заурядность, пошлость, вульгарность! Значение этих трех слов он полностью постиг, лишь общаясь с бароном. Он уже и сам начинал ощущать потребность в чем-то еще, в чем-то большем, нежели те радости, которые тем не менее до сих пор в значительной мере удовлетворяли его ум, чувства и самолюбие. Радости эти ни по своей сущности, ни по характеру не отличались особой утонченностью и были доступны многим. Между тем барон — по своему обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы — говорил:
— Nous autres[75], искушенные и разочарованные, ищем новых трепетных ощущений, как средневековые алхимики искали золото. Nous sommes a la recherche du singulier et du rare![76]
На поиски этого редкостного, особого трепета или всесторонних впечатлений — чувственных, интеллектуальных и эстетических — Мариан в первый раз отправился с бароном, а во второй раз уже один совершил путешествие по Европе. Он объехал многие страны и столицы. В Англии, желая ознакомиться с «Армией спасения», на некоторое время вступил в ее ряды; в Германии — проник в полулегендарную религиозно-политическую секту Fahrende Leute[77] и в огромной колымаге, запряженной огромными мекленбургами, разъезжал по гористым лесам Гарца и живописным берегам Saale[78]; дольше всего он прожил в Париже, где вызывал с теософами духов, а с группой декадентов, называвшихся также проклятыми поэтами (poetes maudits)[79], посещал клуб гашишистов (club de hachichins), чтобы изведать наркотический дурман, в котором являются причудливые сновидения. Впрочем, он изведал и много других редких и необычайных ощущений, однако всегда чувствовал себя скованным скудостью средств, вынуждавшей его делать огромные долги, и раздражался, не находя ничего, что могло бы постоянно или по крайней мере долго удовлетворять его. Иногда он испытывал удовлетворение, но лишь минутное. Едва осуществлялось то, о чем он мечтал, как оно уже казалось ему мельче, зауряднее и слабее, чем в мечтах. Выцветали яркие краски, тускнел блеск; знойное дуновение, доносившееся издалека, стоило с ним соприкоснуться, сразу застывало, как масло, всплывающее на поверхность. Острота и сладость, едва коснувшись нёба, исчезали, становясь приторными и тошнотворными.
То не была пресыщенность, лишенная желаний; напротив, они переполняли его и гневно бурлили, тщетно пытаясь вторгнуться в область невозможного. То было разгоряченное воображение, порожденное живым умом, но, как сочащаяся рана, растравленное чрезмерным обилием преждевременных впечатлений. То было, наконец, вознесение собственной особы на некую выдуманную вершину, уединенную и недоступную, вне всего и над всем. Я — и толпа. Все, что не я и не горстка подобных мне, — это толпа. То, что свойственно мне, не может быть принадлежностью толпы; то, что присуще толпе, не должно быть свойственно мне. Гордость эта была основана не на знатности происхождения и не на богатстве; ее можно назвать нервно-интеллектуальной. Иные, чем у толпы, умственные запросы и иные требования нервов; вершина цивилизации, расцвет, пусть нездоровый, но все же расцвет; упадок — и в то же время венец человечества. И во всем этом один, но непоколебимый принцип: уважение к своей индивидуальности, оберегаемой от всяких внешних воздействий и не знающей никаких ограничений, — уважение, переходящее в культ. Все везде и всегда может быть крашеным горшком, но собственная индивидуальность, то есть присущие данному человеку желания, вкусы и образ мышления, — это святыня, единственная святыня. Ее нельзя подчинить никому и ничему, нельзя ни критиковать, ни исправлять. Я таков, каков я есть, и останусь самим собой. Я хочу и должен уметь хотеть — нечто вроде сверхчеловеков, предвещаемых Фридрихом Ницше.
Апартаменты барона отличались не только оригинальностью и баснословной роскошью: в них было еще и то, что немцы определяют словом Stimmung. Несколько молодых полиглотов долго перебирали разные европейские языки, стараясь отыскать слово, которое лучше всего передавало бы немецкое Stimmung; Мариан, обладавший наибольшими лингвистическими способностями, первым нашел это слово: «настроение». Да, да, все согласились, что квартира барона создает какое-то особенное настроение, вызывая ощущения, связанные не с тем, что в ней находится, а с чем-то таинственным, что она выражает или символизирует, а именно: ощущение чего-то потустороннего. Верить в потусторонний мир — это не значит исповедовать какую-либо религию. Будда, Зороастр, Христос, ah, par exemple![80] — это было хорошо на заре человечества для народов, находившихся в стадии младенчества; старые народы тоже любят сказки за их первобытную красоту, но они не позволяют им водить себя за нос. Однако потустороннее — это нечто совсем иное, это трепет неведомых и лишь предугадываемых наслаждений, идущий из мира, не доступного человеческому познанию. А что такой мир существует — доказывает чудовищное убожество и безумное однообразие тех источников наслаждений, которые имеются в мире, доступном познанию. Поэт лишь постольку является поэтом, а эстет эстетом, поскольку он способен посредством интуиции, посредством неслыханной изощренности нервов проникнуть в мир, стоящий за пределами познания, предощутить его вкус, а вернее — его запах. Необходимое условие этого — туманность ощущения, нечто подобное аромату или еще лучше — эху аромата. Не нажимать ни одного клавиша, не намечать никаких четких очертаний — только создавать настроение. Квартира барона создавала настроение чего-то потустороннего. Он и его единомышленники верили в иной — неземной, загробный мир на том основании, что слишком уж убог и сер этот предгробный мир, то есть en désespoir de cause[81]. Им казалось несомненным, что в том мире, легкий аромат которого до них доносился в минуты особого настроения, царила совершенная красота, только красота, и что и в этом мире она одна поднимает человека, уводя его от банальности, а если б ее не было, следовало бы принять теорию Гартмана[82] о массовом самоубийстве человечества, простившись с жизнью «кровавым плевком презрения». «Кровавый плевок», как известно по сонету Артура Рембо[83] о гласных, встает перед глазами каждого, кто произносит гласную «а», тогда как гласная «у» наводит на образ «черных мохнатых мух, жужжащих вокруг ужасающего зловония».
— Ah, non, mes amis! Non, non![84] Это выше моих сил! Au nom du ciei![85] Умоляю вас, ни слова больше!
С этим воплем Артур Краницкий, как щука из воды, выскакивал из глубокого кресла и, вскинув руки, кричал:
— Ужасающее зловоние! Кровавые плевки! Это не поэзия! Это даже неприлично! А мохнатые мухи, кружащиеся над… этим… Non! Это вызывает тошноту, qui me monte á la gorge! Non, mes amis![86] Я никогда не соглашусь считать это поэзией!
У него даже голос срывался, переходя в дискант, так его ранили эти рассуждения, противоречащие всем привычным эстетическим понятиям. Молодые люди смеялись. Этот милейший, почтеннейший пан Артур был невинным младенцем! Несмотря на его сорок с лишним лет, bien sonnés[87], на его романические истории и его пристрастие к гастрономии и к другим приятным вещам, вершиной всяческой разнузданности для него были Боккаччо, Поль де Кок, Альфред Мюссе — простачки или дети.
Когда сглаживалось первое впечатление, Краницкого охватывало чувство стыда.
— Pardon, mes chers![88] Невинный младенец! Не такой уж невинный, как вам кажется! Beaucoup s'en faut[89], чтобы мне быть невинным младенцем. Я все понимаю и способен все испытать. Но, voyez vous[90], у нас разные вкусы. Ясность, простота и гармония — voila ce que j'aime[91], а вы… вы…
В порыве эстетического негодования он снова бросался в глубочайшее кресло и, размахивая руками, кричал:
— Вы поэтизируете плевки и зловоние, а это значит… savez-vous?[92] Это значит, что вы кропите клоаки святой водой! Voilá!
В гостиной, между ширмой из цветного стекла и той частью стены, на которой рыцарь круглого стола склонялся в поклоне перед Изольдой, изображенной в широко раскинувшемся платье, стоял небольшой орган, на котором барон Эмиль играл в полуденный час одну из труднейших фуг Себастьяна Баха. Маленький и тщедушный в своем утреннем костюме из желтоватой фланели, в пестрых, полосатых чулках и желтых остроносых туфлях, он сидел за органом, откинувшись на спинку стула, выточенную в виде трилистника (XIV в.), и, вытянув напряженные руки, пробегал по клавиатуре длинными костлявыми пальцами. Его тонкое желтое лицо выражало глубокую серьезность; маленькие серые глаза мечтательно глядели в пространство, а стеклянная ширма, пламеневшая в солнечных лучах, лившихся в окно, бросала голубые и пурпурные отсветы на его увядший лоб и рыжие, коротко остриженные волосы.
В комнате, кроме барона, находился Краницкий; он был здесь уже около часа, хотя камердинер сказал ему, что барон еще спит. Но это была неправда: едва войдя в гостиную, Краницкий услышал доносившиеся с другого конца квартиры взрывы женского смеха и чуть гнусавый голос барона, что-то долго говорившего в ответ. Краницкий ухмыльнулся и, повернувшись к «Триумфу смерти», шепнул:
— Лили Керт!
Затем погрузился в кресло, настолько глубокое, что, несмотря на его высокий рост, он почти скрылся в нем. Вскоре в дверях гостиной показался барон; привыкнув видеть у себя Краницкого в разное время, он с коротким «bonjour»![93] кивнул ему головой и направился к органу.
Усаживаясь за орган, барон бросил через плечо:
— С завтраком подождем Мариана.
— А она? — донесся из недр широкого и глубокого кресла голос Краницкого.
Барон ответил:
— Кончит свой туалет и уйдет.
И он заиграл фугу Баха. Барон играл, а Краницкий, потонувший в глубоком кресле, слушал, и на душе у него становилось все грустней и грустней. За последние дни он заметно постарел, осунулся, на лбу у него прибавилось несколько морщин, походка утратила былую уверенность и упругость. Он производил впечатление человека, сраженного тяжелым ударом. Однако, как всегда, он был тщательно одет и благоухал духами, а из кармана его сюртука выглядывал уголок цветного платочка. Слушая игру барона, Краницкий становился все печальнее. От этой музыки квартира барона еще более походила на церковь. Святые с золотыми нимбами на ширмах, казалось, забылись в горячей молитве. «Триумф смерти» простирал свои мрачные крылья на фоне блеклых тонов гостиной; торжественно звучал дуэт органа и тишины. Краницкий остро ощутил какое-то особое настроение. Плечи его ссутулились, он машинально вынул из кармана золотой портсигар и, вертя его двумя пальцами, размышлял:
— Tout passe![94] Все у меня уже позади… l'amour et le reste!..[95] Могила всему кладет конец… Дни, как прах, уносятся в прошлое, в вечность! L'éternité! L'énigmé![96]
Вдруг в дуэт органа и тишины ворвался громкий звук хлопнувшей двери, потом шелест шелковых юбок, и, промелькнув через столовую, в дверях гостиной остановилась хорошенькая тоненькая женщина, необычайно изящная и грациозная. На ней было короткое платье, открывавшее маленькие ножки, меховая пелерина, сшитая по последней моде, и огромная шляпа, осенявшая худенькое, темное и помятое личико, с глазами, пылавшими, как угли, и волосами, блестевшими, как венецианское золото. Шелка, соболя, невероятно длинные страусовые перья, бриллианты в ушах и звонкий хохот, перерезавший серебряной пилой фугу Баха.
— Eh bien, ne veux-tu pas me dire bonjour, toi, grand beta? Tiens, voilá![97]
Со словом voila Лили Керт звонко чмокнула барона в щеку, затем, сверкая бриллиантами, шелками, волосами и глазами, обернулась к дверям и тогда лишь заметила Краницкого:
— Oh, tu voila aussi, vieux beau![98]
Она подбежала к креслу и, всплеснув руками, воскликнула:
— Bigre! quelle mine de funerailles![99]
И она заговорила, вернее затараторила по-французски:
— Ты чем-нибудь огорчен? Нехорошо! Не надо ни о чем тревожиться. Делай, как я. У меня тоже немало огорчений, mais je m'en fiche[100]. Вот как я с ними поступаю!
Она вскинула ножку в смелом па, коснувшись кончиком туфельки подбородка Краницкого. Это был наглядный способ обучения тому, как следует поступать с огорчениями.
— Et adieu, la compagnie![101] — простилась она, зазвенела браслетами и исчезла.
В комнате снова стало тихо, и в этой тишине Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, а монах Альберик спускался в бездну ада. Торжествующая смерть простирала мрачные крылья, а святые в золотых нимбах набожно складывали бледные руки на ярких одеждах.
Барон сидел перед органом, опустив голову на грудь. Краницкий, потонувший в высоком кресле, несколько секунд громко сопел и, наконец, с раздражением заговорил:
— C'est abominable![102] Терпеть не могу, когда кокотка закидывает мне ногу на шею в минуту размышлений о вечности. Какие у вас путаные вкусы! Diantre![103] После объятий Лили Керт — играть этого божественного Баха! Галиматья! Микстура! Я не монах, beaucoup s'en faut! Но сбалтывать в одной бутылке du sacré et du profane, non, c'est de la cochonnerie emmailotée dans l'art[104]. Да, да! Еще раз прошу прощения, но и в священном писании что-то упоминается о золотом браслете на свином рыле. Voila!
Под рыжими усами барона скользнула усмешка.
— Это утонченность, — начал он подумав, — и не всякому она понятна. Фуга Баха после объятий Лили Керт — это скрежет, это ирония жизни. Вы знаете четверостишие Бодлера?
Он встал и без всякой напыщенности, даже небрежно, чуть в нос и цедя сквозь зубы, прочитал четверостишие:
Quand chez le débauché l'aube blanche et vermeille
Entre en société de l'ideal rongeur,
Par l'operation d'un mystére vengeur,
Dans la brute assoupie un Ange se réveille!
Засунув руки в карманы фланелевой куртки, он стал расхаживать по комнате.
— Мариан очень недурно перевел это стихотворение.
Продолжая не спеша прохаживаться, он повторил его в переводе:
Лишь глянет лик зари, и розовый и белый,
И строгий Идеал, как грустный, чистый сон,
Войдет к толпе людей, в разврате закоснелой,
В скоте пресыщенном вдруг ангел пробужден [105].
В передней послышался звонок, и в гостиную вошел Мариан. Он был бледнее, чем обычно, глаза его ввалились и ярко блестели. Краницкий вскочил с кресла и, пожимая обе его руки, с нежностью глядел ему в лицо.
— Enfin! Enfin![106] Уже почти две недели я тебя не видел. Я не выходил из дому. И немножко надеялся, что ты меня навестишь.
— Bon, bon![107] — ответил Мариан; затем, притронувшись к руке барона, опустился на ларь с изображением коронации Людовика XI, прислонился к босым ногам Альбериха и неподвижно застыл.
Он сидел так неподвижно, что казался мертвым. Если б не ярко блестевшие глаза, издали его можно было бы принять за элегантно разодетый манекен. Барон Эмиль и Краницкий знали, что это значит. Это было, по выражению Мариана, оцепенение, в которое он впадал всякий раз, когда у него случались неудачи, огорчения или разочарования. Он вдруг утрачивал волю, и тогда всякое движение, даже физическое, становилось для него невыносимо трудным; к этому безволию присоединялось такое презрение ко всему, что, казалось, не было ничего на свете, ради чего стоило бы пошевелить рукой или губами. Какой-то французский писатель назвал это состояние внутренним иссыханием сердца. Мариан находил его определение очень точным. Когда он так сидел, недвижимый, глухой и немой, или расхаживал, как заведенный автомат, он явственно ощущал, как у него иссыхает сердце.
У барона тоже бывало подобное состояние, но проявлялось оно иначе: в минуты презрения он испытывал не безволие, а «красный гнев» — то, что французы называют colére rouge. Тогда его обуревало желание, сжав кулаки, бить и ломать, и подчас он действительно бил прислугу и ломал драгоценные вещи. К иссыхающему сердцу своего друга он относился с уважением, даже с сочувствием. Не вынимая рук из карманов желтоватой куртки, он шагал взад и вперед по гостиной, цедя сквозь зубы:
— Все мы неврастеники. Nous dégringolons!.. bah! Il est temps![108] Мир уже стар! Дети старого отца родятся с внутренностями, пораженными раком!
Краницкий, слушая его, думал: «И с чего бы, кажется, им скатываться вниз и болеть раком, когда они молоды и богаты?»
Но он не спорил. Ему жаль было Марыся. Во взгляде его, устремленном на юношу, было такое же выражение, с каким любящие нянюшки смотрят на своих питомцев, когда те болеют или капризничают.
За завтраком прелестное лицо Мариана, пожелтевшее и неподвижное, как восковая маска, выделялось на фоне высокой спинки стула. Он молчал, как каменный. Аппетита у него не было. Он съел лишь немного икры, но поглотил бесчисленное множество чашек черного кофе, который по какому-то особому способу барон собственноручно заваривал и разливал. Барон пил вино рюмку за рюмкой, вообще же больше зевал, чем ел. Зато у Краницкого был отличный аппетит. После скудной кухни Клеменсовой он уписывал яйца, котлеты и сыр так, что у него глаза заблестели. Гастрономия всегда была его слабостью; старые знакомые добавляли: и женщины. Но зато он мало пил и никогда не играл в карты. За обильной едой Краницкий не забывал, однако, об обязанностях любезного гостя. Он поддерживал разговор с хозяином дома, который небрежно рассказал ему о найденной у какого-то коллекционера редкой и прекрасной картине.
— Несомненный, подлинный Овербек. Мы должны были посмотреть его с Марианом, но он не пришел…
Барон обернулся к молодому Дарвиду:
— Pourquoi n'es-tu pas venu?[109]
Ответа не было. Восковая маска, откинувшаяся на спинку стула, осталась неподвижной, уставясь блестящими глазами в пустое пространство.
— Овербек! — подхватил Краницкий и добавил: — Прерафаэлит?
По неподвижному лицу Мариана скользнуло выражение досады. Но он не пошевелился и, даже не взглянув на него, буркнул:
— Назареец!
Краницкий сконфузился и поспешил поправиться:
— Oui, oui, pardon![110] Назареец! Барон оживился.
— Ну, конечно! Назареец — pur sang![111] Профаны грубо заблуждаются, смешивая назарейцев с прерафаэлитами. Это разные школы. Здесь, у нас, картина Овербека — c'est une trouvaille[112]. Больше того: c'est une découverte![113] Если бы ее вытащить из этой дыры и повезти за границу, можно бы сделать блестящее дело!
Разгоряченный выпитым вином и порозовевший, барон принялся излагать Краницкому замысел, давно уже мелькавший у него в голове (une idee, qui lui trottait dans le cerveau). В Польше немало родовитых, но близких к разорению семейств, у которых еще сохранились остатки былого великолепия. Нередко это ценнейшие вещи, не только произведения чистого искусства, но и всевозможные предметы прежней роскоши в старинном вкусе, как, например: парчовые обои, пояса, фарфор, ковры, мебель, ювелирные изделия и т. п. Владельцы, прижатые к стене надвигающейся бедностью, будут охотно и за бесценок продавать вещи, на которые теперь стоит высокий курс в обоих полушариях. Правда, искать их придется почти так же, как когда-то гуманисты искали латинские и греческие манускрипты, но перед теми, кто сумеет их находить, приобретать и продавать, откроются поистине золотые россыпи, такие огромные прибыли это может принести. Из европейских стран наиболее благоприятные условия для такого рода торговых операций имеются в Англии, но самую благодарную почву в этом отношении представляет Америка. Здесь приобретать за бесценок, а в Соединенных Штатах продавать на вес золота. В Соединенные Штаты, правда, придется предварительно поехать, осмотреться, завязать отношения, сделать первые шаги. Но прежде всего для такого предприятия нужно иметь значительный капитал и быть очень, очень большим знатоком.
Свой замысел и давно продуманный план действий барон излагал, потягивая из рюмки превосходный ликер; он оживился, помолодел, а маленькие глазки его загорелись и ярко поблескивали из-под рыжих бровей. Но неожиданно и Мариан угрюмо пробормотал:
— C'est une idée![114]
— N'est-ce pas? — засмеялся барон.
Краницкий слушал с любопытством и молчал. Потом, словно колеблясь и полушутя, сказал:
— Если этот замысел осуществится, возьмите меня в агенты. Я немного разбираюсь в этих вещах, знаю, где их искать и предлагаю свои услуги… весьма усердные услуги…
Несмотря на шутливый тон, в его молящем взоре, неуверенной, робко дрожащей улыбке чувствовалось, что ему необходимо за что-то ухватиться, к чему-то и к кому-то привязаться, чтоб вырваться из бездонной пропасти, разверзшейся под его ногами.
Закурив сигары, все трое перешли в гостиную; Мариан снова уселся на Людовика XI, Краницкий погрузился в глубокое кресло, а барон, расположившись у окна, развернул лист английской газеты, которая почти целиком закрыла его от всех. Довольно долго сидели молча, наконец из-за бумажного занавеса послышался гнусавый голос барона:
— C'est renversant![115]
— Что такое? — спросил Краницкий.
— Эта предстоящая выставка в Чикаго!
И он принялся читать вслух описание подготовки к грандиозной всемирной выставке, которая открывалась в Америке. Чтение свое барон сопровождал замечаниями, сравнивая Европу с Америкой. Старый Свет — старая цивилизация, старые во всех отношениях способы производства. При этом ограниченное пространство и слишком известные горизонты. Между тем Америка — это нечто еще не совсем затрепанное. По странной случайности, барон там еще не был, но, когда он думает об Америке, ему вспоминается стихотворение Рембо. Он встал и, расхаживая по комнате, прочитал несколько строк из этого стихотворения:
Vibrements divins des mers virides,
Paix des patis semé d'animaux.
……………………………………………..
Silences, traverses des Mondes, des Anges… [116]
— Et des millions[117],— неожиданно отозвался из-под ног белого Альбериха голос Мариана.
Отодвинувшись от монашеского одеяния, он прибавил:
— Нигде нет таких колоссальных состояний и таких огромных возможностей приобретать их, как на этих patis semé d'animaux.
И словно его иссыхающее сердце вдруг ожило, он встал и, обходя медленно расхаживавшего барона, быстро зашагал по комнате, говоря:
— C'est une ideé Об этом нужно подумать! Туда или в другое место, но я должен уехать и что-то с собой сделать. Отсюда меня гонит величайшее заблуждение, в какое я когда-либо впадал. Вчера я постиг всю глубину разочарования. Поэтому и не пришел смотреть Овербека. Я был убит. У меня разбился последний крашеный горшок. Я обманулся в единственном человеке, к которому питал нечто вроде благоговения…
Он говорил по-английски. Барон тоже по-английски спросил:
— Что случилось?
И Краницкий на этом же языке, но с чуть худшим произношением несколько раз повторил этот вопрос. Мариан, продолжая расхаживать по гостиной, рассказал о своем разговоре с отцом и об ультиматуме, который тот ему поставил. Барон тихо посмеивался, Краницкий что-то возмущенно выкрикивал. Мариан с пылающим лицом говорил, возбужденно жестикулируя:
— С тех пор как я начал мыслить, этот человек был предметом моего восхищения. Логичный, последовательный, непреклонный, будто высеченный из одной глыбы. Великолепный монолит! Никакой чувствительности, никаких предрассудков. Индивидуальность, не поддающаяся никаким влияниям. Я понимал, что он соответственно воспитывал меня, а потом вводил в высшие сферы для того, чтобы моя жизнь служила к его прославлению. Я должен был стать одной из колонн того храма, который он воздвигал в свою честь. Но именно беспощадность, с которой он использовал все, чтобы достигнуть своей цели, вызывала во мне восхищение. Степень его работоспособности была равна степени его эгоизма. Так и должно быть у каждой индивидуальности, созданной природой оригинально, не по шаблону. Я мало его знал, но страстно хотел познакомиться с ним ближе. У меня не было никакого сомнения, что мы вполне поймем друг друга и что я увижу вблизи великолепный монолит. И вдруг… множество этикеток, какого-то старья, он весь покрыт родимыми пятнами прошлого…
— Нечего сказать, во-время он надумал учить тебя дисциплине и труду, — засмеялся Краницкий.
— Peste![118] — не вытерпел барон. — Что за ревматизм мысли!
— Принципы морали!.. — негодовал Краницкий. — Хорошо он их сам осуществляет на практике! Отдал бы хоть половину своих миллионов нуждающимся, которые стыдятся выпрашивать. O que non![119] Этого он не сделает! Легко с высоты этих принципов морали загребать жар чужими руками!
— Вот, вот! — вскричал Мариан. — Ты попал, mon vieux, в самую точку! Чужими руками! Yes![120] Сколько лет он ни о чем не заботился, ни с чем не считался, а теперь вдруг поколебал здание, которое сам же построил. Не знаю, как другие, а я буду отстаивать свои права. Я не могу становиться жертвой ревматизма мысли, которым, к прискорбию, страдает мой отец…
Он умолк и, с минуту подумав, прибавил:
— Это даже больше, чем ревматизм мысли. Это гной, сочащийся из разлагающегося прошлого, который наполняет мозг трупным ядом.
— Трупный яд! Bien trouvé ce[121] трупный яд! — воскликнул барон.
Краницкий, укрытый в кресле, поморщился и прошептал:
— Non, non! Quelle horreur![122] Я никогда не соглашусь на трупный яд!
Но протестовал он так тихо, что его никто не услышал. Теперь в свою очередь говорил барон, все быстрей шагая по комнате.
Мариан сидел на Людовике XI, а барон, расхаживая взад и вперед, жаловался на ограниченность местных возможностей и низкий уровень местной цивилизации.
— Это поистине отечество штопаных носок. Все тут пропахло затхлостью запертых кладовок. Недостаток пространства и вентиляции. Например, в Англии такой известный поэт, как Вильям Моррис, основал фабрику предметов прикладного искусства и зарабатывает миллионы. Попробуйте тут сделать что-либо подобное! Алойзы Дарвид нажил колоссальное состояние только потому, что не цеплялся, как слепец, за отечественный плетень. Отечественный, отечественное, о-те-чест-во — штопаный носок, одна из этикеток, которыми облепляют себя люди, лишенные здравого смысла; ворота, у которых стоят могильщики! Нужно вырваться из этого, нужно уметь хотеть!
Что касается его, барона, то, когда ему удастся осуществить некоторые намерения и уладить денежные дела, а может быть, даже не уладив их, он займется выполнением своего плана… Барон обернулся к Мариану:
— Ты будешь моим компаньоном? N'est-ce pas? Мне было бы трудно без тебя обойтись. У тебя тонкое чутье, и ты хорошо разбираешься в искусстве…
— Ну что же, — отвечал Мариан. — Но прежде всего нужно поехать в Америку и прощупать почву до открытия выставки…
— Разумеется, до открытия, чтобы начать действовать, когда выставка откроется. А капитал…
— Мое имущество имеет кое-какую ценность, я продам его, а кроме того, еще раз возьму денег в долг, — небрежно докончил Мариан.
Барон остановился и на минуту задумался; на его увядшем лице появилось то плутовское выражение, которое французы называют озорством. Его обуяло веселье.
— Удираем! — крикнул он и вскинул ногу, как это делают уличные мальчишки, стараясь поймать подброшенный кверху опорок.
Мариан уже совсем оправился от своего оцепенения, он встал и почти весело воскликнул:
— C'est une idée! В Америку!
Тогда из глубины непомерно глубокого и широкого кресла послышался робкий, сиротливый голос Краницкого:
— А меня вы возьмете с собой, mes chers? Когда будете удирать, меня возьмете с собой, n'est-ce pas?
Ответа не последовало. Барон, усевшись за орган, уже заиграл какую-то сложную церковную композицию, и под ее торжественные звуки Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, «Триумф смерти» отбрасывал черную тень на белое одеяние Альбериха, а святые в золотых нимбах у окна набожно скрещивали бледные руки на ярких одеждах.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Барон Эмиль нередко говорил Ирене:
— Вам присущ аристократизм духа. В вашем интеллекте имеются черты нового. У вас прелестная ирония. Вас не проведешь крашеными горшками!
Слова эти доставляли Ирене такое же удовольствие, какое испытывает неопытный путешественник, услышав из уст горца похвалу своему умению взбираться на головокружительную высоту. В ней действительно породили ироническое отношение ко многому некоторые скрытые стороны ее жизни. Но впервые она это осознала в себе под влиянием и руководством барона. Он нравился ей своеобразием своих понятий и речи, полнейшей искренностью своего неверия и эгоизма. Еще в детстве она увидела маску, которая поразила ее ум и ранила в самое сердце. С тех пор все казалось ей лучше и приятнее маски. К тому же барон был, по ее мнению, законченным эстетом и отличным знатоком искусства, в чем она почти не ошибалась. Его философские и эстетические взгляды занимали ее своей новизной, а выражения, которые он употреблял, то изысканные, то по-кабацки грубые, возбуждали ее любопытство своей причудливостью и дерзостью. Ирена подражала его речи и при нем остерегалась сказать что-нибудь такое, чем могла заслужить название «пастушка́».
— Вы очень далеки от пастушков, с которыми я тут сталкиваюсь на каждом шагу. Вы сложны, как орхидея, у которой на одном стебле распускается цветок, напоминающий череп, а на другом подобный мотыльку…
Отрывисто засмеявшись, Ирена перебила:
— О, мотылек — это банально…
Смех ее резко прозвучал, оттого что она почувствовала, как ее заливает холодный блеск его глаз, уставившихся на нее с наглым упорством.
— Нет, — возразил он, — нет, мотылек в сочетании с черепом создает диссонанс. Это скрежещет, как будто по душе проводят новой пилой.
— А греческая гармония? — спросила Ирена.
С снисходительной улыбкой, заставлявшей Ирену смиряться, барон начал:
— Никогда не говорите о гармонии. Это было молочко, вспоившее младенцев. Мы живем другим. Вы любите дичь, да? — но только когда она с душком. Il n'y a que du gibier faisandé, n'est-ce pas? Eh bien, noue nous nourrissons du monde faisandé[123]. Мы питаемся разлагающимся миром. C'est ainsi[124]. A вы говорите о таком штопаном носке, как гармония! Ха-ха-ха! Но думаете вы иногда так, а иногда иначе. Душа ваша полна скрежета! В вас уживаются идиллия и сатира. Вы смеетесь над идиллией, но минутами еще немножко по ней тоскуете. Ведь я угадал. Не правда ли?
— Правда, — ответила она, опустив глаза.
Ее смутили и проницательность барона и то, что она ощущала на своем лице его дыхание и сама вдыхала аромат каких-то странных духов, который исходил от него. Глаза его искали ее глаз, чтобы влить в них свой холодный и вместе с тем жгучий блеск. Барон попытался взять ее руку, но Ирена отдернула ее, а он тихо, протяжно и чуть в нос сказал:
— Вы то хотите, то снова не хотите и, ощущая в себе крик жизни, стараетесь обратить его в лирическую песенку…
Крик жизни! Потом Ирена задумалась над этим выражением, но ненадолго. Преждевременное понимание этой стороны жизни помогло ей быстро уяснить себе значение слов барона. Этот маленький, тщедушный человечек с неправильными чертами увядшего лица в совершенстве владел искусством вызывать у женщин «крик жизни». Он вел себя с ними изысканно-учтиво, но в то же время нагло. Упорный взгляд его серых глаз, обведенных красными каемками век, гипнотизировал холодным огнем. Взгляд этот был подобен блеску стали, бледному и пронизывающему. В манере барона целовать руку женщине, во взгляде, которым он, казалось, раздевал ее, в интонации некоторых слов чувствовалось прикрытое утонченным лоском первобытное вожделение и желание овладеть. Среди тошнотворной скуки пошлого, давно надоевшего флирта это представлялось силой — циничной, но смелой и искренней. Ее можно было сравнить с косматой головой зверя, вдруг выглянувшей из корзины всегда одинаковых гелиотропов, всегда испускающих одинаковое благоухание. Голова эта безобразна, но она пахнет пещерой и троглодитом, что среди приторно банальных цветочков придает ей обаяние оригинальности и мощи.
Ирена вначале задавалась «прадедовским» вопросом. Когда при встречах с бароном нервы ее трепетали, как струны от необычного прикосновения, она спрашивала себя: «Неужели я влюблена?» Но как только он удалялся, вопрос этот вызывал у нее короткий иронический смех. В такие минуты она анализировала и критиковала физический и моральный облик барона с холодной бесстрастностью, порой даже с оттенком презрения. Вибрион! Это слово заключало в себе понятие о физическом и моральном увядании, почти осязаемый образ едва жизнеспособной инфузории, барахтающейся в пространстве. И, словно в противовес этому образу, у нее являлось предчувствие какой-то здоровой силы, благородной и прекрасной; тогда отвращение к барону подкатывало к ее сердцу, отзываясь во рту тошнотным вкусом, а в мозгу горькой мыслью: «Почему мир таков, каков он есть? Почему он не иной?» А может быть, где-нибудь это не так, но не для нее? Она перестала верить в идиллии. Слишком близко и слишком долго она видела трагедию и иронию жизни, чтобы сохранить веру в идиллии. Может быть, они где-то существуют, но не в той среде, в которой она живет, не для нее! А тосковать о том, чего, может быть, и на свете нет, чего для нее наверное нет, — что за «ревматизм мысли»! Голова ее с узлом огненных волос, по-японски заколотых на темени, порой низко склонялась под свинцовой тяжестью, приливавшей из сердца. Привычным движением она сплетала длинные руки и, сильно сжимая их, думала: «Что же? Нужно ведь создать себе какую-то будущность, а почему эта хуже любой другой? Тут по крайней мере есть обоюдная искренность и одинаковые воззрения».
Со временем она внушила себе, что ее чувство к барону — это своего рода любовь, что в сущности другой любви и нет, а если даже есть другая, то это не имеет значения, потому что всякая любовь быстро проходит. Она стала меньше придавать значения этой стороне жизни, и одновременно сама жизнь стала для нее менее привлекательной. Впадая в уныние и апатию, Ирена сравнивала свое чувство к барону с красным электрическим фонариком, светящимся в сумраке и толчее улиц. Не лучезарное солнце, не серебристый месяц, а вот такой красный фонарик, при свете которого в уличной толчее можно увидеть множество любопытных и замечательных вещей.
О Лили Керт, о той роли, которую она играла вообще в свете и в жизни барона в частности, Ирена знала. Барон в этом случае, как и во всех остальных, не носил маски, нередко сопровождал Лили Керт на прогулках и несколько раз даже появлялся с ней в театральной ложе. Это противоречило обычаям, особенно при его отношениях с Иреной, но разве подчиняться обычаям не значило стоять на страже могил, разве эта условность не была «штопаным носком»?
Почему-то в этом случае Мариан не одобрял своего приятеля.
— C'est crane, mais trop cochon[125],— осудил он барона и немножко дулся на него, а за сестрой, тоже находившейся в театре, с любопытством наблюдал.
Однако Ирена сидела в ложе, как всегда спокойная, изящная и немного чопорная, ничем не восхищаясь и ни над чем не смеясь. И так же, как всегда, она разговаривала с бароном в антрактах, пока, наконец, Мариан, глядя на нее, не начал улыбаться:
— Как тебе нравится твоя vis-a-vis? — спросил он.
Ирена небрежно ответила:
— Qui? Cette fille?[126] У нее чудесный цвет волос. Настоящее венецианское золото.
Ни обиды, ни смущения.
— Браво! — воскликнул Мариан.
И с комической торжественностью прибавил:
— Chére soeur[127], у тебя ум совершенно нового качества. Ты превзошла мои ожидания, и с этой минуты я буду называть тебя ma vraie soeur![128]
Что же? Разве она инженю с театральных подмостков? Она отлично знает, что такие связи бывают у всех и что они должны быть и у барона. А если уж они должны быть, так пусть будут открыто, потому что тайны… О! Она предпочитает все, что угодно, — тайнам и маске. Главное, что эта история барона с известной шансонеткой ее нисколько не трогает.
За окнами спускались белесые от снега сумерки. В гостиной, блиставшей холодной белизной барельефов на стенах и переливами голубого муара на креслах, у одного из окон на высоком пуфе сидела Ирена. На фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, ее высокая фигура с узкими плечами и чуть удлиненным профилем, над которым поднимался узел огненных волос, напоминала египетские статуи, прямые и загадочно улыбающиеся. Она сидела, опустив глаза и спокойно сплетя на коленях длинные руки, но блуждавшая на ее губах улыбка поминутно менялась и не была спокойной. В последние дни Ирена чаще, чем когда-либо, бывала в обществе барона, который прилагал все больше усилий, чтобы встречаться с ней, видеть ее. Он просто преследовал ее, нередко отыскивал в магазинах, куда она ездила с матерью или одна. Являясь вслед за ней, он не прикрывался волей случая, а со свойственной ему откровенностью говорил:
— Я хотел вас видеть и вижу. Я умею хотеть!
Сегодня, едва Ирена вошла в модную лавку известного портного, барон тоже вошел туда и сразу с необычным оживлением принялся рассказывать о своем грандиозном проекте, то есть о намерении поехать в Америку и поселиться там надолго, может быть навсегда. Эта мысль возбуждала его, почти волновала; воображение его разыгралось, разгоряченное ожиданием новых впечатлений, видов, может быть — больших прибылей. О них он тоже говорил Ирене.
— Нужно двигаться, будить фантазию, заставить нервы трепетать, иначе они иссохнут. Нужно воевать и побеждать. Тому, кто неспособен одерживать победы, место только в могиле. Ради денег стоит воевать, потому что они открывают ворота в жизнь. Вильям Моррис — известный поэт и художник, тем не менее он стал фабрикантом. Он понял, что пренебрежительное отношение к промышленности, так же как и многое другое, — это крашеный горшок. Его вылепили и красиво раскрасили поэты, после чего умерли с голоду. В Америке еще можно найти новые горизонты…
Он долго говорил, сам удивляясь своему воодушевлению.
— Я думал, что никогда уже не испытаю такого воодушевления, и даже считал его ревматизмом мысли. Между тем я воодушевлен, да-да, воодушевлен! И от волнения меня пронизывает приятная дрожь. А вы не хотите ее разделить со мной? Вас не влекут к себе, как меня, далекие перспективы, новые горизонты, les vibrements divins des mers virides, les silences traversés des Mondes, des Anges…
И, совершая плагиат, повторил заключительные слова Мариана:
— Et des millions!
Напротив, они влекли ее. Не миллионы — она к ним слишком привыкла, а далекие перспективы, новые горизонты, безбрежная ширь морей и бездонная тишина просторов, которые мгновенно предстали ее воображению. Глухая боль и мрачное отвращение, издавна отравлявшие ее, всколыхнулись: «Да! Да! Ехать, лететь далеко-далеко, как можно дальше, увидеть новое небо и других людей! Ехать, бежать, искать…»
Со слабым румянцем, окрасившим ее удивительно нежные щеки, она все это высказала барону; его увядшее, измятое лицо просияла от радости.
— Vous me faites heureux, vous me faites vraiment heureux![129] — прошептал он и прибавил: — Вы требуете, чтобы я пал пред вами ниц. Покоряюсь и падаю ниц!
Между тем в магазине поминутно звенел дверной колокольчик, и волна мелькавших мимо них людей напомнила Ирене, зачем она сюда приехала. Она вошла в роскошный кабинет, где ее уже ждал разбросанный по стульям ворох тканей. Барон знал толк в женских нарядах, любил о них говорить и нередко рассказывал с обстоятельностью портного и увлечением художника о виденных в столицах оригинальных и необыкновенных туалетах. Сейчас, в кабинете портного, увешанном огромными зеркалами, утопая в волнах развернутых тканей, он говорил:
— Только прошу вас, не делайте себе ничего шаблонного; я наслаждаюсь, любуясь вами, не отравляйте мне это наслаждение провинциальной аляповатостью. Я здесь не встретил ни одной женщины с тонким вкусом. Тут можно увидеть роскошь, нередко даже вкус, но все это заурядно, шаблонно. Для вас нужно выдумать нечто новое, нечто… символическое или, вернее, символизирующее. Наряд женщины должен быть символом ее индивидуальности. Для вас нужно придумать наряд, символизирующий аристократизм тела и духа.
И он выдумывал, они вместе выдумывали. Они рылись в грудах тканей разных сортов и оттенков, рассматривали узоры, рисунки; барон, не удовлетворяясь этим, дополнял их деталями, почерпнутыми в собственной фантазии. Наконец они оба решили: платье будет цвета flamme[130]. При нежном цвете лица и огненных волосах Ирены это, по мнению барона, будет производить волнующее впечатление.
— В этом платье вы будете странной и волнующей…
Владелец магазина, элегантный и важный, приходил и уходил, спрашивал, советовал и снова предоставлял их собственным раздумиям и решениям. Овеянные легким облаком духов, поднимавшимся от их одежды, они все приятнее развлекались, беседуя под шорох шелков, падавших к ногам разноцветным каскадом. Материя flamme была уже выбрана, но они продолжали выбирать. У барона даже румянец выступил на щеках.
— Мы чудесно проводим время, не правда ли? — воскликнул он. — И кто бы мог подумать? У портного! Но мы оба умеем испытывать никому не доступные ощущения. Для этого нужно обладать шестым чувством. А и у меня и у вас есть это шестое чувство.
Ирена утратила обычную чопорность и сдержанность, она много и быстро говорила, несколько раз громко засмеялась, движения ее стали неровными, то слишком порывистыми, то исполненными полусонной грации. Барон умолк и с минуту пристально ее разглядывал, потом, не сводя с нее восхищенного взгляда, сказал:
— Как вы сейчас изменились! Как прелестно и неожиданно вы изменились! Такие неожиданности интересуют и волнуют… У вас редкий дар поражать неожиданностью…
С разгоревшимися глазами он стал настойчиво выспрашивать, непроизвольна или искусственна была происшедшая в ней перемена, явилась ли она следствием настроения или кокетства?
— Вы, несомненно, продукт высокой культуры, поэтому трудно понять, что в вас природа и что искусство. А этот новый ваш облик так сложен и загадочен… Пожалуйста, пожалуйста, скажите — это природа или искусство?
Слушая вопросы барона, за которыми скрывалась очень нескромная мысль, Ирена смеялась и отводила глаза. А он с улыбкой, напоминающей сатира, склонялся к ней и просительным тоном допытывался:
— Est-ce nature? est-ce art?[131]
С внезапной решимостью она ответила:
— C'est nature.
Смелым взглядом она хотела изгладить впечатление, произведенное смелым ответом, но горячий румянец залил ее лицо, она застыдилась и закрыла глаза. Девический стыд барон считал крашеным горшком, однако, заметив, как снова изменилась Ирена, он взволновался. Глаза его метнули в пылающее лицо Ирены сноп магнетических лучей, он взял обе ее руки, скользившие среди шелестящих шелков, и привлек к себе ее хрупкий стан. Ирена резко рванулась, стараясь откинуться назад, но тщедушный барон был в эту минуту очень силен; сжимая, словно клещами, ее руки, он шептал у самого лица:
— Не противьтесь отозвавшемуся в вас крику жизни… Я деспот… и умею хотеть…
С этими словами он прильнул губами к ее губам. Но неожиданно и Ирена нашла в себе силы: через миг она уже была в нескольких шагах от него и, сразу побледнев, дрожа всем телом, вскричала:
— Oh! c'est trop nature![132]
Она стояла, высоко подняв голову, глаза ее метали молнии, которые, однако, вскоре потушила холодная ирония.
Пожимая плечами, Ирена с язвительной усмешкой сказала:
— Dieu! que c'etait vulgaire![133]
Затем, обеими руками подобрав платье, словно она боялась унести хоть пылинку из этой комнаты, Ирена вошла в магазин, а через минуту, к удивлению барона, уже спокойно, как всегда, разговаривала с портным, а потом, как всегда, коротко попрощавшись, направилась к выходу.
Теперь Ирена сидела одна на высоком пуфе в гостиной, где гасли переливы голубого муара, и на фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, казалась статуей с хрупким торсом и чуть удлиненным профилем, застывшим в каменной неподвижности. «Крик жизни», имевший на словах прелесть новизны и дерзости, претворившись в действие, разбудил в ней девическую стыдливость и оскорбил ее гордость. Косматый зверь слишком высунулся из корзины гелиотропов и испускал слишком сильный запах пещеры и троглодита… «C'est vulgaire!» — крикнула она барону и действительно сразу поняла, что случившееся не было ни ново, ни оригинально, а старо, как мир, и заурядно, как улица. Модная лавка, толпа покупателей, поминутные звонки у двери, торгашеские разговоры, прохожие за окном… улица… Поцелуй на улице. Уличное приключение. По спине ее сверху донизу пробежала дрожь. В воображении промелькнули жалкие женские фигуры, бредущие в вечернем сумраке по обочинам улиц. Склонившееся лицо Ирены залил румянец; этот крашеный горшок, зовущийся женской стыдливостью, в виде унаследованного инстинкта и девичьей гордости напоминал о себе мучительно и неотвязно. Потом его заменило невыразимое отвращение.
Барон, обладавший единственной привлекательной чертой — тонкостью чувств, показал себя пошляком. Тот род любви, который, ей казалось, они питают друг к другу, когда она разглядела его вблизи, напомнил ей картины, изображающие козлоногих фавнов, преследующих в лесу нимф. На губах Ирены застыла ироническая, почти злая усмешка. Что это он говорил о «шестом чувстве»? Причем тут шестое чувство? Пустые слова! Барон глумится над крашеными горшками, а сам лепит их и расписывает устарелыми красками. Идиллия устарела, и пещера устарела, но лучше уж идиллия, если б она существовала. Но где она? Ирене ни разу не довелось ее встретить, зато она видела — ох, видела! — что происходит и во что превращаются и любовь и узы, называющиеся священными! Так что же? Что же будет с бароном… и с Америкой? Ее охватило такое презрение ко всему, такое неверие, такое пренебрежительное равнодушие ко всему и к себе самой, что свои размышления она закончила словами: «Все равно!» Сплетя руки, она крепко прижала их к груди и, опустив голову, твердила про себя: «Все, все, все равно!»
Несколько слезинок, одна за другой, скатились на сплетенные пальцы. «Все равно! Лишь бы скорей!»
Что скорей? Почему скорей? Ирена медленно обернулась лицом к дверям, ведущим на половину матери; на щеке ее поблескивала слезинка, губы дрожали, как у тихо плачущего ребенка. Подняв брови, Ирена шепнула:
— Мама!
Потом под тоненькими, похожими на лучики бровями глаза ее стали понемногу теплеть, и в них вместо иронии и слез появилось выражение такого радостного спокойствия, как будто они увидели — идиллию!
В эту минуту вдали, сквозь серую дымку сумерек, показалась светлая движущаяся фигурка. Это была Кара, возвращавшаяся из кабинета отца с семенившим у ее платья Пуфиком. Она шла, что-то напевая. Увидев сестру, девочка прервала свою песенку и крикнула с другого конца гостиной:
— Ты знаешь, Ира? Папочка сегодня будет с нами обедать.
В ее звонком голоске звучало торжество. За столько недель отец впервые сядет с ними за стол, а как только это случится — ну, тут уже сразу все будет хорошо! А что, собственно, было плохо? И почему было плохо? Кара не знала. Но многое из того, что она видела, ее удивляло и тревожило. Что-то она чувствовала; тем поистине шестым чувством, которое присуще экзальтированным натурам, она ощущала в воздухе какую-то тяжесть или угрозу и, не зная, что они означают и где их источник, страдала. Совершенно так же организации, отличающиеся повышенной чувствительностью нервов, предчувствуют атмосферные бури. Однако сейчас она весело напевала и, прямая, тонкая, шла, как всегда, мелкими шажками впереди Пуфика, семенившего за ее платьем.
Немного позже, войдя в кабинет матери, Ирена увидела группу из трех человек, залитую светом лампы. На диване, в диадеме из черных гагатов, поблескивавших на светлых волосах, сидела Мальвина Дарвидова; рядом с низкого кресла к ней перегнулся элегантный, как всегда, Мариан, а перед ней, облокотившись на ее колени, сидела на полу Кара, перерезая бледноголубой полосой черноту муарового платья матери.
— Картина, достойная взоров Сарры и Ревекки! — пошутила Ирена и направилась прямо к высокому зеркалу; подняв руки, она принялась поправлять перед ним прическу, закалывая узел на темени. Мариан весело упрашивал мать позволить одному из известнейших в городе живописцев написать ее портрет.
— Он прекрасный художник! Не понимаю, каким образом здесь, среди этого старья, мог возникнуть такой ярко индивидуальный, новый талант. Он великолепно передает в пейзажах plein-air[134] а в портретах умеет уловить душу. Мама, милая, мне так хочется иметь твою душу, запечатленную в портрете… Ты замечала, что на некоторых портретах глаза смотрят, словно из загробного мира. Это оттого, что в них запечатлена душа. Мне хочется иметь твой портрет, написанный именно этим художником, потому что от его полотен веет чем-то потусторонним…
Склонив прелестную, как у херувима, голову, он поцеловал покоившуюся на плече Кары руку матери. Кара вскричала:
— И меня заодно поцелуй!
— Сентименты! — удобно усаживаясь, сказал Мариан. — Берегись сентиментов, малютка! Это я говорю тебе, твой прадед!
— Отлично сказано, — отозвалась Ирена. — У Кары душа такая первобытная, а у тебя…
— Такая упадочная… — подсказал Мариан.
— Что ты вправе называться ее прадедом…
— Приветствую тебя, дорогая прабабушка! — засмеялся Мариан, взглянув на сестру, а матери стал объяснять — Видишь ли, мамочка, с большой сестрой мы уже прекрасно понимаем друг друга, а с маленькой — еще нет, но и это когда-нибудь наступит, и, вероятно, даже скоро. Mais revenons á nos moutons[135]. Что будет с портретом?
Мальвина смеялась. Лицо ее, еще за час до этого усталое, снова помолодело. Словно в эту минуту какой-то луч пробился сквозь тяжелую тучу. Однако затее с портретом она противилась.
— Зачем? И так уже слишком, слишком много моих портретов!
— Карикатуры! — вскричал Мариан. — И ни один лично мне не принадлежит. А я прошу у тебя портрет лично для себя, в мое полное владение.
— Зачем? — повторила Мальвина. — Всякий раз, когда у тебя явится потребность в этом, смотри на оригинал. Даже лучше, чтобы у тебя не было портрета: тогда ты, может быть, чаще будешь испытывать эту потребность.
— Point des reproches, chére maman![136] Пусть упреки, угрозы — весь арсенал патриархальности останется достоянием одной стороны… той…
Он показал жестом на дверь, ведущую вглубь квартиры. Кара, прильнувшая к коленям матери, подняла голову и часто замигала глазами.
— А у этой стороны должна быть одна нежность, очарование, одна эта милая, прелестная слабость, перед которой я всегда преклоняю колени! Что же касается возможности видеть оригинал портрета всегда, когда мне захочется, — это вопрос! Все мы песчинки, которые разносит по свету ветер… интересных путешествий!
— Ты опять хочешь уехать? — обеспокоенно спросила мать.
— Да! Кое-какие планы… пока в общих чертах, но они все более уточняются. Это будет шаг великана… удирающего от розог, которыми святой дух советует сечь деток!
Мариан снова показал жестом на дверь, ведущую в дальние комнаты; эти слова он произнес с отрывистым смехом, в котором прозвучала злоба, почти ненависть. В ту же минуту он встретил взгляд Кары и воскликнул:
— Ты что, малютка, так смотришь на меня? Voila des yeux![137] Жадно любопытные и испуганные, как у затравленной лани! Почему ты так любопытствуешь? И чего пугаешься?
Кара поспешно спрятала лицо в складках материнского платья, а Ирена, еще стоявшая перед зеркалом, неожиданно спросила:
— А тебе не хочется, мамочка, вместе со мной улепетнуть в Америку?
Она, наконец, причесалась, заколола волосы причудливой шпилькой и, отвернувшись от зеркала, продолжала:
— Я обзавелась сапогами du petit Poucet[138], стоит их надеть — и в три шага мы будем с тобой, мама, далеко за морями! Как, тебе нравится эта мысль, мама!
— Вы сегодня обрушили на меня ливень проектов! — пошутила Мальвина. — Портрет, бегство от розог, Америка…
— Бал! — подняв голову, закричала Кара. — Да ты ведь ничего не знаешь, Марысь… Через несколько недель у нас будет настоящий большой бал!
— Интересные истории ты рассказываешь, продолжай, малютка! — ответил Мариан.
Когда нужно было что-нибудь рассказать, Кару не приходилось просить дважды. Она вскочила с пола и принялась рассказывать, как несколько дней назад провела час в кабинете отца. Матери и сестре она тогда же сообщила о предполагаемом бале, но откуда взялся этот проект, не сказала. Что-то помешало ей. Теперь она расскажет всем. К папочке пришли с визитом три господина: князь Зенон, граф Чарский, а фамилию третьего она забыла, но он такой большой, высокий и широкий, а на груди у него блестят звезды и кресты. Кара хотела спрятаться от гостей за этажерку… там стоит такая этажерка, она за ней часто сидит, ее никто не видит, а ей все видно и слышно — очень удобное местечко, вот только с Пуфиком беда: едва кто-нибудь войдет в комнату, он так и рвется залаять, но тогда она рукой зажимает ему мордочку — и все тихо! Но в этот день она не ушла за этажерку, потому что папочка решительно приказал ей сесть в кресло. Она и уселась, вот так, с важным видом…
Тут девочка, усевшись на пуф, показала, в какой позе она сидела при гостях: руки сложила на коленях, выпрямилась и придала важное выражение своему розовому лицу. Мешал ее важному виду только Пуфик: он залез к ней за спину, лапки положил на плечо и уткнулся мокрым носом в самое ухо. Тогда один из гостей обернулся к ней и сказал:
— У вас прелестная собачка!
— Очень умная, — ответила она.
— А как ее зовут? — спросил второй.
— Пуфик! — объяснила Кара.
Она вовсе не смеялась, потому что ничего тут не было смешного. Пуфик в самом деле умная собачка, и имя у него красивое, а эти господа, глядя на нее, только мило улыбались, и один из них сказал папочке:
— Как быстро летит время! Еще недавно я видел вашу младшую дочь ребенком, а теперь…
Другой подхватил:
— Стала уже почти взрослой. И, кажется, ростом догоняет старшую сестру…
Тогда тот снова сказал:
— Этой зимой мы очень редко имели удовольствие видеть ваше семейство в обществе…
И другой подтвердил:
— Ваши жена и дочь в этом году ведут очень замкнутый образ жизни…
— Жена моя часто страдает мигренью, — ответил папочка, а тогда отозвался и тот большой незнакомый господин.
Рассказывая, о чем говорили гости, Кара меняла голос, подражала их движениям, манерам; теперь, желая изобразить незнакомого господина, она повторила его слова самым низким голосом, на какой только была способна:
— Я еще не имел чести представиться вашей супруге и старшей дочери, но столько слышал о них, что… и так далее.
Потом они поговорили с папочкой о чем-то еще, а уходя, сказали ей несколько очень приятных комплиментов. Кара ответила реверансом. Она смело может сказать, что блестяще сыграла роль взрослой барышни. После ухода гостей папочка сказал, что очень рад визиту этого большого господина, потому что знакомство с ним нужно ему для дела. Потом подумал немножко и прибавил:
— Знаешь что, малютка? Тебе уже пора показываться в свете.
Мариан вполголоса буркнул:
— Понадобилась новая колонна для его храма…
Ирена усмехнулась; Мальвина притворилась, что не слышит; Кара за своим щебетом ничего не замечала и продолжала щебетать:
— Потом папочка сказал, что мама и Ирена ведут монастырский образ жизни, мало принимают и выезжают. Как будто в доме случилось несчастье или банкротство. Это вообще нехорошо, а кроме того, может повредить его делам. Чтобы не было такого впечатления, необходимо устроить один прием, но большой и очень пышный. Скоро кончается масленица, в конце масленой недели мы дадим бал, и «малютка» первый раз покажется в свете. А час тому назад папочка сказал, что будет сегодня с нами обедать и тогда подробно поговорит с мамой насчет бала.
На этом Кара окончила свой рассказ, немного напоминавший театральное представление, а Мариан вдруг поднялся с кресла.
— Мне нужно уйти отсюда, — сказал он, неестественно выпрямившись, с застывшим лицом.
Мальвина тихо попросила его:
— Останься, Марысь!
Лицо ее приняло страдальческое выражение, глубже прорезалась морщинка на лбу, в голосе звучала мольба. Мариан поглядел на нее, с минуту поколебался и, как автомат, опустился в кресло, пробормотав:
— Que votre volonte soit faite![139] Буду изображать горшок, окрашенный в цвет сыновней любви… ради тебя, мама!
При мысли, что ему предстоит сейчас встретиться с отцом, он почувствовал, как у него иссыхает сердце.
Лакей доложил, что обед подал. Кара вскочила с пуфа:
— Пойду приведу папочку!
Она бросилась к дверям, но вернулась и, упав перед матерью на колени, стала осыпать ее руки и платье долгими горячими поцелуями. Потом обвила ее шею и тихо прошептала:
— Мамочка, золотая моя, единственная, любимая!
Порывисто поднявшись, она, как птица, упорхнула из комнаты. Что означал этот внезапный прилив нежности к матери? Никто не понял; быть может, не понимала и она. Была ли это просьба за кого-то или уверение в том, что она очень любит не только этого «кого-то», но и мать? Или радость, что, наконец, она увидит их вместе? Как птица, пролетела она обе гостиные, кое-где освещенные лампами, тихо, как луч, проскользнула в кабинет и, подойдя к отцу, стоявшему возле письменного стола, просунула руку под его локоть. Затем, вся порозовев, сказала, подражая низкому, торжественному голосу лакея:
— Кушать подано!
Дарвид почувствовал, как в груди его разлилась теплая струя нежности.
— Ах ты, шалунья! — воскликнул он. — Лучик мой! Малютка!
Когда он через несколько минут вошел с Карой в столовую, в противоположных дверях показался Мариан под руку с матерью, блистающей черным муаром и гагатом.
Дарвид склонился к руке жены и коснулся ее губами; на лице Мальвины играла любезная улыбка.
— Я настолько занят, — сказал Дарвид, — что не всегда нахожу время справиться о твоем здоровье.
— Благодарю тебя, я прекрасно себя чувствую, — отвечала Мальвина.
Дети, мисс Мэри, прислуга. У резного буфета суетилось два лакея; возле стола, сверкающего хрусталем и серебром, стояла мисс Мэри, изящная и еще молодая, с ясным лбом под гладко зачесанными волосами и в плотно облегавшем фигуру, пуритански строгом платье. Хозяин дома поздоровался с англичанкой и выразил сожаление, что из-за своей занятости так редко ее видит, а когда все уселись за стол, Мальвина с непринужденностью опытной хозяйки начала разговор.
— Мы сейчас говорили о Соединенных Штатах: в последнее время Ира и Мариан стали очень ими интересоваться.
— Вероятно, в связи с выставкой, открывающейся в Чикаго, — подхватил Дарвид, — действительно ожидается нечто грандиозное.
Мисс Мэри упомянула о готовящемся по случаю выставки женском конгрессе, Мальвина и Ирена дополнили это сообщение некоторыми подробностями; завязался разговор — ровный, холодный, касающийся всего слегка. Мариан не принимал в нем никакого участия. Он сидел неподвижный, глухой и немой, с застывшим лицом. Когда он ел, движения его казались автоматическими, даже веки редко мигали. Воплощение апатии и презрения, лимфы и желчи. Даже белая кожа его пожелтела и побледнели губы. Он производил впечатление элегантно разряженной куклы с блестящими глазами.
Дарвид благодушно шутливым тоном говорил о здании, строившемся в Чикаго по проекту женщины-архитектора.
— Мне внушает опасения участь людей, которым предстоит в нем жить. В строительстве огромное значение имеет сохранение равновесия, а для женщин это самое трудное. Женщины так легко, так часто и почти неизбежно теряют равновесие…
Это было сказано как бы между прочим, в шутку, но почему-то в голосе Дарвида прозвучали язвительные нотки, а лоб Мальвины слегка покраснел. Тут Ирена оживленно заговорила с мисс Мэри о новых формах женской эмансипации в Англии, а сам Дарвид с некоторой даже поспешностью, но спокойно и с оттенком иронии стал излагать свое мнение об этом движении.
Большая люстра, отделанная бронзой, бросала яркий свет на стол, уставленный сверкающим серебром и хрусталем. Лакеи в белых перчатках бесшумно, как призраки, сменяли расписанные тарелки с золотыми монограммами; подходя с бутылками в руке, спрашивали, какого налить вина; разносили блюда, из которых подымались пряные запахи трюфелей, пикулей, редкой дичи и овощей. Вверху, почти под потолком, горело несколько кенкетов, освещая стены, увешанные картинами в блестящих рамах, и тяжелые занавеси на окнах и дверях. Разговор, перешедший с Америки на европейские столицы и на особенности их быта, велся на английском и французском языках. По-английски говорили из внимания к мисс Мэри, но Дарвид и его супруга предпочитали французский язык английскому. Зато Ирену и Кару можно было принять за прирожденных англичанок. Свободная и правильная английская речь, свободная с парижским произношением французская, разносторонние темы разговоров, кружок падающего сверху ослепительного света на искрящемся дорогой сервировкой столе, тишина и строгое великолепие огромной столовой, высокий уровень жизни, несомненный high-life…[140]
В какую-то минуту Алойзы Дарвид слегка откинул голову и посмотрел вокруг себя; морщины между бровей его разгладились, ясный, умный лоб, чуть лоснящийся у висков, казался выточенным из слоновой кости, а изящно вырезанные, нервные ноздри раздувались, как будто вместе с запахом кушаний и вин вдыхали тонкий, пьянящий аромат собственного величия. Однако это длилось недолго: вскоре им овладела рассеянность, речь его стала неровной, словно спотыкалась о камни раздумий, поколебавших невозмутимую гордость. Раскачивая двумя пальцами дессертный ножик, Дарвид говорил мисс Мэри:
— Я очень, очень уважаю ваших соотечественников за их практицизм и трезвый ум… Это народ… Это народ…
Дарвид запнулся, что было совсем не свойственно его тихой, плавной речи. Он думал о чем-то другом.
— Это народ, который сказал себе: «Время — деньги»… и который…
Он снова запнулся. Глаза его непреодолимо влекло к тому месту за столом, где пышно и мрачно блистал черный гагат, а губы рассеянно окончили фразу:
— Который обладает сейчас величайшим финансовым могуществом…
Тут Мариан впервые вступил в разговор:
— Не только финансовым, Англия стоит теперь во главе новейших направлений в искусстве.
Он промолвил это краешком губ, черты его оставались неподвижными и казались попрежнему застывшими, а на лице Дарвида появилась усмешка, которую называли колючей.
— Новейшие направления в искусстве! — повторил он, и слова эти со свистом слетели с его уст. — Искусство — прекрасная вещь, но жаль, что иногда оно превращается в игрушку, испорченную балованными детьми!
Мариан поднял на отца взгляд, изливший потоки иронии, и ответил краешком губ:
— Не ребенок лишь тот, кто знает, что все мы — дети, обращающие все на свете в игрушку для себя. Только игрушки бывают разные…
Мальвина, не в силах подавить тревогу, шепнула:
— Марысь!
Дарвид неожиданно повернулся к жене, все время тщательно избегавшей его взгляда, и на несколько секунд взоры их скрестились; этого оказалось достаточно, чтобы глаза Дарвида заблестели отточенной сталью, а Мальвина так низко склонилась над тарелкой, что в ослепительном свете был виден под бледнозолотыми волосами только ее лоб, прорезанный темной чертой глубокой морщины. В эту минуту Ирена заговорила с отцом о Лондоне, где он подолгу жил несколько раз, и Дарвид, поспешив ответить дочери, рассказывал долго, плавно, увлекательно, втянув в разговор и англичанку, к которой часто и весьма любезно обращался.
Разговор снова завязался, ровный, легкий, холодный. Над столом вместо пряных запахов дичи и соусов теперь подымался легкий аромат фруктов и ванили. Лакеи разносили десерт. Дарвид рассказывал о свойственных разным поясам плодах, которые он видел во время своих почти непрерывных путешествий, но вдруг оборвал фразу на полуслове и обернулся к Каре, заметив, что ее опять душит сухой, неотвязный кашель.
— Мне казалось, что ты уже совсем выздоровела. А ты еще кашляешь! Это грустно!
Лицо девочки пылало от гнева или обиды. Быстро, взволнованно с ее надутых, как у обиженного ребенка, губ слетели слова:
— На свете столько грустного, папочка, что по сравнению с этим мой кашель — просто пылинка…
Ответ ее был совершенно неожиданным, но Ирена поспешила рассеять впечатление, которое он мог произвести: она засмеялась и, пожалуй, даже слишком громко воскликнула:
— Voilá oú le pessimisme va se nicher![141] Уж не заболел ли Пуфик?
— Наблюдение Кары преждевременно, по правильно, — краешком губ вымолвил Мариан.
Мальвина тоже заговорила. Подавая сыну маленькую чашечку, она спросила:
— При твоем пристрастии к черному кофе, я думаю, нужно оставить тебе про запас еще чашку, не правда ли?
Мариан не ответил; темная морщинка глубже прорезала лоб Мальвины, но она улыбалась и быстро, торопливо говорила:
— Я разделяю вкусы Марыся. Еще недавно я пила очень много черного кофе, но заметила, что он вредно действует мне на нервы и лишает сна. Это так неприятно, когда не можешь уснуть, что лучше уж отказаться от любимого напитка, чем страдать от бессонницы…
Она говорила, говорила. С чарующей улыбкой склоняя голову, сладостно, как всегда, звучавшим голосом она говорила просто так, ни о чем, сплетала фразу с фразой — только чтобы говорить, чтобы убить эти минуты или помешать другим разговорам. Дарвид, слегка откинувшись назад, снова смотрел на нее сквозь стекла очков, за которыми спрятал глаза, пока блеск, загоревшийся в этих стеклах, снова не заставил ее низко опустить голову над чашкой с видом, показывающим, как страстно она жаждет спрятаться под землей, раствориться в воздухе, стать тенью, прахом, трупом — чем угодно, лишь бы не быть собой и лишь бы не быть здесь. Тогда Ирена, с легким стуком поставив чашку на блюдце, обратилась к отцу:
— Ты, должно быте, знаешь, как приготовляют кофе на Востоке?
Он действительно знал, так как бывал на Востоке, и довольно образно стал рассказывать, как турки, усевшись в кружок, не спеша потягивают свой излюбленный напиток. Они наслаждаются им, важные, как маги, и молчаливые, как рыбы.
— Состояние полного покоя, заключающегося в безмолвном поглощении черного кофе, называется у них кейфом.
Название это вызвало у всех улыбку. Дарвид тоже улыбался. Но в глазах у всех сидевших за столом видна была усталость. Неожиданно раздался тонкий голосок Кары:
— Турки правильно делают, что молчат, да и зачем люди разговаривают? Зачем?
— Вот ненасытная головка: у нее всегда столько вопросов, что на них невозможно ответить! — пошутил Дарвид.
— Способность к критицизму — это наше семейное свойство, — засмеялась Ирена.
— Кара с детства отличалась любознательностью, — с улыбкой заметила Мальвина.
Даже Мариан, глядя на младшую сестру, сказал:
— Раньше или позже — неизбежно настает время, когда дети, перестав лепетать, начинают говорить!
Одна мисс Мэри ничего не сказала, но лоб ее под пуритански гладко зачесанными волосами тревожно нахмурился.
Тревога выражалась и на лицах остальных, и у всех в глазах над улыбающимися губами затаилась мука.
Наконец Мальвина поднялась, Дарвид с общим поклоном, исполненным изысканней учтивости, тоже встал из-за стола и, подойдя к жене, подал ей руку.
Они пересекли маленькую, ярко освещенную гостиную и вошли в следующую, с белыми гирляндами на стенах, голубыми муаровыми занавесями и такой же обивкой мебели. Позади, в маленькой гостиной, мисс Мэри села за шахматы с Марианом, возле них в роли наблюдательницы примостилась Кара, а Ирена развернула под лампой кусок старинной, обветшалой парчи; эту парчу как редкость принес ей барон Эмиль, а она собиралась ее реставрировать, расшив шелками и золотом.
Дарвид и Мальвина остановились возле голубых кресел, тускло освещенных лампой, горевшей под абажуром. Мальвина была очень бледна; должно быть, сердце у нее сильно билось, и она тяжело дышала. Наконец произойдет то, чего она так давно и тщетно ждала: откровенный и решающий разговор.
Всеми силами души она жаждала объяснения, любой перемены, чего угодно и в какой угодно форме, лишь бы это изменило ее положение. Она стояла в ожидании, готовая все принять, все перенести, лишь бы он, наконец, заговорил. И он заговорил:
— Завтра я отправляюсь на охоту в поместье князя Зенона, а оттуда заеду еще в одно место по делу и вернусь приблизительно дней через десять. Тотчас по моем возвращении, в последний день масленицы, мы дадим вечер, вернее бал — и самый блистательный бал. Этого требуют мои дела и честь моего дома. К тому же я хочу, чтобы на этом балу Кара впервые показалась в свете. Я составлю и пришлю тебе список лиц, которым нужно послать приглашения и о которых ты сама могла бы не подумать; остальное общество тебе знакомо больше, чем мне. Я знаю, что в таких случаях ты прекрасно справляешься, и надеюсь, что и на этот раз ты сделаешь все как можно лучше. Чековую книжку тебе принесет мой секретарь, человек расторопный и в любое время готовый к твоим услугам; можешь им свободно распоряжаться, так же как этой книжкой. С расходами не считайся; сколько бы это ни стоило, все должно быть так, как редко у кого бывает, или, вернее, как не бывает ни у кого. Прием этот мне нужен по деловым соображениям и для восстановления репутации… моего дома, слегка, даже более чем слегка по… ко… ле… бленной!
Дарвид говорил медленно и учтиво, но с затаенной за этой учтивостью повелительной ноткой. При последних словах глаза его блеснули, он бросил на нее суровый пронзительный взгляд, поклонился и повернулся, намереваясь уйти. Тогда она, крепко стиснув руки, крикнула:
— Алойзы!
Ее охватила дрожь. Как? Бал — и больше ничего? Она ждала разговора о таких важных вопросах, как человеческое достоинство, совесть, нестерпимое принуждение, страх перед взорами детей…
Дарвид остановился и спросил:
— Что прикажешь?
Опустив голову, Мальвина начала:
— Мне нужно, я должна поговорить с тобой, обстоятельно и решительно…
Дарвид усмехнулся.
— Зачем? — спросил он. — Ничего приятного мы сказать друг другу не можем, а неприятные разговоры для нервов вреднее, чем черный кофе!
Она подняла голову и с силой, которая с таким трудом ей давалась, сказала:
— Так, как сейчас, больше продолжаться не может. Мое положение…
С видом глубочайшего удивления Дарвид прервал ее:
— Твое положение! Но у тебя блестящее положение!
Он сделал широкий жест, как бы показывая все, что находилось в этой гостиной и во всем доме, а она вспыхнула горячим румянцем, словно от боли, и воскликнула:
— Но именно это меня больше всего… именно этого я больше всего не хочу! Я имею право потребовать, чтобы мне дали отсюда удалиться, сбросить с себя эту пышность… уйти куда глаза глядят…
Всеми силами она старалась подавить рвавшиеся из груди рыдания. Он с глубочайшим изумлением повторил:
— Ты не хочешь? Ты имеешь право?
Все лицо его — щеки, морщины на лбу, побледневшие губы — дрожало от едва сдерживаемой ярости.
Только голос еще повиновался ему. Он говорил тихо, но хрипло:
— Какое право? Ты не имеешь никаких прав! Все права ты утратила! Не хочешь? Но ты не имеешь права хотеть или не хотеть. Ты обязана, обязана жить так, как этого требуют приличия и необходимость, — никаких обстоятельных и решительных разговоров, никаких театральных сцен! Я их не хочу… а я не утратил права хотеть. Я молчу и требую молчания. Таков сейчас и таким останется навсегда наш modus vivendi[142] который, впрочем, для тебя должен быть наиболее удобен. У тебя есть все: высокое положение, роскошь и блеск, даже как будто любовь детей… все, кроме… кроме…
Он заколебался. Привычка сохранять во всех случаях жизни корректность боролась в нем с яростью, наконец последняя одержала верх и тихо, но ядовито зашипела у него на устах:
— Кроме… любовника, которого ты прогнала, с чем тебя поздравляю, и… моего уважения, которое ты утратила навсегда. На эту тему мы говорим с тобой в первый и — в последний раз. Мы слишком долго разговариваем. Меня ждут дела. Покойной ночи.
Отвесив жене поклон, который издали мог показаться исполненным дружеской любезности, он ушел с совершенно спокойным и непринужденным видом, однако Ирена уже шла к матери ровным, но быстрым шагом и, раскинув в руках кусок старинной парчи, еще издали начала:
— Я убедилась, что без твоей помощи мне не справиться. Для реставрации этого средневекового чуда нужен вкус, глаз художника и умение подбирать тона — все это превосходит мои слабые способности.
Ирена показала матери кусок отливающей серебром и синевой парчи, расшитой крупными цветами, между которыми кое-где ткань истлела от времени. Она часто-часто мигала глазами и, должно быть, поэтому не замечала мертвенной бледности матери, ее дрожащих рук и отчаяния во взоре. Не замечая ничего, Ирена громко и весело говорила:
— У тебя пропасть разных шелков, оставшихся от наших совместных рукоделий. Пойдем разберемся в них, хорошо? Они у тебя в комнате. Пойдем туда, мамочка. Мне так не терпится поскорей начать реставрацию этой прекрасной древности! Ты поможешь мне подобрать шелка, правда? Боже мой, сколько чудесных вещей мы уже сделали с тобой… вот этими четырьмя нашими лапками, которые всегда, всегда были вместе!
Теперь они тоже были вместе. Закинув на плечо полосу серебристо-лазоревой ткани, Ирена просунула руку под локоть матери, казавшейся особенно бледной в диадеме из черного гагата, и повела ее через ярко освещенную гостиную, мимо шахматного столика, за которым сидели три человека, через столовую, в которой суетились лакеи, и через тот кабинет, в котором она вместе с матерью провела большую часть своей жизни. Наконец они вошли в отделанную желтым штофом спальню Мальвины, где тускло горела притушенная лампа. В одно мгновение Ирена задвинула бронзовую задвижку у двери и, с пылающим лицом обернувшись к матери, взяла обе ее руки в свои.
— Хватит уж этих тайн, недомолвок, загородок, вставших между нашими сердцами и устами…
Быстрый, взволнованный шепот вырвался у нее, словно пахнуло жаром из внезапно открытого сосуда, наполненного раскаленными угольями.
— Расскажем друг другу все… Или нет, ты не говори мне ничего… не говори… не говори… Я все знаю и тоже не буду говорить! Мы только посоветуемся… вместе подумаем… о мама!
От, обычной чопорности Ирены не осталось и следа, прямой ее стан теперь колыхался и гнулся, как тростинка, а славившиеся иронической усмешкой губы осыпали градом поцелуев дрожащие руки матери и ее мертвенно бледное лицо, вспыхнувшее огненным румянцем.
— Ира! — вскричала она. — Прости! Господи, прости меня!
Больше она не в силах была вымолвить ни слова и, упав на колени, уткнулась головой в желтые подушки низкого кресла. Она казалась разбитой, уничтоженной. К Ирене сразу вернулось самообладание. Ясная мысль и сильная воля засветились в ее глазах. Склонившись над матерью, она почти покровительственно положила руку ей на плечо и заговорила:
— Мама, дорогая, прошу тебя, не отчаивайся, а главное — не терзай себя упреками и ни в чем себя не вини. Никогда не говори своим детям: «Простите!» Мы не можем тебя судить… я меньше всех. К нам ты всегда была мила и добра, как ангел, мы привязаны к тебе и любим тебя, я больше всех. Ты всегда должна помнить, что возле тебя есть любящее сердце, преданное и… родное — сердце твоей дочери. Нужно собраться с силами, напрячь волю, поразмыслить, что-то придумать и решить, чтобы спасти себя…
Глядя в лицо матери, она прибавила со странной улыбкой:
— А может быть, спасти и меня, ведь и мне плохо, а я, глупая, сама не знаю, что делать…
Мальвина подняла голову, выпрямилась и медленно поднялась.
— Да, — шепнула она, — ты… ты… я так давно, так много хочу сказать… поговорить о тебе — и… не смею!
— Так поговорим же наконец! — воскликнула Ирена.
И, снова взяв мать под руку, она повела ее к дивану, едва освещенному притушенной лампой.
— Дверь заперта: никто нам не помешает, и мы будем долго с тобой разговаривать! Нужно только быть рассудительными, спокойно рассмотреть, что происходит вокруг и внутри нас самих, и совершенно ясно понять, чего мы хотим, а потом попытаться осуществить наши желания и намерения… нужно уметь хотеть!
Последние слова Ирена произнесла в нос, подражая барону Эмилю, и засмеялась; потом, опустившись на ковер перед матерью, усевшейся в низкое кресло, взяла ее руки в свои и, глядя ей в глаза, начала:
— Дорогая мамочка, если хочешь, я очень скоро стану женой известного медиевиста, барона Эмиля Блауэндорфа, и мы втроем уедем в Америку… за моря!
— О нет! Нет, нет! — вскричала Мальвина и, склонившись к дочери, с таким ужасом обхватила ее руками, словно хотела ее защитить от обрушивающейся стены. — Нет, не это! Не это! Что-нибудь другое… Совсем другое…
В эту минуту кто-то порывисто или нетерпеливо дернул ручку двери.
— Нельзя! — крикнула Ирена и спросила: — Кто там?
Никто не ответил, только ручка еще раз повернулась, но уже робко, как бы просительно.
— Нельзя! — повторила Ирена.
За дверью прошелестели по ковру и удалились мелкие и быстрые шаги.
— Кара! — шепнула Мальвина.
Сдвинув брови, Ирена сказала:
— Ради нее так же, как ради нас, нужно возможно скорее положить конец этому положению.
Это действительно была Кара; поникнув головой и наморщив лоб, она отошла от двери, совершенно позабыв о Пуфике, который, как всегда, семенил у подола ее платья. Полчаса до этого, когда Мариан и мисс Мэри встали из-за шахмат, она тоже поднялась и, взяв под руку брата, сказала:
— Мне надо поговорить с тобой, Марысь!
Она была так серьезна, что Мариан ответил, улыбаясь:
— Если твоя речь будет такой же торжественной, как твой вид, мы не очень весело проведем время. Что ты хотела мне сказать?
Кара, не отвечая, увела его из голубой гостиной в следующую, где было не так светло. Тут она остановилась, оглянулась по сторонам и, увидев одни только неодушевленные предметы, спросила:
— Почему ты в ссоре с отцом?
Мариана удивил этот вопрос в ее устах. Он в свою очередь спросил:
— Зачем тебе это знать? Ты, что же, мечтаешь о роли посредницы?
Без тени улыбки, слегка наморщив лоб, прикрытый светлыми кудряшками, она повторила вопрос:
— Почему ты в ссоре с отцом? Ты не любишь его? А за что ты его не любишь? Для меня папочка — идеал! Он такой умный, благородный, сильный! Когда он надолго уехал, я мечтала о нем и так ждала его возвращения! Я воображала, как мы все будем счастливы, когда он вернется наконец… А на самом деле все совсем не так! Кажется, что все в доме поссорились, сердятся друг на друга, расстроены… Ведь я все это вижу, только не могу понять: почему? почему? почему?
Мариан, внимательно глядевший на нее, как-то криво, неискренно усмехнулся.
— Любопытство, — сказал он, — это первая ступень в ад и прямой путь к преждевременной старости. Смотри, малютка, скоро состаришься.
— Это не любопытство! — перебила его Кара. — Но мне так тоскливо, я и сама не знаю отчего; все это так тяжело и… страшно. Иногда мне кажется, что кто-нибудь умрет или как-то исчезнет — словом с кем-то произойдет что-то ужасно плохое… Я и сама не знаю что… но очень плохое. Я только не знаю что, но что-то случилось… что-то случилось…
Нахмурив брови, Мариан прервал ее:
— Если ты не знаешь, ни что, ни с кем, ни как, чего же ты хочешь от меня? Что же я — ворожея, чтобы разгадывать детские сны?
— Это не сны, — отвечала Кара, — а как будто что-то носится в воздухе… коснется… дунет… и исчезнет, а потом снова возвращается… как туман… как ветер… Ты ведь взрослый, Марысь, и все говорят, что ты умный. Пожалуйста, объясни мне… И еще я думаю, что если бы ты захотел, то мог бы сделать так, чтобы все опять стало хорошо. Это твой долг. Разве ты не любишь маму, папочку, Иру? Я их так сильно люблю… и всем пожертвовала и все бы сделала ради них и для них. Я даже не понимаю, как это можно жить, не любя кого-нибудь всем сердцем, всеми силами… Я бы так не могла… Но я что же? Я еще не взрослая, неумная, даже ничего понять не могу… Ты — другое дело, но ты в ссоре с отцом! Ты даже не любишь его! Я ведь вижу. А за что? Почему? Марысь, милый, ты хоть скажи мне что-нибудь, объясни…
Она умолкла, а он смотрел на нее с выражением все возрастающего беспокойства. Глаза его блестели тревожно и почти растроганно. Несколько секунд казалось, что он обнимет ее, приласкает, чтобы разгладились морщины на этом детском лбу. Но разве он был «пастушком»? И Мариан заговорил медленно и холодно:
— Дорогая моя, напрасно ты ломаешь свою маленькую головку над подобными вопросами: ты еще не доросла до них. Я не могу ничего сказать тебе или объяснить, потому что у нас с тобой полярно противоположные взгляды. Ты говоришь о самопожертвовании, о долге и любви, как гувернантка, да тебя и действительно еще воспитывает гувернантка. Что касается моих разногласий с отцом, то тебе не понять, чем они вызваны, но, чтобы ты считала меня хорошим братом, я скажу тебе несколько слов. Видишь ли, тут встретились и столкнулись, как две планеты, две сильные и сложившиеся индивидуальности. Иначе — два эгоизма… Не смотри на меня с таким ужасом. Глупые няньки пугают детей цыганом, нищим и эгоизмом, но взрослые люди знают, что эгоизм — это всеобщий закон и к тому же хорошая вещь. Будь тоже эгоисткой. Не заботься о том, что не касается тебя лично, и старайся развивать свою индивидуальность. А с этой целью поиграй с Пуфиком и пораньше ложись спать, потому что от долгого бдения у молодых девушек портится цвет лица. Завтра же начни выбирать фасон платья, которое ты наденешь на этот великолепный бал, выдуманный нашим отцом, чтобы огорчить маму, et ça ira![143] А на все эти сны, туманы и привидения, которые то являются, то исчезают, не обращай внимания! Это особое состояние души, еще подверженной мечтам и прочим крашеным горшкам. Вот и все, что я, твой прадед, могу тебе сказать и посоветовать. Бери пример с Иры и подражай ее умению вышучивать все на свете. Покойной ночи, малютка!
Он дружески пожал девочке руку, крепко ее тряхнув, и вскоре скрылся в конце анфилады гостиных…
Кара с минуту стояла, уставясь в пол, потом подняла голову и окинула взглядом пустынные комнаты, которые окутывала тишина. Две или три круглые лампы еще горели на стенах и наполняли гостиную туманным полумраком, в котором кое-где мерцали золотые отсветы и расплывались контуры лиц и пейзажей на картинах. Дальше, из неосвещенных углов следующей гостиной, выступали частью скрадывавшиеся темнотой очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, дымка блеклых красок гобеленов. Еще дальше, в маленькой гостиной, залитой ослепительным светом, в канделябрах горели снопы свечей и сверкали хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. А в самом конце, в столовой, на темном фоне стен единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. С того места, где стояла Кара, эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни звука, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Только раз одетый в черное лакей на носках прошел по столовой, промелькнул в ярком свете пылающих снопов свечей и скрылся за какой-то дверью. А потом ни звука шагов, ни голосов, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Вдруг в одной из гостиных часы начали выбивать девять. Низкий металлический звон гулко разносился в тишине, окутывавшей пустынные комнаты. Раз, два, три… На четвертом ударе из дальнего кабинета послышался бой других часов, звонче и певучей… Казалось, голосу отвечало эхо, словно неодушевленные предметы вели какой-то таинственный разговор.
Кара рванулась и на цыпочках быстро побежала, минуя одну за другой гостиные, к комнатам матери. В ее широко раскрытых глазах застыло выражение ужаса, а светлые кудряшки скрывали наморщенный лоб…
II
Вернувшись после десятидневного отсутствия с охоты, которую с большой пышностью устроил в своих поместьях князь Зенон, Дарвид сразу закружился в водовороте дел, забот и визитов, даже для него, несмотря на многолетнюю привычку, хлопотливом и утомительном.
Он выезжал, принимал у себя, долгими часами один или с помощью других писал, считал, вел совещания, спорил и заключал договоры с множеством людей. В короткие промежутки между делами, в карете после тягостно шумной ночи или ложась под утро в постель, он думал о том, что охота, с которой он на днях вернулся, пожалуй, слишком дорого ему обходится. Жизнь его так плотно соткана из обязанностей и дел, что после каждого перерыва они накапливаются в количестве, превосходящем его силы, даже его силы. И ради чего? Зачем он туда поехал? Получил ли он удовольствие? Да нет же! Эти взрослые, а подчас и старые люди, способные чувствовать себя счастливыми или несчастными в зависимости от удачного или неудачного выстрела, эти вельможи, теряющие время на развлечения, которые шумом и видом пролитой крови приводили на память, так же как и темы их разговоров, умственное и духовное состояние дикарей, — ему казались детьми, иногда скучными, иногда смешными. Такое бездумное, легкое веселье, одновременно дикарское и рыцарское, было недоступно его мозгу, приученному к суровости цифр и дат. Однажды он, правда, встретился там с лирическим настроением. Рядом с ним на прогулке оказался юноша, пытавшийся внушить ему свое восхищение видом покрытого снегом поля, свежим ветерком, проносившимся над этим полем, далекой перспективой леса и т. д. Это был мечтатель. Он откровенно признавался в своем равнодушии к охоте и в том, что участвовал в ней не ради добычи, а из любви к природе. Он страстно любил природу. Ну что же? Дарвид знал, что очень многие любят природу. Очевидно, искусство и природа действительно являют собой огромную силу, если перед ними преклоняется столько людей. Быть может, и он бы преклонялся, если бы жизнь привела его к ним, но он шел другим путем, далеким от природы и искусства, и потому не мог их узнать, у него не было времени. Он смотрит на поле, на снег и лес — и видит поле, снег и лес, ничего кроме этого, ничего больше. Дарвид принадлежал к числу людей, которые называют вещи своими именами и про себя презирают всякие гиперболы, выспренность и экзальтацию. Своего мечтательного спутника Дарвид сперва слушал с интересом, изучая мало знакомую ему породу людей, потом — уже только из вежливости, едва скрывая скуку. Однако, скучая, он делал вид, что разделяет восторги, страсти, веселье. Разумеется, находясь в кругу весьма влиятельных, весьма высокопоставленных лиц, плавая в море чистейшей голубой крови, Дарвид загонял внутрь иронию, презрение и зевки, а снаружи — в его осанке, в улыбках и речах — все было гладко, гибко и приятно во всех отношениях. Это тоже был труд, и вначале он вознаграждался своеобразным, но острым наслаждением. Вначале, сам того не замечая, Дарвид, прохаживаясь по княжеским гостиным, чувствуя себя на равной ноге с князьями и дружески с ними беседуя или развлекаясь, высоко поднимал свой умный лоб, на котором разгладились морщины, и казался выше, чем был в действительности, впивая трепещущими ноздрями благоухание собственного и окружающего величия. Вскоре, однако, это состояние сменилось каким-то неприятным ощущением, не совсем ясным, но поколебавшим его уверенность в себе и в своем соответствии окружающему. Казалось бы, так безупречна и изысканна была любезность окружающих, так лестно звучали признания его трудов и заслуг, так крепко стоял он обеими ногами на почве, выкованной из золота, — и все же он чувствовал себя здесь чужим, заблудившимся в кругу новых явлений, грозивших всевозможными трудностями. Нередко тут говорили о вещах, которых он не знал, употребляли необычные для него выражения, упоминали о родственных отношениях и событиях, ему неизвестных. Он стал следить за каждым своим словом и движением, втайне опасаясь, что они слишком ярко и отчетливо выделяются на фоне окружающего. Несмотря на все, что его связывало с этим фоном, он начал ощущать огромную пропасть между ним и собой.
Эта робость, чувство для него совершенно новое и неведомое с самых ранних лет, в последние дни удручала его наряду со скукой и чем-то третьим… ощущением одиночества в чуждой среде. Ничто не помогло: ни железный труд, который тут громко прославляли, ни нажитые этим трудом миллионы, возбуждавшие благоговейную почтительность. В том кругу, в который он всегда жаждал войти неотъемлемой частью, на той вершине общественной лестницы, к которой он стремился в мечтах и в жизни, он почувствовал себя, как на выставленном на холод, неудобном стуле, откуда ничего не было видно. Ни взгляду, ни мысли тут не на чем было остановиться. Пустота и скука. И еще, пожалуй, чувство униженности; оно, как маленький, но въедливый червячок, точило его сердце. Не удивительно поэтому, что обо всем, что пришлось ему видеть, слышать и испытать за это время, Дарвид вспоминал с самой язвительной усмешкой, мысленно повторяя слово: «Убожество».
Он был слишком умен, чтоб иногда не называть этим словом многое на свете, даже то, чего так жаждал и добивался.
После нескольких дней напряженнейшей работы, которая поражала всех, кто ее наблюдал, и изнуряла тех, кто в ней участвовал, Дарвид, как всегда, под вечер принимал у себя в кабинете посетителей, являвшихся к нему по делу или с визитом. По обыкновению, он не делал никаких исключений ни для кого и никаких льгот себе. Он принимал всех и разговаривал со всеми, ибо нельзя предвидеть, кто с чем может прийти и кто для чего может быть полезен — если не сейчас, то впоследствии, если не очень, то отчасти. Однако он заметно осунулся, и минутами речь его становилась менее плавной. Эта охота и все, что он испытал в связи с ней, а потом дни кипучей деятельности и неслыханного напряжения мысли запечатлелись на его лице выражением усталости. А неровная, слегка запинающаяся речь была следствием рассеянности: мысль его то и дело возвращалась к предмету, который бередил ему сердце, поднимая со дна клубок скользких змей. Несколько часов назад Дарвид спросил у секретаря, усердного и расторопного молодого человека, который тем не менее сгибался под тяжестью свалившихся на него обязанностей, все ли готово к предстоящему балу и много ли поручений за время его отсутствия он получил от хозяйки дома. Секретарь был крайне изумлен. Как? Разве от этого намерения не отказались? На другой день после отъезда Дарвида он хотел поговорить об этом с его супругой, но смог видеть только панну Ирену, которая заявила, что никаких распоряжений ему не даст и что по этому поводу услуги его не понадобятся. Потом в доме царила тишина, не нарушаемая никакими приготовлениями…
— Да! — перебил его Дарвид. — Кажется, жене нездоровится. Ее постоянные мигрени… Что делать? Женские нервы — это force majeure…[144]
Но теперь, принимая визитеров и беседуя о делах, он все время возвращался мыслью к этому неожиданному сопротивлению. Как! Она… эта женщина, для которой величайшей милостью, вершиной счастья была возможность попрежнему стоять во главе его дома, в ореоле богатства и всеобщего уважения, осмеливалась… имела наглость противиться его воле! Его охватывало такое презрение, что мысленно он валил эту женщину наземь и топтал ее ногами, однако, почти помимо своей воли, вину приписывал не ей, а Ирене. Почти помимо своей воли, он вызывал в памяти одну и ту же картину: внизу у лестницы высокая, холодная и изящная барышня в черных пушистых мехах и причудливой шляпе говорит с суровым блеском в глазах: «Этот бал не состоится».
Конечно, она, Ирена. Та не решилась бы. Будто он ее не знал? Она всегда была такой мягкой, слабой… Жалкое, беспомощное создание! Могла ли она отважиться на такой решительный шаг? Это Ирена!
Раздумывая об этом, Дарвид любезно пожимал руку последнему гостю и, провожая его до порога, говорил, что торговой компании, о которой шла речь, необходимо расширить круг деятельности, добившись более широких и верных источников кредита.
— Кредит, уважаемый, кредит! Первая буква в азбуке современных финансов… Пошлите кого-нибудь в столицу… человека…
Он запнулся. Думал: «Это Ирена!»
Потом закончил:
— Человека, обладающего соответствующей компетенцией и весом, лучше всего то лицо, о котором мы говорили. Таков мой совет.
С последним поклоном гостя дверь в прихожую закрылась. Дарвид обернулся и увидел стоявшую возле круглого стола Ирену. В этот день они встретились на лестнице, когда она возвращалась с прогулки по городу, а его уже ждала карета, и поздоровались мимоходом, не останавливаясь. У него не было ни секунды времени, чтобы с ней говорить; она, видимо, тоже спешила и быстро взбежала по лестнице.
— Bonjour, pére![145] —лишь сказала она, торопливо кивнув ему головой.
— Bonjour, Iréne! — ответил Дарвид, приподняв шляпу.
За ним с тяжелым портфелем, набитым бумагами, шел секретарь; за ней какой-то приказчик нес картонку. Так или иначе, но здороваться уже было не нужно, и Ирена, стоя возле круглого стола, сразу приступила к делу:
— Я пришла, отец, просить тебя от имени мамы и своего уделить мне полчаса для разговора, но непременно сегодня, сейчас.
На ней было темное платье с узким лифом и высоким сборчатым воротником, из которого, как бутон белого цветка из полуразвернутого листика, выглядывало ее удлиненное, хрупкое, сильно побледневшее лицо.
Да и вся она в этой высокой комнате с массивной обстановкой казалась меньше и ниже, чем обычно. Однако слова «сейчас и непременно» она произнесла так подчеркнуто и решительно, что Дарвид остановился посреди комнаты и испытующе поглядел на нее.
— Ты пришла… от имени матери и своего, — повторил он, — что за торжественный и решительный тон! Вероятно, ты хочешь объяснить мне, почему твоя мать и ты сочли возможным противиться моей воле…
— Нет, отец, напротив, — отвечала она, — я намерена сообщить тебе, какова воля мамы и моя…
— Относительно бала? — тотчас спросил Дарвид.
— Нет, это гораздо важнее бала.
На минуту оба замолкли. Если бы фразы, которыми они обменялись, были не так отрывисты и не так быстро следовали одна за другой, они бы заметили какое-то движение в углу, за стенкой из книг, уставленных на изящной этажерке, но шорох был очень легкий и длился одно мгновение. Что-то там зашевелилось и сразу замерло.
— Это гораздо важнее бала, — повторила Ирена. — Речь идет о спокойствии, чести и совести моей матери.
— Что за напыщенные выражения! — коротко засмеявшись, воскликнул Дарвид, — Я все больше убеждаюсь, что экзальтация — это болезнь, весьма распространенная в моем семействе! Я бы предпочел, чтобы ты говорила проще…
— То, о чем я собираюсь говорить, совсем не просто, и стиль моей речи соответствует ее содержанию, — ответила Ирена и села в кресло, сложив руки на коленях, в напряженной позе, не касаясь широких тяжелых подлокотников.
— То, о чем я собираюсь с тобой говорить, отец, вещь очень сложная и тонкая. Скажи, отец, ты тоже считаешь, как и я, что можно совершить так называемую ошибку, обладая благородным сердцем и безмерно страдая? Обычно говорят, что страдание — это справедливая кара или покаяние за совершенную ошибку, но я это суждение считаю крашеным горшком; боже мой, ведь все на свете так сложно, так непостоянно и относительно.
Она говорила совершенно спокойно, однако при последних словах слегка пожала плечами. Дарвид смотрел на нее в оцепенении.
— Как? — начал он сдавленным голосом. — Ты… ты… пришла со мной говорить об… этом! Так ты знаешь? Понимаешь? И пришла об… этом говорить?
— Знаешь, отец, — отвечала Ирена, — для того, чтобы наш разговор мог к чему-нибудь привести, мы должны прежде всего отбросить все крашеные горшки…
— Что это значит? — спросил Дарвид.
— Что? Крашеные горшки? Это ничтожные глиняные черепки, только красиво раскрашенные; например, в этом случае крашеными горшками были бы: моя наивность, смущение, скромность и тому подобные штопаные носки!
Она засмеялась.
— Я давно уже знаю все, что произошло… Еще маленькой девочкой, наряжая в углу куклу, я услышала один разговор между тобой, отец, и мамой; он запал мне в память и очень помог понять то, что произошло потом. Тебя, отец, всегда так поглощали всякие дела и обязанности, что ты почти не бывал дома. О нет, отец, я и не думаю тебя осуждать! Но в этом есть логика, простая логика. Ты добивался того, что было твоим счастьем, радостью твоей жизни, а мама… бедная мама нагнулась, чтобы поднять хоть крупицу счастья и радости для себя. Только твое счастье, отец, было открытым, ничем не омраченным, торжествующим, а у мамы… оно всегда было затаенным, отравленным, полным стыда…
В первый раз в этом разговоре голос ее дрогнул, она опустила голову и розовым копчиком пальца стряхнула с платья какую-то пылинку, потом, снова подняв на усевшегося против нее отца ясный, спокойный взгляд, продолжала:
— Чтобы ты понял, какое важное и решающее значение имеет этот разговор, я, с твоего позволения, открою тебе тайные, но мне известные пружины, которые привели к этой «ошибке» и к теперешнему состоянию мамы…
Нервным движением вскинув на нос пенсне, Дарвид спросил:
— А может быть, лучше обойти это и прямо приступить к делу?
— Нет, отец, — возразила Ирена, — пожалуйста, разреши мне отнять у тебя несколько минут. Это необходимо. У каждого человека есть так называемая душа, особая, не похожая на другие…
Она остановилась на миг и пожала плечами.
— Будто я знаю? Может быть, такой же крашеный горшок и эта душа! Но таково общепринятое название, которое дается всяким нашим чувствам и склонностям. Поэтому pour la commodité de la conversation[146] я буду употреблять это слово…
Она улыбнулась и продолжала:
— Души бывают разные: твердые, как сталь, и мягкие, как воск, не доступные никаким чувствам и чувствительные. У мамы душа мягкая и чувствительная. Как воздух для дыхания, ей нужны нежность, забота, возможность кому-то довериться… будто я знаю?.. Все ингредиенты так называемой любви, привязанности… и так далее. У тебя, отец, душа стальная и всегда такое множество дел… мы еще были детьми… Кара тогда едва начинала говорить… Что же? Настала минута… будто я знаю, какая? В этом уж я не разбираюсь… но… как бы то ни было… случилось то, что у тебя самого в твоих многочисленных, таких долгих и далеких путешествиях, наверное, случалось не раз… Не правда ли? Не правда ли?
Лицо ее в темных сборках высокого воротника вспыхнуло румянцем, но она коротко засмеялась и странно искрящимися глазами в упор поглядела на отца.
— Право, — прибавила она, — только страдая ревматизмом мысли, можно поверить, что ты, отец, всегда любил одну маму и даже вообще ее любил… Мама, должно быть, этому не верила…
— Ирена! — крикнул Дарвид, но она не дала себя прервать.
— Прости, отец, и позволь тебе сказать, что я не осуждаю! Вовсе нет! В том, что я говорю, нет и тени осуждения. Я только выясняю и устанавливаю факты и причины. Вот и все. Это необходимо. Без этого было бы непонятно требование мамы и мое, которое я сейчас изложу. А теперь вернемся к вопросу о душе, индивидуальной душе. Это вопрос огромной важности. Так называемые ошибки могут быть порождением как низкой души, так и благородной. О первой я мало знаю, но когда ошибка порождена благородной душой, это, отец, великая и страшная мука… Я ее видела и, глядя на нее, пришла к убеждению, что так называемая любовь и так называемое счастье — это просто крашеные горшки. Идиллии! Может быть, где-нибудь они и есть, но та, которую я видела… поверь мне, отец, не побуждала к… идиллическим настроениям!
Дарвид порывисто встал.
— Приступай к делу, Ирена, приступай к делу! Говори о том требовании, ради которого ты пришла! И будто так уж страдала твоя мать?.. Лучше бы ты без этих предисловий, сразу сказала, чего хочешь. Или ее замучили угрызения совести? Но мне некогда заниматься психологическим анализом, и я хочу скорее кончить этот разговор. Что же? Может быть, кроме совести и тому подобного… дело в том, что она не нашла в любовнике того, о чем мечтала ее чувствительная душа? Мне стыдно, что я с тобой говорю об этом. Скажи скорей, чего ты хочешь.
Трясущейся рукой он поднес папиросу к горевшей на письменном столе свече; от морщин, собравшихся складками на лбу, и поминутно пробегавшей по щекам судороги лицо его съежилось и осунулось. Ирена повернула голову, следя за отцом; она была очень бледна, даже губы ее посинели.
— Да, отец, совесть, — ответила она. — В душе у мамы глубоко заложено то, что называется совестью. Кроме того, стыд перед нами и унизительное сознание, что все, чем она пользуется, исходит от тебя.
В эту минуту откуда-то из угла снова донесся какой-то шорох, но никто не обратил на него внимания.
Дарвид, быстро расхаживавший по комнате, опять остановился.
— Говори же скорей! — сказал он. — Не понимаю, чего твоя мать может требовать. Я не лишил ее положения уважаемой жены, матери и хозяйки дома. Она окружена роскошью, блистает в свете и пользуется всеми благами жизни.
Ирена с сожалением развела руками.
— Именно того, именно того, что ты считаешь величайшей милостью, мама не хочет. Она не хочет уважения света, как ей кажется — незаслуженного, не хочет предоставленной тобой роскоши, к которой примешивается твое молчаливое презрение. Мама хочет оставить и этот дом и вообще светскую жизнь со всей ее роскошью и блеском. Я об этом знаю уже довольно давно и потому намеревалась вскоре выйти замуж и вместе с мамой удалиться отсюда…
Дарвид подавил волнение: слова дочери коснулись фактов, а факты требуют хладнокровия.
— Если ты хочешь говорить о своем намерении стать женой барона Блауэндорфа, то должен тебе сказать…
— Не надо, отец, ничего говорить, потому что я уже отказалась от этого намерения. Оно у меня было, но я от него отказалась. Теперь его сменило совсем иное. Отец, тебе досталась от твоих родителей деревня где-то в глухой провинции. Пожалуйста, подари мне эту деревню, но сейчас же. Я полагаю, даже знаю, что ты собирался дать мне в приданое раз в десять больше. Так вот, от девяти десятых я готова отказаться устно или письменно — как угодно, в любой форме, какую ты мне укажешь. Но эту одну десятую я бы хотела получить немедленно и об этом прошу тебя всем сердцем, как о милости.
Низко склонившись, она вскинула на отца глаза, полные слез, которые, однако, тотчас сдержала. Дарвид помолчал немного и, наконец, ответил:
— Я, правда, не понимаю этого каприза, однако не вижу в нем ничего невозможного или дурного. Напротив, я буду рад доставить тебе удовольствие, и ты хоть завтра станешь владелицей этой… скучной дыры. Но что ты с ней будешь делать и зачем она тебе?
Ирена поднялась, быстро обошла вокруг стола и, нагнувшись, порывисто прижала к губам руку отца, потом, вернувшись на прежнее место, сказала:
— Благодарю тебя, отец. Ты исполнишь мое самое горячее желание. Эта «скучная дыра», как ты ее называешь, именно такое место, о каком мечтает мама. Мы постараемся как можно скорее уехать отсюда и поселимся там…
— Что? — от удивления подавшись вперед, крикнул Дарвид, но сразу овладел собой и спокойно заговорил: — Я прихожу к убеждению, что, разговаривая со своими детьми, ничему не должен удивляться. Мне нужно быть готовым к любым неожиданностям…
— Это естественно, отец, ведь мы почти не знаем друг друга, — прервала его Ирена и продолжала: — В угрызениях совести и других чувствах этого рода мама доходит до крайности, до жажды покаяния, добровольно принятой кары. Если бы это допускали время и обстоятельства, она бы, наверное, ушла в монастырь и надела власяницу. Это крайность, но что же делать? Разные бывают характеры — у нее такой. Тем не менее желание ее удалиться от светской сутолоки и блеска я вполне понимаю: прежде всего…
Она пренебрежительно махнула рукой.
— Все эти почести, блеск, роскошь и тому подобное — это «ворота, у которых стоят могильщики», то есть за ними царит тлен, пустота, ничто…
— О боже!.. — воскликнул Дарвид.
— Что ты говоришь, отец? — спросила Ирена.
— Твой возраст, блестящее положение, в котором ты находилась с детства, — и такая разочарованность…
— Именно это блестящее положение, дорогой отец… Может быть, именно вследствие этого блестящего положения… Но сейчас речь идет не обо мне… Разве только что благодаря той разочарованности, которую ты нашел во мне, я способна понять желание мамы удалиться от света, тем более что если бы я оказалась в ее положении, то и для меня, так же как для нее, были бы нестерпимы все эти почести, развлечения, блеск и роскошь. Это уже зависит от характера. Кроме того, мама помнит, что всем своим благосостоянием она обязана тебе, а пользоваться благами, к которым примешиваются презрение и несомненная невозможность когда-либо помириться, — это такая отрава… Оттого я и просила тебя, отец, подарить мне Криничную. Я твоя дочь, и, кажется, ты не собирался лишать меня наследства, а когда я получу Криничную, мама будет жить у меня и все получать только от меня.
Голос ее становился все слабее, и уже не так прямо она держалась — во всей ее фигуре сказывалась усталость. Разговор с отцом, хоть она и старалась это скрыть, стоил ей многих усилий и страданий. С минуту помолчав, Дарвид начал:
— У меня такое чувство, как будто я Али-Баба и слушаю сказки Шехерезады… Допустим, что я позволю тебе осуществить это намерение, но что же вы… что ты там будешь делать?
— Я еще хорошенько не знаю… Это мысль мамы, ее желание, она что-нибудь придумает и мне укажет. Осмотримся на месте, там будет виднее. В планы мамы, кроме тишины, уединения и скромного образа жизни, входит также — труд…
Она говорила тихим, усталым голосом.
— Идиллия! — засмеялся Дарвид.
— Да, отец, я смеялась над всякими идиллиями и не знала, что одну из них ношу в себе. А она спасла меня от многого, может быть очень страшного. Да, у меня своя идиллия: я люблю маму…
Теперь ее тонкие губы, известные в свете выражением жесткой иронии, не свойственным юности, дрожали, как у ребенка, готового заплакать. Дарвид резко обернулся к ней и протяжно простонал:
— За что?
Ирена подняла на него грустный взгляд, и в голосе ее прозвучали нежные нотки Мальвины.
— Не знаю, — сказала она, — может ли кто-нибудь ответить, за что он любит. Мама всегда была добра… да я не знаю… она такая милая… и мы постоянно были вместе… я не знаю. А может быть, еще и то, что она… так несчастна… Ты видишь, дорогой отец, я искренна и, как только могу, отвечаю на все твои вопросы… Умоляю тебя, отнесись снисходительно к страданиям мамы… к моей просьбе и не противься нашим намерениям.
Дарвид остановился посреди комнаты, поднял голову, глаза его блеснули сталью.
— Нет, — сказал он, — я никогда не соглашусь, чтобы моя дочь прозябала в каком-то захолустье только потому, что ее матери угодно скрывать там свой позор.
— Должна тебе сказать, отец, — отвечала Ирена, — что из-за твоего противодействия наш отъезд примет форму открытого разрыва, еще более неприятную для тебя…
Ирена встала; на лице ее, выступавшем из высокого сборчатого воротника, снова появилось напряженное выражение решимости и энергии. Еще за минуту до этого она была взволнована и утомлена, но, едва явилась необходимость обороняться, снова обрела энергию.
— Ты полагаешь, отец, что можешь… принять или, как это обычно называется… простить то… что было, и вернуть маме свое уважение и свою дружбу?
Словно надев железную броню, Дарвид ответил с злой усмешкой:
— Нет. Мне очень жаль, но я не могу разыгрывать комедию великодушия, хотя, кажется, эта комедия популярна. То, о чем ты говорила, совершенно и навсегда невозможно.
Ирена утвердительно кивнула головой.
— Следовательно, мама и я должны отсюда уехать, — сказала она, — а если не в Криничную, то куда-нибудь подальше, за границу. Я хорошо владею четырьмя европейскими языками, рисую, умею и еще кое-что делать, у мамы просто волшебный дар ко всяким тонким рукоделиям, к тому же она прекрасно играла и без труда вспомнит музыку. Будем давать уроки или найдем другую работу… не знаю… как-нибудь сможем существовать. Но, пожалуйста, отец, поверь, что тут мы ни в коем случае не останемся.
Со слабой улыбкой, тронувшей ее иссиня-бледные губы, Ирена добавила:
— Либо мы поселимся в Криничной, либо будем зарабатывать себе на жизнь где-нибудь далеко отсюда… что ты предпочтешь, отец. Окончательное решение зависит от тебя. Однако то или другое мы, наверное, сделаем, собственно сделаю я, поскольку я осталась… единственной опорой мамы. Я уже несколько месяцев совершеннолетняя, мне исполнился двадцать один год, и… никто и ничто не сможет мне в этом помешать…
Глядя на нее в эту минуту, можно было поверить, что ей никто и ничто не помешает осуществить свое намерение. При всех различиях между нею и отцом Ирена казалась живым его портретом. Та же холодная самоуверенность, тот же ясный, стальной, проницательный взгляд, та же загадочная улыбка и тот же, что у отца, жесткий и вместе с тем впечатлительный рот. Как бы невольно понизив голос, Ирена продолжала:
— Мы должны решительно положить конец нашей… семейной идиллии также и ради Кары. Это еще пастушок… она ничего не знает… и любит всех… не просто любит, боготворит. Жизнь еще не коснулась ее даже кончиками своих… ангельских перышек. Представь себе, что будет, если она сейчас ее коснется и в этот маленький вулкан возвышенных чувств попадет шлак такого открытия! А это может случиться в любую минуту. Если положение не изменится, это может случиться…
Ирена умолкла, Дарвид тоже молчал. Казалось, лишь последний довод он счел достойным внимания. В тишину один за другим ворвались два звука: сначала откуда-то из угла долетел шорох, но на этот раз уже более громкий — скорее легкий стук, чем шорох, и почти одновременно в отворенных из прихожей дверях послышался голос лакея:
— Лошади поданы.
Ирена обернулась на этот шорох или стук, но подумала, что слетели со стола бумаги, которых тут было множество, или упала какая-нибудь книга; Дарвид тоже услышал невнятный стук или шорох, но сразу забыл о нем, взглянув на часы.
— Я уже запаздываю, — торопливо проговорил он. — Ты коснулась предметов, о которых я должен подумать. Не стану отрицать, что они достаточно важны. Я подумаю и в самом скором времени попрошу тебя продолжить наш разговор. До свидания, может быть до завтра.
— Пожалуйста, отец, только до завтра, — попросила Ирена. — Так завтра, да?..
Мисс Мэри сидела в комнате своей ученицы, прелестном гнездышке, которое свило богатство в виде символа ранней весны жизни. Стены сверху донизу были задрапированы кретоном и муслином, падавшим легкими складками, по которым, казалось, сама весна рассыпала свежие цветы. Окна, мебель и стены утопали в незабудках и бутонах роз, разбросанных по бледножелтому фону, такому нежному, как будто сквозь него проникал солнечный свет. Купы вечно зеленых растений у окон казались рощами, ожидающими соловьиных трелей; множество толстых книг, поблескивающих позолотой корешков, говорило о вдумчивом и тщательном развитии детского ума, между тем как затейливые игрушки и фарфоровые статуэтки наводили на мысль о ребенке, который еще играет в куклы и, наверное, видит райские сны среди кружев и атласа на кровати, отливающей перламутровой инкрустацией. Впрочем, везде тут — на стульях, столиках и ширмах, напоминающих крылышки мотылька, — в молочной белизне играли радужные краски перламутра. Весенние тона, веселые мотивы, легкие и изящные формы наполняли комнату маленькой миллионерши детской невинностью и лаской; большая лампа в виде тюльпана сверху донизу заливала этот веселый уголок мягким розовым светом.
Мисс Мэри казалась чем-то встревоженной. Чистый ее лоб под гладко зачесанными волосами был спокоен, но в задумчивом взоре и в склоненной на руку голове чувствовалась тревога. Проникнутая насквозь сердечностью и чистотой, царившими в приходе англиканского пастора, она со всей добросовестностью отдалась своим обязанностям, когда случай возложил на нее воспитание в необычных условиях одной из тех редких душ, которые являются на свет подобными пламени. Уже три года назад, с первой встречи, мисс Мэри разгадала в Каре такую душу, для которой жить — значит любить, боготворить, верить и — ничего больше. Кроме этого — никаких мыслей, никаких стремлений. Все мечты и желания исходили из сердца и сосредоточивались в сердце. Девочка была одарена чувствительностью, истоки которой так же необъяснимы, как у других натур гениальность. Зато чувства ее отличались горячностью, жаждущей удовлетворения с такой же силой, с какой на другие натуры действует только голод, требуя насыщения тела. Свойства искры и птицы. Загадка жизни, заключающаяся в двух словах: «пылать и лететь». Вместе с тем она была резва и шаловлива, тараторка и хохотушка. Очнувшись от задумчивости, в которую она все чаще впадала, Кара становилась веселым, балованным ребенком; ее тонкий голосок, быстрая речь, сопровождавшаяся почти театральными жестами, пение и смех нередко раздавались в этой комнате, а порой оглашали и пустынные гостиные. Сегодня, едва проснувшись, она расщебеталась, еще неодетая, обвила руками шею мисс Мэри и, заглядывая ей в глаза, целуя ее в лоб, стала рассказывать свои детские сны и декламировать стихи.
— Чему ты так радуешься? — спросила мисс Мэри. — Неужели предстоящему балу?
Девочка презрительно надула пунцовые губки и ответила:
— Бал! На что он мне! Не хочу я никакого бала! Мама и Ира тоже не хотят; наоборот, я пойду к папочке и попрошу его отложить этот бал на другое время. Но мне так сегодня весело! Солнышко сегодня такое веселое! Вы видите, мисс Мэри, как лучики трепещут, прыгают и скользят по листьям… как живые змейки! Нет, как золотые бабочки!
Кара показала пальцем на солнечные пятна, любуясь их игрой среди стоявших у окон растений, и в облаке белого батиста, закрывавшего ее стройную шею, еще детскую грудь и тонкие руки, она сама напоминала куколку бабочки, высвобождающейся из пелены детства. Вечером, еще твердя исторические даты и строфы стихов, которыми она занималась весь день, Кара немножко повертелась в комнате, потом схватила на руки Пуфика, сделала перед мисс Мэри глубокий реверанс, присев чуть не до земли, и заявила, что отправляется к отцу. Она просто с незапамятных времен не разговаривала с ним ни одной минутки. Он уезжал, потом ему было некогда. А уже сегодня она его подкараулит… переждет деловых посетителей, гостей — всех, перехватит отца и приведет его в кабинет к маме. Придет туда и мисс Мэри, а может быть, Марысь тоже…
Ее идиллическая душа, как птица о роще, вечно мечтала об уединении, тихих задушевных беседах, сердечных узах и дружеских пожатиях руки. Полюбившийся ей по рассказам мисс Мэри англиканский приход, затерявшийся среди старых дубов, Кара представляла себе райским уголком. А кабинет мамы был так уютен и благоухал цветами…
Уже прошел час, как она ушла с Пуфиком на руках и мечтой о райском уголке, запечатлевшейся в глазах. Мисс Мэри тревожилась. В последнее время она постоянно испытывала чувство тревоги. Англичанка зорко следила за сменами настроений Кары и разгадывала причину ее тоски. Но ничем не могла ей помочь. Искренне желая добра семейству, в которое ее забросила судьба, и пользуясь исполненной уважения симпатией, она оставалась тут чужой. Она видела все и молчала. Только еще больше старалась безотлучно быть с Карой и отвлекать ее мысль от того, что происходило в доме. Дом был великолепный, но в гостиных среди узорчатых шелков, плюша, муара, позолоты и зеркал блуждали какие-то призраки.
Из ворог вырвался грохот кареты, на улице он затих и смолк вдалеке. Это хозяина дома поглотила сумятица большого города — и отпустит лишь под утро. Прошло четверть часа, Кара не возвращалась. Может быть, она пошла к матери? Еще четверть часа. Мисс Мэри встала и взяла маленький подсвечник, собираясь зажечь свечу, чтобы не идти в темноте по анфиладе гостиных. Но в эту минуту за пышными складками кретона и муслина медленно отворилась высокая дверь, украшенная позолоченными арабесками, и на пороге показалась Кара с Пуфиком на руках. Она шла, склонив голову, так что нижняя часть ее лица была скрыта шелковистой шерстью собачки. Мисс Мэри, снова усаживаясь, спросила:
— Где ты была, Кара, после отъезда отца? Ты заходила к маме?
В ответ возле двери раздался глухой стук. Это Пуфик упал на ковер, соскользнув с опустившихся рук. Никогда еще Кара не обращалась со своим любимцем так равнодушно или небрежно. Мисс Мэри, подавшись вперед, устремила на нее встревоженный взгляд. Боже! Что случилось? Кто же может это знать, но что-то несомненно случилось. Щеки Кары, обычно напоминавшие цветом лепестки полевой розы, побелели, как муслин, устилавший ее комнату, а всегда пурпурные губы теперь были едва очерчены узкой и бледной линией. Высокая, тонкая, неестественно прямая, не размахивая руками и не поворачивая головы, она прошла по комнате, глядя куда-то вдаль сухими глазами, и, как автомат, опустилась на низкую скамеечку возле мисс Мэри. Англичанка коснулась ее руки — и ощутила ледяной холод.
— Что с тобой, дорогая? Ты больна?
Кара, не отвечая, встала и подошла к купе зеленых растений у окна. Повернувшись спиной к мисс Мэри, она, казалось, рассматривала листья, по через минуту отвернулась, прошла несколько шагов и остановилась, уставясь глазами в пол.
— Кара! Подойди ко мне! — позвала ее мисс Мэри.
Девочка подошла и уселась рядом. Проницательно глядя на нее, англичанка тихо спросила:
— Тебя что-нибудь огорчило? Кто-нибудь…
Она не докончила: порывисто обернув к ней побелевшее личико, Кара поспешно проговорила:
— Нет, нет, нет!
Стройная девичья фигурка опустилась на ковер, а маленькая тяжелая головка легла на колени мисс Мэри. Но едва мягкая ладонь англичанки коснулась ее волос, девочка поднялась с пола и пошла вглубь комнаты, задев платьем легкую ширму, стоявшую среди другой мебели; ширма покачнулась и со стуком упала. Словно не замечая стука, Кара вернулась к лампе, села против англичанки и, еще сильней побледнев, раскрыла одну из книг, лежавших на столе. Подняв брови и густо наморщив лоб, она, казалось, читала, но через минуту резким движением захлопнула книгу, снова поднялась и направилась к дверям, ведущим в гостиные.
— Ты идешь к маме?
Кара не ответила, но у самых дверей села на низкую скамеечку. Подбежал Пуфик и, опершись передними лапками на ее колени, лизнул ей руку. Однако эта рука, всегда такая ласковая, сейчас с раздражением отшвырнула собачку. Мисс Мэри вскочила, но не успела дойти до середины комнаты, как уже поднялась Кара и двинулась ей навстречу. Гувернантка схватила ее за обе руки.
— Дорогая! — начала она. — Ты меня пугаешь! Что случилось? Произошло что-нибудь? Ты должна мне довериться… Я твой друг и друг твоих родных… Может быть, я смогу тебе что-нибудь посоветовать или объяснить… Что случилось? Произошло что-нибудь? Что с тобой?
Сухие, темные, словно откуда-то издалека глядевшие глаза девочки встретились с добрым, встревоженным взглядом гувернантки, и с побледневших губ сорвался шепот:
— Ничего! Ничего!
Кара подошла к столику с лампой и снова раскрыла какую-то книгу. Мисс Мэри, неотступно следовавшая за ней, обхватила ее рукой и хотела к себе привлечь, но Кара испуганным, скользящим движением высвободилась из ее объятий, положила книжку и снова куда-то пошла… Англичанка повернула к дверям, сказав:
— Я пойду за твоей матерью!
Но сразу остановилась в ужасе. Кара неожиданно собралась с силами и громко крикнула:
— Нет!
Зрачки ее вдруг расширились, она вся задрожала.
Сомнений не было. В анфиладе пустых гостиных, тянувшихся за этой дверью, украшенной золотыми арабесками, девочка увидела какой-то призрак. Но каким же он был? И откуда выполз? Англичанка ничего не знала; она села бледная от волнения, бессильно уронив руки на колени. Что она могла сделать, если эти посиневшие губы молчали, как будто на них наложили какую-то священную или адскую печать? Отца нет дома, а вызывать мать, когда при одном ее имени из груди ребенка вырывается вопль ужаса, было бы бесполезной жестокостью. Брат!.. Старшая сестра!.. Мисс Мэри с сомнением развела руками. Нужно подождать, предоставить ее на какое-то время самой себе. Может быть, она успокоится, преодолеет страх, заговорит…
Предоставленная самой себе, Кара подошла к кровати, опустилась на колени и уткнулась лицом в мягкую постель, но уже через мгновение, изогнув, как змея, гибкий стан, обернулась лицом к потолку. В этой позе она оставалась довольно долго и только поминутно меняла положение головы, припавшей к краю кровати. Мисс Мэри вспомнилось, как люди, охваченные тяжелым недугом, тщетно пытаются унять боль, непрестанно меняя место и позу. Представилось ей также ощущение томительной тошнотности, от которой, бледнеет лицо и искажается гримасой нестерпимого отвращения. Должно быть, чувство нестерпимого отвращения томило девочку: голова ее металась из стороны в сторону по краю кровати, а из хрупкой груди время от времени вырывались глухие стоны.
— Кара, дорогая! Болит у тебя что-нибудь?
От кровати долетел едва слышный шепот:
— Нет.
Кара встала, подошла к мисс Мэри и, усевшись на ковер, положила голову к ней на колени, лицом кверху. Руки она закинула на растрепанные волосы, но они бессильно опустились и, как неживые, упали на ковер. Сухие, горящие глаза ее уставились в потолок. Англичанка склонилась к ней и, стараясь говорить так тихо и ласково, как только это возможно, снова спросила:
— Что случилось? Что с тобой?
Изменив позу и тряхнув головой так, как будто она хотела что-то сбросить с нее, девочка шепнула:
— Ничего.
И, встав, снова ушла вглубь комнаты. Ее толстая короткая коса, похожая на потрепанную плетку из шелковистого льна, неподвижно лежала на узкой спине, повисшие кисти рук казались падающими с куста бутонами роз. С минуту она стояла перед купой зеленых растений, потом обошла их кругом и скрылась от взоров мисс Мэри между густыми пальмами и окном. За окном чернел зимний вечер; лишь смутно светился снег, окутывавший сад, и мерцали красными пятнами фонари, горевшие на улице за оградой сада. В этот-то сад несколько месяцев назад Кара среди ночи открыла окно, чтобы полюбоваться при лунном свете первым снегом и инеем. Теперь, на исходе зимы, там еще лежал, должно быть, последний снег.
Прошло довольно много времени. Мисс Мэри встала и вошла в тесный уголок между растениями и окном. Кара стояла у самого окна, вглядываясь в темноту или в разбросанные по ней красные пятна фонарей. Мисс Мэри заметила происшедшую в ней перемену. Девочка уже была не так бледна, напротив: на щеках ее выступил горячий румянец.
Черты ее лица тоже не казались уже застывшими; выражение гадливого отвращения и немой муки сменилось глубокой задумчивостью. Как это часто бывает в минуты, раздумия, Кара прижала к губам кончик пальца. Мисс Мэри вздохнула с облегчением. Девочка уже не так бледна, не мечется по комнате и о чем-то размышляет — значит, приходит в себя, скоро, наверное, совсем успокоится и расскажет, что произошло.
— Может быть, хочешь, я тебе что-нибудь почитаю?
Кара отрицательно покачала головой и шепнула:
— Мне хочется спать.
— Спать! Так рано? Ты, верно, устала… Хорошо, дорогая! Ложись и отдыхай. Я позову Людвику, чтобы она постелила тебе кровать. Или нет… Я сама тебе постелю. Не нужно, чтобы тут шумели и мешали нам разговаривать.
С глубокой нежностью и мягкой грацией разбирая шелестящую шелком постель, утопающую в волнах кружев, мисс Мэри что-то оживленно рассказывала о множестве близких, хорошо знакомых вещей, всегда интересовавших Кару, и, хотя из-за пальм не доносилось ни слова в ответ, ласково звучавший голос англичанки разгонял угрюмую тишину комнаты, усеянной радужными отблесками перламутра, заигравшими при свете лампы.
Через полчаса приоткрылась дверь из гостиной, и голос Ирены произнес несколько слов по-английски. Мисс Мэри на цыпочках быстро подошла к двери.
— Кара уже спит, — прошептала она, — не нужно ее будить: ей немножко нездоровится.
Дверь тихо затворилась, а через несколько минут горничная бесшумно подала поднос с чаем и обильным ужином. Вскоре после этого в комнату вошла Мальвина. С встревоженным видом она тихо приблизилась к кровати дочери.
— Что с ней? — послышался ее шепот. — Почему она так рано заснула?
Англичанка коротко ответила какой-то успокоительной фразой. Это была предосторожность. В этом доме всегда, а сегодня еще более чем всегда ей казалось необходимым осторожно высказывать какие-либо наблюдения. Обе долго смотрели на девочку: она глубоко и ровно дышала и, казалось, крепко спала, только щеки ее сильно разрумянились. Мальвина нагнулась и долгим поцелуем прильнула ко лбу дочери. Тогда мисс Мэри заметила нечто, в чем не была, однако, уверена. Ей показалось, что Кара содрогнулась всем телом, с головы до ног, когда мать коснулась губами ее лба. Все же она бы не сказала наверно, действительно ли вздрогнула Кара, или это ей только почудилось. После ухода Мальвины она еще долго стояла возле кровати, устремив взор на тонкое личико, все сильнее пылавшее румянцем. На пурпурных губах выступили черные пятнышки, губы запеклись и приоткрылись, обнажив поблескивающие жемчугом мелкие зубки.
«Она больна, но уснула, — думала мисс Мэри. — А может быть, страх, видимо, охвативший девочку в пустой гостиной, был ее вымыслом, плодом воображения? Наверное, ничего там не было, просто нездоровье или даже недомогание, если она так скоро уснула».
В комнате Кары, как светлячок, мерцал ночник; рядом, за открытой дверью, до глубокой ночи шелестели страницы книжки, которую перелистывала бодрствовавшая англичанка. В эту ночь мисс Мэри долго не ложилась спать и много раз подходила к дверям; издали она смотрела на кровать, с которой доносилось ровное дыхание. Спит. Изредка она шевелилась и стонала, потом снова стихала. В ногах ее клубком серого шелка лежал Пуфик и легонько похрапывал. Улица за садом постепенно смолкала и, наконец, замолкла. Рассвет уже белил спущенные шторы на окнах и раздвигал над мебелью черную завесу темноты. Мисс Мэри, усталая, в длинном пеньюаре, готовая мгновенно сорваться с постели, наконец уснула, но вскоре проснулась с чувством мучительной тревоги. Разбудил ее резкий холод: в открытую дверь врывался морозный воздух. Она вскочила и с криком бросилась в комнату Кары. Уже с порога она увидела сквозь широко раскинувшиеся листья пальмы большое, настежь открытое окно и сидевшую на подоконнике тоненькую фигурку, белую в сером предрассветном сумраке. Когда она это сделала? Долго ли так сидела, прислонясь к оконной раме, свесив наружу босые ноги, с обнаженными плечами и грудью, не закрытыми даже батистом сорочки? Этого никто никогда не узнал. Мисс Мэри с силой, которую может придать только ужас, подняла девочку и, неся ее в постель, почувствовала, как закоченели у нее руки и ноги, словно это был уже застывший труп; однако грудь ее поднималась и опускалась в тяжелом хриплом дыхании, а щеки и лоб пылали. Полминуты — и окно закрыто; длинные гибкие руки мисс изо всей силы растирают покрытые гусиной кожей плечи и грудь, но они холодны как лед.
— Деточка! Недобрая! Любимая! Бедная! Зачем ты это сделала? Как могла ты решиться на такой страшный поступок? Понимала ли ты, что делаешь? Что это — несчастный случай или… ты нарочно? Скажи, нарочно? Скажи! Скажи!
Кара вдруг посмотрела прямо в лицо мисс Мэри, порывисто откинула голову, глаза ее бросили торжествующий взгляд, улыбка раздвинула запекшиеся губы. В этом блеснувшем взоре, в улыбке, в крутом изгибе шеи на миг еще раз показалась прежняя шаловливая и непокорная Кара, потом у нее застучали зубы и ее стал бить озноб, так что зашелестело шелковое одеяло. К ознобу присоединился сухой, неотвязный кашель, сотрясавший холодную, как лед, хрупкую грудь, покрытую съежившейся, сморщенной, как будто увядшей кожей. Мисс Мэри, стоявшая на коленях, вскочила. Она крикнула, путая слова:
— Родителей! Доктора!
Где-то далеко на улице послышался стук кареты, ближе, ближе, наконец он влетел в ворота и смолк. Мисс Мэри, вся в белом, с рассыпавшимися по плечам волосами бросилась в комнаты Дарвида; она быстро прошла одну за другой гостиные, где из-под черной вуали, отдернутой бледным рассветом, смутно поблескивая красками, стеклами и хрусталем, выступали картины, зеркала, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, мрамор и фарфор…
В кабинет хозяина дома тоже проник рассвет, однако лакей зажег лампу, висевшую над круглым столом. Дарвид, очень бледный, нервным движением снимал или, вернее, срывал с рук перчатки.
— Так она пришла от меня?.. Отсюда пришла?.. Вы говорите, что она была у меня и вернулась… такая?.. Но она вчера и не приходила ко мне, я ее не видел, она не была тут…
— Была, — ответила мисс Мэри, — она сказала, что идет к вам, и не возвращалась больше часу…
— Может быть, у матери?
— Нет, — возразила англичанка, — я спрашивала ее сестру. Она не заходила к матери, а была здесь…
Дарвид, недоумевая, задумался и вдруг вскрикнул:
— А!
Было что-то трагическое в жесте, которым он указал на заставленную книгами высокую этажерку в углу, и в том, как он сплел пальцы.
— Была! И… слышала! А!
С минуту он стоял, окаменев, прикусив губу, с подергивающимся лицом и углубившимися морщинами на лбу; потом подошел к англичанке и так тихо, что она едва могла расслышать, спросил:
— Это нарочно?.. Нарочно?.. Нарочно?
Заломив руки, она почти беззвучно прошептала:
— Я не стану скрывать… Может быть, от этого что-нибудь зависит… Нарочно!
Тогда этот человек, всегда такой спокойный и выдержанный, как тигр, ринулся к дверям с криком:
— Карету!
Когда известнейший в городе врач уже второй раз в этот день выходил из комнаты больной, Дарвид встретился с ним наедине в голубой гостиной. Он уже снова замкнулся в себе и, как всегда беседуя с человеком, имеющим громкое имя, приятно улыбался.
— Поставлен ли уже диагноз? — спросил он.
Диагноз уже был поставлен, и очень серьезный. Воспаление захватило большую часть легких и стремительно развивалось в хрупком организме, подорванном предыдущей болезнью. Кроме того, началось какое-то осложнение, что-то связанное с мозгом, с нервами, что-то психическое. Дарвид предложил созвать консилиум врачей:
— Может быть, из-за границы… из Парижа, из Вены, к нашим услугам телеграф и железная дорога… что же касается издержек, — равнодушно закончил он, — я ничего не пожалею. Все мое состояние в вашем распоряжении…
И он устремил на доктора взгляд, выражавший желание договориться без слов.
— Это отнюдь не гипербола или другая риторическая фигура, — прибавил он, — я готов созвать половину медицинской Европы и отдать половину своих капиталов…
На виске, вокруг глаз и у рта у него подергивалась кожа, но он улыбался. Доктор тоже улыбнулся.
— Дорогой пан Дарвид, — сказал он, — случай этот не настолько необычен, чтобы требовалось суждение Европы. Тем не менее я не возражаю, приглашайте Европу. Я сейчас же укажу вам фамилии моих заграничных коллег. А что касается колоссальных денежных жертв, то должен сказать, что они совершенно бесполезны. Смерть, дражайший, это такая великанша, которую не остановят и горы золота, если она должна прийти. Я не утверждаю, что она непременно придет сюда. Но если она должна прийти, половина вашего состояния… следовательно, что же? горы золота? — да, горы золота не будут для нее препятствием. Она перескочит через них и — придет.
После ухода врача Дарвид на минутку остался один; уставясь глазами в пол, он размышлял: «Великанша! И золотые горы ее не остановят! Да, но — наука — это тоже великая сила. И к тому же сила человеческая, а все, что создано человеком, можно увезти на золотой колеснице. Противопоставить одной великанше другую, а для этого нужны золото и энергия!»
Вскоре огромный кабинет забурлил: отправлялись письма и телеграммы, непрестанно раздавался приглушенный, но отчетливый голос хозяина дома, отдававшего распоряжения и приказания. Дарвид был решителен, холоден и деятелен, как всегда, когда вступал в борьбу. Потом в течение нескольких минут к воротам одна за другой подъезжали кареты. Из них высаживались люди, исполненные важности, с громкими именами, маститые ученые, теоретики и практики, специалисты, молодые и старые, в том числе знаменитости, которых уже почти нигде нельзя было встретить, ибо они почивали на лаврах, благоденствуя на покое, из которого их мог вывести только стук явившейся за ними золотой колесницы. Их было много. От их сюртуков голубая гостиная почернела, словно ее заволокло тучей. Дарвид пожимал им руки чуть крепче, чем это делал обычно; пожалуй, бакены спускались с его щек не так аккуратно, как обычно, и щеки были немного бледней, чем обычно, но больше никаких перемен в нем не было. Напротив, когда туча черных сюртуков из голубой гостиной поплыла в комнату его дочери, глаза Дарвида блеснули торжеством. Пусть померяются силами эти великанши! Посмотрим, кто победит. Могущество науки было одним из немногих догматов его веры; оно должно быть огромным, если без него невозможно достигнуть богатства. Могуществом этим он не раз пользовался, совершая свои геркулесовы подвиги в борьбе за богатство, воспользуется им и сейчас. Это только начало борьбы. Болезни тянутся долгие дни, иногда недели, а завтра-послезавтра сюда уже начнет съезжаться Европа— в золотой колеснице. Великанша против великанши! Посмотрим!
Бурно протекающее воспаление, все шире распространяющееся в хрупкой девичьей груди, при этом незначительное, однако внушающее тревогу мозговое осложнение и некоторые отклонения от нормы в психическом состоянии… Длительное совещание вполголоса, два-три рецепта и два-три совета, касающихся ухода за больной. Среди удалявшихся от дома карет две были пусты. Двух оставшихся в его доме сановников науки Дарвид проводил в свой кабинет, где были приготовлены черный кофе, тонкие ликеры и превосходные сигары. Известнейшие врачи согласились пробыть здесь несколько часов, после чего их должны были сменить другие. Требование это вначале вызвало противодействие медиков, так как шло в разрез с их обычаями, другими обязательствами и действительной необходимостью; тогда Дарвид весьма учтиво, но глядя прямо в глаза, произнес магическое слово. Это была цифра — неслыханная, почти баснословная. С минуту они еще колебались, возражали, потом договорились об очередности дежурств — и остались. Лоб Дарвида на мгновение прояснился так, что разгладились все морщины. Его дитя (мысленно он прибавил: «Моя малютка!») ни на час не останется ни днем, ни ночью без благодетельной великанши, вступающей в борьбу с враждебной великаншей.
В городе говорили, что Дарвид из страха за дочь совершает безумства, по те, кто его видел, только пожимали плечами. Напротив! Не было человека на свете, который в подобных обстоятельствах сохранял бы такое хладнокровие, такую самоуверенность, плавность речи, изысканную, хотя и ледяную учтивость. Только по вдруг останавливавшимся глазам, по еле заметной небрежности в прическе и по судороге, пробегавшей по лицу, в нем можно было разгадать игрока, поставившего все на карту. Действительно, в борьбе, которую он начал и вел, его интересовала не только Кара — она больше всего, но не только она. В глубине души он теперь чувствовал себя игроком, каким бывал бесчисленное множество раз совсем в других случаях, игроком, рассчитывающим на свою энергию, деньги и всесторонний ум, собственный и приобретенный за деньги. Ставкой в этой игре была не только жизнь его ребенка, но его вера во всемогущество и всеобъемлющую действенность ума, энергии и денег.
Время от времени — то с врачами, то без них — он входил в комнату дочери. По совету врачей, тут не задергивались занавеси, и в огромные окна лились потоки золотого света. Они пронизывали складки желтоватого кретона, которым были задрапированы стены, и оживляли разбросанные по ним незабудки и бутоны роз, резвились между пальмовыми листьями, ложились на цветной ковер, высекали снопы искр в позолоте безделушек и книг, отливали радужными красками в перламутровой инкрустации. В этом сверкающем свете возле зеркала в раме из фарфоровых цветов, между позолоченными и покрытыми финифтью флаконами розовый купидон, натягивая лук, пускал золотую стрелу; подальше мраморный котик лежал у ног статуэтки с голубем на плече; на письменном столике из синей, как небо, ляпис-лазури бронзовая фигурка, изображающая Росу, грациозно наклоняла амфору над раскрытой книгой, а с маленьких пялец свешивались мотки разноцветных шелков. Солнечные лучи, игравшие среди этих весенних тонов, веселых мотивов и легких изящных форм, упав на белоснежную постель Кары, принимали бледнозолотистый оттенок ее волос. На подушке, в облаке кружев, трудно было отличить солнечный свет от волос девочки. А ее маленькое округлое личико, пылавшее румянцем, в золотистом сиянии лучей и волос казалось алым цветком. Губы, расцветшие кровавым пурпуром, и сухие, горящие глаза молчали. Только грудь ее, натруженная тяжелым, хриплым дыханием, быстро поднималась и опускалась и кашель сотрясал хрупкое тело, стройные очертания которого, как тонкая резьба, вырисовывались под голубым атласным одеялом. Когда Дарвид входил в комнату больной, сидевшая у ее постели женщина в темном платье бесшумно поднималась и останавливалась поодаль с измученным, увядшим лицом под гладко зачесанными волосами совершенно того же цвета, как те, что, разметавшись на подушке, сливались с бледными лучами солнца.
— Как ты, малютка? Не лучше тебе хоть немножко? Может, тебе чего-нибудь хочется?
Но в ответ личико, похожее на алый цветок, лишь отворачивалось к стене, усыпанной незабудками и бутонами роз..
— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Может, тебе чего-нибудь хочется? Ты только скажи… шепни словечко! Ну, скажи на ухо? Может, тебе что-нибудь принести, выписать, купить? Может, тебе хоть что-нибудь нравится? Хочешь что-нибудь получить? Что-то увидеть? У тебя все будет… все… только скажи… шепни мне на ухо!
Но напрасно он, низко склонившись, приставлял ухо чуть не к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только лицо все сильней отворачивалось и дыхание становилось все более тяжелым и хриплым.
Всякий раз, приходя сюда и заговаривая с ней, Дарвид повторял этот вопрос: «Может, тебе чего-нибудь хочется? Скажи, чего тебе хочется?» Ему казалось, что у молоденькой девушки, несмотря на болезнь, должны были остаться в памяти какие-то желания, мечты и что, осуществив их, он мог бы принести ей облегчение, радость. Он был в силах исполнить любые, даже самые безумные, и не мог лишь одного: добиться от нее хотя бы словечка.
Прошло несколько дней. К дому попрежнему подъезжали кареты врачей и снова уезжали, встречая по дороге множество других экипажей, из которых выходило множество людей; они поднимались в кабинет хозяина дома или только расписывались в книге, находившейся в вестибюле у швейцара. Дарвид принимал визитеров, благодарил, разговаривал, выезжал в город, возвращался, разрешал со своим секретарем неотложные дела. Однажды он поднимался по лестнице с двумя людьми, говорившими на иностранном языке. Он сиял, был особенно красноречив и, видимо, торжествовал. Это было подкрепление, оно прибыло из-за границы на помощь местным силам, явившимся на консилиум в полном составе. Снова туча черных сюртуков поплыла из голубой гостиной в комнату, радующую взор весенними красками, детскими игрушками, радужными переливами перламутра. Еще одна гора золота и мудрости была воздвигнута как оборонительное сооружение у постели больной девочки, а когда туча черных сюртуков и серьезных лиц скрылась, к ней подошла мать.
— Замучили тебя! Что же делать. Зато ты будешь здорова; Эти господа — очень умные люди; двое приезжих — немцы, знаменитые на весь мир. Они, наверное, тебя вылечат. А теперь ты, может быть, попробуешь того прекрасного варенья, которое доктора позволили тебе есть? Или капельку вина? А может быть, ложку, одну ложечку бульону?
Но в ответ лицо, алевшее румянцем на своем золотистом ложе, лишь отвернулось к стене, усыпанной весенними цветами. Мальвина, низко склонившись, целовала тонкую горячую ручку, которая обжигала ей губы и дрожала под ее губами, как листик на ветру.
— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Одно слово! Одно коротенькое словечко! Дать тебе капельку вина? Доктора велели… хочешь сейчас? Шепни!
Но напрасно мать приставляла ухо почти к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только все дальше отворачивалось лицо и все более хриплым становилось дыхание.
В комнату вошел Мариан с большой охапкой цветов.
— Что, малютка? — начал он. — Болеем? Ну, ничего, ничего! Еще царь Соломон говорил, что у каждого бывает пора болезней и пора танцев. Немножко поболеешь, а потом будешь танцевать. А пока я принес тебе в утешение цветы; они не пахучие, потому что когда девочки нездоровы, у них, говорят, от запаха цветов разбаливается голова. Эти не пахнут, но очень красивы. У тебя будет поэтический вид, когда я рассыплю их по твоей постели. Тебе приятно будет на них смотреть после этих скучных педантов, похожих на стаю мудрых воронов. Отец для тебя сзывает со всего света мудрейших воронов, я собирал по всему городу прекраснейшие цветы. Mein Liebchen, was willst du mehr?[147]
Смеясь, он рассыпал по голубому одеялу, обрисовывавшему стройную фигурку девочки, самые прекрасные цветы, какие только могли создать искуснейшие теплицы; Кара смотрела на него большими горящими глазами, а когда он отвернулся, медленным, однообразным жестом стала сбрасывать их с постели. Она не глядела на цветы, только рука ее, длинная, сухая, розовая рука подростка, трудилась, трудилась, одинаковым, медленным движением сдвигая с постели пышные ветки и увенчанные роскошными чашечками стебли, которые с глухим шелестом падали на устланный ковром пол. Она не хотела ничего… Однако среди ночи, когда Мальвине и мисс Мэри казалось, что она спит, в глубокой тишине с постели донесся шепот:
— Пуфик! Пуфик!
Мисс Мэри схватила собачку, спавшую рядом на стуле, и подала девочке. Кара взяла Пуфика пылающими руками, но через мгновение тем же медленным жестом, каким она сбрасывала цветы, оттолкнула его на край постели и, повернувшись лицом к стене, тихо шепнула:
— Нет!
На следующий день «мудрые вороны» стали очень мрачны. И у тех, что жили поблизости и прилетали ежедневно, и у тех, что прилетели издалека, появилась какая-то таинственная торжественность, напоминавшая погребальный звон. Но Дарвид еще надеялся: он не складывал оружия, не терял веры в могущество благодетельной великанши и ждал нового подкрепления. Оно явилось в образе человека, говорившего тоже на иностранном языке, но не на том, что изъяснялись его предшественники. Это было знаменитейшее в Европе имя, овеянное славой чуть не чудотворца. И снова была воздвигнута гора золота и мудрости, самая высокая из всех. В голубой гостиной раздавался приглушенный многоязычный говор. Лакеи разносили напитки и закуски. Дарвид угощал сигарами своих сановных гостей, между тем как самый сановный, только что прибывший, сосредоточенно выслушивал объяснения своих коллег относительно случая, с которым ему предстояло ознакомиться. Наконец Дарвид, как всегда спокойный и подтянутый, с приятной улыбкой и почти торжествующим видом пригласил гостей в комнату своей дочери, указав на дверь жестом, исполненным любезности. Знаменитейший из знаменитых вошел первым и, едва переступив порог, остановился; за ним остановились и другие. На запекшихся губах больной горели, как рубины, капли крови, глаза ее были широко раскрыты, к влажному от испарины лбу прилипло несколько бледнозолотых прядей. По комнате разнесся громкий, хриплый шепот:
— Ира! Ира!
Ирена быстро подошла и, склонившись над сестрой, бережно утерла тонким платком выступившие на ее губах капельки рубинов.
— Что тебе, малютка? Что ты хочешь?
Кара уставила на нее глаза, с которыми происходило что-то странное: казалось, в них сосредоточилось все напряжение, выражавшееся во взгляде, и они росли, расширялись, становились все более выпуклыми, пока их не застлала прозрачная пелена; в ту же минуту губы, обрызганные кровью, зашевелились, словно хотели что-то сказать и не могли. Наконец, устремив на сестру подернутые прозрачной пеленой глаза, Кара, как бы соглашаясь с чем-то, кивнула головой и шепотом, в котором прозвучали ужас и скорбь, вымолвила:
— Крашеные горш… ки!
Одновременно в груди ее громко заиграл оркестр, визгливый, хриплый, нестройный, а голова, вдруг отяжелев, глубоко завалилась в пуховые подушки. Из кучки людей, стоявших у двери, выступил самый знаменитый — маленький, проворный, седой француз с лицом мыслителя; подойдя к постели, он приложил руку к груди, из которой вырывалось хриплое дыхание, несколько минут так постоял и бросил в глухое безмолвие, воцарившееся в комнате:
— Агония!
Как бы в ответ, у самой двери, за тучей черных сюртуков, что-то гулко хлопнуло. Это Алойзы Дарвид таким непривычным для него движением всплеснул руками, с силой сжал их, едва не раздробив пальцы, и поднял высоко над головой…
Значит, перескочила через все горы и — пришла!
III
Улицу за улицей, а потом в парке аллею за аллеей обошел Артур Краницкий с видом человека, блуждающего по городу без цели и особого удовольствия. В блестящем цилиндре и изящной шубе с дорогим, но слегка поношенным воротником, он выглядел значительно более старым и опустившимся, чем казался еще совсем недавно. В прямой его осанке и упругом шаге чувствовалась та напряженная старательность, с которой люди следят за собой, боясь, что посторонний взгляд может проникнуть в их печальную тайну. Но, несмотря на старания, минутами тайна все же раскрывалась: ее выдавали ссутулившиеся плечи, поникшая на грудь голова, обвисшие щеки и померкший взор. Все это было тем более заметно, что Краницкий прогуливался днем по залитым солнечным светом тротуарам и аллеям парка. Конец зимы выдался на редкость ясный и погожий: таял снег, и в золотистом воздухе мутная его белизна лишь кое-где еще смешивалась с лазурью неба. Навстречу Краницкому шли толпы людей, и он то и дело приподнимал шляпу, а несколько раз при виде знакомых угодливо, почти искательно улыбался, как будто порываясь подойти или даже броситься к ним. Однако в ответ они только кланялись ему, хотя и вежливо, но небрежно, и проходили мимо. Это были элегантные молодые люди, занятые оживленными разговорами, или куда-то торопившиеся молодые женщины. Все отвечали ему поклоном на поклон, но явного желания его подойти никто не замечал или не хотел замечать. У каждого был кто-то рядом, с кем он шел и разговаривал, или что-то впереди, к чему он стремился, даже спешил. А как давно и как близко Краницкий знал этих людей — с самого их детства! Ему известно было о них все: имена и биографии их родителей, ласкательные или шутливые прозвища, которые им давали, когда они едва умели лепетать, все комнаты, чуть не все углы в домах, где они выросли. Когда он, молодой, всеми любимый, модный, избалованный похвалами, носил их на своих сильных руках, развлекал и смешил, — могло ли ему тогда прийти в голову, что настанет день, когда они так равнодушно издали будут обходить его при встрече на улице? О нет! Сентиментальный и привязчивый, он смотрел на все сквозь розовые очки, закрывавшие его прекрасные глаза, и верил, что человеческие отношения и чувства не кончаются никогда. Однако по разным причинам многие уже кончились, а теперь приходят к концу и остальные. Он явственно ощущал образовавшуюся вокруг него пустоту и все возраставшую необходимость уцепиться за что-то или за кого-то, чтобы не упасть — он не знал куда, но чувствовал, что в пропасть. В начале прогулки он надеялся, что в эту ясную пору дня, когда нарядная толпа заполняла тротуары или ехала в экипажах по мостовой, кто-нибудь остановит его, пригласит и уведет или увезет с собой. Иначе — что делать? Куда деваться? В последнее время почти единственным прибежищем, спасавшим его от скуки и одиночества, была средневековая квартира барона Эмиля, но барон уехал к себе в поместье, чтобы оттуда совершать поездки в разных направлениях — в поисках сохранившихся под деревенскими кровлями памятников чистого или прикладного искусства. Он вскоре должен был вернуться, а пока Краницкий не мог ни посидеть в широком кресле против Тристана, склонявшегося на стене перед Изольдой, ни занять свое обычное место за столом, где, кроме изысканных кушаний, находил разговоры, к которым привык, не мог взирать на «Триумф смерти», парящий на крыльях летучей мыши, и при этом проникаться потусторонними настроениями… К тому же с отъездом барона он утратил единственную возможность видеть Мариана, ce cher enfant, с которым после стольких лет совместной жизни был разлучен, а теперь при одном воспоминании о нем утирал навернувшиеся на глаза слезы…
Он сел на садовую скамейку и достал из кармана золотой портсигар, собираясь закурить. Однако не закурил, так как за низкой оградой, возле которой он сидел, пронеслась запряженная парой лошадей изящная коляска с ливрейным кучером. В коляске сидел человек лет тридцати, при виде которого Краницкий рванулся так, как будто хотел догнать его, по воздуху полететь за ним вслед. Это был сын графа Альфреда, того, за которым когда-то, во время его болезни, он так самоотверженно ухаживал под итальянским небом. Молодой человек тогда был ребенком и смутно помнил то время, когда Краницкий считался лучшим другом, а затем и преданнейшим слугой его родителей. С годами оно совсем изгладилось в его памяти, и понемногу граф отдалил от себя cet excellent Краницкий, qui se faisait vieux[148]; когда-то, правда, он как-будто оказал его отцу какие-то-услуги, но был за них щедро вознагражден и долголетним пребыванием в доме и, кажется, даже деньгами, которые неоднократно брал в долг, но никогда не отдавал. Молодому графу принадлежало огромное состояние, он много путешествовал, и голова его была так переполнена всякой всячиной, что он не хотел еще забивать ее какой-то старомодной рухлядью. Краницкий быстро разгадал настроение сына своих старинных друзей и покровителей и давно уже считал этот дом утраченным для себя, а владельца его чужим. Долгое время это его почти не огорчало: у него была гавань, куда он всегда заходил с распущенными парусами. Но теперь при виде проехавшего мимо молодого человека сердце его захлестнуло чем-то едким и жгучим. Tout passe![149] Услуги забыты, узы порваны, l'oubli du passe, l'ingratitude humaine![150] И все же с каким наслаждением в этот весенний день он бы проехался по улицам в коляске на дутых шинах, плавно, как в колыбели, покачиваясь на пружинных подушках! Еще большую радость доставила бы ему такая прогулка, если бы по дороге он мог поболтать с человеком одного с ним круга, с теми же, что у него, вкусами и привычками; и с величайшим удовольствием он бы подкатил к лучшему в городе ресторану и в красиво убранном зале, под веселый гул голосов, хорошенько позавтракал… Но все эти развлечения, когда-то такие обычные, теперь были для него так же недоступны и далеки, как лазурное небо!
Сгорбившись так, что спина его выгнулась дугой, Краницкий сидел в своей узкой, по моде, шубе и в цилиндре, из-под которого видны были черные волосы и бороздки морщин над черными бровями, смотрел на тянувшуюся за оградой улицу и по привычке вертел двумя пальцами, обтянутыми датскими перчатками, золотой портсигар. Цилиндр его блестел, отливая атласным лоском. В портсигаре, который он вертел в пальцах, солнце высекало золотые искры…
Улица за оградой упиралась в довольно большую площадь, над которой господствовали два высоких здания с роскошными подъездами, перед которыми не прекращалось оживленное движение. В широкие двери входили и выходили вереницы людей, один за другим к ним подъезжали экипажи, на ступенях стояла одетая в черное, волнующаяся толпа; она то растекалась, то снова собиралась, шумела и жестикулировала, видимо чем-то страстно захваченная. Да и не удивительно! То были стоявшие по обе стороны площади и, казалось, всеми своими окнами заглядывавшие друг другу в глаза банк и биржа. Краницкий ни на эти здания, ни на бурлившие возле них потоки людей и лошадей не обращал ни малейшего внимания. Он никогда не имел с ними ничего общего. Но вдруг он снова подался всем телом вперед, уставясь на проезжавший за оградой экипаж, вернее на сидевшего в экипаже человека.
Это был Алойзы Дарвид, выехавший в погожий день в открытом экипаже, на паре рослых, великолепных лошадей; в легкой упряжи без единой побрякушки они выступали с медлительной, величавой грацией. На козлах — кучер и лакей в высоких шляпах и огромных меховых воротниках; в экипаже на фоне синего узорчатого шелка — небольшая, худощавая фигура с бледным лицом в рыжеватых бакенах и с золотыми искорками в стеклах, закрывающих глаза. Глухо шурша резиновыми шинами, экипаж медленно и величаво подкатил к великолепному подъезду банка. Лакей соскочил с козел, бросился к дверце и, взяв из рук своего хозяина какую-то карточку, скрылся в доме. Не прошло и пяти минут, как он вернулся с двумя людьми важного вида; они поспешно подошли к экипажу и начали о чем-то разговаривать с его владельцем. Должно быть, банковские служащие, может быть, даже занимавшие высокие посты; однако достаточно было Дарвиду написать на карточке два слова, чтобы они явились на его зов. Идти к ним, может быть подниматься наверх по лестнице — на это у него, как всегда, не было времени; и вот они сбежали по лестнице к нему, едва увидев его фамилию на карточке, — именно сбежали, а не сошли, и теперь, приподняв шляпы, с приятнейшими улыбками на важных физиономиях, видимо, о чем-то с ним совещались, что-то ему докладывали и обещали. А он, как всегда изысканно вежливый, но холодный, с едва заметной усмешкой на сухощавом лице и с золотыми искорками в стеклах, закрывавших глаза, больше слушал, чем говорил, и на фоне сверкающего синевой узорчатого шелка казался неким полубогом.
Пять минут — и разговор окончен. Отвесив со шляпами в руках поклон — Дарвид довольно низкий, служащие гораздо ниже, — они простились; великолепные лошади, медленно и величаво выступая, тронулись, экипаж, глухо шурша резиновыми шинами, покатил дальше, описал большой полукруг и остановился на противоположной стороне площади, у подъезда, к которому вели длинные и широкие ступени. Тут уже лакей отворил дверцу, и Дарвид стал подниматься по лестнице; густая, одетая в черное толпа расступилась перед ним, как морская волна перед кораблем. Видно, не малый то был корабль, если людская волна содрогнулась, как вздрагивает живой организм от электрического тока. Расступившаяся толпа забурлила, зашепталась, стихла; в воздух вскинулось множество рук, снимая шапки и шляпы; множество лиц обернулось к Дарвиду, устремив на него глаза. Этот взгляд выражал робкое любопытство, почти смирение. Те, кто посмелее, стали протискиваться сквозь толпу и, обнажив головы, то слишком медленно, то слишком поспешно, но не обычным шагом подходили к миллионеру, о чем-то с ним заговаривали, очевидно спрашивали, советовались, должно быть просили — все это можно было угадать по их движениям и лицам. Образовалось нечто вроде свиты избранников, окруживших полубога; вместе с ним они шли меж двух стен раздавшейся толпы, поднимаясь все выше по роскошной лестнице, пока не скрылись за вратами святилища. Лишь тогда в толпе снова замелькали шапки и шляпы над непокрытыми головами, а множество глаз, лишившись возможности лицезреть Фаэтона[151], обратилось к его триумфальной колеснице; долго еще взгляды не отрывались от пламеневшей на солнечном свету синевы узорчатого шелка, устилавшего эту колесницу, и от пары статных коней, которые, не шелохнувшись, покорно стояли, подобно бронзовым скакунам солнца, у врат денежного рынка, носящего название биржи.
Наклонившись вперед, Краницкий сидел на садовой скамейке, словно окаменев в этой позе. Губы его кривились, глаза горели. Так вот что! Не прошло и месяца со дня смерти бедной Кары, а он, снова торжествующий и полный энергии, закидывает аркан на золотого тельца, охотится за новыми миллионами! Полубог! Титан! Король торжищ, шагающий в семимильных сапогах вдогонку американским миллиардерам, даже не миллионерам, а миллиардерам! Вот человек, который, как сказал бы барон Эмиль, умеет хотеть!
Однако… каким он казался маленьким и уже ничего не хотевшим в тот день, там… когда он стоял у гроба умершей девочки, окутанный дымом ладана, — который поднимался над ней, расстилаясь в воздухе, словно легкий туман. Каким он тогда казался маленьким, как будто расплющенным чьей-то огромной рукой, — уже не полубог или титан, а скорей насекомое, старающееся забиться в узкую щель, спасаясь от хищной птицы! Краницкий видел его в тот день; когда он услышал о несчастье, никакие силы земли или ада не могли бы помешать ему бежать, лететь… Это несчастье пронзило насквозь его сердце. Cela lui avait fendu le coeur… И одновременно он почувствовал эти боли в печени и еще какие-то… с некоторых пор они участились и жестоко его терзают. Однако, несмотря на боли, он бросился в этот дом, не думая ни о том, что вход туда ему запрещен, ни о том, что он может там встретиться с ним… он вошел и такой знакомой дорогой направился прямо в комнаты хозяйки дома. Будь что будет, но в столь страшную минуту он должен видеть эту женщину, эту святую, cet etre noble et doux[152]. Она была окружена множеством людей, но он не знал, кто были эти люди, не думал о том, что могут о нем сказать. Глаза его застлало туманом, закрывавшим все, кроме одного женского лица, так ужасно изменившегося и постаревшего за последние дни; исчез ореол бледнозолотых волос, блиставший вокруг ее лба, и теперь во всю его ширь темной бороздкой пролегла глубокая морщина. Никого не видя, ни с кем не здороваясь, он шел прямо к ней и, упав на колени, прижал к губам край ее траурного платья. Он сделал это, ни о чем не раздумывая, ничего не разыгрывая, в порыве, бросившем его к ногам этой женщины. Cela lui est venu du coeur, rien, que du coeur…[153] Оттого что никогда… никого… так, как ее! Он пользовался успехом у женщин, много раз в жизни был любим и любил — по-разному, но так, как эту… никогда… никого!..
Он не знает, не помнит, не отдавал себе отчета в том, что было после, но, кажется, она громко разрыдалась и упала в объятья дочери; кажется, был там и Марысь и еще множество людей, они входили, выходили, и их тихие шаги и слова звучали, как шелест падающих с дерева листьев. Он, забившись куда-то в угол, стоял или сидел — это ускользнуло из памяти… только помнится, его окружал аромат цветущей сирени, которой было полно в комнате; наконец он почувствовал, что уже поздно, что ему пора уходить, как ушли другие. Не иметь права в минуты несчастья быть с любимой — нет муки нестерпимее этой! Но жизнь порой бывает жестока. La vie est quelquefois atroce! Он еще пошел поглядеть на «малютку» и там, кроме нее, увидел этого… полубога — в таком состоянии, что подумал: «Voilá aussi un homme fini!»[154] Размышляя об этом, Краницкий облокотился на спинку садовой скамейки, закрыл рукой глаза, и перед его умственным взором предстало странное видение, похожее на сказку или на сон…
Какая пышность, какой своеобразный замысел и вкус! И какая гора золота! Кажется, все это было сделано по замыслу и вкусу Мариана. Большая гостиная превратилась в грот, сверху донизу задрапированный белым муслином и крепом, падавшим пышными складками, которые сходились вверху, образуя свод, замкнутый огромной розеттой в виде мистической четырехлепестковой розы, часто изображавшейся на окнах готических храмов. Но здесь она скрепляла пышные складки крепа, скрывавшие стены и потолок, и была белая и такая воздушная, как будто возникла из причудливой игры облаков. Да и все тут: стены, своды и розетта, казалось, было создано из облаков и снега, на которые обрушился ливень белых цветов. Только белых. Они спускались гирляндами или как бы в случайном беспорядке были разбросаны по стенам и своду, покрывали пол, осыпали всё, выглядывали и падали отовсюду. Кроме них и среди них только пылающие свечи — звезды, снопы, колонны из свечей, горящих в жирандолях и канделябрах, неведомо где найденных; они были так необычны, так стильны и причудливы, словно их перенесли в действительность из грез разгоряченного воображения. Ничего яркого или блестящего и никаких символов смерти. Ливень белых цветов среди моря снежной белизны и ослепительное сияние огней. И еще — опьяняющий аромат ландышей, роз, сирени, гиацинтов, к которому примешивался запах каких-то курений, такой же необычный, как и все в этой комнате; курильница была невидима, и лишь время от времени в воздухе стлались сероватые струйки дыма, кое-где позолоченные пламенем свечей. Девственность, окутанная ароматом мистицизма, фантазия, не признающая невозможного, отрывок волшебной сказки или строфа поэмы, и в этом как средоточие всего — хрупкая девичья фигурка, спокойно уснувшая на возвышении, в белом платье, подобном подвенечному наряду; ее тонкое личико в ореоле бледнозолотых волос едва заметным оттенком белизны отличалось от снежных цветов и крепа. В воздухе, насыщенном опьяняющим благовонием, струйками расплывался дым курильниц, ярко горели свечи, и в их ослепительном сиянии, утопая в снежной белизне, Кара спокойно спала; ровные дужки темных бровей оттеняли греческие очертания ее лба, на сомкнутых губах застыла почти веселая улыбка.
Была уже, должно быть, поздняя ночь, когда коленопреклоненный Краницкий поднялся с пола и увидел, что он совсем один в комнате умершей. Где-то, за дверьми и стенами, слышались говор и молитвы: там люди бодрствовали, здесь царил один лишь сон смерти. Однако через минуту у стены что-то зашелестело. Краницкий оглянулся и увидел человека, который в первое мгновение представился ему неясным пятном, промелькнувшим на белом фоне. Через несколько секунд он различил черты Дарвида и его рыжеватые бакены, но долго еще напрягал зрение, спрашивая себя, не ошибся ли он. Не тоска и не отчаяние, которые смерть обычно пробуждает в живых, а что-то еще, что-то большее выражалось во взгляде и позе этого человека. В глазах его, всегда таких ясных, трезвых, напоминающих блестящую сталь, теперь было видно глубокое раздумье, на дне которого затаился ужас, а сам он весь как-то уменьшился, съежился. Ни иронии, ни энергии, ни самоуверенной осанки. Он выглядел ниже, чем всегда, и склонял шею с видом побежденного. Стоя возле закрывавших его пышных складок, он казался сплющенным и был похож на насекомое, которое, пятясь, силится забиться в узкую щель, спасаясь от чего-то огромного, вдруг налетевшего. Обернувшись в сторону Краницкого, Дарвид увидел его, скользнул по нему равнодушным взглядом и снова уставился куда-то, на что-то огромное. Ни обиды, ни ненависти, ни презрения. Краницкий, со своей стороны, тоже не испытывал теперь ни одного из этих чувств. Он думал о том, что в романах и драмах обычно смертельные враги в такие минуты протягивают противнику руку и мирятся. Ложный пафос! Да и зачем? Какое значение имеет человеческая вражда или дружба перед лицом… этого? Он еще раз поглядел на спящую девочку, утопающую среди белых цветов, и, шепча: «La mort! Oui, oui! La mort! Le sommeil éternel!»[155] — вышел, опустив голову, из снежного, пылающего огнями грота. Вернее, не вышел, а поплелся, так он был угнетен.
Теперь, сидя на садовой скамейке, он поднял лицо, укрытое в ладонях, и посмотрел на биржу. Подъезд с широкими ступенями был уже пуст, но перед ним еще стоял экипаж Дарвида, бросая в пронизанный солнцем воздух пятно сверкающей синевы; и так же неподвижно стояли покорно замершие кони, подобные бронзовым изваяниям. Губы Краницкого скривились от отвращения. С язвительностью, на которую редко бывала способна эта мягкая натура, он шепнул:
— Труд! Железный труд!
С горькою усмешкой на устах, уже не стараясь расправить плечи и придать походке упругость, он снова поплелся по улицам, время от времени останавливаясь у ворот самых красивых домов. Все они ему что-нибудь напоминали, какую-нибудь блистательную или счастливую минуту или кусок прошлого. В эти ворота он когда-то входил, торопясь к одной из больших или малых «звезд своей жизни»; из этих он выезжал, сопровождая в Италию больного графа Альфреда; в эти изо дня в день спешил к услугам князя Зенона; те вызывали воспоминания об одном блестящем, почти сказочном бале… Теперь все эти ворота и дома были для него, как опустевший бальный зал: гости разъехались, погасли огни и лишь хозяин с фонариком в руках расхаживает из угла в угол, вспоминая, где сверкали обнаженные плечи прекрасной женщины, где смеялись веселые приятели, где пахло цветами, а где жареными фазанами…
Наконец, уже далеко за полдень, Клеменсова услышала в передней звонок и, шлепая по полу старыми калошами, побежала отпирать дверь. В руках у нее была иголка с толстой ниткой, на широких плечах — клетчатая шаль, а над карими глазами — вторая пара глаз, но уже стеклянных, сдвинутых на морщинистый лоб.
— Гм! — начала она сразу, — я уж думала, ты на целый день застрял где-нибудь в приятной компании, а ты еще до вечера вернулся, вот притча арабская! Ну и хорошо, а то к тебе гости приходили и сейчас опять придут!
— Гости? — спросил Краницкий, и лицо его немного прояснилось, но лишь на одно мгновение, потому что Клеменсова проворчала:
— А уж один-то особенно важный! Радуйся, что честь тебе оказал! Берек Шильдман! Богом клялся, что через неделю продаст всю твою рухлядь!
Однако, видя, что Краницкий, сняв шубу, пошел в гостиную, волоча ноги, и что над бровями у него выступили красные пятна, она смягчилась и сказала веселее:
— Ну, а тем-то двум, что были после Берка, ты и вправду обрадуешься. Франты такие, что только держись, и твои приятели, хоть и годятся тебе в сыновья…
— Кто же это? Кто? Кто? Да говорите, мать!
— Будто я упомнить могу эти арабские фамилии? Да они карточки оставили… постой-ка, сейчас принесу… я их в кухне положила.
Она направилась в кухню, но вслед за ней, едва не наступая ей на пятки, пошел и Краницкий; в радостном нетерпении он чуть не вырвал у нее из рук визитные карточки, на которых прочитал фамилии: Мариан Дарвид и барон Эмиль Блауэндорф.
— Ах! — вскрикнул он. — Ces chers enfants![156] Так барон уже вернулся! И, едва приехав, прежде всего вспомнил обо мне! Quel coeur![157] Иду, бегу!
И, сияющий, сразу помолодевший, он действительно бросился к дверям в переднюю, но Клеменсова загородила ему дорогу, раскинув под клетчатой шалью короткие руки:
— Куда? Зачем? Хочешь на лестнице с ними повстречаться или в воротах? Сказали, что опять придут через час. Я слышала, они говорили, что пока сходят посмотреть назарейца…
— Какого назарейца? — удивился Краницкий. — Какой назареец?
— А я почем знаю, какой это назареец? Может, образ господа Иисуса Назареянина? Только говорили, что сходят поглядеть на него и опять придут.
— Придут! — повторил Краницкий. — Вот хорошо! Побеседуем по душам… так давно уже я ни с кем не беседовал… И Марыся увижу, ce cher, cher enfant![158]
Он потирал руки и, расправив плечи, упругим шагом расхаживал по гостиной; только наполнить щеки, ввалившиеся за последние дни, и освежить пожелтевшую кожу даже радость уже не могла. Клеменсова, встав посреди комнаты, водила за ним обеими парами своих глаз.
— Смотрите, пожалуйста! Будто воскрес! Будто ожил!
Краницкий остановился перед ней со смущенным видом.
— Знаете что, мать? — начал он. — Вы бы сбегали за страсбургским пирогом и… бутылочкой ликера…
Клеменсова так и попятилась к стене:
— Иисусе Назарейский! Да ты с ума сошел, Тулек? Берек Шильдман твою рухлядь…
— Что мне Берек! Что мне рухлядь! — вскричал Краницкий. — Когда эти благородные сердца вспомнили обо мне…
— А у сердец нет животов, нечего их сразу набивать…
— Что вы понимаете, Клеменсова? Вы почтенная женщина, но terre á terre[159], в вас нет возвышенности… Только и думаете об этих проклятых деньгах!
— А твой пирог, что ли, святой? Вот притча арабская!
Оба говорили, повысив голоса. Краницкий бросился на диван и, прижав руку к правому боку, застонал. Клеменсова повернула к нему встревоженное, сразу смягчившееся лицо.
— Ты что? Колики схватили?
Видно было, что он действительно страдает. Une ancienne maladie de foie. И вдобавок что-то с сердцем! Клеменсова, шлепая калошами, подошла к дивану.
— Ну, ты уж не раздражайся. Что поделаешь? Сколько нужно денег на этот арабский пирог?
— И на ликер! — напомнил Краницкий. Немного успокоившись, он объяснил, что барон любит ликеры, а у Марыся просто страсть к страсбургскому пирогу и… к черному кофе.
— Вы бы сварили, мать, еще и черного кофе… вы прекрасно его варите!
— Еще чего! — крикнула старуха. — Может, тебе стекла из окон вынуть и печку разломать?
Краницкий развел руками.
— И зачем этот разговор о стеклах и печке? Какое отношение к этому имеют печка и стекла? Я не вижу никакой аналогии между черным кофе и стеклами или печкой! Вы меня просто выводите из себя…
Он снова изменился в лице и застонал; Клеменсова снова капитулировала, но остался нерешенным денежный вопрос. Краницкий вынул из кошелька бумажку и, держа ее двумя пальцами, задумался. Этого мало! Ликер, который обычно пьет барон, очень дорог. На лице его отразилось огорчение. Клеменсова не выдержала:
— Ну, хватит тебе раздумывать: когда нет рубля, так и во сто лет его не выдумаешь. Ты уж успокойся. Только запиши мне все на бумажке, я пойду и куплю.
Краницкий заметался на диване.
— На какие деньги вы купите?
Но она уже прошла в соседнюю комнату и не ответила.
— На свои? — кричал ей вслед Краницкий. — Наверное, на свои! Я знаю, мать, вы давно тратите свои сбережения…
Клеменсова вернулась в клетчатой шали, накинутой на голову, и уже без очков на лбу, готовая идти.
— Ну и что же, если трачу? Будто нет у тебя Липувки? Есть, вот и отдашь, что брал. Ох-ох! Я уже одной ногой стою в могиле, так стану я трястись над рублем, раз тебе нужно!
Краницкий возвел глаза и руки к небу.
— Quel coeur! — шепнул он. — Какая привязанность! Вот они — старые слуги наших старых родов! Лучших нет на свете.
Через несколько минут в передней послышались чьи-то шаги и молодой мужской голос спросил:
— Peut-on voir le maitre de céans?..[160]
Краницкий уже бежал в переднюю.
— Mais oui, mes chers! Vous me faites heureux! tout á fait heureux![161]
И действительно, y него был хотя и взволнованный, но счастливейший вид, когда, усевшись в кресло против Мариана, сидевшего в другом кресле, он слушал рассказы барона о результатах поездки, из которой тот, наконец, вернулся. Барон Эмиль был необыкновенно оживлен, но вместе с тем казался более, чем когда-либо, нервным и возбужденным. Он вовсе не садился.
— Merci, merci, — сказал он хозяину, предложившему ему стул, — я в таком состоянии, что буквально не могу усидеть на месте. Что-то во мне бурлит, кричит, скрежещет… Я полон трепетного гнева и надежды.
Кирпично-розовый румянец выступил на его желтых щеках, говорил он, по обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы, но быстрее, чем обычно. Расхаживая по гостиной, барон рассказал, что в нескольких усадьбах, больших и маленьких, где ему привелось побывать, он нашел кое-какие остатки былой роскоши, произведения чистого и прикладного искусства, имеющие значительную, порой даже высокую ценность. Большую часть этих богатств уже скупили англичане, не раз тут шнырявшие с этой целью, но еще много осталось, и нужно только рыскать, разузнавать, искать, а найти можно истинные сокровища, часто даже самые неожиданные вещи… Он встал перед Марианом.
— Например, кто бы мог ждать, даже подумать, что у какого-то учителя, у преподавателя географии, у такого pur sang[162] пастушка, висит за дверью покрытое пылью, засиженное мухами полотно Стайнле… Подлинный, несомненный Стайнле… Эдуард Стайнле…
— Только подлинный ли? — прервал Мариан. — Я еще раз обращаю твое внимание на некоторые детали, указывающие скорей на Купельвизера…
— Да нет же! — закричал барон и еще быстрее зашагал по гостиной. — Никак не Купельвизер, mon cher, никак не Купельвизер, ни тени Купельвизера! Купельвизер, хотя и был учителем Стайнле, значительно ниже его по рисунку… Эта уверенность и изящество рисунка, гармоничность композиции, благочестие… cette vraie componction[163] на лицах святых — это Стайнле, чистейший Стайнле, несомненный Стайнле, и собрание его полотен во Франкфурте…
— А Стайнле… я что-то не помню… был прерафаэлитом? — робко спросил Краницкий, немножко стыдясь своего невежества.
— Да, si vous voulez[164],— ответил барон, — если можно причислить к прерафаэлитам школу немецких назарейцев. Но это особая школа…
— Так вы, наверно, этого Стайнле смотрели сегодня, mes chers, перед тем, как зашли ко мне?
— Да, мы случайно о нем узнали, пошли посмотреть и, представьте, нашли это сокровище у такого пастушка, который понятия, даже тени понятия не имеет ни о том, что такое назарейцы, ни кто этот Стайнле…
— Это, пожалуй, ему можно простить, — улыбнулся Мариан, — если сами немцы почти не знают Стайнле, впавшего в немилость у последующих поколений…
— Напротив! — закричал барон. — Извини, дорогой, но настоящие знатоки всегда высоко его ценят и разыскивают для музеев… Полотна Стайнле рядом с «Триумфом религии в искусствах» Овербека нисколько не теряют; эти его скорбные фигуры…
— Но не можешь же ты сравнить его с Овербеком! — возмутился Мариан.
— Именно могу! Могу! Я ценю его наравне с Овербеком и считаю, что он выше Фюриха и Фейта…
— Фейта я тебе уступаю, но что касается Овербека, то чудесная меланхолия в глазах его женщин…
— Она земная, более земная, чем совершенно нездешнее выражение в образах Стайнле… В этом отношении он единственный может сравниться с Фра-Анжелико…
— Я бы скорей сравнил его с Липпо-Мемми.
— Пожалуй, пожалуй!.. — почти согласился барон. — Так же как Фюрих всякий раз напоминает мне Буффальмакко…
— А мне Пьеро ди Козимо…
— Нет, нет! — заспорил барон. — Пьеро ди Козимо иной… он колоритом не похож на Фюриха, а Буффальмакко…
— Буффальмакко я могу сравнить теперь только с Россетти…
Так они еще несколько времени говорили об итальянских живописцах эпохи, предшествовавшей Рафаэлю, и об их новейших последователях; иногда слегка препирались, а чаще вместе восторгались, пока не сошлись в одном, а именно: что величайшим художником, не сравнимым ни с кем из современников, является англичанин Данте Габриель Россетти и что школа немецких назарейцев, несмотря на некоторые неровности и слабости, в целом, однако, представляет собой чистейший Quatrocento[165].
— Да, Quatrocento, — закончил барон, — и, может быть, даже более чистый, совершенный Quatrocento, чем у Россетти и Морриса…
Краницкий слушал, но сам редко отзывался: что-то внутри его рыдало. Он тоже любил искусство, но как далеки ему были теперь все эти тонкости! Как много он бы отдал за то, чтобы ces chers enfants, ces nobles coeurs[166] поговорили с ним о чем-нибудь другом, более близком! С трудом заставив себя улыбнуться, он спросил:
— Так вы уже начали собирать то золотое руно, cette toison d'or, которое повезете за океан?..
— Ха-ха-ха! — засмеялся барон. — Золотое руно! Отлично сказано! Мы действительно стрижем баранов или, si vous voulez[167], пастушков… Вы не можете себе представить, какой тут у нас царит ревматизм мысли. Никто не знает, что ему принадлежит, никто не знает, какова цена принадлежащих ему вещей… Никаких эстетических понятий, ни малейшего представления об искусстве… Когда я объезжал окрестные усадьбы, у меня создалось такое впечатление, как будто я путешествую по древней Скифии. Все это родня или давние соседи моих родителей, все встречали меня с распростертыми объятьями. Слюнявые поцелуи и зразы с кашей! У каждого в доме многочисленное потомство, внушающее опасения возможностью обратиться в класс sans-culotte'oв[168]. Родителей уже почти можно назвать sans-chemise'ами[169]. Это приводит к настоящему сумасшествию: они распродают все буквально за гроши, лишь бы раздобыть деньги. Мое предложение исторгало у них слезы благодарности. Во мне видели спасителя. Будь у меня желание, я мог бы добиться славы патриота, несущего спасение своим соотечественникам. Но это крашеные горшки. Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Дешево купить и дорого продать — voici mon jeu…[170] И, хоть я говорил им это, они еще меня целовали. Я был просфорой для их голодных ртов. Передо мной открывались старые шкафы и кладовые, кто-то даже открыл часовню, где я нашел стариннейшую парчу. Один кусок, я подозреваю, фламандского происхождения времен Роберта Благочестивого[171]. В точности такую же я видел в музее Клюни.
Кроме того — несколько картин, несколько поясов, шитые золотом шелковые обои и немного старинного оружия, которое весьма пригодилось бы Иоанну Дрезденскому, — voici mon butin[172]. Уже тут мы открыли одного Овербека и одного Стайнле, а Мариан в мое отсутствие где-то разыскал невероятно старый саксонский фарфор в совсем хорошем состоянии. Но это только начало. Il у en aura des ces choses[173] целая жатва, une moisson!
— Une toison d'or! — прошептал Краницкий.
Он становился все печальнее, а боль в правом боку все усиливалась, делаясь нестерпимой. Тон, которым барон рассказывал о своей поездке в родные места, вызывал в нем почти неосознанный протест. Было что-то жестокое в том, как он говорил о деревенских sans-chemise'ax и их потомстве, что-то отвратительное в той открытой игре, которая называлась: «дешево покупаю, дорого продаю». Но Краницкий не стал спорить. Он смотрел на Марыся. Неужели таков же и этот мальчик? Помолчав, он снова спросил:
— Так этот американский проект уже совсем выкристаллизовался? Это решено? Вы действительно едете в Америку?
— Настолько выкристаллизовался, что не далее, как завтра, я уезжаю, Эмиль еще остается на несколько месяцев, а я еду завтра, чтобы ознакомиться с людьми и обстановкой.
Краницкий выпрямился и с минуту сидел онемев, с застывшим взором. Потом повторил:
— Завтра!
— Непременно, — подтвердил Мариан, и, когда барон, все время расхаживавший, наконец уселся, он встал и в свою очередь зашагал по гостиной, говоря, что именно для того и пришел сегодня к Краницкому, чтобы с ним проститься.
— Я не мог бы уехать, не простившись с тобой, mon bon vieux.
Он, может быть, не уехал бы так скоро, если бы некоторые обстоятельства не сделали невозможным его пребывание здесь. Одно из них было то, что неделю назад отец лишил его пенсии, которую ему до сих пор давал. На той неделе он должен был как раз получить деньги, но касса, по распоряжению хозяина, отказалась их выплатить.
Рассказывая об этом, Мариан покраснел, жила на лбу его вздулась синим рубцом, ярко заблестели глаза. Последний разговор с отцом, краткий, но решающий, оскорбил его до глубины души. Он передал его Краницкому. Из его рассказа можно было заключить, что вначале Алойзы Дарвид выказал готовность смягчить свои требования к сыну, но потом в нем одержали верх привычный деспотизм и практические соображения. Он безоговорочно требовал, чтобы Мариан на одной из его фабрик прошел школу воздержности, дисциплинированности и труда.
— Наши индивидуальности, — говорил Мариан, — столкнулись и разошлись в полной неприкосновенности. Ни малейшего повреждения ни у него, ни у меня. И его и моя воля остались неприкосновенными. Впрочем, это человек огромной воли. В первое время казалось, что смерть этой бедной малютки его сломила, но он скоро оправился и теперь снова предается оргиям своего железного труда. Меня восхищает целеустремленность его воли, и я признаю, что это великая сила, но и не думаю отрекаться от своей индивидуальности из-за того, что у моего отца, при всех его неоспоримых достоинствах, плохо провентилирована голова. Может быть, кто-нибудь из моих прадедов сказал бы, что там, где одного из детей пришлось отдать на съедение червям, другой обязан дать себя раздавить отцовской колеснице. Но я не мой прадед и знаю, что всякое самопожертвование Павлов ради утешения Гавлов — это крашеный горшок!
— Штопаный носок! — дополнил барон.
Вторая причина, вынуждавшая Мариана немедленно покинуть этот город, — впечатление, произведенное на него смертью бедной малютки. Он даже не предполагал, что в нем еще так сильны атавистические инстинкты. Он — человек новой формации, но сейчас душа его впала в какое-то прадедовское состояние, и ему, как Гиальмару Метерлинка, хочется бросать в ночных сов пригоршнями земли. Смерть этой малютки и все, что случилось и происходит дома теперь, делает его душу бледной от бессилия. Лишь теперь он понял выражение Метерлинка: «Погрузиться в печаль по самые глаза». Когда та непрошенная гостья, что вечно косит траву за окнами жизни, пришла за их малюткой, мысленно он непрестанно повторял вопрос: «Почему гаснут лампы?» Теперь, как Гиальмар в «Принцессе Мален», он готов все время кричать: «Кто-то плачет подле нас!» У него бывают минуты такой расслабленности нервов, когда он не способен шевельнуть пальцем или поднять веки. Однако наряду с этим состоянием у него остается совершенно ясное понимание того, что все эти семейно-сентиментальные настроения — просто крашеные горшки; ведь известно, что на свете умирает множество девочек и что каждая жизнь — это ворота, у которых стоят могильщики, из чего отнюдь не следует, что у тех, под чьими окнами непрошенная гостья еще не косит травы, должна быть больная, бледная душа. И именно эти новые его воззрения, сочетаясь с чувствами, идущими из прадедовского прошлого, создают диссонанс, который так громко скрежещет. Он должен бежать от сов и от гаснущих ламп, от расслабленности нервов и от сплина души, должен искать новые горизонты и встречи… les contacts nouveaux… лицом к лицу, de muqueuse á muqueuse с пространством, которое несет новые миры, свободные от родимых пятен прошлого!
Он кончил и сел. Краницкий долго молчал, наконец со слезами на глазах вымолвил:
— Значит, ты уезжаешь!
Потом, видимо колеблясь, спросил:
— Ты сказал: «То, что случилось и происходит дома». Что же там случилось и происходит теперь?
Но ответил ему барон; лицо его залил румянец.
— Comment?[174] Вы ничего не знаете? Пани Дарвидова и панна Ирена на этих днях едут на покаяние!
— В Криничную, — пояснил Мариан, — Отец подарил Ирене Криничную, и на днях они туда уезжают.
Краницкий сильно побледнел, над глазами его выступили большие красные пятна: глядя на барона, он начал:
— Значит…
— Значит, — поспешно подхватил барон, — между мной и панной Иреной все кончено. И я этому рад: ну, можно ли совместить мой скрежет с идиллией панны Ирены? Это было бы, как в «Теплицах» Метерлинка: запах эфира в солнечный день. Разумеется, я представляю эфир, а панна Ирена — солнечный день.
Говорил он, улыбаясь все насмешливее и злее.
— Не знаю только, удастся ли это покаяние. Наряду с идиллией в панне Ирене очень, очень силен крик жизни, огромное влечение к… как писал Рюисброк[175], к amour jouissant[176], к утонченным наслаждениям, а с такими склонностями, насколько я в этом разбираюсь, трудно довольствоваться видом целующихся за окном воробышков…
— Trêve de mechancetes, Emile![177] — прервал его Мариан, — Тебе не грозит участь Вертера из-за разрыва с моей сестрой…
— Oh, que non![178] — засмеялся барон.
А Мариан оживленно продолжал:
— Напротив, ты должен принести ей крашеный горшок, который называется благодарностью, за то, что она не закрыла тебе путь к какой-нибудь многомиллионной мисс Янки. В Америке немало мужей «железного труда», и дочери их гораздо богаче дочерей… ah, hélas![179] — теперь уже единственной дочери моего отца…
— Пожалуй! Пожалуй! — согласился барон. — У дочерей самых богатых американских отцов европейские титулы очень высоко ценятся. Этим ли путем, или другим… а может быть, обоими сразу, но я сколочу колоссальное состояние. Богатство — это ворота, у которых стоят герольды жизни… Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Признаюсь, меня соблазняет эта перспектива. То, что у меня есть, это жалкие крохи при моем голоде жизни. Я уеду с жаждой нового трепета и огромных прибылей… âpre a l'amour jouissant et au gain aussi[180].
С минуту длилось молчание, наконец Краницкий шепнул:
— Уезжают!
Потом, обведя взглядом лица своих молодых приятелей, прибавил:
— Значит, едете!
— Да, — подхватил барон, — и поэтому мы решили обратиться к вам о одним предложением. Может быть, вы согласитесь взять на себя обязанности одного из наших агентов…
Он подробно изложил план своего предприятия и функции, которые в нем будут выполнять агенты, разбросанные по всей стране для розысков и закупок.
— Нам нужны люди с эстетическим и светским воспитанием, а здесь их очень, очень трудно найти… В этой стране на всем ее пространстве серое вещество мозга поражено бесплодием… c'est la sterilite du grand territoire de la substance grise… Если вы пожелаете…
Краницкий молчал. Еще недавно он, наверное, ухватился бы за что угодно, лишь бы это привязало его к жизни и к людям. Но теперь… во время этого разговора с приятелями им овладело все возраставшее отвращение. Сарказм барона по поводу sans-chemise'oв, которые целовали его, как просфору, голодными ртами, мучительно сверлил его сердце. В голове мелькали слова: «разлука, смерть», и в воображении вставало видение разлетающейся во все стороны стаи птиц. Дешево покупать, дорого продавать! Une vilenie![181] К тому же боли в сердце и в печени становились все острее и его охватывало чувство бессилия. Подумав с минуту, он сказал:
— Нет, мои дорогие, кажется, я не смогу предложить вам свои услуги. Я болен и быстро старею… Je me fais vieux[182]. Кроме того, mes chers, я должен вам сказать откровенно…
Краницкий заколебался и взял со стола свой золотой портсигар, который перед тем открыл для гостей. Он снова задумался и докончил:
— Некоторые стороны вашего предприятия чем-то оскорбляют… blessent un peu мое чувство деликатности. Все-таки это торговля… святыней, даже, si vous voulez, святынями, ибо искусство — это святыня, и отечество тоже… Вы слишком умны, чтобы мне нужно было вам это объяснять. Без вас я останусь в одиночестве, и это страшит меня и печалит… да, печалит, но я должен сказать, что в этом случае я не буду с вами, mes chers, non, décidemeut, je ne serai pas de votre bord![183]
По самой своей натуре Краницкий не любил споров и по многим причинам не привык к ним, поэтому вначале он говорил колеблясь и с трудом. Но потом откинулся на спинку дивана, поднял голову, и в этой позе, с золотым портсигаром в руке, выглядел настоящим барином, особенно в сравнении с бароном, который всегда немножко напоминал комара, приготовившегося кого-то укусить. Так и теперь, насмешливо улыбаясь, барон начал:
— Вы всегда краситесь в цвет блаженной памяти романтической поэзии. Когда вы говорили, мне казалось, я слышу «рожок почтальона под окнами неизлечимых больных»…[184]
Но Мариан, встав с кресла, прервал его:
— Что касается меня, то я уважаю каждую индивидуальность, и если индивидуальность дорогого пана Артура развилась в этом направлении, мы не вправе воздействовать на нее ни настояниями, ни насмешками. Высмеивание вообще ничего не доказывает. «Ты смешон» — это не довод. Для кого-то я могу быть смешным, а для себя я прав. Но теперь уже trêve de discussions[185] Эмиль, напоминаю тебе о нашем фарфоре…
— А, да, да! — согласился барон и тоже поднялся. — Мы вынуждены проститься с вами, дорогой пан Артур…
В эту минуту в дверях спальни показалась Клеменсова с большим подносом в руках. Раз уж она решилась угодить своему любимцу, то хотела сделать это как можно лучше. Поэтому на голове ее блистал белоснежный чепец, ноги не шлепали калошами, а клетчатая шаль была аккуратно, даже с некоторым изяществом накрест повязана на груди. На подносе стояли рюмки, бутылка ликеру, страсбургский пирог и три чашки, из которых поднимался превосходный аромат кофе. Все это старуха поставила на стол перед диваном и с мрачным, но спокойным видом удалилась из гостиной.
Краницкий вскочил с дивана.
— Дорогие мои, прошу вас… рюмочку ликеру, барон, того, что вы любите… кусочек пирога, Марысь…
Но они одновременно вынули часы.
— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.
— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…
Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:
— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?
— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…
Он повернулся к дверям, но Краницкий, удержав его за руку, глядел ему в лицо затуманенным взором.
— Значит, так! Значит, так! Надолго! Может быть, навсегда!
— Bon, bon![187] Вот ты уже и расчувствовался… — начал Мариан, но замолк, и по его розовому лицу скользнуло растроганное выражение.
— Ну, mon brave[188], обними меня!
Краницкий долго сжимал его в объятиях, а Мариан говорил:
— Полно, полно, не надо горевать! Уже какой-то предвечный поэт написал, что человек — это тень, которой снятся тени. Мы с тобой снились друг другу, mon bon! Единственное лекарство — все вышучивать и — vogue la galére![189]
С этими словами он вышел в переднюю и еще не успел надеть пальто, как барон сказал:
— Нет, не может он быть из Мейсена, да еще тысяча семьсот девятого года. Он гораздо более поздний. Это Ильменауский завод…
— Как? Ты бы уж прямо сказал: Франкентальский!
Барон, искавший свою трость, заметил:
— Для такой старины он слишком гладкий и блестящий…
Берясь за ручку двери, Мариан ответил:
— Отполирован агатом…
И вышел. А барон, переступая порог, начал:
— Но вот эти красно-коричневые бисквиты…[190]
Дверь захлопнулась, голоса замолкли. Краницкий долго еще стоял в передней, затем снова пошел в гостиную, шепча:
— «Отполирован агатом»… «Бисквиты»… и все!
Несколько минут спустя он уже в турецком шлафроке с залатанной подкладкой и обтрепанными обшлагами лежал на кушетке против коллекции трубок и в глубокой задумчивости вертел двумя пальцами золотой портсигар. Напрасно Клеменсова уговаривала его съесть хоть кусочек «арабского» пирога и выпить рюмку ликера; он попробовал, но ничего не мог проглотить. Горло его сжималось от тоски, на него нахлынули воспоминания. Он совершенно явственно ощущал дуновение ледяного ветра. То дохнуло на него время — страшный проказник; оно всегда кружилось где-то рядом, подстраивало всякие штуки, но он никогда внимательно не вглядывался в его лицо. Иногда вместе с этим штукарем к нему являлись горести и сожаления, но они быстро проходили, не западая вглубь сердца, а скользя по его поверхности. Он огорчался, жалел о ком-нибудь или о чем-нибудь и, такой же молодой, шел дальше своей упругой, чуть раскачивающейся походкой, с модной песенкой или нежной улыбкой на устах, легко и весело гоняясь за приятными пустячками жизни. В эту минуту он впервые лицом к лицу столкнулся с временем. Перед ним проплывала какая-то нескончаемая волна, открывалась неизмеримая бездна. Волна уносила с собой, а бездна пожирала людей, дома, связи, чувства, и несмолкаемым ропотом звучало одно лишь слово: «Прошло! Прошло! Прошло!» То, что кончилось сегодня, вызывало в памяти все, что уже кончилось раньше, словно огромная могила или, вернее, катакомбы из множества могил встали перед ним; в них покоились мертвые, унесенные не только смертью, но и разлукой, отчуждением или забвением — мертвые, некогда дорогие лица, поблекшие приятные минуты, засыпанные прахом куски жизни. Перед катакомбами стояло время и, насмешливо надув щеки, обдавало погрузившегося в воспоминания человека ледяным могильным дыханием.
Краницкий плотней запахнул полы шлафрока и так низко опустил голову, что стала видна белевшая на макушке плешь, нижняя губа его обвисла, над черными бровями выступили красные полосы. В дверях кухни показалась Клеменсова.
— Будешь сейчас обедать? — спросила она.
Он не отвечал. Старуха ушла, но через полчаса снова явилась, неся чашку черного кофе.
— Выпей, — сказала она, — может, повеселеешь. А я тем временем расскажу тебе новости про Липувку.
Клеменсова пододвинула к кушетке табурет и села, сложив руки на коленях; уставив на него блестящие, проницательные глаза, она с сосредоточенным видом пересказала содержание письма, накануне полученного от арендатора Липувки, ее крестника. Он писал, что привел в порядок дом; сам он живет во флигеле, а дом чистенько прибрал, словно к приезду хозяина. Мебель та же, что была у покойницы-пани, хоть и старая, но еще крепкая и красивая: он всю починил и почистил. Сад он расширил, посадил много плодовых деревьев и завел хорошую пасеку. Тихо там, спокойно, летом — кругом зелень, зимой белеет снег, и нет ни давки, ни крика, как в этом проклятом городе…
Она засмеялась.
— И нет там Берка Шильдмана!
А потом сказала еще:
— Насчет долгов ты не беспокойся. Продашь своих амуров и трубки, а в случае если этих денег не хватит, я отдам свои. Все, что есть у меня, отдам, а вытащу тебя из этого пекла. Вот притча арабская! Если этак дальше пойдет, ты совсем потеряешь здоровье, наделаешь еще кучу долгов и помрешь — в больнице. Тулек, да ты слушаешь, что я тебе говорю? Чего ты не отвечаешь?
Но он и теперь не ответил, и старуха продолжала:
— А помнишь ты липовую рощу за нашим двором?.. Она и сейчас цела. Стефан не вырубил ее, упаси бог! А помнишь, до чего эта роща хороша, когда за ней солнышко садится?
Теперь тоже где-то садилось солнце, и в комнате начинало смеркаться. В надвигавшемся, еще легком сумраке Клеменсова говорила:
— А помнишь, какие там вечера… тихие-тихие? Весной соловьи поют, осенью свирель играет, в зимнюю пору за стенами божьи ветры летают и шумят… И все там тихо, мирно и… честно!
IV
То, что Мариан сказал Краницкому о своем отце, была правда. Алойзы Дарвид устраивал теперь настоящие оргии труда. Под тяжестью его сгибались, выбиваясь из сил, его помощники и компаньоны, а он более, чем когда-либо, казался неутомимым. Совещания, заседания, балансы, корреспонденция, переговоры с органами власти, сношения с финансовыми и промышленными кругами, банки, конторы, биржа, публичные торги и т. д. и т. д. Во всем этом порядок, очередность, точность, последовательность, благодаря которым грандиозные дела Дарвида шли, как машина с множеством колес, движимых стихийной непреодолимой силой. Даже те, что давно и близко знали Дарвида, были поражены: он перерос самого себя. Все больше становилось людей, смотревших на него, как на редкий феномен природы. Где черпает он эту необыкновенную силу, физическую и умственную? С полудня до глубокой ночи он непрерывно занят делами. Когда успевает он спать, отдыхать? Чего он намерен достигнуть? Чего достигнет? Последний вопрос вызывал в воображении вершины финансового могущества, которое впервые в этой стране подымалось до такой головокружительной высоты. Гигант ума и энергии. Иные говорили: сверхчеловек!
Однако среди огромного количества людей, связанных с Дарвидом сетью самых разнообразных отношений, находились прозорливцы, видевшие в его деятельности в ту пору любопытную загадку, представлявшую какую-то ожесточенную борьбу, причины которой были погребены в сокровенной глубине его существа. Этот стремительный бросок в круговорот занятий и дел, предельное напряжение мысли и энергии, направленных к одной цели, казались теперь проницательным глазам уже не столько жаждой завоеваний и прибылей, сколько ожесточенной борьбой с чем-то невидимым и неизвестным. Одним в этот период жизни Дарвид напоминал человека, который сломя голову бежит изо всех сил вперед, чувствуя, что, если он остановится, чья-то могучая рука схватит его за шиворот. Другие говорили, что он похож на человека, который, спасаясь от заползшего ему в ухо неустанно жужжащего насекомого, прячется на фабрике, надеясь грохотом машин заглушить тихое, но нестерпимое жужжание.
Правда была в том, что из своего железного труда Дарвид воздвигал стену между собой и той великаншей, с которой впервые в жизни столкнулся лицом к лицу, совсем вблизи. Разумеется, он всегда знал не только о ее существовании, но и о том, что нет на свете ничего обычней ее, но для него это было мертвое понятие, оторванное от повседневного содержания жизни, нечто такое, над чем размышлять никогда не приходилось. Кто-то, какой-то знакомый или приятель, известный ему или неизвестный властитель мира, умер — что же? жаль его! или: неважно! Подумаем, какое влияние может оказать исчезновение этого человека в такой-то сфере деятельности, на ход тех или иных дел и отношений! Потом жизнь стремительным потоком увлекает живых вперед, вперед, а за ними далеко позади остается туманная страна, которую заселяют исчезнувшие и забытые. Кто же и когда вспоминает ее и всматривается в лицо царящей над ней великанши? Ксендзы, богомолки, пожалуй иногда поэты или люди, лениво и скучно плывущие по течению жизни. У Дарвида никогда не хватало на это времени. Его нес бурный, беспокойный поток, сверкающий и шумящий.
Значит, перескочила через все горы, воздвигнутые из золота, ума и энергии и — пришла! Дарвид думал об этом в ту минуту, когда его увидел Краницкий; он стоял у стены, забившись в белоснежные складки, как испуганное насекомое, старающееся забиться в щель. То была щель еще в одной горе, воздвигнутой из золота. В этом большом городе с удивлением рассказывали о баснословной сумме, затраченной Дарвидом на последнее убранство комнаты маленькой миллионерши. Дарвид мог сделать и гораздо больше. Но зачем? Он преодолевал в своей жизни очень многое, мог и теперь добиться безмерно многого. Но зачем? Если пришло то, чего он не мог преодолеть, чему не мог противиться и что поразило его вдвойне — сердце скорбью, а голову мыслью: зачем это могущество, если оно не может оградить от скорби? Да что скорбь, с ней еще можно бороться, но уничтожение!.. То, что он увидел теперь так близко, было внезапным и беспощадным уничтожением жизни, расцветшей во всей полноте и прелести. Откуда-то из воздуха, из пространства, из-за границ, доступных человеческому уму — что-то налетело и затоптало эту юную, прекрасную жизнь. Непреодолимая сила, которую нельзя ни подкупить деньгами, ни убедить доводами рассудка, ни побороть энергией. Таинственная сила, истоки и цели которой неведомы; она прилетает на тихих крыльях, сметает с лица земли все, что только хочет смести, и ей невозможно противиться, и нельзя от нее спастись. Ему казалось, что белоснежную комнату умершей из края в край наполняет мрачный шум чьих-то огромных крыльев, и впервые в жизни его охватило ощущение чего-то сверхчувственного и сверхчеловеческого. Непостижимая тайна поразила эту грудь, исполненную гордости, и голову, не верившую ни во что, кроме силы разума и того, чего он способен достигнуть, и тогда в нем впервые пробудилось чувство собственного ничтожества. Он почувствовал себя таким ничтожным, каким, наверное, чувствует себя земляной червь, когда, ползая по траве, увидит упавшую на нее тень ястреба, слетающего с лазури, и, как червь в расселину камня, он, прижимаясь к стене, старался укрыться в снежных складках крепа и муслина. Он почувствовал себя таким слабым, словно был не мужем железной воли, прославившимся громкими делами, а ребенком, тщетно пытающимся своей маленькой ручонкой отогнать вставшее перед ним привидение. Зарывшись в пышные складки, наполовину закрывавшие его плечи и голову, он стоял, устремив взор на покоившееся среди белых цветов лицо спящей Кары, и мысленно говорил ей: «Я ничего не могу сделать для тебя, малютка! Я могу многое, почти все, но для тебя ничего не могу!» Легкие сероватые струйки дыма, который пряли невидимые колебания воздуха, проплывали над ее спящим лицом и развевающимися нитями тянулись от нее к нему… Именно в эту минуту он увидел появившегося из глубины квартиры Краницкого, преклоняющего колени у покрытых цветами ступеней. Увидел, узнал и не испытал ни одного из тех чувств, которые раньше пробуждало в нем одно имя этого человека. Какое же значение имели гнев, ненависть, вражда людей перед лицом того беспредельного, что он видел так близко в эту минуту? Какое значение для него имел этот прежде ненавистный человек теперь, когда он говорил: «Я не знаю, не понимаю, постигнуть это невозможно, и все же это так: я, я для тебя, малютка, уже ничего не могу!»
Однако это было не единственное открытие, которое ему тогда пришлось сделать. За ним последовали другие. Он не помнил, долго ли там пробыл, но видел рассвет, синеватой подкладкой растянувшийся за белоснежными складками, закрывавшими окна, потом видел солнце, залившее их расплавленным золотом, много раз слышал бой часов — медленный и гулкий где-то позади, а в ответ ему из передних комнат — торопливый и звонкий, и вдруг за закрытой дверью, в гостиной, зазвучала музыка. Дарвид знал, что это значит: еще гора золота, которую он воздвиг для «малютки».
Много нужно было высыпать золота, чтобы этот хор вознес над умершей девочкой песнь скорби и молитвы. Но перед тем дверь распахнулась настежь, и белую комнату усопшей заполнила верхушка самого блестящего общества, какое только было в городе. С изъявлениями глубокого уважения и сочувствия князь Зенон вел Мальвину Дарвидову, всю в слезах и в черном крепе. Ирена вошла, опираясь на руку славившегося своей красотой молодого князя, Мариан вел княжну; дальше шли звезды, представлявшие три силы: знатность рода, деньги и славу. Их было не очень много, ибо вершины не бывают широкими, однако в комнате поднялся легкий шум отодвигаемых стульев, послышался шепот, шелест шелков.
Черные шелка, креп и кружева, черные с ослепительно белой манишкой костюмы мужчин; руки, горестно сплетенные на коленях или важно скрещенные на груди, задумчивые лица, торжественное безмолвие. Среди этого безмолвия рядом, в гостиной, звучала траурная мелодия, исполняемая в сопровождении музыкального инструмента хором известнейших в городе певцов. Скорбный, но вместе с тем великосветский обряд, необычайность которого вызывала восхищение человеком, оказавшим столь великолепные почести своему умершему ребенку. Из золотой горы забил родник волшебной музыки, и на волнах ее это дитя уплывало за пределы земного существования.
Дарвид не здоровался с гостями, быть может впервые в жизни не соблюдая правил хорошего тона; угадывая его настроение, они ничем его не нарушали, из уважения к нему. Попрежнему он стоял, прислонясь к стене, издали похожий на темный силуэт, нарисованный на ее фоне. Он смотрел на блестящее общество, от которого его отделяла часть гостиной, и это расстояние казалось ему таким огромным, как будто все эти люди находились на одном конце света, а он на другом. Тени, чьи имена он знал, хотя не имел с ними ничего общего, как и они с ним. Они могли жить, могли не жить — ему было все равно. Зачем они сюда пришли? Зачем они здесь? Это не важно, но он знал, что они не существуют для него, как и он не существует для них. Его поразило ощущение образовавшейся вокруг него пустоты, отделявшей его от людей. Словно между ними легло необозримое пространство, и на одном краю находился он, а на другом они. Он отдельно, они отдельно.
Песнь разрасталась, хор то гремел, то затихал, позволяя сольным голосам разливать в пространстве звонкие, чистые звуки. Невидимые колебания воздуха легким трепетом пробегали по крепу, и тогда вздрагивало колыщущееся пламя бесчисленного множества свечей. Дарвид не слушал пения: у него никогда не было времени стать знатоком и любителем музыки, но он чувствовал, как звуки вливаются ему внутрь и, проникнув в самую сокровенную глубину, пробуждают в нем прежде неведомое волнение. Он глядел на лицо Кары, покоившееся среди белых цветов, и думал, вернее чувствовал, что в то время, как тех, казалось, отделяло от него бесконечно далекое расстояние, она была ему очень близка. Она одна. «Моя!» — шепнул Дарвид. Она одна. Сам не понимая, как это с ним могло случиться, он мысленно положил себе на плечо ее маленькую золотоволосую головку и говорил ей:
«Бежим, малютка! Ты как-то спросила меня, к чему мне эти люди? Так вот теперь я тебе скажу: совершенно ни к чему. Я не хочу их, они мне чужие и нисколько меня не интересуют, только ты мне нужна, ты одна, мой солнечный луч, такой же, как я видел однажды во время путешествия и запомнил, — светлый и теплый. Ты моя единственная! Идем, бежим вместе от всего и от всех, нам они все не нужны и все чужды и далеки!»
Тут он вспомнил, что уже никогда и никуда не сможет с ней уйти или бежать. Ему частично принадлежало несколько железных дорог, он имел возможность нанять для себя одного сколько угодно поездов, идущих по этим дорогам; где-то на Востоке по огромной реке в клубах пара шли его собственные суда; и в этой столице, и в той, и еще в одном городе сотни людей населяли принадлежащие ему большие дома, — однако эту спящую девочку он не мог увезти ни по суше, ни по воде, ни в один город и ни в один дом. На глаза его, обращенные к ней, набежала едкая влага и каплями скатилась по непрестанно подергивающимся щекам.
Но одновременно на губах его появилась та усмешка, которую называли колючей.
— Что же это? Экзальтация!
Он открыл в себе экзальтацию. Еще несколько дней назад, даже накануне этой ночи, его бы насмешило предположение, что она может затмить его ясный взор и рассудок. Дарвид подумал, что человек иногда для самого себя оказывается удивительнейшей неожиданностью. Под влиянием разных обстоятельств в нем пробуждаются свойства, о существовании которых он никогда не подозревал. Теперь он открыл в себе совершенно неожиданное свойство — экзальтацию. Однако привычки всей жизни и то, что он всю жизнь считал своими непоколебимыми убеждениями, громко заговорили в нем, заставив его засмеяться над самим собой. Неужели он, как поэт, начнет писать элегии на смерть ребенка? Или, как монах, будет предаваться размышлениям о смерти? Убожество! Это слово и раньше не раз уже приходило ему в голову, однако лишь теперь раскрылось во всю ширь. Но, несмотря на это, он не поддастся экзальтации. Нужно взять себя в руки и трезво смотреть на вещи.
Он оторвался от стены, выпрямился, силой воли придал спокойное выражение лицу и взгляду, сделал любезную улыбку и направился к гостям. В эту минуту замолкло пение, и, пользуясь этим, Дарвид с изысканной вежливостью стал здороваться с гостями, пожимая руки и выражая благодарность в немногочисленных, но плавно льющихся словах. Это было началом одного из геркулесовых подвигов, подобных которому он немало совершил в прошлом. Продолжением его явилась та оргия труда, которой он предавался в течение нескольких недель, возбуждая во всех, кто его видел, удивление или любопытство.
Теперь, возвратясь из города и ожидая начала приема, он стоял у окна в голубой гостиной и раздумывал о необычном движении на лестнице, поразившем его, когда он шел к себе. Носильщики спускались вниз, неся какие-то тюки; он не разглядывал их, но ему показалось, что это были картины и что-то еще. Неужели Мариан покидает дом? Может быть. Нельзя предвидеть, что способен сделать этот упрямый, самонадеянный мальчишка. Но что бы то ни было, он не уступит и впредь не позволит сыну вести эту праздную жизнь и совершать безумства, которые стоят таких безумных денег… Впрочем, в последнее время все, не исключая Мариана, стало значительно меньше его волновать. Почему? Он не успел ответить себе на этот вопрос, как услышал позади легкие шаги и шепот:
— Алойзы!
Дарвид оглянулся. Это была Мальвина: она страшно изменилась. Под зачесанными с суровой простотой волосами лоб ее темной бороздкой прорезала глубокая морщина, углы побледневших губ опустились, небрежно заколотые на затылке волосы падали тяжелым узлом на лиф черного, почти монашеского платья. Она стояла в сгущающихся сумерках в нескольких шагах от него. Решившись его окликнуть, Мальвина все же не могла вымолвить ни слова. Белая рука ее, опиравшаяся на маленький столик, дрожала; склонив голову, она робко подняла на него померкший, горестно задумчивый взор. С минуту они молча смотрели друг на друга, наконец Дарвид спросил:
— Чем могу служить?
Вопрос его звучал вежливо и сухо. Несколько мгновений еще Мальвина колебалась или собиралась с силами, затем начала:
— Дня через три я и Ирена уезжаем отсюда. Но я не могу уехать, не поговорив с тобой, Алойзы. Я ждала удобной минуты, сейчас увидела тебя здесь и зашла.
Мальвина снова умолкла. Она была очень взволнована и прерывисто дышала. Дарвид слегка повернул к ней голову; тонкие, резкие очертания его профиля выступали на фоне затканного сумерками окна.
— В чем дело? — спросил он.
Она ответила шепотом:
— Будь терпелив… мне трудно…
И, словно боясь исчерпать его терпение, торопливо и беспорядочно заговорила:
— Нас коснулось общее несчастье… Ты, Алойзы, был так бесконечно добр к нашей бедняжке… Когда мы с Иреной уедем, ты останешься совсем один… Марысь тоже собирается уезжать… поэтому, может быть… только возможно ли это… если б ты мог забыть прошлое… впрочем, я не знаю… простить… если ты захочешь, я и Ирена останемся…
Понемногу она становилась смелее; чувствовалось, что ее вынуждают говорить какие-то внутренние побуждения.
— Я не стану оправдываться перед тобой, Алойзы, или отрицать свою вину… Скажу только, что я не была счастлива и что вина моя причиняла мне много горя. Я хотела сказать тебе, Алойзы, что, может быть, и ты, со своей стороны… ведь ты меня не знал… то есть ты знал мое лицо, глаза, волосы, звук моего голоса, и они тебе нравились, потому ты и женился на мне, но души моей ты не знал и не хотел быть ни ее поверенным, ни защитником. А она не была лишена доброй воли, и в ней теплилась искренняя сердечность… слабая душа женщины, избалованной богатством и бездельем… Но ты же сам это сделал, Алойзы: я была бедной девушкой, но трудилась с высоко поднятой головой, а стала богатой, праздной и… всегда одинокой женщиной. Ты же сам хотел, требовал, чтобы я блистала в свете, представляя твое имя, твою… как ты говорил… фирму…
Мальвина замолкла, заметив его колючую усмешку.
— Кажется, — сказал Дарвид, — в трагической сцене, которую тебе угодно разыгрывать, мне досталась роль злодея…
— О нет! — воскликнула Мальвина, всплеснув руками. — О нет! Я не хотела ни в чем обвинять тебя или упрекать… я не имею права… Только… я думаю, что если все мы в том или ином виноваты и жизнь так печальна и все так… тяжело, то, может быть, лучше нам простить друг друга… не упорствовать, уступить… Так я думаю, и, хотя моя гордость давно уже уязвлена тем, что я вынуждена пользоваться всеми благами, принадлежащими тебе, я уступлю и буду ими пользоваться, хотя давно уже единственное, чего я хочу, — это уйти, удалиться от света, скрыться навсегда где-нибудь в глухом углу…
Голос ее дрожал от сдерживаемых рыданий, но она подавила их и закончила:
— Я откажусь от этого желания и останусь, если… — ты только захочешь этого, если можешь… не презирать меня…
Профиль Дарвида все резче выделялся на фоне потемневшего окна; помолчав минуту, он ответил:
— Не могу. Мне очень жаль, но для героя христианского романа у меня нет данных. Тебе предоставляется полная свобода действий. Криничная уже перешла в собственность твоей дочери… Можешь вместе с ней «скрыться в этом глухом углу», где я не стану вас поздравлять с приятным времяпровождением, или остаться здесь и жить попрежнему, что мне было бы гораздо понятнее, но ни в коем случае…
Дарвид вдруг оборвал на половине фразы и замолк.
Разговаривая с этой женщиной, он чувствовал, как подступает к горлу клубок змей и душит его, но в то же время в мозгу его всколыхнулись какие-то воспоминания, зовы, как бы эхо чего-то далекого. Их пробуждало лицо этой женщины, изменившееся, увядшее, но все то же лицо, на которое он когда-то смотрел с наслаждением; пробуждал ее голос, всегда его пленявший чарующим звучанием…
Голова его поникла, как будто сверху ее пригнуло что-то невидимое. Простить? Но к чему это приведет? К идиллии? Гармонии? К возвращению в лоно семейного счастья? Глупости!
Этого уже никогда не будет. На свете существует лишь одна несомненная и непреложная истина: факт. Факт был, и нет такой силы, которая могла бы его изгладить. Все остальное — экзальтация! Подумав, он промолвил холодно и раздельно:
— Ни в каком случае ни мои чувства, ни наши отношения измениться не могут.
Мальвина крепче оперлась на стол и еще ниже склонила голову; у нее тоже мелькнула мысль о возвращении в лоно семьи, но на положении уважаемой женщины, которое она могла бы заслужить раскаянием и покорным подчинением воле оскорбленного ею человека.
— Значит, — очень тихо начала она, — я не могу быть ничем тебе полезной?
Он помолчал секунду и ответил:
— Нет.
— Ни в чем тебе нужной?
На этот раз он молчал дольше, но повторил:
— Нет.
Он стоял вполоборота к ней и смотрел в окно на розовое облако, плывшее в сумерках над противоположной крышей. Что-то ему это облако напоминало… что-то напоминало! Глядя на него, она еще сказала:
— Наша дочь будет тебе писать, Алойзы.
Он поспешно прервал:
— Твоя дочь!..
Мальвина с удивлением продолжала:
— Ирена…
Но Дарвид уже знал, что напоминало ему это розовое облако, летевшее в сумеречном небе. «Кара!»
Повернувшись лицом к стоявшей перед ним женщине, он повторил:
— Ирена — твоя дочь… Чего стоят узы крови, если нет других? У меня был один ребенок, мой…
В эту минуту его охватила жажда мести и разрушения; кипя злобой, он докончил:
— И я потерял его — из-за тебя!
— Из-за меня?
Вопросительный возглас ее был полон изумления.
— Так ты ни о чем не знаешь? От тебя это скрыли? Правильное отношение к утонченным женским нервам! Но мои грубые мужские нервы испытывают потребность поделиться с тобой этими сведениями.
Медленно и отчетливо выговаривая слова, которые со свистом срывались с его побелевших губ, он продолжал:
— Твоя дочь однажды завела со мной интересный, весьма интересный разговор о… обо всем, что произошло, о всей нашей семейной идиллии… Девочка, спрятавшаяся где-то в углу, слышала этот разговор и — помешалась… О! Это, наверное, было минутное помрачение рассудка, и оно бы прошло, но под влиянием его она в морозную ночь высунулась из окна, чтобы умереть. Это кончилось воспалением легких, осложнившимся психическим расстройством. Смерть ее была самоубийством.
Последние слова вырвались из его сжимавшегося горла сдавленным, но отчетливым шепотом, отдавшимся во всех уголках просторной гостиной. Его заглушил пронзительный женский вопль и стук падающего на пол тела. Это у Мальвины подкосились ноги, и, падая на колени, она ударилась головой об угол столика, возле которого стояла. В ту же минуту в гостиную вбежала Ирена; как ласточка, летящая на помощь своим птенцам, она припала к матери и, обхватив обеими руками ее согбенный стан, подняла к отцу залитое слезами лицо.
— Ненужная жестокость, отец! — крикнула она. — Ах, я так это скрывала от нее, так старалась скрыть! Ненужная жестокость! Я думала, что такой умный человек, как ты, отец, никогда без нужды ничего не делает! Но ты совершил ненужную подлость!
Дарвид рванулся, но сдержал себя и снова отошел к окну, прислушиваясь к затихающим шагам двух женщин. Вдруг он повернул голову, и губы его зашевелились, одно мгновение казалось, что сейчас с них слетит какое-то слово, имя. В эту минуту женщины проходили следующую гостиную; они шли, обнявшись, медленно удаляясь, пока не скрылись в надвигавшихся сумерках. Дарвид ничего не сказал. Что он чувствовал, когда она вскрикнула и ударилась головой о край стола? Жалость? Может быть. Трепетную тоску по прошлому, которое навсегда ушло, или по своей дочери, которая его покинула с сорвавшимся с уст словом «подлость»? Может быть. Но он ничего не сказал, не назвал ничьего имени. Он остался совсем один. Вокруг было тихо и пусто. Опустел даже клочок неба за окном: розовое облако исчезло. Стоявшая у окна фигура Дарвида становилась все темней в густом сумраке, гасившем белизну, лазурь и позолоту гостиной. Постепенно стирались черты его лица, потом стало трудно различить трясущиеся руки и подергивающиеся щеки, наконец на сером фоне окна уже только смутно маячил узкий черный силуэт. Дарвид не уходил, он словно окаменел, пораженный какой-то мыслью. Значит, так кончается все на свете! Бродят по свету незримые великаны: смерть, заблуждение, скорбь и гнев, топчут, ломают, крушат все, и никто не в силах им противиться! Он никогда не думал об этих великанах. Разве он был философом? Ему было некогда. Теперь он думает и на дне тяжелой, как камень, мысли видит лик бледного ужаса. Лик этот похож на голову Медузы с запомнившейся ему картины. Среди бурно вздымающихся волн она лежит с разметавшимися волосами, во взоре ее беспредельная глубь, на посиневших губах — насмешливая улыбка. Над чем она смеется? Может быть, над величием человека, который на сером фоне окна маячит узким черным силуэтом, таким одиноким в тишине сумерек?
Вдруг он почувствовал, как что-то робко и мягко прикоснулось к его ногам, и увидел у самого пола маленький движущийся комочек, казавшийся в сумерках черным. Дарвид нагнулся и позвал:
— Пуфик!
С пола отозвалось тонкое тявканье. Пуфик всегда так лаял, когда хотел напомнить о себе своей хозяйке.
Дарвид низко склонился и, гладя шелковистую шерсть, повторял:
— Пуфик!
Потом выпрямился и, отойдя от окна, еще несколько раз позвал:
— Пуфик! Пуфик!
Черный силуэт медленно скользил в сером сумраке гостиных, а за ним у самого пола катился маленький черный клубок; наконец перед ним блеснула яркая полоса. То была настежь открытая дверь ярко освещенного кабинета.
Показавшийся в дверях лакей громко назвал фамилию; Дарвид, услышав ее, сразу ускорил шаги. Наконец он явился! Его посланец, агент, его гончая! Несомненно он принес благоприятные вести, иначе ему незачем было приходить! Значит, то колоссальное предприятие, та огромная арена борьбы и труда, в которой пролегает толстая золотоносная жила, может ему достаться! Как своевременно! Это его отрезвит и избавит от дурных снов, которые с недавнего времени им завладели. Его экзальтация, все эти чувства, вдруг заговорившие в нем с такой силой, — это нездоровый, горячечный сон; нужно стряхнуть его с себя и вернуться к ясной, трезвой, разумной действительности!
V
Прошло довольно много времени с того дня, когда Дарвид вошел в свой ярко освещенный кабинет, одержав величайшую победу в своей жизни. В передней он сбросил на руки лакею уже не шубу, а легкое пальто, так как после того счастливого для него дня наступил теплый весенний вечер. Все, кто видел Дарвида сегодня, когда он выходил из великолепного дома самого высокопоставленного в этом городе сановника, наверное, думали: «Счастливец»! Несмотря на то, что в последнее время он заметно похудел, глаза его, улыбка и разгладившийся лоб сияли радостью и гордостью. Наконец он достиг того, чего так долго и тщетно добивался: ему принадлежало грандиозное предприятие, широкое поле для железного труда и толстая золотоносная жила. Правда, готовясь к этой минуте торжества, он, как монах, проводил дни и ночи над грудой бумаг и книг, что-то вычисляя и подсчитывая, исписывая столбцами цифр и аргументами десятки страниц. Он работал с огромным напряжением и шел к своей цели, не думая ни о чем, кроме работы, которую, наконец, завершил этот триумф — все говорили: счастье. Дарвид получил уже множество поздравлений, прочитал в глазах множества людей изумленное восхищение, а теперь вернулся с заседания, на котором своим красноречием и знанием дела убедил и покорил большой круг людей незаурядного ума, пользовавшихся значительным влиянием. Так он провел день; с наступлением вечера он вернулся домой и, коротко приказав лакею: «Не принимать никого!» — спросил:
— Где собачка?
Потом опустился в глубокое кресло возле круглого стола и с минуту сидел с таким выражением, как будто вдруг очнулся от сна. Уже много дней он так был занят мыслями об этом предприятии, а сегодня с утра так поглощен своей победой, что не имел возможности думать ни о чем другом; теперь, в первую за долгое время свободную минуту, он испытывал чувство внезапного пробуждения, и перед ним снова встал вопрос: «И что же? Зачем?»
В сущности только этот вопрос был для него теперь действительностью, а все остальное — обязанностями, выполняемыми по привычке. Он работал, рассчитывал, торжествовал — по инерции, как катится шар по наклонной плоскости. За этой внешней жизнью, которую он так давно уже вел, все большее место занимала другая, новая, тайная для всех, а для него более явственная, чем весь видимый мир. В ней коренилась неразрешимая, неотвязная загадка, заключавшаяся в одном коротком слове: «Зачем?»
К этому короткому слову мысль его возвращалась каждую минуту досуга; оттого часы, заполненные делами и разговорами, казались ему сном, а именно это упорно возвращающееся слово — единственной реальностью, о которой стоило беспокоиться.
Зачем он взвалил себе на плечи новое, такое огромное бремя труда? Зачем вообще он карабкается по этой нескончаемой лестнице, напрягая все силы, умственные и нервные? И к каким благам ведет эта лестница? К новым прибылям и все возрастающему богатству? Но он уже их не жаждет больше! Как это ни странно ему самому, действительно не жаждет. Да и зачем? Разве мало у него и так? Колоссально много. Он никогда не принадлежал к числу людей, кующих золотую колесницу для того, чтобы сесть в нее с Вакхом и вакханками. А гордость? Дарвид засмеялся. Это было хорошо в ту пору, когда он еще не видел вблизи великанов, незримо таящихся в разных углах мира. Теперь он уже их видел и знает, что могут они и что может он… Так зачем? Но как же? А его заслуги, те заслуги, которые люди так высоко ценят, что чуть не преклоняются перед ним? Но только перед ним ли преклоняются, или перед его золотой колесницей? А если б он упал с этой колесницы, попрежнему ли называли б его современным Сидом, титаном, сверхчеловеком? Странно, как ясно он сейчас видит сидящего в этом кресле Мариана, как отчетливо слышит его голос: «Какова была цель твоего труда, отец? Цель, цель? Это решает все. Что было твоей целью? Ведь не спасение человечества!» Он снова засмеялся. Чего тут долго раздумывать! Цель его заключалась в получении все новых прибылей, в накоплении все большего богатства, а так как теперь он их не жаждет, то зачем?
Какой, однако, гениальный юноша Мариан! Своими вопросами он так глубоко проник в его сознание, что и сейчас они продолжают вести все ту же инквизиторскую работу. Необычайно красивый и одаренный юноша! Королевич и почти мудрец. Но что же? Если… чего-то в нем недостает? И так недостает, как будто он вообще ничем не одарен. Чего же ему недостает?
Медленным движением, выказывавшим усталость, Дарвид повернулся лицом к письменному столу, на котором ярко горели свечи в высоких канделябрах. Что же они ему напоминают? Ах да, он вспомнил. Такой канделябр он как-то подал Каре, чтобы она посветила себе, когда пойдет дальше, уже одна. Как под его тяжестью пригнулась ее худенькая, полудетская рука и как красиво отражалось пламя свечи в ее темных глазах, устремленных на него с такой… С чем? С такой экзальтацией! Какое, однако, удивительное и великое было счастье, когда эта девочка жила и так любила его! Она одна! Потом, неся свечу в тяжелом канделябре прямо перед своим розовым лицом, она ушла в темноту…
Дарвид снова обернулся, но уже не усталым, а скорее порывистым движением. Он поглядел на дверь, за которой стоял, скрывая анфиладу гостиных, плотный, непроницаемый мрак. Как будто за дверью стояла черная стена. По спине Дарвида пробежала дрожь; так вздрагивают, почувствовав, как что-то тяжелое наваливается сзади, надвигается или наезжает. Черная стена, в которой молчали, затаясь, пустые гостиные, казалось, надвигалась на него… Но он снова взглянул на письменный стол. Там, среди вороха других бумаг, лежало письмо Мариана, полученное много дней назад. Дарвид не спрятал его и не уничтожил, а, сам не зная почему, оставил на столе. Белевшее в этом огромном кабинете письмо отчетливо выделялось на зелени малахитового письменного прибора. Впрочем, какое же это письмо! Всего несколько строк. Мариан писал, что, желая избавить себя и его от личного разговора, сообщает ему письменно о своем отъезде в Америку, но ему лень и писать, поэтому он ограничивается несколькими словами. Непостижимое отсутствие логики в руководстве жизнью вынуждает его искать заработок, однако род и поле деятельности он предпочитает выбрать соответственно собственной индивидуальности. Он продал свое имущество, что ему дало значительную сумму, и часть денег взял в долг, в чем не считает нужным извиняться, ибо это естественное следствие не им созданного положения, в котором он скорее является жертвой. Впрочем, он ни в чем не упрекает отца, твердо придерживаясь мнения, что такие вещи, как вина и заслуга, добродетель и преступление, — это суп, сваренный из костей прадедов, который подается пастушкам в крашеных горшках. Письмо заканчивалось приветствием, написанным гладким слогом, закругленными фразами, в прекрасно выдержанном стиле.
Отсутствие логики! Эти два слова из письма Мариана врезались в память Дарвида и после слова «зачем?» чаще всего в ней всплывали. Были ли они действительно применимы к нему? Совершил ли он в самом деле логическую ошибку? Да, кажется, так. Значит, обманул его ясный, трезвый, логический ум?.. Дарвид встал и, повернувшись в полоборота к двери, снова скорее почувствовал, чем увидел, стоявшую за дверью черную стену мрака. Снова по спине его пробежала дрожь, плечи съежились и ссутулились. Так он подошел к письменному столу, взял другое письмо, только что положенное туда и еще не прочитанное. В комнате послышался какой-то шорох: кто-то мелкими шажками тихо семенил по ковру. Это Пуфик проснулся и, подбежав к Дарвиду, ластился к его ногам.
— Пуфик! — окликнул его Дарвид и принялся читать письмо. Князь Зенон приглашал его на большой прощальный вечер; он уезжал с супругой за границу и давал вечер, желая проститься с знакомыми и в первую очередь с «современным Сидом». Этим именем князь часто называл Дарвида. Но сегодня «современный Сид» читал пригласительное письмо, скривив губы от отвращения. Это не была та колючая усмешка, которую все знали, а просто губы его гадливо кривились, как будто он глотал что-то тошнотворно-приторное… Ему представилось общество, в котором он недавно провел несколько дней на охоте; в назначенный день оно соберется в гостиной князя, а ему не только не хотелось быть в этом обществе, но даже думать о нем было противно. Не потому что он питал к этим людям ненависть, но все они были ему совершенно безразличны. Дарвид ни в чем их не упрекал, но, думая о них, снова испытывал ощущение бесконечного пустого пространства, которое их разделяло. Он представил себе лица, наряды, разговоры и карточные столы, наполняющие гостиную князя, и ему показалось, что все это находится где-то очень далеко от него, по другую сторону необозримого пустого пространства. На одном краю этого пространства был он, на другом — они. А между ними никаких нитей, даже тонких, как паутинка.
Посреди комнаты, над круглым столом, ясно и ровно горела люстра, на письменном столе в массивных канделябрах пылали свечи. Залитый ярким светом, Дарвид, сгорбившись, стоял у стола и, нахмурив брови, склонялся над бумагой, которую держал в руке. У ног его, на ковре, как маленькая статуэтка, неподвижно сидел Пуфик и, подняв мордочку, смотрел на него сквозь нависшие пряди шелковистой шерсти. Но Дарвид не видел его, не читал лестных слов, написанных на бумаге, а повторял про себя некогда слышанные слова:
— Зачем тебе так много людей, папочка? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя? Что это тебе дает? Удовольствие или пользу? Зачем все это?
— Нет, я не люблю их, малютка, и они меня не любят. А давало мне это пользу, положение в свете.
— А для чего тебе это положение, папочка? Зачем ты добиваешься этого положения? Разве оно дает счастье?
На этот раз по губам его скользнула известная в свете колючая усмешка.
— Не дало, малютка!
Своими вопросами это дитя заставляло его мысль погружаться на самое дно явлений, которые тогда ему некогда было рассмотреть. Теперь он рассмотрел, и его колючая ироническая улыбка стала еще язвительнее. Он долго размышлял, наконец произнес вслух:
— Так что же?
А потом вопросительным тоном почти выкрикнул:
— Неужели ошибка?
В внезапном озарении он подумал, что вся его жизнь с ее трудами, борьбой и наживой была ошибкой, и перед ним снова предстал бледный лик ужаса.
Пуфик, должно быть испуганный криком, вырвавшимся из груди его господина, несколько раз залаял. Дарвид отвернулся от стола, и взгляд его встретил стоявшую за дверью черную стену.
— Ошибка? — повторил он вопрос.
Темнота безмолвствовала и безглазым лицом, казалось, смотрела на него пристально и упорно. Дарвид быстро отошел и нажал кнопку звонка. Вошедшему лакею он, указывая на дверь, приказал:
— Осветить квартиру!
Через несколько минут анфилада гостиных вышла из темноты, сверкая зажженными лампами и свечами. Круглые бра лили мягкий, туманный свет, в котором кое-где мерцали золотые отблески и расплывались контуры на портретах и пейзажах. Из темных углов выступали неясные очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, нежная дымка блеклых красок на гобеленах, яркий багрянец и лазурь шелковых занавесей. Дальше, в маленькой гостиной, горели в двух канделябрах снопы свечей и искрились хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. Еще дальше, в столовой, где стены оставались темными, единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. Из кабинета Дарвида эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни малейшего шороха — нигде ничего живого. Несмотря на множество разбросанной или тесно уставленной мебели, гостиные зияли пустотой, которую окутывала тишина.
От двери кабинета до той, за которой светящейся точкой блистала над столом большая бронзовая люстра, Дарвид расхаживал взад и вперед, сначала медленно, опустив голову, с погасшей или снова вспыхивающей папиросой в зубах. Вплотную за ним, чуть не задевая мордочкой пол, меховым клубочком катился Пуфик. Потом Дарвид стал расхаживать быстрее, неровным шагом, в котором сказывалась все возрастающая тревога. Эти огни, раскинутые в пустом, безмолвном, таком огромном пространстве, и он сам, блуждающий среди них… Что же все это значит? Кое-где, на позолоте и лаке, как проказливые гномы, мелькают дрожащие отсветы; тут с голубоватых гобеленов глядят бледные лица; там высокое зеркало отражает два снопа свечей с гроздьями хрустальных льдинок и, удлиняя перспективу, делает это пространство еще больше, а свет еще ярче; а здесь из-за голубых складок портьеры выглядывает фарфоровая китайская ваза и вдруг принимает в глазах Дарвида какой-то странный вид. Большая, покрытая голубой росписью, она посередине округло расширяется, а вверху сужается наподобие длинной шеи и видна не вся; кажется, что она выглядывает из-за складок портьеры, смотрит на идущего человека, следит за каждым его шагом и смеется. Да, китайская ваза смеется… Тулово ее все больше раздувается от смеха, а белый фон, проступающий сквозь голубую роспись, напоминает оскаленные зубы. Приближаясь к вазе, Дарвид старается не видеть ее и ускоряет шаг; за ним скорее семенят и мохнатые лапки Пуфика, но на обратном пути фарфоровое чудище снова вытягивает из-за портьеры длинную шею, взглядывает на идущего человека и скалит зубы, как будто лопаясь со смеху. А на другой стороне гостиной, на голубоватом фоне, белеет старческое лицо с седой бородой патриарха, устремив на него испытующий и печальный взгляд.
Что же все это значит? Дарвид остановился посреди гостиной, сразу замер и меховой клубочек на мохнатых лапках. Что он тут делает, в этих пустых гостиных, и зачем приказал их осветить? Это похоже на безумие. Ему вспомнилось недавнее сообщение о помешанном короле, который в ярко освещенном помещении один слушал пение артистов. Неужели и у него начинается помешательство? Почему он не работает, вместо того чтобы тут расхаживать? У него столько работы! Дарвид быстро сделал несколько шагов и снова остановился. Китайская ваза, до половины высунувшаяся из-за портьеры, лопалась со смеху. Работать? Зачем? Цель? Цель? В чем его цель? Это решает все! Он отвернулся от скалившего зубы чудовища и увидел бледное лицо седобородого патриарха; с голубоватого фона глаза его смотрели испытующе и печально, словно говоря: «Ошибся доро́гой!»
Он ошибся доро́гой! Только привычка сдерживать волновавшие его чувства и их внешние проявления не дала Дарвиду закричать: «Спасите!» С затаенным криком в груди, быстрым, неровным шагом он пошел на свет люстры, которая в конце анфилады горела в полутемной столовой. За ним быстро, как только мог, перебирая мохнатыми лапками, бежал Пуфик.
Вдруг в одной из гостиных часы начали бить одиннадцать. Раз, два, три… Низкие гулкие звуки медленно разносились в пустоте, окутанной тишиной, но вот где-то, в другом конце анфилады, им стали отвечать другие, звонко и торопливо. Казалось, это голосу вторит эхо, как будто неодушевленные предметы вели между собой какой-то таинственный разговор.
Войдя к себе в кабинет, Дарвид снова нажал кнопку звонка и приказал лакею:
— Погасить свет!
Он сел в одно из кресел возле круглого стола и почувствовал невыразимую усталость, охватившую все его тело. Что-то легкое вскочило на его колени. Дарвид положил руку на шелковистую шерсть прильнувшего к нему зверька и сказал:
— Пуфик!
Он думал о грандиозном предприятии, которого так долго добивался: решительно нужно от него отказаться, для такого огромного труда у него недостаточно сил и — желания, особенно желания. Он так утомлен… Но если оставить работу, что же ему делать? Зачем жить?
Сидя против двери, за которой снова встала черная стена мрака, Дарвид размышлял:
— Цель жизни? Цель? Цель? Зачем жить?
Мрак безмолвствовал и безглазым лицом, казалось, глядел на него пристально и упорно.
Несколько часов спустя в спальне, убранной искуснейшим столичным декоратором, стоявший на камине ночник освещал кровать, украшенную великолепной резьбой, белую, сухую руку, вытянувшуюся на атласном одеяле, и, словно выточенное из слоновой кости, сухощавое, в рыжеватых бакенах лицо, на котором блестели серые глаза. Сон не смыкал их, и они блуждали по большой полутемной комнате тяжелым, горестным взглядом. Вдруг Дарвид приподнялся на постели и, облокотившись на подушки, стал смотреть вверх. Вверху, у стены, реяло в воздухе девичье лицо, маленькое, розовое, круглое, с разметавшимися над греческим лбом густыми светлыми волосами; медленно опуская веки, оно, казалось, звало к себе. Пунцовые губы нежно улыбались, а веки явственно, совершенно явственно шевелились и звали его. Дарвид поднял брови, на лбу его собрались крупные складки; устремив взор к реявшему вверху видению, он подался вперед и дрожащими губами прошептал: «Малютка?» Но тотчас протер ладонью глаза и улыбнулся. Картинка Грёза! Тут их было две: одну закрывала тень, а другая выступала из темноты так, что нарисованная девичья головка представлялась выпуклой, как будто висела в воздухе.
— Похожа, очень похожа на Кару! Тот же тип… Особенно губы, лоб, волосы…
Дарвид уже знал, что лицо это нарисовано, и снова положил голову на подушку, однако поминутно поднимал на него глаза и всякий раз видел нежную улыбку на пунцовых губах и явственно шевелившиеся веки, которые, казалось, манили его, звали.
Он подумал, что заболел, что у него расстроены нервы и нужно обратиться за советом к врачу. На следующий день в кабинете известного врача он действительно услышал, что нервы его сильно расстроены. Огорчение, вызванное обрушившимся на него несчастьем, переутомление… Он слишком много работал. Единственный совет — полный и длительный отдых. Поездка за границу. Перемена впечатлений: после напряженной работы в сухой деловой обстановке — полюбоваться произведениями искусства, пожить на лоне природы.
Раздумывая об этом позже, Дарвид почувствовал, что не имеет ни малейшего желания следовать совету врача. Ни искусство, ни природа никогда его не увлекали. Всю жизнь у него не хватало на них времени, а теперь заново учиться поздно. А если не ради этого, то для чего же совершать путешествие? Он много путешествовал на своем веку, но всегда по делу, с точно определенной целью. Скитания по свету без дела и цели, на его взгляд, были не лучше расхаживания среди ночи по пустой освещенной квартире и казались ему сумасшествием.
Так что же? Несколько дней снова прошло в трудах, заседаниях, расчетах, составлении балансов и отчетов. Шар катился по инерции. В назначенные часы Дарвид принимал визитеров. Принял он и князя Зенона, который приехал с ним проститься на несколько месяцев, до следующей зимы.
— Все мы разъезжаемся, — говорил князь. — Как птицы весной, мы летим туда, где ярче светит солнце. Вы, вероятно, тоже уезжаете. Куда? На юг или на восток? А может быть, в деревню, где ваша супруга и дочь проводят тягостные дни семейного траура? A propos[191] о деревне. Вы знаете… ce pauvre[192] Краницкий… приходил ко мне прощаться. Он покинул город, совсем покинул. Поселился в деревне. Намерен постоянно жить у себя в усадьбе… Она маленькая и не слишком удачно расположена. Я был там когда-то, навещал его мать, с которой меня связывали узы родства. Жалкая дыра! Но que voulez vous?[193] Этот некогда красивый и приятный человек страшно постарел, тут у него были долги, тяжелые условия жизни… вот он и уехал. Ваш сын тоже отправился в далекое путешествие. Он уже в Соединенных Штатах? Барон Блауэндорф тоже туда едет, как раз вчера с нами прощался. Все мы разъезжаемся, но только до новой встречи, не правда ли? Конечно, до новой встречи, — я был бы в отчаянии, если бы потерял такое ценное и приятное знакомство с вами!
Ах, как безразлично было Дарвиду, сохранит он или потеряет знакомство с князем! Он знал и не отрицал в нем многих прекрасных и милых качеств, но предпочитал вовсе его не видеть, как, впрочем, и всех остальных. Чужие, ненужные… Даже с самыми приятными и достойными из них ему было скучно и трудно разговаривать. «Зачем тебе, папочка, столько людей? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя?»
Теперь он был поглощен одной мыслью. Ce pauvre Краницкий навсегда покинул город и поселился в своей усадьбе, вернее деревушке, расположенной в той же местности, что Криничная, — не очень близко, но все-таки в той же местности. Вероятно, будет частым гостем в Криничной… А может быть, и нет. Даже, наверное, нет. Ведь она с ним порвала и действительно испытывала глубокий стыд и скорбь… Дарвид засмеялся: «Кающаяся Магдалина!» И, доведя свою мысль до конца, прибавил: «Несчастная!»
Но что ему нужно было сегодня сделать? А! Он условился с этим молодым скульптором встретиться под вечер на кладбище, чтобы поговорить относительно памятника Каре. Памятник должен быть необычайно красив и великолепен, еще одна гора золота… которая придавит «малютку».
Огромное кладбище утопало в светлой зелени листьев, едва распустившихся на деревьях, и в опьяняющем аромате фиалок. Возле могилы Кары, убранной не скромными фиалками, а ковром редкостных, очень дорогих тепличных цветов, Дарвид долго разговаривал с молодым скульптором и еще с какими-то людьми, любезно и плавно излагая свои замечания и советы, касающиеся памятника. Однако взгляд его поминутно обращался к могиле, впиваясь в нее с такой силой, как будто хотел проникнуть сквозь цветочный ковер и слой кирпича под гробовую крышку и увидеть… то, что она скрывала. Наконец, учтиво приподняв шляпу, Дарвид простился со своими спутниками; узкая дорожка, пролегавшая между урнами, статуями и колоннами, увитыми кружевом светлых листьев, привела его вглубь широко раскинувшегося города мертвых. Впервые в жизни Дарвид знакомился с таким городом. Он знал множество разных городов, но таких никогда не посещал. Иногда по необходимости он заглядывал в них на минутку, но при этом его всегда занимали совершенно посторонние мысли. Теперь он бродил по кладбищу с мыслью: «Так кончается все!» Он долго не возвращался. Открытый экипаж с подушками, обитыми синим узорчатым шелком, и пара прекрасных, покорно замерших лошадей долго стояли у кладбищенских ворот. Вверху, в часовне, серебряной музыкой зазвонил и отзвонил колокол, сзывающий к вечерней молитве; на свежую зелень деревьев и на разбросанные среди них урны, колонны и статуи уже спускались сумерки, когда Дарвид уехал с кладбища, размышляя: «Когда так звонят колокола, люди молятся. Неужели они думают, что бог их слушает? А существует ли бог? Может быть, даже наверное существует, но чтобы он стал заниматься людьми и их просьбами… Впрочем, не знаю. Никогда не задумывался над этим. И, кажется, никто не знает. Люди веками об этом спорят и не знают. Тайна. Всюду тайны, а еще говорят, что разум — великая сила… Это ошибка! Убожество! И так оно кончается! Все кончается — глупо! Все — глупости!»
Дома, поднимаясь по лестнице, Дарвид почувствовал, что очень утомлен. Неужели это уже старость? Еще недавно он чувствовал себя совсем молодым. Но, видно, так это бывает. Придет и схватит. Еще одна великанша… Кажется, что ему сто лет. То же самое с Мальвиной. Как она изменилась! Он заметил это во время их последнего разговора! Так долго оставалась молодой и вдруг постарела. Должно быть, она очень страдала, несчастная!
Он вошел в кабинет и сел за письменный стол. Пуфик тотчас вскочил ему на колени. Прижав к себе собачку одной рукой, другой он отпер ящик стола, заглянул в него, снова задвинул и, удобно откинувшись на спинку кресла, уставился недвижным, мертвенным взглядом куда-то в пространство.
Дарвид был слишком умен, чтобы рано или поздно ему не открылась жестокая ирония, заключающаяся в делах человеческих. Она открылась уже давно, но завуалированная трудом, успехом, вечной занятостью. Теперь она обнажилась. Дарвид ее отчетливо видел. Она воплотилась в китайской фарфоровой вазе, и хотя тут этой вазы не было, она все же выглядывала из угла, щурилась на него раскосыми глазами голубой росписи, скалила белые зубы и, выпятив раздутое тулово, лопалась со смеху. Как укрыться от этого чудища? Чем огородиться от него? — Дарвид не знал. Но он ясно сознавал, что во всей его жизни была какая-то ошибка. Чего-то он не заметил на своем жизненном пути, чего-то не разгадал в себе самом, что-то упустил из своих цепких рук, он, строитель, всегда так тщательно соблюдавший в возводимых им зданиях закон равновесия, не сумел сохранить его в собственном здании, так что уже не может в нем больше жить и жаждет уйти из него…
Когда он уйдет, всем будет лучше. И ему и всем. Эта несчастная получит свободу и сможет стать счастливой. Вернется Мариан с другого конца света — хотя бы для того, чтобы получить наследство. Ирена снова будет блистать в обществе. Ирена! Какая странная натура! Эта глубокая нежность и наряду с ней такая дерзость! Как дерзко она бросила ему в глаза слово «подлость»! Но она была права. Он сделал тогда подлость, как, наверное, делал множество глупостей. Но эту «ненужную жестокость» он искупит… Ирена узнает, что он был не так… Нет, ни, она, ни другие никогда не узнают, что побудило его к этому поступку. Он поднял голову, еще раз почувствовав прилив гордости. Нет, отдавать отчет в своих побуждениях, исповедоваться, падать на колени с видом кающегося грешника или становиться в позу героя — он ни пред кем не станет. Пусть думают, что хотят. Какое ему дело? Его это не касается.
Случайно он поднял глаза кверху и увидел реющее в воздухе девичье лицо, круглое, розовое, с светлыми волосами; оно нежно улыбалось и, опуская веки, явственно звало его. Картинки Грёза тут не было, однако видение было. Не сводя с него глаз, Дарвид улыбнулся: «Хорошо, малютка, сейчас!»
Он взял перо и принялся писать телеграмму Ирене. Надписав адрес, набросал: «Приезжай возможно скорее забрать Пуфика». Ничего больше. Положив перо, Дарвид позвонил и приказал лакею немедленно отправить телеграмму. Потом, поглаживая уснувшую собачку, он долго сидел в глубокой задумчивости. Перед ним предстал мир со всем, что он когда-либо видел и чем жил. Страны, города, люди, их жилища и разговоры, банки, биржа, торги, почести, шум, толпа, борьба, гонка, волнение, сумятица — жизнь! Все это, собственно, не стояло перед ним, а словно уплывало от него по огромной реке — все дальше и дальше, пока не оказалось на противоположном краю широкого пространства, совершенно отрезанное от него и совершенно ему безразличное. Когда он подумал, что мог бы перескочить отделявшее его пространство и снова во всем этом участвовать, его охватили отвращение и ужас. Он покачал головой и сказал про себя: «Не хочу!»
Он был очень спокоен. По лицу его разливалось выражение блаженства. Если бы кто-нибудь схватил его теперь и захотел перебросить на ту сторону, где была жизнь, он бы сопротивлялся всеми силами, даже молил бы оставить его здесь…
Он посмотрел вверх и улыбнулся.
«Уже, малютка, иду!»
И выдвинул ящик стола.
* * *
На другой день по городу разнеслась поразительная весть: прославленный делец, финансист и богач Алойзы Дарвид ночью в своем кабинете покончил с собой выстрелом из револьвера. Первым предположением, возникшим у всех, было — банкротство. Но нет. Вскоре стало достоверно известно, что корабль шел с развернутыми парусами по широкой реке успеха и вез огромное, блестящее золотое руно. Только Аргонавт неизвестно почему, по никому не ведомым побуждениям бросился за борт в темную и таинственную пучину.