На улицах города Онгрода людно и шумно. Люди едут, идут, торопятся, говорят, смеются, шумят на разные лады. Посреди мостовой с грохотом катятся возы. По узким тротуарам снуют пешеходы, каждый куда-то спешит, у каждого какое-то неотложное дело…

Встречали ли вы среди этой толпы старуху, с трудом пробирающуюся по краям улицы у самых стен каменных домов, о которые часто трется ее ветхая одежда и к которым прислоняется иногда ее сгорбленная спина, когда эта женщина, тяжело дыша, с каплями пота на сморщенном челе, останавливается передохнуть? Она, как видно, измучена, но не сегодняшним только хождением. Дни, месяцы, годы, всю свою долгую жизнь проблуждала она таким образом среди толпы, вечно отбрасывавшей ее на самые неудобные места — на острые камни мостовой, к застывшим от мороза или раскаленным от зноя стенам городских домов.

Посмотрите, как сгорбилась, точно в дугу согнулась, ее спина, как похудело, каким маленьким стало ее лицо, покрытое огрубевшей кожей, как пожелтели и глубоко запали ее губы, как выцвели глаза, когда-то черные, как поблекли веки. А на низком потемневшем лбу сколько морщин! Лоб ее похож на кусок бумаги, которая долго валялась где-нибудь в сыром и мрачном углу и которую чья-то жесткая и безжалостная рука мяла и комкала на разные лады. Не видно волос над этим лбом, потому что голова повязана старым желтым платком, концы которого, завязанные на затылке, падают на плечи этой женщины в просторной кофте с пестрыми заплатами на рукавах, спине и на груди.

На ее ногах, шагающих по острым камням, — плоские ботинки и синие чулки, виднеющиеся из-под юбки. Подол этой юбки представляет собой своего рода бахрому разной длины, отяжелевшую от уличной пыли и грязи.

Знаете ли вы эту женщину?

Я-то знаю ее хорошо. Зовут ее Хаита, она — старьевщица.

Великий боже! Простите ли вы меня, господа, за то, что я хочу познакомить вас с особой, занимающей столь низкое положение в обществе?

Быть может, вы скажете мне, что это неприлично да и не нужно? Что же общего может быть между вами и старьевщицей? Простите! Я люблю старую Хаиту и чем больше смотрю на нее, тем больше кажется мне, что между нею и мною существует большая, неразрывная связь. Я и она одинаково принадлежим к той огромной и несчастливой семье, которая называется человечеством! Родная она мне, а стало быть, — еще раз простите меня, господа, — и вам также.

Что до низкого ее положения, то если бы высота общественного положения измерялась количеством перенесенных страданий и тяжелого труда, то уверяю вас, что старьевщица Хаита на старости лет поднялась бы высоко, очень высоко!.

Впрочем, она ведь не всегда была старьевщицей. Прошлое ее… у меня странная, удивительная склонность стараться выведать (или разгадать) прошлое этих существ с морщинистыми лбами и дрожащими желтыми веками, прикрывающими красные от пролитых слез, помутневшие от времени глаза. Время так долго приглядывалось к их глазам, что впитало в себя весь их блеск и краски.

Однажды, помню, в какой-то картинной галерее за границей увидела я подобное лицо на картине. И долго, забыв о прекрасных пейзажах и чудесных портретах дам в бархатных платьях, стояла я перед этим лицом, старым, измятым, вглядывалась в тусклые глаза, улыбалась бледным увядшим губам и мысленно спрашивала: — Какова была ты в молодости? Где жила? Кого любила? Какие страдания, труды, радости сопровождали тебя на длинном жизненном пути твоем, прежде чем привести тебя к могиле, в которую легла ты, такая измученная?

Знаете, господа, ничего в жизни я не желала бы так сильно, как знать от начала до конца истории всех этих простых, бедных, сломленных судьбой и временем людей, сгорбленных и сморщенных, исстрадавшихся. В этом желании нет никакого великодушия. Оно не бескорыстно. Знакомство с многими подобными историями обогащает человеческое сердце, а для писателя оно — живой источник мудрости.

Я осмеливаюсь даже пожалеть того писателя, который не знает и не интересуется этим. Убоги струны его лютни, и бледны краски на его палитре…

Хаита не всегда была старьевщицей. В молодости — вы мне поверите? — была она смуглой, красивой девушкой, притом румяною, с черной косой, а пламя и глубина ее черных глаз напоминали сияние восточного знойного неба.

Родилась она в деревне, в Корчме, с вашего позволения. То была маленькая корчма, мрачная, тесная, с покосившимися стенами и прогнившей крышей. Но вокруг расстилались прекрасные свежие луга. Широкие нивы зимою белели пушистым снежным ковром, а летом по ним ходили золотые волны колосьев. Вблизи, среди незабудок извивался ручей, день и ночь звенящий как серебро; за ручьем дубовые рощи по вечерам скрывались за вуалью беловатой мглы, а утром вставали розовые от зари… Неподалеку от корчмы, шагах в ста от нее, был большой великолепный сад. Находился он в усадьбе того помещика, у которого отец Хаиты арендовал бедную маленькую корчму.

Бедна была та корчма, беден был и ее арендатор. Детей у него было много: он женил сыновей, выдавал замуж дочек, как приходилось, не бог весть как.

Когда Хайте исполнилось пятнадцать лет, сосватали ее в город Онгрод. Стала она женой Лейбы, человека довольно бедного, у которого только и было имущества, что воз да конь. И возил он с мельницы тяжелые мешки с зерном и мукой. Это занятие делало его всю жизнь похожим на альбиноса. Лицо, волосы, брови — все было вечно покрыто мукой. Мука сыпалась с него при каждом его движении, точно снег с путника, попавшего в метель.

Хаита, вступив на городскую мостовую, навсегда рассталась с идиллией своего детства: с зелеными лугами, где она засыпала когда-то в высокой траве, согретая майским солнцем; рассталась с ручьем, в бегущие волны которого плакучие березы спускали свои развесистые ветви, а она, свесившись с тех ветвей, качалась над волнами, и волны плыли и плыли, звеня серебром, и, точно черные звезды, отражались в них девичьи глаза; рассталась с полем, в высоких колосьях которого часто пряталась, играя со своими шаловливыми братьями; рассталась со старым барским садом, где ей разрешалось иногда погулять под вековыми деревьями. Покинула Хаита и бедную отцовскую корчму, — там в сарае блеяло несколько коз, ее любимиц; там в тесных комнатах хлопотала ее трудолюбивая мать с увядшим лицом; там перед порогом дома часто сиживал ее старший брат и выводил на скрипке грустную мелодию, а она, Хаита, сидела тут же на низкой скамеечке вместе с младшим братом и, обняв его, слушала игру, а взгляд ее тонул в белом тумане, клубившемся над лугом подобно воде, колеблемой ветром. У брата во время игры глаза всегда наполнялись слезами. И она спрашивала, отчего он плачет. Но он никогда не отвечал. Оба они не сознавали, отчего им так тоскливо. Темны были, не понимали… А когда брат Хаиты начинал играть все протяжнее и тоскливее, дети собирались у его колен и, заслушавшись игрой, внимательно смотрели на него. В темных сенях громко вздыхала мать, а отец с рыжей бородой и угрюмыми глазами молился в избе возле окна все громче, все усерднее, с жалобными завываниями. И вот, вступив на городскую мостовую, сразу рассталась Хаита со всем этим, а может быть, еще с чем-нибудь…

Быть может, иногда, в жаркий летний день, когда раскачивалась она над серебристым ручьем, свесившись с веток плакучей березы, горящим взорам ее мерещился в волнах красивый юноша с челом, блещущим мудростью тех великих мудрецов Израиля, о которых не раз читал ей отец и рассказывали братья. Быть может… ведь не надо же быть принцессой, чтобы мечтать о счастье…

Счастье! Quel animal est ca? — могла бы спросить себя Хаита, если б она говорила по-французски. Но она не по-французски, а на родном языке каждое утро, стоя у окна, начинала свою молитву так:

— Творец вселенной, благодарю тебя за то, что ты создал меня такою, как на то была твоя воля.

Город увлек ее, и как атом, попавший в гущу других атомов, притягивается ими — так и она попала в водоворот городской жизни, где идет борьба за каждую пядь земли, за каждый глоток воздуха, за каждый кусок хлеба, где чело горит от зноя, а сердце черствеет и вянет при виде твердых камней и истомленных лиц, над которыми не звенят, не пролетают утоляющие душу, пусть и невнятные, но ласкающие слух и глаз образы свободной, свежей природы…

Что тут делать, чтобы выжить? Помогать в тяжелой работе мужу, образ которого, правда, никогда не являлся ей в волнах серебристого ручья… и воспитывать и кормить детей, которых становилось все больше? Хаита работала много. Разносила по городу мелкие товары в небольших закрытых коробках и так увешивалась этими коробками, что издали походила на горбунью. Разносила она также овощи в больших корзинах и под тяжестью так раскачивалась на обе стороны, словно от рождения она была хромой; потом еще…

Но не буду больше рассказывать, чем была Хаита и что делала она за всю свою долгую жизнь, одно еще хочу только добавить. Часто ходила она на кладбище, на то еврейское кладбище за версту от города, что на песчаном холме за низкой оградой ощетинилось чащей красноватых камней. Хаита часто ходила на этот песчаный холм, и когда она шла туда, то перед ней трясся и скрипел по неровной дороге воз, а на нем был длинный деревянный ящик. Идя за возом, Хаита рыдала, а когда она возвращалась потом домой, позади нее на песчаном холме было одним камнем больше. На камнях тех постепенно возникали все новые и новые имена: мужа Хаиты, любимого брата, матери, жившей на старости лет вместе с нею, сына, что был для нее дороже жизни, дочки, которая розой цвела в ее терновом венке.

Как бывает у большинства старых людей, Хаита потеряла всех своих близких… Одни поумирали, другие уехали далеко, а третьи стали ей безразличны…

И теперь Хаита одна на всем свете. Она скупает старую одежду, иногда выгребает даже старый хлам из мусорной свалки и носит все это на своих плечах в больших плетеных корзинах из ивняка. Продает она этот своеобразный товар еще более своеобразным покупателям и… существует.

Вы думаете, что Хаита так и живет без всяких радостей и утех и нет на всем свете ничего, что могло бы заставить заблестеть ее потухшие глаза и вызвать на увядших губах улыбку нежности? Взгляните же на нее вот сейчас, когда, согнувшись под тяжестью своей корзины, пробирается она по краю улицы и рваной кофтой своей трется о стены домов.

Вот подняла она свою голову в желтом платке, в глазах вспыхнули искры, она улыбнулась и дрожащим голосом окликнула:

— Хаимка, Хаимка, ну!

Перебегавший улицу маленький шестилетний мальчик услышал ее зов, бросился к ней, обнял ее, звонко поцеловал ее сморщенный лоб, но сейчас же отвернулся и со смехом и криком погнался за толпой мальчишек, бежавших в ту сторону, где несколько дней назад повешена была огромная вывеска с нарисованным на ней великаном в розовых штанах и зеленой блузе.

За вход в помещение, где показывали великана, надо было платить. Но Хаимек и его товарищи бесплатно целыми часами любовались портретом великана на вывеске.

Хаита не была одинокой. Хаимек был ее внуком от самой младшей дочери, той, которая недолго цвела в терновом венке ее жизни. Смерть унесла розу Хайты-старьевщицы, но сохранила ее образ в оставшемся после нее ребенке. У Хаимки были волосы его матери, каштановые, вьющиеся мелкими кудрями, а глаза такие, как когда-то были у его бабки, — большие, черные, широко открытые на бледном худом личике.

Хаимек — красивый ребенок. Его одежда явно зависит от профессии его бабки. С годовалого возраста носит он жилет из белого ситца и сюртучок ситцевый и шапочку ситцевую. К шапочке пришит сильно измятый кожаный козырек, но Хаимек редко носит шапочку. Он часто забывает ее дома, а на улице появляется в рыжей ермолке, которая еле прикрывает его кудрявую голову.

Хаита всегда собственноручно шьет костюмы Хаимке. Правда, случается это очень редко. Однако всегда странен вид этой старой женщины, когда она в больших очках, занимающих половину ее сморщенного лба, и в желтом платке, плотно прилегающем к ее голове, сидит на низком стуле и, при свете лампочки с длинным стеклом, потемневшими руками кроит и примеряет выцветшее тряпье. Делает она это с необыкновенным напряжением мысли и взгляда и время от времени вполголоса бормочет.

Говорить с собой — ее старая привычка.

— Кто теперь там живет, — шепчет она.

Это она думает о маленькой грязной корчме, в которой родилась и выросла.

— Аи! Аи! Как они были красивы!..

Это вспоминаются ей старые деревья помещичьего сада, под тенью которых она гуляла когда-то маленькой девочкой.

А иногда она, улыбаясь, трясет головой с видом шутливой угрозы.

Это перед взором ее проплывают с серебряным звоном волны ручья и мелькают в них черные глаза заглядывающей в них девушки.

Иногда она тяжко вздыхает.

— Когда он умер, — говорит она, — он был белее той муки, что вечно с него сыпалась! Он умер молодым. Тяжелые мешки таскал он всю жизнь… измучился и… ушел…

Потом добавляет:

— Боже, соедини душу его с душами Авраама, Исаака и Иакова и всех угодных тебе!

— А иногда рассуждает:

— Человек подобен дыханию! Дни его проходят как тень!

И тогда она думает о молодой своей дочери, матери Хаимка, прекрасной розе, которую унесла смерть.

Бывают иногда минуты, когда из рук Хаиты выпадает толстая игла. Она гневно сжимает кулаки. Глаза ее из-под очков пылают негодованием.

— Аи! Аи! Злая женщина, злодейка! Негодная! Как она ограбила меня, как надула! Два злотых взяли у меня за такие лохмотья! А кто мне за них столько даст? О, как я несчастна! Погубила она меня!

Но что-то придумав и успокоившись, прибавляет:

— Ну, кто же мне за это столько даст? А девушка у тех богачей! Она ничего не понимает, она все смеется и скачет. Я пришью к кофте блестящие пуговицы и показывать буду не с той стороны, где дыра, а с той, где будут блестящие пуговицы. Может быть, она мне даже три злотых даст. Заработать злотый! Какое это было бы счастье!..

Мечтая об огромном заработке в целый злотый и лукаво усмехаясь при мысли о блестящих пуговицах, которыми она завтра ослепит молодую горничную, всегда улыбающуюся, Хаита чувствует, что начинает засыпать. Ноги у нее болят от камней, по которым целый день ходила она. Рада бы уже лечь спать, подымается, но чувствует: что-то лежит под ногами. Дрожащей рукой берет лампу и наклоняется. Это Хаимек, — он сидел у нее на коленях и наблюдал за работой; теперь он свалился и спит у ее ног, крепко держа в зажатой руке недоеденный бублик.

Запавшие губы Хаиты расцвели в широкой улыбке. Она ставит лампу на стол, берет в объятия внука и, целуя его разрумянившиеся от сна щечки, говорит:

— Сонуля моя маленькая, я чуть не упала из-за тебя!

И при этом все больше и больше смеется, чуть не хохочет.

Хаимек просыпается, подымает сонные веки и быстро подносит к губам недоеденный бублик. Бабка укладывает внука под перину.

— Бобе, — зовет вдруг ребенок.

— Ну? — отзывается Хаита, снимая свою кофту.

— А где же пятачок, что я сегодня получил от пурица?

Вопрос этот неприятно поражает Хаиту.

— Где пятачок? — кричит она. — Я за окно его выбросила, ты выклянчил его, а я говорила тебе, чтобы ты не попрошайничал. Если ты еще раз не послушаешься меня, розгой тебя отлуплю!

Хаимек не слышит уже ни упреков, ни угроз бабки. Он уже снова заснул с бубликом во рту, с запрокинутыми над головой руками. Темные ресницы бросают тень на розовые щечки, маленький ротик нежно улыбается. Старая бабка гневается еще с минуту, потом вынимает из кармана добытый внуком пятачок, рассматривает его со всех сторон, как бы стараясь убедиться в его сохранности, тяжело вздыхает при этом, мотает головой и, наконец, ложась под перину, говорит:

— Ну, что же делать!

И добавляет:

— Беда!

Иногда бабушка с внуком весело играют вдвоем. Чаще всего это бывает поздно вечером, когда Хаита приходит домой, неся на плечах корзину, полную тряпья, либо купленного, либо собранного на мусорных кучах. Жилище Хаиты находится в самых недрах того лабиринта, который образуют улички и домишки еврейского квартала города Онгрода. Это маленькая избушка, такая низенькая, что рука Хаиты легко достает до почерневших балок потолка, и очень тесная — добрую половину ее занимает глиняная печь. Единственное оконце этой избушки выходит не на улицу, домик стоит среди хаоса перемешавшихся между собой дворов. Их такое множество, что незнакомому с местностью ориентироваться среди них невозможно. Отделенные друг от друга маленькими домишками с гнилыми, накренившимися к земле заборами, дворики эти переплетаются между собой, приобретая самые разнообразные формы: то это узкие, длинные, кривые коридоры, то прямоугольные или круглые клочки земли, — замусоренные, с большими стоячими лужами среди острых камней, загроможденные старыми досками; на этих досках днем качаются дети, а ночью они скрипят и стучат под порывами ветра.

Случается иногда, что Хаимек опережает бабку и первый возвращается домой со своей прогулки по городу. Хаимек расторопный ребенок. Во мраке, царящем в избенке, он разыскивает спички, зажигает маленькую лампу и ставит ее на окно, чтобы она освещала дорогу бабке, когда та будет проходить по двору, похожему на длинный кривой коридор. Все это он делает серьезно, спокойно, осторожно. Затем он начинает производить в избенке розыски. Сначала он отправляется за печку, и по шелесту, который он производит, можно догадаться, что он разгребает лежащую там старую бумагу. Потом заглядывает под стол, под перину и под подушку бабки, а также и под свою, лежащую в углу на полу, перину. Иногда эти розыски остаются совершенно напрасными. Но чаще всего Хаимек находит за печкой или под периной кусок черствой булки, бублик, кусок хлеба или сыра. Тогда он забирается со своей добычей в угол и, с аппетитом поедая свою находку, ждет прихода бабки.

Вскоре за окном на камнях мостовой слышится глухой стук истоптанных башмаков Хаиты. Низенькая дверь широко распахивается, и в нее всовывается — сначала яркожелтый платок, облекающий голову старухи, потом ее сгорбленные плечи, затем большая корзина, переполненная разноцветным тряпьем; среди этого тряпья то тут, то там блестят металлические пуговицы, украшающие изношенную одежду. Тогда и Хаимек срывается со своего места, подскакивает к бабке, помогает ей снять с плеч ношу, протягивает к ней ручки с недоеденным бубликом или сыром и восклицает:

— Кушай, бобе!

Хаита иногда берет предлагаемую еду и ест, но часто, однако, она бывает так измучена, что с громким стоном садится на пол у своей корзины и безмолвно опускает руки.

Хаимек снимает с окошка лампу, кладет ее на пол, а сам садится против бабки и запускает обе руки в корзину. Сколько радости, сколько возгласов восхищения! Как много интересного и красивого. Иногда, например, любопытные и нетерпеливые ручки Хаимки с трудом вытаскивают из корзины бабки длинное, в оборках, платье из лилового муслина. Платье это все в пятнах и дырах, но Хаимек их не замечает, он любуется его прекрасным лиловым цветом и с раскрытым ртом приглядывается к узорчатому рисунку. За платьем выглядывает из корзины сильно измятая соломенная шляпка с продранным дном, но зато украшенная большой розой и розовой лентой. При виде розы Хаимек даже за голову руками хватается, а потом, чтобы еще больше насладиться видом этой прелестной вещицы, надевает ее бабушке на голову. Хаита не возбраняет ему делать это. Глаза ее блестят и улыбаются из-под розы, оттеняющей ее пожелтевший лоб. А счастливый Хаимек приглядывается к ней и, качая головой, восклицает:

— Шайне бобе, шайне бобе! (Красивая бабушка, красивая бабушка!)

За шляпой вынимаются ботиночки, рваные, но из красной кожи. Хаита не покупала их, а просто подобрала под окном какого-то богатого дома. В мгновение ока красивые ботиночки оказываются уже на ногах у Хаимки. Он прыгает от восторга по комнате и, поминутно останавливаясь и низко наклонив головку, рассматривает их с необычайной любовью. Хаита, глядя на счастливого ребенка, отдыхает.

— Хаимка, ты сегодня ничего не получил в городе?

Губы ее дрожат, когда она произносит эти слова, глаза смущенно мигают. Она стыдится своего вопроса.

И когда Хаимек отвечает, что ничего не получил, то Хаита молчит, только что-то тихо бормочет про себя, трясет головой и вздыхает. Но как только он полезет в карман и добудет серебряную или медную монету, старая бабка вырывает из его рук деньги, бросает их на землю и приходит в ярость.

— Ты снова просил милостыню, — кричит она и, подымаясь с пола, грозит протянутой рукой ребенку, который пятится к своей постельке.

— А что я говорила тебе? Разве я не говорила тебе, что попрошайничать стыдно, грех? Я розгой за это тебя отлуплю!

Когда Хаита раскричится, глаза у нее расширяются, а голова и руки так трясутся, что, как ни часты подобные сцены, Хаимек каждый раз так пугается, что весь с головой прячется под перинку. Только маленькие ножки в красных ботиночках выглядывают из-под перинки, да иногда черные глазки шаловливо поглядывают на бабку. Хаита стоит перед парой красных ботинок и держит к ним длинную речь о стыде и грехе попрошайничества. А в конце она гневно восклицает:

— Сними ботинки, разве я их для тебя принесла?

— Бобе! — раздается из-под перины жалобный голосок.

— Сними сейчас же ботинки, ну!

— Бобе, позволь мне в них хоть одну ночь проспать!

Голосок на этот раз становится таким умоляющим, что Хаита, махнув рукой, отходит к своей постели.

Потом снова возвращается и, увидев голову ребенка с растрепанными каштановыми кудрями, выглядывающую из-под перинки, улыбается и шепчет:

— Фишеле! (Рыбка!)

Наутро, когда Хаимек открывает глаза, за окном на узком дворике уже рассвет, настает день. Голубоватый блеск утра наполняет избушку. На туманном фоне комнаты выделяется сгорбленная фигура Хаиты в синей кофте без рукавов, с обращенным к окну лицом. Она горячо молится. Быстро и часто отбивая поклоны, она вполголоса шепчет:

— Благодарю тебя, боже, за то, что не оставляешь ты угнетенных! Благодарю тебя, боже, за то, что даешь силы уставшим! Благодарю тебя, боже, что ты гонишь сон от очей моих и прогоняешь дрему от моих век!

Хаимек вылезает из-под перинки, в серой рубашечке и красных башмачках, становится рядом с бабкой и начинает, как и она, кланяться и шептать:

— Благодарю тебя, боже, за то, что не сотворил ты меня ни невольником, ни язычником! Благодарю тебя, боже, что сотворил меня мужчиной!

А затем он произносит утреннюю молитву. Этой молитве из жалости к нему, бедному заброшенному ребенку, научил его мудрый Шимшель, отец маленького Менделя, его близкого приятеля.

Старая бабка ничему научить его не могла, потому что весь день не бывала дома, да кроме того и сама мало что знала.

Однако продолжим наш рассказ о том, как Хаимек остановился у витрины разглядывать портрет великана. Налюбовавшись им вдоволь, мальчик направил свои шаги к городской площади. Огороженная низким забором и обсаженная чахлыми деревьями, она носила громкое название бульвара. Хаимек шел со своим приятелем, маленьким Менделем, который был моложе его на год. По дороге они останавливались у витрин магазинов, то засматриваясь на блестящие золотые изделия ювелирных мастерских, то улыбаясь от удовольствия при виде булок и баранок, выставленных в окнах булочной. Маленький Мендель протянул было к ним руку, но Хаимек, старший на год, стал поучать его, что булок и баранок брать нельзя, что даже если бы они и попали им в руки, то их есть все равно нельзя, потому что они «трефные», то есть «нечистые». У Менделя не было еще ясного понятия о том, что значит «трефные». Хаимек слышал об этом, но объяснить приятелю не мог. Сказал только, что спросит об этом Еноха при встрече. Енох, девятилетний брат Менделя, учится с пятилетнего возраста и считается ученым и набожным.

Разговаривая таким образом, дети вышли на бульвар и увидели там сидящего на скамейке подростка в длинном сером сюртучке и в шапке, надвинутой на лоб. Это был Енох, сын ученого Шимшеля, брат Менделя. Возле него собралась группа подростков, которые обращались к нему, как к старшему. Очевидно, маленький Енох, прослывший ученым и набожным, занимал такое же место среди своих сверстников, как его отец, ученый Шимшель, среди взрослых. В возрасте Еноха такое положение было великолепным и сулило ему блестящее будущее. Но красивое лицо молодого мудреца было бледным и худым, а его огромные черные глаза глубоко запали и смотрели на свет божий с каким-то особым выражением страдания и пониманием своей значительности. У него был такой вид, точно его ученость высосала всю его кровь и точно его набожность, так рано в нем проявившаяся, заполонила его хрупкое существо и овеяла его невыразимым страданием. Хаимек стал перед Енохом, оперся обеими локтями о его колени и, подняв к лицу старшего товарища свое живое круглое личико, окаймленное каштановыми кудрями, спросил:

— Енох, расскажи-ка ты нам, мне и Менделю, что такое «трефное» и «кошерное»? Почему нам нельзя есть тех булок, которых так много за окном в пекарне?

Лицо Еноха прояснилось при этом вопросе, и он начал было отвечать двум стоящим перед ним мальчикам, как вдруг другие мальчики, окружавшие Еноха, в один голос закричали, что давно уже об этом знают и слушать про это не хотят, а просят, чтобы Енох рассказал им лучше какую-нибудь интересную историю. Енох знал много интересных историй, рассказов. Он учился в хедере, прошел Пятикнижие и изучал уже Талмуд с комментариями Раше. И сейчас, ответив в кратких словах на вопрос Хаимка о «трефном» и «кошерном», он, жестикулируя, начал рассказывать о выходе Израиля из неволи и о египетских казнях. То был один из самых страшных рассказов Еноха. Казни за казнями выступали длинной чередою, и одна страшнее другой. Рассказ о тьме, которая покрыла Египет, дети слушали в глубоком молчании. Меньшее впечатление произвел рассказ о нашествии саранчи на Египет, но история о жезле Моисея, превратившемся в змею, взволновала всех необычайно.

Что бы это было, если б каждый из них мог превращать любые предметы во что ему захочется! Маленький Мендель превратил бы камушек, лежащий у его ног, в красивую пушистую шаль, а Хаимек хотел бы, чтобы сухая веточка, которую он держал в руках, превратилась в такую же красивую розу, как та, что была на старой шляпе, найденной однажды в бабушкиной корзине.

Толпу маленьких слушателей очень занимают рассказы Еноха, но иногда они прерываются всякими случайностями.

Так, например, Мордке, желая быть ближе к рассказчику, так сильно толкнул Менделя, что тот упал, а Хаимек, возмущенный несправедливостью, горя глазами и стиснув кулаки, ударил раза два Мордка в спину, затем наклонился к Менделю, поднял его, поцеловал его запачканный песком лоб, погладил залитую слезами щечку и, крепко обняв его, привлек к себе. Мендель перестал плакать, но среди присутствующих поднялся сильный шум, вызванный этой потасовкой.

Енох, не обращая ни малейшего внимания на то, что его не слушают, продолжал свой рассказ. Его невозмутимость оказалась небезрезультатной, ибо когда рассказ достиг своего кульминационного пункта — одновременной гибели всех первородных детей египтян, — внимание слушателей снова было приковано к рассказчику.

Одновременная гибель первородных произвела сильнейшее впечатление на окружающих.

Слушали с раскрытыми ртами, с выражением глубокой скорби во взглядах. Дети еще не понимали различия между национальностями, не знали о том, что одна народность может ненавидеть другую и радоваться ее несчастью. Ум их не достиг еще такой степени «развития», чтобы понимать, что такое ненависть и месть. Они жалели о египетских первородных детях так же, как если бы дети были израильтянами. Но Енох достиг уже этой степени мудрости и к египетским первородным не чувствовал особой жалости.

С горящими глазами, сильно жестикулируя, продолжал он рассказывать о жалобах и стонах, которые раздавались в Египте, как вдруг…

— Смотри! Смотри! — закричали вдруг все слушатели, а Хаимек даже задрожал от радости. На бульваре появилась женщина в белом, легком, как облако, платье и с темными шелковистыми косами, уложенными на голове. В руках у нее был букет прекрасных цветов.

Это была красивая стройная дама. Рядом с ней, с обеих сторон, шли такие же красивые и стройные мужчины.

Енох продолжал сидеть один на скамейке и, не обращая внимания на то, что все его слушатели разошлись, продолжал свой рассказ все с большим и большим жаром. Но его слушали только два дерева, меланхолично покачивая свои ветви.

Проходящая по бульвару дама с чудесным букетом цветов не смогла пробудить в Енохе интереса; его давно перестали интересовать суета и блеск света, ум его целиком погрузился в изучение книг. Но его легкомысленные товарищи толпой бежали за дамой в белом платье; клубы пыли подымались у них из-под ног, крики наполняли воздух. Хаимек не мог оторвать взгляда от прекрасного букета. До этих пор он видел лишь те цветы, что были нарисованы на старых платьях, затиснутых в корзину Хаиты, или те, что украшали когда-то шляпки, выброшенные в мусорные ямы. Сейчас он увидел вдруг настоящие цветы и весь задрожал от невыразимого восторга. В своем увлечении Хаимек забыл даже о маленьком Менделе, который не мог поспеть за бегущими товарищами, сел посреди дорожки на бульваре и громко плакал. Другие мальчики, менее смелые, бежали за дамой в белом на некотором расстоянии и показывали пальцами на ее букет.

Но Хаимек забежал вперед и, протягивая обе руки, умоляющим взглядом посмотрел на нее.

Дама сначала не обратила внимания ни на ребенка, ни на его то робкие, то более смелые жесты. Но вдруг Хаимек схватил ее за платье и слегка потянул к себе. Она остановилась и с улыбкой взглянула на ребенка. Взгляд ее встретился с блестящими, как черные бриллианты, глазами ребенка.

Она наклонилась к нему и спросила:

— Чего ты хочешь, малыш?

Хаимек робким движением дотронулся кончиками пальцев до ее цветов.

Дама рассмеялась и провела ладонью по густым кудряшкам ребенка.

— Попроси хорошенько, — сказала она.

Хаимек остановился и испуганно смотрел ей в глаза, губы его задрожали, словно он собирался заплакать. И не удивительно. Хаимек не понимал того языка, на котором она обратилась к нему.

— Скажи, малыш: «дай цветочек!»

Хаимек понял, что женщина учит его выговаривать какие-то неизвестные слова.

В его широко раскрытых глазах отразились внимание и смышленость. Он забормотал сначала что-то непонятное, но через минуту, со взрывом радости, по-детски коверкая трудные для него польские слова, он выразительно и громко закричал:

— Дай цветочек!

Тогда женщина в белом платье весело и вместе с тем глубоко заглянула ему в глаза, отделила от букета значительную часть цветов и протянула их ребенку.

Хаимек схватил у дамы руку и покрыл ее бесчисленными поцелуями.

Через минуту он бежал по улице, ведущей к еврейскому кварталу.

Бежал он быстро, держа цветы в высоко поднятой руке, и не слышал криков гнавшихся за ним товарищей, а от тех, кто догонял его, оборонялся руками и ногами.

Таким образом пробежал он несколько закоулков и несколько двориков и влетел в бабушкину избушку.

В этот момент заходило солнце; косой его луч падал на маленькие стекла и ветхие рамы окошка.

О, будь благословенно, солнце, золотящее черные стены темной нищей избушки! Твои красные лучи падают на глиняную печь, темным поцелуем касаются сморщенного чела старой, сгорбленной, измученной старьевщицы!

В розовом пламени заходящего солнца, с цветами в высоко поднятой руке предстал перед Хайтой, еле дыша, ее внук. Белоснежные лилии, пышные розы, голубые, как небо, незабудки, высокая трава с серебряной каймой — все это блестело на солнце подобно радуге, упавшей с неба. Их упоительный аромат наполнил всю избушку от почерневшего потолка до глиняного пола.

Хаита всплеснула руками, широко открыв от удивления глаза и рот.

— Хаимке, — воскликнула она, — аи, аи! Хаимке! Откуда у тебя такая роскошь? Где ты нашел такие бриллианты? Дай ты мне цветы сюда, я полюбуюсь ими. Аи! Как они пахнут!

Чувство невыразимого блаженства разлилось по лицу Хаиты, когда она взяла чудесные цветы из рук внука. Она любовалась ими, приближая их к себе или отодвигая, прищурив глаза; она целовала лилии, а широкую траву с серебряной полосой гладила ладонью, словно это было ее любимое дитя. И все время восклицала:

— Аи! Аи! Как они красивы, как они пахнут, как блестят!

Трудно было узнать, кто из них двоих — бабушка или внук — больше радуются этим чудесам природы, что просияли в их убогом жилище светом изобилия и развеяли перед ними мрак нужды. Оба они радовались наивно, громко, но радость ребенка была продолжительнее.

Спустя четверть часа Хаита печально закачала головой и тяжело вздохнула.

— Когда я была молодой… — прошептала она и долго потом что-то шептала и качала головой и вздыхала, а Хаимек, сидя в углу на перинке, рассказывал бабушке о красивой даме, о том, как он получил эти цветы, и при этом он ежеминутно целовал розы и лилии.

Но бабка от радости загрустила, она просыпалась среди ночи, стонала, вздыхала, и она слышала, как в темноте детский голосок произносил сквозь сон:

— Дай цветочек!..

Хаимку снилась женщина в белом, снились цветы. Неудивительно, — он спал, овеянный их ароматом. Эту ночь он, будто римский император Гелиогабал, спал на цветах. Боясь, чтоб они не исчезли, он положил их себе под подушку с голубой полотняной накидкой. Печальное пробуждение! Наутро Хаита, совершая, как всегда, утреннюю молитву, услышала за собой громкое рыдание.

Она повернулась, и вот что предстало ее глазам.

На вязанке соломы, покрытой тонкой перинкой, сидел Хаимек со всклокоченными от сна волосами, а его колени, еле прикрытые старой рубашечкой, и маленькие босые ножки осыпаны были трупами цветов.

Открыв глаза после сна, он залез рукой под подушку и вытащил свои сокровища, но в каком виде! Атласные лепестки лилий пожелтели и увяли, розы, наполовину облетевшие, торчали увядшими стеблями, зеленая трава изменилась до неузнаваемости. То уже не были цветы, а только слабое о них напоминание. Хаимек, опустив руки, смотрел на них и плакал, громко всхлипывая.

Напрасно бабка то утешала его, то бранила, грозясь прибить розгой. Хаимек ничего не видел и не слышал. Крупные слезы ручьем лились из его глаз и падали на увядшие цветы, покрывая их росой. Только одна веточка незабудок сохранила еще свежесть и краски. Голубые звездочки с золотыми глазками, казалось, приветливо глядели на плачущего мальчика.

* * *

Был грустный осенний вечер.

За окошком избушки Хаиты на узком дворике жалобно завывал ветер. А когда он умолкал, слышался шум дождя, стучавшего о каменные плиты.

Хаита, лежа на кровати, стонала и вздыхала. Узкий луч света мигающей лампочки освещал лицо спавшего рядом Хаимка. Хаита, не отрывая глаз от ребенка, что-то, по своему обыкновению, шептала:

— О, бедное, несчастное мое дитя, что станется с тобою, когда душа моя разлучится с телом! Что будет с тобою, когда предвечный по благости своей позовет мою душу соединиться с душами отца и матери моих, мужа моего Лейбы, брата моего Абрама, с душами сыновей моих и любимой дочери моей Малки. А что скажу я моей Малке, когда она меня на том свете спросит: «Мамуля, а что ты сделала с маленьким моим сыночком Хаимкой? Оставила ли ты при нем кого-нибудь, кто бы ему хлеб в рот, в голову разум вкладывал?» Как только она меня так спросит, я от стыда даже голову не посмею поднять на мою. Малку и только слезами зальюсь, потому что я ее милого сыночка Хаимку одного на этом свете оставила. Он такой маленький и не может еще позаботиться о себе… У него такие маленькие ручки, что заработать ими он ничего еще не сможет, а головка у него еще так глупа, что может навести его на зло и навлечь на него большое несчастье. О бедная, несчастная голова моя!..

Так размышляла и жаловалась Хаита. В тот вечер размышляла она о смерти. А вокруг было темно и грустно, жалобно завывал ветер. У Хаиты болели кости и голова, повязанная желтым платком. На сердце было тяжело, и ей казалось, что с каждым вздохом часть души вылетает у нее из тела. К тому же столько было огорчений! Оттого ли, что сил нехватало больше, оттого ли, что ее соперница Ента, как более молодая и сильная, опередила ее и на базаре и на мусорной свалке, — за неделю Хаита почти ничего не заработала. Она уже два раза откровенно сказала Хаимке: — Ну, выпроси сегодня у господ несколько грошей.

Было уже поздно, и давно пора было раздеться и залезть под перину, но старая бабка лежала одетая и долго бормотала вполголоса, не спуская глаз с лица спящего внука. Потом с трудом поднялась, набросила на голову платок и, не обращая внимания на ночную темноту, дождь и ветер, вышла из избушки.

Сгорбленная, с вытянутой вперед рукой, под дождем, который бил ей в лицо и насквозь промочил ее дырявую одежду, шла она по извилистым и узким уличкам. Ноги попадали ежеминутно в лужи и спотыкались об острые камни; шла она очень медленно.

Наконец Хаита достигла цели своего путешествия и вошла в темные сенцы низенького домика. Она нащупала дверь и постучалась.

— Кто там? — спросил изнутри мужской голос.

Хаита тихо произнесла свое имя.

— Войди!

Комната, в которую вошла Хаита, была довольно велика, но бедна. В глубине ее на простом стуле перед столом с лежавшей на нем большой раскрытой книгой сидел человек в длинном до земли одеянии, с темным лицом, обросшим волосами. Человек этот, видно, с большим напряжением духовных сил вчитывался в книгу, потому что, когда он поднял взор на вошедшую женщину, глаза его были затуманены, как это бывает у тех, кто с трудом отрывается от своих мыслей. Однако он не рассердился на то, что помешали его занятию, и ласковым голосом спросил:

— Зачем ты пришла ко мне в такой поздний час, не случилось ли у тебя несчастья?

— С тех пор, как я покинула дом моих родителей, несчастье стало спутником всех моих дней, — ответила женщина.

— Такова, видно, воля предвечного, — сурово ответил мужчина и спросил:

— Что тебе от меня нужно?

Хаита поклонилась и, взяв его почерневшую руку, поднесла к своим губам.

— Ребе, — сказала она, — я пришла просить тебя за внука моего, за маленького невинного ребенка, который будет очень несчастным, если ты но смилуешься над ним!

Тут она принялась рассказывать, какие заботы и беспокойство внушает ей судьба ребенка.

— Ребе, — закончила Хаита свою речь, — я открываю тебе свою душу. Большой грех я взяла на себя, сама я учила ребенка попрошайничеству. Ребе, не смотри на меня так гневно… мне тяжело жить. Но я очень боюсь за ребенка. Он научился просить милостыню, а это очень плохая наука, она может привести его к воровству. Ах, ребе, я не хочу этого! Я очень этого боюсь!

Хаиту стало трясти, как в лихорадке.

— Ребе, не один только этот грех у меня на совести. Случалось, что я обманом сбывала негодное старье и часто, покупая стоящую вещь, платила за нее как за негодную. Бывало, что я обманывала покупателей, показывая товар с той стороны, где не было дыр. Случалось, что к Енте, той, что тоже торгует старьем, великую зависть и ненависть в сердце моем питала, дралась с ней ради ничтожного заработка. Видишь, ребе, как я открываю тебе все свое сердце, но ты не смотри на меня так, не гневайся за все то, что я сделала худого. мне так тяжело жить!.. Но ты, ребе, подумай, я не хочу, чтобы мой Хаимек грешил, как я грешила. Я так боюсь этого! Смилуйся над маленьким невинным ребенком. Он такой красивый, такой умный и такой еще маленький. Возьми ты, ребе, внука моего под свою опеку, так же, как брал ты уже других бедных детей. Сделай так, чтобы он мог учиться и набираться ума и чтобы, когда моя душа покинет тело, у него был кусок хлеба. Ты так добр, ребе, всегда помогаешь бедным людям. Милосердие твое и мудрость всему свету известны! Пусть и я найду ласку в глазах твоих и милосердие в сердце твоем!

Старый ребе выслушал взволнованную речь старухи молча и с большим вниманием.

Он подумал минуту и сказал:

— Будь спокойна, я исполню твою просьбу и позабочусь о твоем внуке! Я возьму его к себе в дом, буду посылать его в «Талмуд-тору» и сам буду его учить.

Лицо Хаиты засияло радостью и невыразимой благодарностью. Она громко заплакала.

— Чего же ты плачешь? — спросил ребе.

— О, ребе, прости мои слезы! Глупые то слезы, но они идут из глубины моего сердца, и удержать я их не могу. Если ты возьмешь моего Хаимка в свой дом — я расстанусь с ребенком моим… а у меня, кроме него, никого в целом свете нет. Как только ты, ребе, возьмешь моего Хаимка к себе, — останусь я без него, как око без зеницы, как тело без души. Позволь, ребе, хотя бы приходить к тебе в дом почаще и смотреть на него, утешать свое сердце.

На другой день в избушку Хаиты вошел реб Нохим и, взяв за руку встревоженного и плачущего Хаимка, отвел его в свой дом.

Кто же такой реб Нохим?

Реб Нохим широко известен среди еврейской бедноты своей ученостью, набожностью и милосердием. Он талмудист и прилежно изучает Каббалу. Говорят, что для него нет ничего тайного ни на небе, ни на земле, но я об этом утвердительно ничего сказать не могу. У меня только много доказательств его милосердия, я убедилась в этом собственными глазами. Видела я не раз еврейских детей, бедных, оборванных, голодных, которых он брал к себе; видела стариков, которым он протягивал руку помощи. Но об этом здесь не место распространяться… Упомяну только об одной черте ребе Нохима, которая может оказать сильное влияние на будущее духовное развитие Хаимка. Реб Нохим, кроме древнееврейского языка и современного «Идиш», не знает ни одного языка. Целиком погруженный в религиозные искания, он не имел, видно, времени изучить язык того края, который был для его прапрадедов родным. Допускаю, однако, что, кроме недостатка времени, у реба Нохима были на это и иные причины.

Хаимек живет у реба Нохима и посещает школу Талмуд-тору. Вечерами реб Нохим часто сам с ним занимается. Он ведет с ребенком длинные беседы, рассказывает ему всевозможные истории, почерпнутые им из священных книг Израиля. Это не малая жертва, ибо занятие это отнимает много времени и отрывает реба Нохима от его молитв. Но чего только не делает реб Нохим, если видит он, что кто-нибудь нуждается в его помощи, если ему представляется случай развить в чьем-нибудь маленьком сердце любовь к израильскому народу и к вере Израиля.

Однажды вечером реб Нохим занимался с Хаимкой. Они сидели оба в низкой неприглядной комнате друг против друга. Мужчина с темным лицом, заросшим волосами, опирался локтями об стол, а руки подымал вверх; ребенок с круглым умным личиком сидел на высоком стуле, скрестив маленькие ручки, и внимательно смотрел в глаза своему учителю.

Реб Нохим мистик. Он верит во все сверхъестественные существа, о которых говорится в его книгах. Некоторых ангелов он особенно любит и хочет поделиться со своим учеником этим своим чувством. Он рассказывает мальчику об ангеле Сандалфоне, который, стоя у небесных врат, принимает молитвы, летящие с земли на небо, превращает эти молитвы в цветы дивной красоты и сплетает из них венки, которые кладет к ногам Иеговы.

Хаимек слушал рассказ об ангеле молитв Сандалфоне с захватывающим интересом и как бы для того, чтоб увидеть его, поднял к небу глаза. И вдруг в его воображении встала женщина в белом платье, которую он видел однажды на городском бульваре. Увидел он склоняющееся к нему ее лицо с серебристым блеском глаз и, засмотревшись на нее, улыбаясь, громко произнес по-польски:

— Дай цветочек!

Ребе Нохима очень удивило непонятное слово, которое произнес ребенок.