Около одиннадцати часов утра маленькая передняя Капровского была полна посетителей. Юрек, вернувшись в город еще до восхода солнца, столкнулся у входа со своим паном, возвращавшимся в эту пору домой. Теперь же мальчик сидел на сеннике надутый, взлохмаченный, с распухшими от слез глазами. Он чистил изящные ботинки своего пана, все еще продолжая всхлипывать. И было от чего плакать! Три мили, туда и обратно, пробежал он в неполные сутки, выдержал тяжкий бой с Бахревичихой, а когда рассказал Капровскому о приключении с письмом, то не только не получил обещанного рубля, но пан так его изругал и так надрал ему уши, что они до сих пор были красные, как пионы. С горящими ушами, всклокоченный, босой — от быстрого бега ноги у него жестоко болели, — мальчик чистил ботинки и ежеминутно вытирал слезы грязной от ваксы рукою, отчего его щеки и лоб покрылись каким-то фантастическим черным узором. Проливая слезы и покрывая лицо татуировкой, Юрек в довершение всего то и дело засовывал в рот печеную картошку. Ульяна, снаряжая его в город, набила ею карманы его куртки и штанов. К посетителям, находившимся в передней, он, против обыкновения, повернулся спиной. Они тоже не обращали на него внимания.
В передней, кроме Юрка, находилось пять человек. У окна, тихо переговариваясь, стояли два бородатых еврея. Один из них был маклер. Здесь, в Онгроде, он выполнял для Капровского такие же поручения, как Миколай в Грынках. Другой был ростовщик; он часто являлся сюда, чтобы напомнить о долге, приносившем ему чуть ли не двадцать процентов в месяц.
На фоне мутного, запыленного окна выделялись силуэты ростовщика и маклера — длинные носы, ввалившиеся щеки и густые брови. В пылу разговора они близко наклонялись друг к другу, и их острые бороды — одна черная, другая огненно-рыжая — быстро кивали. Голоса их то повышались до громких гортанных выкриков, то падали до свистящего шепота.
За черной спиной маклера, у грязной стены, стоял рослый, широкоплечий и загорелый мужчина в высоких сапогах, в простой, но приличной одежде. На вид мелкопоместный, но зажиточный и спесивый шляхтич, он явился сюда с маклером и стоял тихо и терпеливо, с опущенными руками, держа в одной шапку, а в другой толстую — связку каких-то бумаг. Свесив голову и уставившись в пол, он о чем-то задумался и ждал.
В противоположном углу, около глиняной выкрашенной в желтый цвет печки, сидел на табуретке Павлюк Гарбар. Это был уже седеющий крестьянин в длинном добротном зипуне и сапогах, распространявших крепкий запах кожи и дегтя; он держал в обеих руках барашковую шапку и, подобно, шляхтичу, опустив голову на грудь, терпеливо ждал; его клонило ко сну, и когда стоявшие у окна евреи начинали говорить немного громче, он, очнувшись, встряхивал густыми волосами и оглядывался на дверь гостиной, но, убедившись, что все обстоит попрежнему, снова опускал голову и закрывал глаза.
Между Павлюком и дверью в гостиную, прислонившись к стене, стояла Кристина. Из-под красного ситцевого платка, покрывавшего ее голову, выбивались спереди две пряди черных, пронизанных серебряными нитями волос; сермяга и короткая домотканная юбка не закрывали ног, обутых в грубые низкие башмаки — единственная обувь, купленная ею еще лет пятнадцать назад. Она надевала их, лишь входя в костел или в город. Всю дорогу от Вульки до Онгрода она несла их в руках и только у самого города, присев на землю, втиснула в них ноги. Теперь, прислонившись к стене и засунув руки в рукава сермяги, она погрузилась в свои мысли и ждала. Темные опущенные веки с длинными черными ресницами бросали тень на ее худые щеки. Поблекшие, плотно сжатые губы выражали безропотную скорбь; морщины на загорелом лбу то сдвигались, то вновь разглаживались, как бы повествуя о ее думах и душевных переживаниях.
Какая-то неуловимая, но тяжелая тревога носилась в воздухе, наполнявшем эти грязные тесные стены.
На сеннике, скорчившись, сидел мальчик и, всхлипывая, жевал холодную картошку; у окна, кивая острыми бородами, беспокойно шептались евреи; тут же покорно ждал своей очереди широкоплечий шляхтич, дремал седеющий крестьянин, стояла, печально задумавшись, крестьянка, — и от всей этой горсточки удрученных, томящихся ожиданием людей веяло скукой и какой-то медленно обволакивающей их тоской. Сквозь мутные стекла окон виден был накаленный солнцем сонный двор, заборы и стены флигелей, залитые резким белым светом. Редкие клочья черного дыма носились в воздухе; какое-то жалкое, пыльное деревце протягивало ветки, покрытые поблекшими, изъеденными гусеницей листьями, а красноватый с острыми гранями булыжник мостовой, казалось, кричал о бесплодии.
Вдруг на дворе послышались тяжелые торопливые шаги, и минуту спустя в дверь передней просунулась голова мужчины. У него были коротко остриженные волосы, густые, сердито взъерошенные усы и круглое румяное лицо, освещенное парой голубых глаз.
— Эй, Юрек, что, твой пан еще спит?
— Спит, — не оглядываясь, буркнул мальчик.
В открытых дверях послышалась ругань.
— Чтоб вас всех черти…
С этими словами в переднюю вошел Бахревич. Его приход произвел заметное впечатление. Евреи прервали свое бормотанье и пытливо оглядели его с ног до головы; стоявший в углу шляхтич с удивлением оглянулся в его сторону; Павлюк в знак приветствия кивнул головой, а Кристина при звуке его голоса переступила с ноги на ногу, морщины у нее на лбу дрогнули, губы зашевелились, но она не произнесла ни слова и, опустив веки, еще крепче прижалась к стене.
Вновь прибывший был в черном пиджаке и в наглухо застегнутом жилете, в руках у него была круглая лакированная палка; широкоплечий, румяный, разжиревший на хороших хлебах, он, казалось, явился сюда, чтобы своим присутствием дополнить группу собравшихся здесь человеческих типов. В нем с первого же взгляда можно было узнать мелкого служащего из помещичьей усадьбы. Глаза его горели гневом и нетерпением. Опершись на палку, он обратился к Юрку:
— С шести часов хожу и хожу сюда и не могу дождаться, когда твой пан подымется с постели. Что, вы здесь, в городе, целый день спите?
— Я-то не сплю! — буркнул Юрек.
— А твой пан?
— Бывает, что и целый день спит…
— Ну, так подай мне стул, чтобы можно было по крайней мере сесть.
Мальчик нехотя поднялся с сенника и тонким голоском сказал:
— Может, вы, пане, пройдете в залу… Мой хозяин велит панов всегда просить в залу…
Последняя фраза несколько смягчила эконома. Ему понравилось, что Юрек причислил его к панам.
— Ну, где же эта ваша зала? — спросил он.
И подумал про себя:
«Ну и ну, у него, оказывается, есть зала! Ловкая бестия… ишь чего добился… зала у него, висельника, есть…»
Юрек отворил двери. Шляхтич, Павлюк и даже Кристина повернули туда лица и вытянули шеи. Их взорам представились золотые, сверкающие рамы, зеркала; хоть и поблекшие, но пестрые краски ковра и бронзовые безделушки на письменном столе. Они разинули рты, веки у них замигали, точно яркий свет брызнул в глаза. В этот самый миг из спальни донесся слегка охрипший, но громкий голос:
— Юрек!
— Сию минуту! — пронзительно откликнулся мальчик и, схватив с сенника вычищенные ботинки, вбежал вслед за Бахревичем в залу, с громким стуком захлопнув за собой дверь. Стоявший в углу шляхтич толкнул маклера в спину.
— Проснулся, — шепнул он.
Павлюк поднял глаза на Кристину.
— Ну, вот и проснулся!
Она утвердительно кивнула головой, еще крепче стиснув руки, засунутые в рукава сермяги.
Евреи забормотали громче. На их худощавых, нервных лицах мелькнула насмешливо презрительная улыбка, остроконечные бороды закивали.
Капровский не всегда спал так долго, но вчера он испытал очень много приятных и неприятных впечатлений и, чувствуя себя странно утомленным, нуждался в более длительном, чем обычно, отдыхе. К приятным событиям относилось выигранное в суде дело одного помещика; правда, дело было небольшое и помещик не из крупных, но то обстоятельство, что клиент был как-никак помещик, — у Капровского случай очень редкий, — сулило ему богатое будущее. Главное, завязать отношения с помещиками. Хо-хо! Тогда сразу изменились бы и его денежные дела и положение в обществе. Мужиков он не бросил бы — они приносили ему изрядный доход, — но вместе с тем обзавелся бы почетной клиентурой. Вращаясь в ее кругах, можно было не только приятно проводить время, но быстро разбогатеть и заключить выгодный со всех точек зрения брак. И он с особым рвением вел дело этого редкого клиента, с которым познакомился благодаря расторопности и пронырливости маклера Янкеля. В этом процессе он выказал все свои юридические познания и незаурядное искусство. Судьи относились обычно весьма подозрительно и к нему самому и к делам, за которые он брался, но на этот раз он вел процесс с таким рвением и так ловко, что помещик выиграл тяжбу. Деньги Капровский получил небольшие. Он понимал, что к людям мало-мальски просвещенным и опытным нельзя применять те же приемы, что к темному мужику. Зато помещик пожимал адвокату руку и в обе щеки целовал, обещая прославить его на всю округу и посылать своих соседей, ведущих тяжбы, только к нему. Это была чуть ли не первая профессиональная удача Капровского, но удача весьма важная, открывавшая перед ним широкие перспективы.
Вручив значительную часть гонорара Янкелю, так как тот, не получив ее, не дал бы ему, разумеется, ни минуты покоя, Капровский с оставшейся суммой отправился в кафе, где Кларка, стоя на маленькой эстраде в фантастическом красном костюме, исполняла перед немногочисленной мужской публикой свой боевой концертный номер: «Willst du spazieren gehen? Мяу!» Это «мяу» производило на Капровского неотразимое впечатление; оно щекотало его нервы и заставляло трепетать сердце. В эту ночь он не играл в карты, его всецело захватила победа, одержанная над кафешантанной сиреной, которая торжественно обещала ему провести в Онгроде еще несколько недель.
Капровский возвращался домой в прекрасном расположении духа; он вертел тросточкой и тихонько напевал: «Мяу! Мяу!» Вот почему сообщение Юрка о скандале в Лесном так рассердило его. Пан адвокат обошелся бы с мальчиком еще строже, не вспомни он о том, что отец Юрка, Миколай, обожает свое потомство. Капровский боялся, что, если он обидит его сына, Миколай разозлится и порвет с ним отношения, надо сказать весьма полезные. Хо-хо! Такого, как Миколай, многие его коллеги охотно взяли бы себе в посредники.
Но этого им не дождаться! Только он один умеет находить таких Янкелей и таких Миколаев. Вот почему он и сдержал свой гнев. Однако предчувствие бурных объяснений с родителями Карольки долго не давало ему уснуть…
Теперь, когда мальчик вошел в спальню, он довольно мягко спросил:
— Есть кто-нибудь?
— Ой, ой, полно! — отозвался Юрек, приятно удивленный сдержанностью своего хозяина.
Капровский сел на кровати.
— А кто там?
— Янкель привел какого-то шляхтича с бумагами…
Капровский усмехнулся. Уж если Янкель приводит кого-нибудь, то это наверняка выгодное дельце!
— Павлюк Гарбар из Грынок и та баба из Вульки — Кристина, или как ее там звать; они уже давно пришли и ждут.
«Вот это хорошо, просто замечательно, что эти мужики пришли сами. Значит, на этот раз они хотят обойтись без Миколая. И принесенные деньги вручат непосредственно ему, и не придется отдавать добрую половину солдату. Хо-хо! Солдат не дурак, но на этот раз хамы, видимо, провели его. Сами явились с деньгами!.. Но вот что плохо. Он совсем забыл, кто такая эта баба из Вульки и какое у нее к нему дело, за которое она уже присылала деньги».
Тут Юрек отскочил от кровати и, прикрыв ладонью рот, со странной смесью страха и лукавства доложил:
— Пришел сюда и тот… из Лесного, Бахревич!
Капровский даже вскрикнул:
— Вот так история!
У него задрожали руки и судорожно дернулось лицо. Он стал одеваться, но делал это очень медленно, о чем-то глубоко задумавшись. Но, удивительное дело, он одевался с такой тщательностью и щегольством, точно собирался на бал. Не хватало только фрака и белых перчаток. Он долго рылся в груде своего платья, выбрал самое лучшее белье, новехонький пиджак, обрызгался самыми модными духами, а в манишку и манжеты вложил запонки из поддельных рубинов.
— А зала прибрана? — спросил он Юрка.
— Зала, как стеклышко, — ответил мальчик. — Старая Юстына вчера все выколотила, вымыла…
Юстына была жена сторожа. В отсутствие Юрка она обычно прибирала квартиру Капровского и вчера, когда ни пана, ни слуги не было дома, несколько часов трудилась, наводя в ней порядок и чистоту.
Бахревич вошел в убранную гостиную, носившую название залы, энергичной, размашистой походкой человека, с трудом сдерживающего гнев. Сделав, однако, несколько шагов, он остановился и с удивлением оглядел комнату. Подобного великолепия он в жизни своей не видывал. Зальце управляющего красносельскими имениями и его, Бахревича, собственная гостиная тоже были красивы, но их нельзя было даже сравнить с залой адвоката! Ну и ну! Зеркало в позолоченной раме, огромный ковер и эти яркие картины на стенах, а сколько позолоченных безделушек на письменном столе! Ну и ну! Пол блестит. Натерт, что ли? А целые горы книг! И как этот человек мог перечитать все это! А груды исписанных бумаг. Какого высокого мнения должны быть о нем люди, если доверили ему столько документов! Ну и ну! Вот хитрая бестия! Висельник этакий!
Почтение и негодование, робость и обида вызвали в душе Бахревича настоящий хаос чувств и мыслей. В первую минуту ему хотелось броситься через залу и изо всей силы грохнуть палкой в закрытую дверь спальни, но, постояв немного, он тихонько и осторожно присел на краешек стоящего у стены диванчика. Это была игрушка, а не диванчик. В числе других вещей домашнего обихода Мадзя принесла в его дом и тот диван, что до сих пор стоит в их гостиной, украшенный подушками «а ля ракака». Но, видно, диван дивану рознь! Их диван был громоздкий, широкий, жесткий. Этот же такой маленький, мягкий, что Бахревич едва осмелился присесть, боясь, что он сломается под его тяжестью. Ему и невдомек было, что пружины у этой игрушки сломаны, а одну из недостающих ножек заменяло припертое к стене полено. Мысли его путались, и в сознании перекрещивались такие слова и фразы:
«Самый заправский пан… жулик! Хитрая штучка! Негодяй! Блестящая партия… на виселицу тебя! Я ему все выскажу, я как следует проберу его! Но как с этим паничем и умником ссору заводить? Вот Мадзя, та сумела бы… ого-го! И почему она сама не приехала на расправу… Она бы его…»
Тут отворились двери спальни; Капровский, расфранченный, сверкая брелоками, благоухая духами, со слащавой улыбкой на помятом, нервно подергивающемся лице, в чрезмерной предупредительности весь подавшись вперед, стал приветствовать нежданного гостя.
С небрежным изяществом раскачиваясь из стороны в сторону, Капровский подбежал к гостю, схватил в свои маленькие белые руки его красные, мясистые ручищи и несколько раз тряхнул их. Затем, пододвинув к диванчику стул, сел и затараторил:
— Вот нежданное удовольствие видеть вас, уважаемый, в моем доме… наверно, какое-нибудь дельце привело вас в наш городок… Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?.. И вам пришлось ждать, пока я проснусь! Тысячу извинений! Вот оно, гостеприимство деревенское и городское… Вы так радушно принимали меня в Лесном, а я… И как раз сегодня я разоспался, как никогда… Но это не без причины. Мой клиент Калинский, — вы его знаете, помещик из ваших краев, — отнял у меня вчера весь день своим делом, которое, кстати сказать, я ему выиграл… А затем мне пришлось провести целую ночь за чтением актов, присланных мне моим клиентом Зембицким, соседом Калинского. Дело крупное, касается почти всего имения Зембицкого… Мой клиент Калинский уехал очень довольный, приглашал меня к себе на осеннюю охоту. «Познакомлю вас с моими дочурками, — сказал он, — а также с соседями, они будут рады получить от вас советы и помощь…»
В таком духе Капровский болтал долго, речь его текла плавно, непринужденно, он то и дело улыбался, открывая при этом свои почерневшие зубы; сверкал синими стеклами и золотыми кольцами и с небрежным изяществом покачивался то взад, то вперед на своем стуле.
Бахревич, прямой и неподвижный, точно истукан, сидел на краешке диванчика. Его лицо все сильнее наливалось кровью, широко раскрытые глаза уставились на вежливого, блестящего и красноречивого хозяина. Белый лоб и загорелые щеки то и дело заливало яркой краской, неподвижный взор загорался злобой и нетерпением, а пухлые губы сжимались наподобие красного бутона и невольно издавали звонкий свист — фью!
«Его клиент Калинекий, богатый помещик. Фью! Он пригласил его на охоту и собирается представить своим дочуркам! Его клиент Зембицкий, еще богаче Калинского, это тот, что женат на Дзельской. Фью! Вишь, с какими людьми эта бестия знается! Висельник! Умная башка! Фью!»
Внезапно вся душа его содрогнулась: «Я ему покажу дочурок Калинского… а мое, стало быть, дитятко пропадать должно, что ли?» Он вскочил, словно его подбросило, и, прерывая плавную речь хозяина дома, закричал:
— Но ведь я к вам с претензией… с большой претензией и жалобой… Вы вскружили девушке голову, а теперь бросить хотите… я не позволю… я — отец. Я приехал потребовать, чтобы вы загладили обиду, нанесенную моей семье… Я вас заставлю, вы… вы…
Он не мог продолжать. Горло его сжалось от страшной сердечной боли. Слезы брызнули из глаз и покатились по щекам. Перед глазами все время, как заколдованная, стояла Каролька, а рядом с ней этот окаянный висельник. Тот же медленно, с кривой усмешкой поднялся со стула и как ни в чем не бывало сказал:
— Но, уважаемый, чего, собственно, вы от меня хотите?
«Чего я от него хочу? Такая продувная бестия, и не может догадаться».
— Сто чертей! — закричал Бахревич. — Чего я от вас хочу? Чтобы вы женились на девушке, которую вы обманули и погубили, как последний…
Он сдержался. На языке вертелось: как последний негодяй и висельник! Но он не мог сказать этого, ни за что не мог. Вот если бы на его месте была Мадзя, ого! Но как же он такому человеку… такие слова… Как бы там ни было, но такой человек…
— Потише, любезнейший, потише… — отойдя к стене и незаметно отгородившись стулом, начал хозяин дома. — Такой человек, как я, не может так вдруг, внезапно, как выстрел из пистолета… жениться… Я увлекся было панной Каролиной, действительно… может быть, даже слишком… не спорю… но жениться пока еще не могу… со временем, впоследствии… не возражаю… возможно…
Глаза Бахревича налились кровью. Из груди его вырвалось рычание, в котором слились воедино рыдание и злоба.
— Что?! Впоследствии! Возможно! Вот так обещаньице! А что тем временем будет с моей доченькой? Я требую сейчас же, немедленно… к алтарю… я вам покажу, я вас заставлю…
Капровский, весь бледный, стоял, прислонившись к стене, и изо всех сил сжимал спинку стула, готовый в любой момент поднять его и защищаться. Но все же он держался прямо, сохраняя вежливую, полуироническую усмешку.
— Любезнейший, — начал он, — такого человека, как я, трудно к чему-нибудь принудить… Я не дурак, у меня есть связи, положение… Я сумею отстоять себя…
Бахревич вдруг умолк и с минуту смотрел на него с раскрытым ртом. «Правду сказал, шельма! Кто его может принудить? Ум, связи, положение… Что для него значит какой-то эконом?»
Как бы прочитав мысли своего противника, Капровский поднял голову. Его вздернутый нос выражал наглую самоуверенность.
— Подумайте сами, разве может такой человек, как я, вот так, немедленно, сейчас же… не обдумав, закрыть себе все дороги ради какой-то экономовой дочки?
О, произнося эти слова, чтобы окончательно унизить своего противника, не слишком ли он рассчитывал на свое мнимое превосходство, которое должно было подействовать на Бахревича, как горсть песка, брошенная в глаза.
Бахревич страшно запыхтел, застонал и вскочил с места. Глухо бросив какое-то проклятие, он с налившимися кровью глазами поднял свою полированную палку. Еще секунда, и шум вспыхнувшей в зале неравной схватки привлек бы людей, заполнивших переднюю. Но в этот миг с Бахревичем произошло что-то странное. «Для какой-то экономовой дочки закрыть себе все дороги!» Какой силой обладали эти слова, которые сначала пробудили в нем такую ярость, а потом отрезвили его, точно ведро холодной воды! Что это значит? Он не впервые слышит эти слова… Но тогда они звучали несколько иначе. «Надо быть сумасшедшим, чтобы ради какой-то мужички закрыть перед собой все дороги…»
— Ох!
Громко застонав, он закрыл красными, мясистыми руками свое перекошенное лицо. Перед глазами, которые он прижал толстыми пальцами, рядом с молоденьким страдающим личиком Карольки возникло другое лицо, совсем другое, постаревшее, — измученное, покорное. Вот только что, только что промелькнуло оно перед ним. Промелькнуло, но ни на минуту не задержало на себе его взгляда. Теперь же оно стояло перед ним, как живое: он видел устремленные на него черные, горящие, полные муки глаза, слышал шепот: «Надо быть сумасшедшим, чтобы для какой-то мужички закрыть перед собой все дороги».
Бахревич был набожным человеком. Прикрыв одной рукой глаза и сжав другую в кулак, он крепко ударил себя в грудь.
— Боже всемогущий! За мои грехи не карай моего дитяти!
Он произнес эти слова громко, с сердечным сокрушением человека, в котором заговорила совесть, с отцовской тревогой и жалостью, с взбудораженным, исказившимся от рыданий лицом.
В ответ на это восклицание, сопровождавшееся ударом крепкого кулака в не менее крепкую грудь, послышался приглушенный иронический смешок Капровского. Бросив быстрый взгляд на своего противника, он увидел его отчаяние и угадал отчасти его причину. Покинув свою оборонительную позицию между стеной и стулом и сделав несколько шагов вперед, он взял в свои мягкие, белые руки твердый, как камень, красный кулак эконома. Бахревич, открыв рот, уставился в землю. Он онемел и почти не сознавал, что с ним. Тогда Капровский, по-приятельски тряся его руку, все еще сжатую в кулак, с легким присвистом, сладеньким голоском произнес:
— А что это за грешки, дорогой пан Бахревич, что это за грешки приходят вам на память, что вы бьете себя в грудь и призываете на помощь всемогущего бога? Ха-ха-ха! Может, и я знаю кое-что об ошибках вашей молодости… ха-ха-ха! Соседи знают, кто чем дышит! Теперь я вспомнил ту мужичку, доверившую мне вести дело ее сына… солдат Миколай все мне о ней рассказал… Ха-ха-ха! Все мы одним миром мазаны, дорогой мой пан, все, все… На том и свет стоит, и нечего вам так каяться!
Слышал ли Бахревич эти слова, — трудно сказать. Он стоял остолбеневший, бессловесный, с открытым ртом, уставившись глазами в пол.
— Хамка… — шепнул он.
Капровский выпустил его кулак и спрятал руки в карманы.
— Дорогой мой пан Бахревич, — мягко заговорил он, — я не хочу обижать вас всех, я очень уважаю вас, и все мои симпатии на вашей стороне… Панна Каролина прелестная барышня и чрезвычайно мне нравилась… Но, видите ли, только, прошу вас, не сердитесь… подумайте… если вы считали неподходящим для себя жениться на мужичке, то, может, и я… при всем моем уважении к вам, нахожусь относительно вашей дочери в таком же положении…
Что можно было возразить на это? Капровский прав. Человек он ученый, знает наизусть все законы. Элегантный кавалер, на пути к богатству. О таких помещиках, как Калинский и Зембицкий, говорит: «Мои клиенты!» Конечно, он имеет право рассчитывать на более блестящий брак… А разве он сам не женился на Мадзе именно потому, что она была для него во всех отношениях блестящей партией?.. Да, на это ничего не возразишь. Он прав. Но все же это не может кончиться так просто.
Бахревич поднял голову, пытаясь сказать что-нибудь, но не мог произнести ни слова. Когда он говорил о делах с батраками, мужиками, со своими подчиненными, то у него слова не застревали в горле. Но с этим…
— Знаете что, — произнес он, наконец, сдавленным голосом, — и я подлец, и вы подлец, а вот Мадзя — это дело иное.
Начав говорить со слезами, он закончил со злостью и даже с каким-то высокомерием:
— Мадзя сама придет сюда! — И он повертел в воздухе палкой. — Ого! Тогда посмотрим! Тогда дело пойдет иначе!..
И он выбежал из залы в переднюю. При виде его ожидающие засуетились. Каждый думал, что после ухода эконома наступила его очередь идти к адвокату. Но Гарбар, сидевший ближе других, вскочил с табурета и, оттолкнув локтями евреев и шляхтича, сам протиснулся в дверь и, схватив за рукав сермяги Кристину, втащил ее за собой.
Юрек со стуком захлопнул за ними дверь.
Обычно крестьяне входили в залу, словно в костел, медленно, осторожно, согнувшись. Даже Гарбар, бывавший здесь не раз ходоком от грыненской деревни, крестьянин зажиточный и более уверенный в себе, чем остальные, держа шапку в опущенной руке и занеся вперед ногу, как вкопанный остановился возле двери. Взор его слегка помутился. Кристина же на этот раз проявила неожиданную смелость. Ее привела сюда мысль не о денежных расходах или выгодах. Сердце у нее кипело и ныло, и эта боль делала ее слепой к великолепию, равного которому она нигде и никогда не видала. Уже от самого порога она, не отрываясь, глядела на стоящего у письменного стола маленького человечка. Стуча грубыми башмаками, она быстро пересекла комнату и, упав перед ним на колени, обеими руками обняла его ноги.
Капровский попятился и, — вырывая руки, которые она покрывала поцелуями, нетерпеливо пробормотал:
— Ну, ну, не надо… не надо… Говори, чего тебе?
Он произнес эти слова нетерпеливо, но лицо его, возбужденное и побледневшее после разговора с Бахревичем, сияло теперь самодовольством. Он был из тех, кто любит видеть ближних у своих ног. Правда, его несколько смущало то обстоятельство, что он совершенно не знал, что нужно от него этой бабе. Он что-то смутно припоминал: сын, слабый здоровьем, кажется солдат. А может, и не у этой женщины сын солдат, а у другой. Наморщив брови, он повторил:
— Чего тебе? Выкладывай скорее!
Выпрямившись и скрестив на груди руки, она стала торопливо рассказывать:
— Я к вам, ясновельможный пан, о своем Пилипчике… Пришла я сегодня в город чуть свет и сначала хотела с сынком повидаться. Да испугалась, что не застану вас, и вот, ясновельможный пан, пришла сюда и ожидала…
— Ну и ладно, а чего же ты хочешь от меня?
— О сынке моем, Пилипке…
Капровский задумался.
— А где он, твой сынок? — спросил он.
Она глубоко вздохнула.
— А где ему быть, ясновельможный пан! Когда в последний раз его видели мои глазыньки, был он в казарме… Стройный, как тополек… Бледненький такой… В солдатской шинельке. Выскочил на лестницу, бросился мне в ноги: «Маменька, спасай! Пусть меня здесь оставят»…
А! Теперь Капровский уже достаточно ясно представил себе, в чем дело. Однако он не прерывал ее. Терпеливое отношение к клиентам не раз оказывалось выгодным для него.
Кристина продолжала:
— Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу… не пели мне свадебных песен, никогда не было у меня своей хаты, не видела я почета от людей… Работала, надрывалась, кожу с рук сдирала и сынков своих, — два солнышка мои, — растила… и любила. Ой, любила ж я их и жалела; растила их честными. Не воры они и не пьяницы, услужливые для людей и матери послушны… Скорей каждый из них руку себе отрубит, чем мать обидит. Вот какими я их вырастила! Одна. Никто не помогал.
Ее угасшие, скорбные глаза засияли радостью, лицо прояснилось, и она гордо выпрямила стан.
Капровский подумал: «Должно быть, эта хамка была когда-то красивой… и даже теперь еще, ей-богу, ничего… Какие глаза!»
Она же, снова опечалившись, продолжала:
— Я пришла к вам, ясновельможный пан, как к господу богу… Миколай сказал мне: «Отнеси пану деньги, и он вызволит Пилипка». Сначала я принесла те, что заработала для Пилипка… Потом он рассказал о том офицере, что не соглашался… так я и те деньги, что на похороны себе спрятала, Миколаю отдала, чтобы он отослал их вам, ясновельможный пан, для того офицера. И сердце у меня уже радовалось, что Пилипчику спасение будет… что его оставят в Онгроде и пришлют на зимовку в Грынки…
Ага! Ну, теперь-то уж Капровский все вспомнил об этой бабе. Он хотел было прервать ее речь, чтобы поскорее отделаться, но она продолжала:
— А теперь, ясновельможный пан, я пришла сюда, чтобы дознаться о том превосходительстве и о том сиятельстве… Что бы такое с ними сделать? Спасите меня, бедную, ясновельможный пан, чтобы те ревизоры моего Пилипка не выслали…
Вот тебе на! Опять «превосходительство», «сиятельство», «ревизоры», о которых он не имел ни малейшего понятия.
— А кто говорил тебе о тех ревизорах? — нетерпеливо спросил он.
— Миколай, ясновельможный пан! А кто бы другой, если не Миколай? Вчера он сказал: «Пан гадвокат писал мне так-то и так…» Я ломала себе голову, ломала, ломала. Боже ж ты мой, боже! Что мне делать! Взяла да и пришла…
Капровский подумал немного.
— А говорил тебе Миколай, что нужны деньги?
Женщина опять склонилась к его ногам, а затем, выпрямившись, посмотрела ему в лицо испуганными глазами. Видимо, колеблясь, она начала:
— Ясновельможный пан! Смилуйтесь надо мной. Сделайте теперь уж без денег… Ведь я же дала… И Пилипка деньги отдала и свои похоронные отдала. Сделайте теперь уж так, без денег… Откуда мне их взять?
Капровский нахмурился и снова спросил:
— Разве Миколай не сказал тебе, для чего и сколько на все это потребуется денег?
— Сказал, ясновельможный пан, все сказал… Но, милостивейший пан, сжальтесь надо мной и сделайте что-нибудь с теми ревизорами… Уж так, без ничего…
Капровский выпрямился, поднял голову и холодно произнес:
— Но, любезнейшая, ответь мне: разве я господь бог?
Странный вопрос. Черные, скорбные, молящие глаза Кристины удивленно взглянули на Капровского и стыдливо опустились.
— Ну, отвечай! Языка у тебя нет. Что я, господь бог?
Прекрасно очерченные, но увядшие губы тихонько прошептали:
— Нет!
Капровский продолжал спрашивать.
— Так, может быть, я царь?
Черные скорбные глаза снова испуганно и удивленно взглянули ему в лицо, а дрожащие губы ответили:
— Нет.
— Ну, так вот! Если я не господь бог и не царь, то как же ты хочешь, чтобы я мог что-нибудь сделать без денег? Деньги на этом свете, моя милая, это все, все и все. Без денег и человек не имеет цены и дело его ничего не стоит…
Тут он ораторским жестом вытянул руку:
— Чего же можно добиться на свете без денег? Человек без денег, моя милая, как сломанный колышек в заборе. Кто подопрет его, чтобы он не упал? Никто. Правда?
Во время этой речи, обращенной к Кристине, взгляд его из-за синего пенсне устремился к стоявшему у дверей Гарбару. Этот крестьянин с седеющими волосами, в добротной сермяге, с неглупым и довольно смелым выражением лица, вытянув шею, прислушивался к его словам с таким вниманием, как будто с жадностью глотал каждое слово. При этом он время от времени одобрительно кивал головой и улыбался. Глаза его блестели. Видно было, что провозглашенная адвокатом доктрина о том, что на земле деньги — это все, легко прокладывала себе путь в сознании Павлюка Гарбара.
А что думала об этом Кристина? Ни разу не подняла она опущенных глаз, ни разу не разняла сплетенных на груди рук. Ее тонкое, худое лицо приняло выражение сосредоточенности. Может быть, она думала о том, что, будь у нее деньги, не осталась бы она на всю жизнь сломанным колышком в заборе, который никто не захотел подпереть? Но вероятнее всего мысль ее была поглощена другим, потому что, когда Капровский замолчал, она медленно подняла глаза и повторила:
— Ясновельможный пан! Смилуйтесь надо мной. Сделайте теперь уж… так… без денег…
Капровский рассердился:
— Раз у тебя нет денег, нечего было тащиться сюда, надоедать мне и отнимать у меня время… Ну-ка, убирайся! Иди с богом!
Кристина замерла от ужаса. Можно было подумать, что гнев адвоката лишил ее способности говорить и двигаться. Она страшно испугалась. Он гонит ее! А выгонит, значит ничего не сделает, а если ничего не сделает, то что же будет с Пилипком и с деньгами, уже отданными ради него?
Она подняла свою дрожащую, покрытую темной, сморщенной кожей, всю в шрамах, руку к груди, а пальцы, искривленные, изуродованные ревматизмом, с побелевшими ногтями, сунула за сермягу, точно хотела что-то вынуть из-за пазухи. Но опять замерла. Она вспомнила Антоська. Боже мой! Ведь это его деньги, и он тоже ее сын, как и тот. Она вспомнила его строгий взгляд и суровый, решительный голос, каким он говорил ей тогда, чтобы она не отдавала его денег, ни за что не отдавала, потому что он до смерти ей этого не забудет! А что, если действительно не забудет и сердце свое от нее отвратит? Но тот, другой?
Она оглянулась и посмотрела на Гарбара почти невидящими глазами. Казалось, взгляд ее говорил: «Ты мужчина, ты умнее меня, глупой бабы. Если веришь в бога, спаси, посоветуй!»
Гарбар и сам торопился дать ей совет.
Он прошел на: цыпочках по натертому полу, приблизился к Кристине, с таинственным видом несколько раз толкнул ее локтем в бок и что-то зашептал ей на ухо. Шепча и не переставая подталкивать ее локтем, он, казалось, подсмеивался над ней. Ведь грыненские крестьяне дали куда больше денег, чем она, и еще дадут, Что же тут такого? Раз надо, так надо.
Однако, прислушиваясь к тому, что говорил этот зажиточный и рассудительней хозяин, о котором Кристина была весьма высокого мнения, она все еще колебалась. Мысль об Антоське, об обиде, какую она нанесла бы ему, и о возможной утрате его привязанности сжимала ей сердце, удерживала руку.
Внезапно подняв взор, она увидела детскую головку, которая смотрела на нее с висевшей на стене картины синими, как цветы льна, глазами. Эти ясные детские глаза, точно луч, преломившийся в стоячей воде, приковал к себе взгляд крестьянки, не имевшей на свете ничего-ничего и никого, кроме своих детей, которых она собственной кровью вскормила и сама вырастила. Одна. Никто ей не помогал. Эти синие, как цветы льна, глаза, смотревшие на нее с картины, напомнили ей Пилипка: и он был такой же пухленький, такой же розовенький, когда был маленьким, пока его не истощила лихорадка, которой он хворал пять месяцев… Ну, вылитый Пилипчик…. Боже ж мой, боже! Ведь она пришла в город, чтобы повидать его… Море тоски залило ей грудь. В ее изнуренном теле и попранной душе все еще бушевали страсти, когда-то зажигавшие пламенем ее черные глаза, обращенные к возлюбленному; она вздрогнула, руки затрепетали, и яркая краска залила увядшее лицо. Со вздымающейся грудью и огненным румянцем на щеках она отошла к стене и, отвернувшись, вытащила из-за пазухи грубый нитяной чулок, перевязанный веревочкой. Она долго-долго развязывала его, но, несмотря на волнение, осторожно вынула оттуда пожелтевшие бумаги, затем, снова повернувшись лицом к комнате и стуча грубыми башмаками, подошла к письменному столу. Звон высыпанных на стол медных денег разнесся по всей комнате.
Капровский смотрел, подбрасывая в руках золотую цепочку часов, и смеялся.
— Ну, и деньги! Тридцать, двадцать, пятнадцать, пять и даже три копейки… всего полно! Ха-ха-ха-ха! И где ты, баба, набрала таких денег?
Рассыпанные по столу монеты своими потемневшими ликами ясно говорили: «Это за то, что целый день полола пшеницу, а это за два дня жатвы, это — носила воду на коромыслах, доила арендаторских коров, дергала гречиху, копала картофель, сгребала сено… девятнадцать лет… девятнадцать лет, девятнадцать, лет!..»
Неодушевленные предметы могут о многом рассказать. Деньги, высыпанные Кристиной на письменный стол, говорили о челе, орошаемом потом, о целый день согбенной спине, о босых ногах, об израненных, опухших руках; о том же рассказывали и скомканные бумажные рубли, серебряные и медные монеты, с глухим звоном падавшие на дно ящика письменного стола. Этот нестройный, но характерный звук был как бы заключительным аккордом элегии.
Но хотя Капровский знал, что слово «рококо» означает стиль, в каком возводятся здания, он ничего не понимал в поэзии неодушевленных предметов. Перед ним, словно наяву, промелькнула рыжая борода ростовщика, ожидающего уплаты процентов, в ушах прозвучал голосок сирены, распевающей на подмостках кафе свое чарующее: «Мяу, мяу, мяу!» Губы его дрогнули в полунасмешливой, полудовольной улыбке, и он почувствовал, что снова обнимают его ноги.
— Чего ты хочешь? — довольно мягко спросил он.
— Ясновельможный пан, так, значит, ревизоры теперь уж ничего не сделают?
— Ничего, ничего не сделают, успокойся и ступай домой.
— Всемилостивейший пан, — крикнула Кристина, — да вознаградит вас всемогущий бог… я больше не буду надоедать вам… пойду только с сыночком повидаюсь да и домой.
На лице ее светилась радость, но Капровский вдруг испугался чего-то. «Вот так-так!» Он нетерпеливо и резко сказал:
— Не вздумай, любезнейшая, не вздумай… идти к сыну… тебе нельзя его теперь видеть…
Может быть, она прочитала что-нибудь на его лице? Может быть, детская головка с картины, на которую она все время поглядывала, затронула ее сердце? Она снова бросилась целовать маленькие белые руки, которые силились ее оттолкнуть.
— Милостивый пан, — воскликнула она, — позвольте мне повидать мое дитя… позвольте мне хоть на минутку, на одну минуточку повидать его… хоть разок взглянуть на него…
В ее движениях, в выражении глаз и лица была такая страстная мольба, что Капровский слегка смутился: «Вот так-так!»
— Позвольте, паночек мой, позвольте, ой, позвольте хоть на минуточку, чтобы я только увидела, что он здесь и живой! Позвольте!
Упав к ногам адвоката, Кристина обнимала и целовала его колени; она не плакала, она была охвачена смятением; ее седеющие волосы растрепались, лицо и глаза горели. В этот момент Кристина была трагически прекрасна. Лицо Капровского со вздернутым носом стало менее наглым, одутловатые щеки несколько раз дрогнули.
Поняв, однако, что необходимо сохранить хладнокровие и решительность, он безапелляционно заявил:
— Моя милая, сейчас повидать сына тебе нельзя, он числится больным и находится в таком месте, куда никого не пускают. Если не хочешь, чтобы все полетело к черту, то возвращайся скорее домой. Беги что есть мочи! Сейчас же, немедленно… сиди там тихо… и сюда не показывайся… слышишь?
Как же ей было не слышать, когда она слушала не только ушами, но и глазами и всей душой! Слушала его и поняла: настаивать нельзя, а то все полетит к черту. Надо быть довольной, что ревизоры уже ничего не сделают Пилипчику, и немедленно идти домой.
Она взглянула еще раз на картину. Вылитый Пилипчик, когда он был маленьким! Такие же глаза, и смеялся он точно так же… Не видеть его? Ну что ж! Ничего не поделаешь! Ведь это для его же блага. Низко-низко поклонилась она Капровскому и тихо проговорила:
— Спасибо ясновельможному пану! Пойду теперь домой. Только бы те ревизоры ничего не сделали! Значит, Пилипчик на зиму приедет в Грынки! Спасибо ясновельможному пану…
Она повернулась и, тяжело стуча грубыми башмаками, вышла из залы. К письменному столу подошел Павлюк Гарбар. К нему Капровский относился с известным почтением и о его деле помнил отлично. Грыненские крестьяне, обычно посылавшие к нему Павлюка, — это не то что какая-то там баба-поденщица, да, впрочем, они и не позволяли забывать о себе.
Капровский знал даже, где хранились относящиеся к их делу документы, и тут же, выдвинув нижний ящик стола, предложил Гарбару прослушать последнее прошение в суд. Это прошение было действительно написано, и, по мнению Капровского, мастерски. Но Павлюк не захотел слушать этот шедевр.
— Погодите, ясновельможный пан, — начал он. — Ту просьбу мы после прочитаем, а теперь я хочу поговорить насчет моего дела с Ясюком… Я знаю, что вы, вельможный пан, ведете эту тяжбу, и пришел просить вас так повести ее, чтобы выиграл я… Вот!
Сверкающие глаза крестьянина с выражением робости и лукавства уставились в лицо адвоката. Усмехнувшись, он сунул правую руку за пазуху.
— Вы сами, ясновельможный пан, говорили, что человек без денег — все равно что сломанный колышек в заборе. Как его ни подпирай, он все равно так сломанным и останется. Ясюк этот, чтоб его паралич стукнул, чтоб ему кости перекрутило, и есть тот колышек… Как-никак, у меня больше денег, чем у него.
Усевшись в кресло с высокой спинкой и барабаня по столу пухлыми пальцами в кольцах, Капровский шутливо спросил:
— Ну, а сколько ж ты там принес? а? Покажи-ка, стоит ли тебя подпирать, или не стоит? Посмотрим!
Четверть часа спустя, в то время как Гарбар, выходя из зала, пропустил туда широкоплечего шляхтича со связкой бумаг, которого подталкивал маклер, Кристина была уже за городом. За последними городскими домами ей надо было перейти через узкое железнодорожное полотно. Шлагбаум был закрыт. Видимо, ждали поезда. Сторож, увидев торопившуюся женщину, крикнул:
— Стой!
Кристина остановилась в нескольких шагах от опущенного шлагбаума. Эта небольшая задержка не вызвала у нее досады. Что ж, раз надо, она подождет. Стоя на пожелтевшей, вытоптанной траве, она развязала холщовый узелок, достала краюху черного хлеба, посолила и принялась есть. Со вчерашнего ужина у нее не было во рту ни крошки. Она ела хлеб и смотрела по сторонам. С того места, где она стояла, был виден вокзал, черные трубы паровозов, вырывавшиеся из них клубы дыма и толпы людей, сновавших по длинной и узкой платформе. Вид вокзала и доносившиеся оттуда громкие возгласы, свистки, шум так оглушили и поразили деревенскую женщину, что у нее появилось выражение какого-то детского любопытства, причем оно было тем забавнее, что Кристина не переставала жевать.
Позади нее какой-то мужчина спросил стоявшего у шлагбаума сторожа:
— Что случилось? Ведь обычно в это время поезда здесь не проходят. Какой ожидается поезд?
Сторож сказал одно только слово:
— Воинский.
Кристина стояла, устремив задумчивый взор в сторону вокзала, но при звуке этого слова глаза ее замигали и рука с краюхой хлеба опустилась на грудь. Она обернулась и посмотрела на разговаривавших. Какой-то господин в черном пиджаке, с перекинутым через руку пальто, смотрел на золотые часы, а сторож, приподняв фуражку, добавил в виде пояснения:
— Новобранцев повезут куда-то.
Темное, увядшее лицо женщины, прижимавшей к груди ломоть черного хлеба, вспыхнуло. В это мгновенье раздался глухой гул, и узкая полоса каменной платформы покрылась, словно муравейником, черной толпой людей. Покрывая гомон и крик, прозвучали громкие, отрывистые слова воинской команды. Труба паровоза, возвышаясь над длинным рядом вагонов, пыхтела и гудела, время от времени выбрасывая клубы черного, как сажа, дыма. Расстояние, отделявшее вокзал от шлагбаума, не позволяло даже самому зоркому глазу разглядеть в этой черной, беспрерывно движущейся толпе ни одного лица. Но каждому было ясно, что там солдаты и что их очень много. Кристина замерла. Вероятно, в голове у нее промелькнула мысль: не те ли это новобранцы, с которыми должен был уехать на край света ее Пилипчик. Она, вероятно, подумала, что, если бы не ее хлопоты, и он уезжал бы в эту минуту. Но она и мысли не допускала, что ее сын был с этими людьми, которые скоро покинут родной край. Хлеба она уже не ела. Зрелище отъезжающих солдат взволновало ее.
Вдруг черная труба испустила несколько раз подряд протяжный рев, и поезд стал отделяться от стен вокзала, постепенно ускоряя ход. Еще полминуты — и за опущенной перекладиной шлагбаума пролетел длинный ряд черных, наглухо закрытых вагонов, промелькнула неясная мозаика лиц, обрамленных коротко остриженными волосами, прильнувших к маленьким окошечкам, прозвенела солдатская песня, громкая, разухабистая и полная тоски, словно была она криком боли, рвущимся из смятенных душ.
Прошумело, прогрохотало, пропело и… исчезло. Только вдалеке ползла еще, извиваясь на повороте, огромная черная змея и тянулись в воздухе редеющие космы дыма.
Недоеденный кусок хлеба лежал на пожелтевшей траве у ног неподвижно стоявшей женщины. Лицо ее горело, на нем дрожали морщины, как грубо задетые струны. Ветер от пролетевших вагонов развевал пряди седеющих волос, а она стояла, крепко стиснув упавшие руки.
Но почему так пылало ее лицо, почему она дрожала, как листок осины? Ведь она хорошо знала, что среди уехавших не было ее Пилипчика. И все же точно железные клещи сжали ей сердце, и такая скорбь охватила ее, что с воплем упала бы она на пожелтевшую траву, если бы стук поднимающегося шлагбаума не вернул ей присутствия духа. Она взглянула на сторожа такими глазами, словно только что пробудилась от сна. Ей казалось, будто она видела во сне, что в одном из тех черных вагонов уезжал на край света ее Пилипчик и что среди множества лиц, выглядывавших из окошек, она смутно разглядела его бледное, худое, печальное лицо. Но ведь это ей только почудилось. Теперь она пришла в себя и вспомнила, что Пилипчик спасен, что пан адвокат спрятал его от ревизоров и что солдаты поехали, а его среди них не было, он остался здесь и никуда не поедет.
Она села на землю, сияла башмаки, перекинула их через плечо и, вскочив, пошла быстрым, бодрым шагом. Недоеденная краюха хлеба так и осталась на смятой траве. Она забыла о ней. Мысль о солдатах, уезжавших в далекие края, заглушила в ней голод.
Для крестьянки, привыкшей постоянно быть на ногах, пройти три мили — сущий пустяк. Под вечер Кристина была уже в Вульке. Настка и Юзик встретили ее радостными криками. Она дала им два грошовых бублика, купленных в какой-то придорожной корчме, и тут же стала разводить огонь и хлопотать об ужине. Теперь ее охватила огромная радость. Все, слава богу, кончено. Новобранцы уехали, а Пилипчик остался. Денег, правда, у нее совсем нет; пустой чулок, засунутый за рубаху, так и жег ее в предчувствии гнева и жалоб Антоська. Зато она выполнила свой долг: спасла сыночка. Не сама, конечно. Помогли адвокат и Миколай. Как только она освободится, то побежит к Миколаю благодарить его.
Суетясь у печи, она подробно рассказывала Елене о своей удаче.
Юзик выскочил со своим бубликом во двор. Настка, сидя на полу, чистила картошку, а Елена, изможденная, сгорбившись, сидела на лежанке и исхудалой рукой медленно качала люльку со спящим ребенком. Прервав оживленный рассказ Кристины, она, задыхаясь от слабости, стала жаловаться, что очень беспокоится о муже. Узнав, что дядька пошел в город, Ясюк догадался, что тот отправился к адвокату, чтобы «перекрутить» его на свою сторону, и чуть свет ушел в; корчму расспросить крестьян и корчмаря о намерениях Павлюка. Он вернулся к обеду, слегка подвыпивший, и ругал дядьку на чем свет стоит: Страх как он теперь ненавидит его! Знай Елена, что на него нападет такая ненависть к дяде и такая охота к водке, она никогда не посоветовала бы ему начинать эту тяжбу… А теперь… дело уже сделано! Денег они потратили пропасть, но если даже придется влезть в долги, они своего добьются и землю у Павлюка отберут!
Елена говорила торопливо, с присвистом, и на ее бледных щеках выступил яркий чахоточный румянец. Кристина спросила, где теперь Ясюк.
— Да в корчме! Сказал, что до тех пор будет сидеть там, пока не подстережет дядьку.
— А если подстережет, что тогда?
— Ой, бедная моя головушка! — застонала Елена. — Разве я знаю что? Известно, пьяный он и ненавидит его!
Широко раскрыв голубые глаза, она зашептала:
— Слушай, Кристина, только бы он, сохрани бог, чего плохого не сделал!
И она так закашлялась, что стала задыхаться. Кристина подала ей кружку с водой.
— Попей; — сказала она, — попей, а то еще задохнешься.
— Ой, помру, скоро помру… — кое-как успокоив кашель, простонала женщина. — А что без меня с малышами будет?.. Что, если Павлюк перекрутит адвоката на свою сторону и выиграет тяжбу?.. Уж мы и так залезли в долги.
Она рассказала Кристине, что на тяжбу с Павлюком они не только ее приданое истратили, но еще задолжали десять рублей ее отцу и столько же корчмарю. Ее мучила и судьба истраченных денег и мысль о том, что пьяный и озлобленный Ясюк может сделать что-нибудь плохое своему дядьке.
Кристина успокаивала ее, как могла. Адвокат — хороший человек, он не даст Павлюку «перекрутить» себя на его сторону. Что обещал, то и сделает. Пообещал же он ей и сдержал свое слово. А Ясюк? Что он может сделать плохого дядьке? Павлюк возвращается из города не один, а вместе с кумом. Да и на дворе еще светло и в корчме, небось, полно людей, ведь сегодня воскресенье…
Елена немного успокоилась и велела Настке позвать домой братишку. Девочка выбежала во двор, и не прошло и четверти часа, как она с громким криком влетела в хату. Размахивая руками и кривя рот, девочка, захлебываясь и сбиваясь, стала рассказывать громко, во весь голос, что в корчме такое делается, такое, что даже один из батраков помчался к папу помощнику эконома и тот со всех ног кинулся туда. А какой там крик… Стоит только за ворота выйти и уже слышно. Парни говорят, будто это мужики дерутся, что ли.
Она замолчала и, увлекаемая любопытством, не обращая ни на кого внимания, снова выскочила из хаты.
Елена так заломила свои худые руки, что даже суставы затрещали, и, схватившись за голову, простонала:
— Ясюк! Ой, Ясюк… Ясюк…
Кристина отвела руки Елены от головы и поцеловала ее в лоб. Ее охватила жалость к этой беспомощной, больной женщине, полной тревоги о муже.
— Сама сбегаю к корчме, посмотрю, что там делается. Я мигом вернусь и все расскажу… Да не убивайся так, не стони, а то опять занеможется. Жаль, Антоська нет… Да где же он?
— Пошел в Лесное за житом, — еле отдышавшись, прошептала Елена.
Кристина уже бежала к двери, когда в хату вошел Антось, неся на спине мешок с осьминой жита. Кристина помогла сыну сбросить ношу на пол и, обняв его, поцеловала в огрубевшие, загорелые щеки. Он тоже ее поцеловал.
— Ну, что слышно, мама? Пилипчик здоров?
— Здоров, мой голубок, здоров, — радостно улыбаясь, ответила Кристина. — Солдаты поехали, а он не поехал, его пан гадвокат, дай ему бог здоровья, где-то спрятал от ревизоров. Вот он и остался, значит, в Онгроде и на зиму в Грынки приедет.
Парень обрадовался такой вести.
— Ну, и хорошо, — сказал он, — а то я думал, что он тоже поехал…
— А почему ты так думал? — спросила Кристина. Антось сунул руку за пазуху.
— А потому, что вам письмо… пришло от него… Сегодня ночью, когда вы пошли туда, Якуб Шилко, значит, возвращался из Онгрода, постучался к нам и отдал мне это письмо. «Для Кристины, — сказал он, — от Пилипка… он сам мне это письмо отдал и сказал, что срочное!» Я выскочил за ним во двор, чтобы расспросить, как и что, а он сел на воз, да и уехал… Видно, до рассвета хотел домой вернуться, потому что кобылу от плуга взял…
Кристина замерла с письмом в руке. Жалкое это было письмо, на синей, помятой, испачканной бумаге и даже не запечатано.
Замирающим голосом, быстро глянув сыну в глаза, Кристина спросила:
— Что в нем написано?
Антось опустил глаза и с недовольным видом, отвернув лицо, без всякой нужды стал вытирать пальцами нос. Потом ворчливо ответил:
— Да не ведаю, что написано. Разве я умею по писанному читать!
Гнев охватил Кристину.
— Надо было к Миколаю сбегать! — крикнула она.
— А было у меня время? — возразил парень.
Женщина сорвалась с места и потянула сына за сермягу. Снова пылало у нее лицо и, как струны, дрожали на нем морщины. Она бежала к Миколаю и тащила за собой сына. Миколай читал местным крестьянам все их письма. Эта обязанность, не доставляя солдату больших хлопот, приносила ему почет и была одной из причин особого к нему уважения.
Когда мать и сын, торопливо шагая по дороге, были уже недалеко от фольварка, до них долетели со стороны корчмы громкие крики и вопли.
— Что там такое? — пробормотал Антосек.
Кристина не ответила. Какое ей было теперь дело до дерущихся в корчме мужиков? Она держала в руке письмо от сына и не знала, что в нем написано.
Подходя к хате Миколая, они увидели толпу людей, бегущих к усадьбе, среди них были и тамошние батраки. Они силком вели какого-то человека, а он вырывался и осыпал их ужасающей бранью. Это был Ясюк. Вид у него был страшный. Пьяный, без шапки, растрепанный, с избитым до синяков лицом, в изорванной сермяге, он метался, кричал и страшно ругался. Глаза у него были налиты кровью, на губах выступила пена. Невозможно было узнать в нем спокойного, рассудительного, всегда немного угрюмого человека, каким он был еще несколько месяцев назад. Теперь это был доведенный до бешенства зверь. Батраки, которые вели его, тоже кричали, кричал и шедший обочиной дороги наместник, крики и смех раздавались в толпе сбежавшихся баб и деревенских ребятишек. Этот дикий гам наполнял чистый воздух августовского вечера, летел далеко по широкому желтому жнивью, уносился ввысь к бледной, подернутой розовыми облаками небесной лазури.
Антось подошел к одному из батраков и стал с любопытством расспрашивать его, что случилось с Ясюком и за что его, как преступника, тащат в фольварк.
— Напал пьяный на своего дядьку и страшно избил его, за становым послали… — ответил батрак.
Антось остановился и даже рот разинул.
— Да что ты? — удивился он. — Такой порядочный человек был и непьющий. Неужели ему так Павлюковой земли захотелось?
С порога Миколаевой хаты его торопливо звала Кристина. Что ей до Ясюка, его ярости и несчастья? Она хотела знать, что пишет ей Пилипчик.
Войдя в хату Миколая и поклонившись, она произнесла:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков! — отозвалось два голоса — Миколая и его дочери Ульянки.
Желание взглянуть на происходившее в этот день в корчме не выманило отставного солдата из хаты. От какого-то прохожего он узнал, что там дерутся Ясюк с Павлюком, и не пошел. Ульянка собралась было бежать туда, по он и ее не пустил. Старший его сын еще не вернулся от Дзельских, куда он послал его по делу. Это хорошо. Ни он, никто другой из его семьи не станет вмешиваться в то, что происходит между дядей и племянником. Те так разъярились друг на друга, что до преступления может дойти. Ему, Миколаю, надо держаться подальше от всех этих ссор и драк. Его дело сторона.
И, спокойно сидя на лавочке, он чистил медную трубу полотняной тряпкой, обмокнутой в мелко толченный мел. Труба — верная спутница в его скитаниях по свету — всегда блестела, как золото.
Услышав просьбу Кристины прочитать ей письмо, он встал, вынул из порванного, замасленного молитвенника огромные очки, оседлал ими свой длинный нос и, сев к окну, развернул синюю, помятую, испачканную бумагу. Ульянка, обтерев табурет, подвинула его Кристине и, по обычаю деревенских девушек называть старшую по возрасту женщину теткой, вежливо сказала:
— Садитесь, тетя!
Затем, усевшись на пол возле печки, стала искоса поглядывать на светловолосого парня. Но ни Кристина, ни ее сын не обратили внимания на коренастую, краснощекую девушку. Оба, не отрываясь, глядели на Миколая. Парень, хоть и заинтересованный довольно сильно, держался спокойно, а Кристина тяжело и часто дышала, и в глазах у нее сверкали тревожные огоньки. Миколай, прямой и сухопарый, слегка откинувшись и держа в вытянутых руках синюю бумагу, очень медленно, с трудом начал читать:
«Через Якуба Шилку, того, чья хата находится рядом с Гарбаровой хатой, посылаю вам, маменька, это письмо, и если вы не придете ко мне, как только прочитаете его, то уже никогда меня на этом свете не увидите. Вчера наш командир получил предписание, чтоб все новобранцы выезжали туда, куда им приказано. Ой, далеко ж, далеко быть им приказано! И нас тут уже никогда ничье око не увидит, ничье ухо не услышит. Мы не все сразу поедем. Приказано выезжать поротно. И та рота, где я числюсь, поедет первой. Завтра, маменька, завтра я на край света поеду…»
Заглушая голос запинавшегося при чтении Миколая, в хате раздался страшный вопль. Из чьей же груди он вырвался? Никто не подумал бы, взглянув на Кристину, что кричала она, так прямо и безучастно стояла эта женщина, будто вросла в землю, будто вся жизнь ушла из нее. Только щеки, до того пылавшие жарким румянцем, теперь пожелтели и дергались так, что даже зубы стучали.
Ульянка, не поняв, в чем дело, вскочила с пола и встала возле печи, прислонившись к ней спиной. Антосек, слегка толкнув мать локтем, зашептал:
— Тише! Мама, тише!
Миколай читал дальше:
«Люди говорят, чтобы я не горевал, потому что едут же другие на край света и назад возвращаются. Но не мне на этом свете ездить и возвращаться. Нет у меня никаких сил, и грудь болит и болит. Пробыл месяц я в лазарете, и мне полегчало, а теперь, с горя, опять хуже стало. Если вы, маменька, хотите меня еще разок на этом свете увидеть, то приходите в город, как только прочтете письмо. Дайте мне еще разок на вашу головушку поглядеть. И принесите из отложенных для меня денег хоть пять рублей на дорогу, чтобы я купил себе что-нибудь поесть, и на табак также, и на пошивку сапог из той кожи, что раздают солдатам. Сам я шить не умею, а есть здесь один военный, что шьет сапоги солдатам, и ему заплатить надо кое-что, чтоб он сшил. Так вы мне, маменька, принесите рублей пять, а то и десять из тех, что для меня предназначали. Смилуйтесь и спасите. Приходите попрощаться и деньги принесите. Уже завтра я поеду, потому что рота, в какой я числюсь, уезжает первой. Кланяйтесь от меня Антоську, и Ясюку, и жене Ясюка, и Максиму, и Максимовой жене, и Федору Корбуту, и дочери Федора — Еве, и Миколаю, и сыну Миколая — Гандруку, и дочери Миколая — Ульяне, и Павлюку Гарбару, и жене его Настасье, и Юзефу Шилку, и его брату…»
Миколай опустил на колени руки с клочком синей бумаги и так сильно тряхнул головой, что огромные очки соскочили на кончик его острого носа. Он испугался. В хате зазвенел долгий, ужасный вопль; казалось, он сверлил низкий черный потолок. Одновременно раздался стук падающего на глиняный пол тела. Это, вцепившись руками в волосы, упала Кристина. Но сознания она не лишилась, о нет! Разве такие, как она, лишаются сознания и хоть на несколько минут забывают о жизненных невзгодах? Она даже не плакала. Раскинув руки на глиняном полу, она прильнула к нему всем своим телом, точно в эту минуту ее единственным желанием было уйти в землю. С губ ее слетало одно неустанно повторяемое слово:
— О боже! Боже! Боже мой! Боже!
Этот зов звучал в хате то как вопль отчаяния, то как стон, такой тихий, точно он исходил из груди умирающего. Судорожно извиваясь на полу, она прильнула к нему, как бы силясь зарыться в землю, и на все лады повторяла это слово. Разметавшиеся волосы и сухие горящие глаза придавали ей вид безумной. Но она не сошла с ума! О нет! Она прекрасно понимала, что не спасла Пилипка и поехал он в те далекие края, о которых Миколай рассказывал столько ужасов…
— Боже ж мой! Боже! Боже! Боже!
И уехал он именно сегодня, когда она была в городе, а ей не позволили пойти к нему, чтобы еще один-единственный разок посмотреть на него… Уехал он в тех вагонах, которые промчались так близко от нее. А она не знала, что он был там, и, когда лицо его промелькнуло среди множества других лиц, она подумала, что ей это почудилось, приснилось… А он был там… в тех черных вагонах…
— Боже! Боже! Боже мой! Боже!
Он написал ей: «Маменька, спасите, придите попрощаться со мной!» А она не пришла… точно не любила его, не жалела; ни попрощаться, ни благословить материнской рукою его не пришла… Была в нескольких шагах от дитятка своего любимого и не обняла его, не повидалась с ним…
— О боже!
Миколай молча сидел у окна, и только тонкие губы его несколько приоткрылись и сильнее покраснел кончик длинного носа. Стоявшая около печки Ульянка стала всхлипывать, сама не зная почему. Антось неподвижно стоял над распростертой на полу матерью и монотонно, чуть не плача, повторял:
— Годзи, мама, годзи, годзи!
Слезы набегали ему на глаза. Он, видимо, жалел брата, но еще больше жалел мать и утешал ее, как умел.
— Годзи, маменька, годзи, годзи!
Но Кристина еще громче прежнего, еще страшней, еще протяжней закричала:
— Боже!
Поднявшись с пола и встав на колени, она вскинула руки кверху и, всплеснув ладонями так, что звук этот прозвенел по хате, заломила руки. Ей вспомнилось теперь самое страшное.
— А я уже все, все гроши им отдала… Что ж я ему теперь пошлю, чтобы ему было чем свои силы подкрепить? Откуда я возьму эти пять рублей… У меня уже ни единого грошика не осталось… О боже мой! Что ж я наделала! Лучше было мне прежде в землю лечь… лучше бы ноги у меня отнялись, раньше чем я им эти гроши отдала… Ой! Пилипчик мой, цветочек ты мой, солнышко ты мое бледненькое, нет уже у меня ничего, чтоб послать тебе…
Глядя на рыдающую мать, расплакался и Антось. Склонившись к ней, он взял ее за руки.
— Годзи, мама, — шептал он, — годзи! Не отчаивайтесь так! Возьмите из моих денег эти пять рублей и пошлите Пилипчику! Что делать! Уж я не пожалею ему пяти рублей. Слышите, мама, что я говорю? Слышите?.
Она слышала и понимала, что теперь пришло к ней самое страшное. Она подняла на сына залитые слезами глаза, лицо ее исказилось судорогой боли и страха. Снова заломив над головой сплетенные руки, она сдавленным голосом зашептала:
— Сынок! Ой, сынок! Не гневайся, я и те гроши… те, что для тебя были отложены… отдала!
Парень выпрямился, глаза его мгновенно высохли, лицо зарделось огненным румянцем.
— Когда? — крикнул он.
— Сегодня, как раз сегодня, отдала в городе гадзокату…
Наступила минута мертвого молчания. Лицо парня запылало от гнева, глаза загорелись. Сжав кулаки, он отступил от коленопреклоненной матери и грубо, как никогда прежде, закричал:
— Ну, если так, то ты сука, а не мать!.. Я тебе этого никогда не прощу!
Он сел на скамью и, закрыв лицо руками, громко заплакал и запричитал. В этих причитаниях вылились зависть и злость Антоська. Рыдая, он приговаривал:
— Ему все, а мне ничего… будто я не сын. Чем он лучше меня, чтоб ему отдать все, а мне ничего?.. Разве я обидел тебя чем-нибудь? Так же слушался, почитал тебя, как и он… Если б я знал, что господь бог покарает меня такой подлой матерью, я бы ругался и бил тебя, как другие парни. Ругать да бить тебя надо, а не слушаться. Раз ты такая дура, совсем без разума, такая сука, которая одного своего щенка лижет, а другого кусает…
Открыв лицо, он обернулся к Миколаю и, гневно размахивая руками, стал рассказывать, что один зажиточный крестьянин из Грынок, зная, что у него есть сто рублей, хотел женить его на своей единственной дочери Марьяне, красивой и домовитой девушке. Через год сыграли бы свадьбу. И было бы у него свое хозяйство. А раз теперь у него ничего нет, то кто возьмет его в зятья? Возьмут Якуба Шилку, а ему — вечная память!
И он снова бросился к матери.
— А ведь просил я ее, чтобы не отдавала. Отдала-таки, шельма! За что она мне дорогу к счастью закрыла? Что я ей плохого сделал? Чем я хуже того? Свинья она, а не мать!
И он снова расплакался, закрыв руками лицо.
Тогда, склонившись к земле, Кристина покорно поползла по глиняному полу к скамье, на которой сидел отчаявшийся и разъяренный парень. Одна половина ее сердца рвалась к тому, к несчастному, загубленному, другая склонялась к ногам этого бедняги, обиженного ею. Если бы раньше он осмелился заговорить с ней так, она строго прикрикнула бы на него; она не раз поступала так с провинившимися сыновьями. Но теперь, проливая потоки слез, Кристина подползла к нему на коленях и хотела обнять его. Почувствовав ее прикосновение, Антось вскочил со скамьи и так сильно толкнул ее в грудь, что Кристина пошатнулась и снова упала на пол. Он занес на нее руку!
— О боже! Боже! Боже!
И все-таки, встав с полу и подавшись всем телом вперед, она с протянутыми руками снова пошла к нему.
— Ой, не гневайся, сынок, ой, не гневайся! Ты теперь у меня один остался…
— Пошла! Вон! Ты… — закричал он и ударил ее кулаком в спину.
— Боже! О боже!
Одного взяли и погнали далеко… другой избил ее… А уж если раз ударил, то теперь всегда бить будет. Потерял он к ней любовь и уважение… Боже мой!
Тогда Миколай, поднявшись со скамьи, схватил парня за рукав сермяги и вытолкнул его, несколько смущенного таким вмешательством, за дверь. Потом обратился к Кристине:
— Годзи, баба, плакать да ныть… я дам тебе в долг пять рублей, отправишь Пилипку, когда будет известно, куда надо посылать… отработаешь!
И, громко высморкавшись в кулак, он долго вытирал усы рукавом рубахи. Видно, он был не на шутку взволнован.
Кристина схватила руку солдата и долго, исступленно целовала ее. Можно будет послать Пилипчику пять рублей! Еще не совсем она несчастная!
Но вдруг она бросилась к двери. Где же тот, другой! Неужели он не простит ей… тот, один-единственный, что остался у нее? Куда он пошел?
Она выбежала из хаты и помертвелым взором долго следила за Антоськом. А тот, молодецки задрав голову и злобно насвистывая, торопливо шагал к корчме… Пошел в корчму, и напрасно она будет звать его и удерживать… Не послушает он ее да еще и прибьет.