Сегодня мне лучше. Вчера я сильно страдал, но сегодня мне лучше…

Не делайте суровой мины, — она вам не к лицу и ни в чем вам не поможет. Я говорить буду, потому что хочу. И вы также хотите меня слышать, но только ваши обязанности повелевают вам… и т. д. и т. д. Не говорите общих мест: поглубже вникните в мою душу, поймите ея томящую потребность и слушайте.

О чем же я хотел говорить и где остановился? Ах, да… вспомнил. Слушайте!

Папоротники заколебались, зашелестели, и из гущины их телесных, бронзовых и ржавых листьев выплыла до половины довольно плечистая и тяжелая фигура в полинявшем кафтане, лицо, как ошпаренный морозом цветок шиповника, румяное и сморщенное, окруженное седыми волосами, а также две медно-красных руки, из которых одна держала небольшую корзину с грибами, а другая — пук вереска. Стоя по пояс среди папоротников, с неотзвучавшею песней на устах, эта седая, как лунь, старушка прищурила покрасневшия веки и с напряжением всматривалась в меня. Несмотря на отдаление, она заметила, что я улыбаюсь ей, потому что кивнула головою и весело проговорила:

— Да будет благословенно имя…

И, прежде чем я успел ответить, она двинулась ко мне через папоротники.

— Откуда вы взялись здесь, панич? Господи Иисусе, кажется, всех людей знаю в нашем местоположении (это должно было означать местность), а панича не знаю и никогда не видала. Вы не молодой пан Женский будете?

Женский — была фамилия моего управляющего, который в это время ожидал откуда-то одного из своих сыновей. Я знал об этом и воспользовался подвернувшимся мне случаем.

— Да, — сказал я, — я приехал к отцу.

— И хорошо, и хорошо, — утешилась старуха: — папенька все ждал вас и дождаться не мог… Но разве недавно, царевич, очень недавно ты приехал сюда, потому что еще вчера тебя не было… Эконом Королькевич говорил, что молодого пана Женскаго еще не было в усадьбе.

— Я приехал несколько часов тому назад.

— И хорошо, и хорошо! для папеньки большое утешение… А я сегодня пошла в лесок, с самаго утра грибки собираю… вот и не знала ни о чем… не знала.

Когда она говорила это и, переступая через папоротник, высоко поднимала большия ноги, я заметил, что ея ступни были обернуты тряпками и заключались в чем-то вроде очень грубых, худых туфель. Но тряпки, заменяющия ей чулки, были белы, как снег, юбка настолько старая, что я не мог понять, как она может держаться, также чиста… к ним только прицепились маленькия веточки можжевельника и стебельки разных трав, от которых шел сильный запах.

— Ты уже знаешь, бабушка, кто я, — удалось, наконец, сказать мне, — желательно было бы знать, как зовут и тебя.

С грибами в одной руке и с пучком вереска в другой, старуха подняла на меня веселые глаза и улыбнулась увядшими губами.

— Отчего же нет, царевич? Совсем напротив… мне очень приятно… Я — Кулешина, вдова бывшаго здешняго эконома. Покойный мой муж, — царство ему небесное! — тридцать лет служил экономом в этом имении, а когда, десять лет тому назад, умер покойный пан, — и ему пошли Господь царство небесное! — оставил меня на пенсии и приказал мне по смерть давать помещение, картофель и муку на хлеб. Когда покойный пан умер, молодой пан, — дай ему Бог за это доброе здоровье! против отцовских приказаний не пошел и моей пенсии у меня не отнял. Дай ему Боже за это хорошенькую женку, потому что он и сам, кажется, очень хорошенький.

Мы потихоньку шли рядом по лесной тропинке. Я снова посмотрел на ея старую юбку и выказывающияся из-под ней ноги в лохмотьях и худых, чудовищных туфлях, и мне захотелось смеяться. Было за что благословлять меня! А сколько других благословений она насыпала за одним заходом!

Видно уж такая благословляющая натура.

Значить, она в этой усадьбе и на этом месте сидит сорок лет. Могут же иные люди быть такими грибами и так вростать в землю! Или она прибыла сюда издалека? Я спросил ее, откуда она родом. Нет, не издалека, напротив, из шляхетскаго околотка, версты за три отсюда. Покойный ея муж, Владислав Кулеша, — вечная ему память! — происходил из другого околотка и, женившись на ней, поступил в услужение в нашу усадьбу. Им было очень хорошо. Покойный пан, — царство ему небесное! — был очень добрый, и управляющие у него были люди достойные, снисходительные и тоже добрые, а теперешний пан, может быть, и изо всех людей самый лучший, потому что ни одного из отцовских слуг не прогнал, пенсии всем выдает по-прежнему и со всеми так ласков, так обходителен, одно слово — голубь.

Меня разбирал все больший смех. За что она меня так хвалила? И сколько других похвал высыпала за одним заходом! Оптимистическая натура. В теперешнее время нужно заглядывать именно в такия юдоли плача и скорби, чтобы встретиться с оптимизмом. Когда я думал так, моя спутница подняла на меня свои глаза, — и пусть я погибну, если ея красныя веки не подмигнули мне с плутоватостью восемнадцатилетней девочки.

— Чего же это ты, царевич мой, так насупился и опустил голову, как будто ищешь на земле булавку? Я вижу, ой вижу, отчего тебе не весело! И чего бы, кажется, такому молодому и пригожему барину горевать на этом свете? Должно быть, влюбился! Верно! Конечно, верно! Мелькнуло хорошенькое личико, добрая душенька улыбнулась сквозь ясные глазки, а у молодца сердчишко тотчас же: цинкум-пакум! цинкум-пакум! Отсюда и безпокойство, и разныя горести. Ну что? Стара я, а такия вещи отгадывать умею! Ха, ха, ха! как по картам отгадала! Ха, ха, ха, ха!

Она смеялась так, что ея широкия плечи в полинявшем кафтане тряслись, а морщины на лбу так и ходили ходенем. Я хотел было сказать ей, что она ничего не отгадала, что я отдал бы половину оставшагося у меня достояния, еслиб мое сердце застучало при виде кого-нибудь: цинкум-пакум! цинкум-пакум! Но зачем это было говорить? Я заглянул в ея корзину, я, невольно подражая ея манере употреблять слова в уменьшительном виде, обратил ея внимание на корзиночку, полную грибков…

— А как же, царевич, конечно, полненькая. В этом году грибков много, в особенности рыжиков. Благодарение за это Всевышнему!

Иисус, Мария! Можно ли так горячо благодарить Всевышняго за обилие рыжиков! Но скоро я убедился, что в этом заключался свой резон. Без тени жалобы или даже предположения, что это может называться нуждой, старуха разсказала мне, что в грибную пору она живет только одними грибами, а картофель, получаемый из конторы, сберегает на зиму. Подсыпает немного крупицы, подложить лучку и похлебка хоть куда. Съест с хлебом мисочку и сыта. Иногда, для разнообразия, она печет его на угольях и ест с солью, а это уж изо всех кушаний кушанье. Соли из конторы ей отпускают немного из милости, потому что об этом в пенсии не упоминается, но пан Женский очень добрый и снисходительный человек, он иногда прикажет положить и фунтика два солонинки… дай ему Боже за это здоровья и всяческаго благополучия.

— А где ты живешь, бабушка?

— А в той комнатке, что над конюшней.

— Покажи мне свое жилище.

— Отчего не показать, отчего не показать! Зайдите, это будет для меня большая честь… только, царевич, входить туда очень неудобно… я-то уж привыкла, а ты, царевич, как бы не упал с лестницы.

И правда. Это была настоящая лестница и поставленная настолько отвесно, что старушка, карабкаясь по ней каждый день, только каким-то чудом до сих пор не сломала себе шеи. Предупреждая меня, она взобралась даже довольно скоро. Чердак конюшни состоял из двух отделений: в одном спали конюхи, в другое старуха провела меня, пропустив через узкую и дырявую дверь. Четыре шага вдоль и четыре поперек; балки на потолке толстыя и свешиваются оне так низко, что я согнулся, чтобы не стукнуться об них головою; постель из простых досок, деревянный сундук, стол, выкрашенный в черную краску, несколько горшков в одном углу и травы, разсыпанныя на куске холстины в другом; маленькое окно, прорезанное в виде полумесяца в толстой стене. Кроме того, запах ременной сбруи, доносящаяся из-за перегородки вонь махорки и сильное, сладкое благоухание увядающих трав.

— Прошу садиться, прошу садиться, мой царевич… только, по совести, не знаю, где… вот, можно на кровати, или на сундуке…

Я сел на низкий сундук, старуха поместилась тут же на кровати, но еще раньше налила воды в горшок и поставила в него пук вереска.

— Тебе, должно быть, не очень удобно здесь, бабушка, — заметил я.

Она улыбнулась и пренебрежительно махнула рукой.

— Верно, что не очень удобно! При жизни покойника мужа, — царство ему небесное! — мы жили в отличных комнатах, во флигеле. Теперь дело другое. Но для бедной вдовы, у которой нет никакого пристанища, и это хорошо. А что бы я делала, еслиб меня отсюда выгнали, а? Хоть на паперть иди… Разве мне одной терпеть приходится? Есть еще беднее меня. Такова уж, видно, моя судьба, как поется в песне…

Она засмеялась и точно так же, как там, в лесу, слегка хриплым и дрожащим голосом, запела на мотив, который теперь я уже не помню… А слова я запомнил, потому что она потом повторила их два раза.

Судьба мне сказала, лишь только с рожденья
Впервые я свет увидала:
Тебе я готовлю тоску и мученье
А счастья и радости мало…
Иная с цветами воротится с поля,
Венок себе сладит на диво…
А мне, — такова моя горькая доля, —
Грибы лишь, да злая крапива!

При последнем стихе она так забавно взмахнула руками, показывая на свою корзинку с грибами и на горшок с вереском, что я и от песни, и от ея жеста, и от потешной мины расхохотался так искренно, как давно уже не хохотал.

— Повтори, бабушка, эту песню, — попросил я.

— Отчего не повторить? отчего? с удовольствием, — согласилась старуха.

Сам не знаю, когда и как я взял ея грубую руку, облеченную темною кожею, и долго держал ее в своих руках, а когда она с охотой повторяла первую песню, смотрел ей в лицо с удовольствием, которое возрастало с каждою минутой.

Боже мой! Как добро и ясно было это лицо! Лоб, хотя и старый, морщинистый, светился спокойствием, а еще больше — какою-то невыразимой невинностью, которая делала его похожим на лоб ребенка, глаза смотрели бодро и разумно, губы, такия увядшия, складывались в такую спокойную линию и улыбались так весело, как будто у этой женщины не было никаких забот и никакой нужды. В течение всей своей жизни я не видал еще существа, на поверхности котораго так абсолютно не было бы заметно присутствия хоть одной капли жолчи.

— Ага, понравились мои песенки! Это всегда так бывает с молодыми, в особенности с влюбленными. А ты, царевич, влюблен… я это хорошо вижу… а то отчего бы тебе быть таким худым и печальным… Ох, любовь, любовь, горе нам с тобою! Загорится кровь, нет ни сна, покою!.. Ха, ха, ха!

Откуда она брала все эти свои стишки и песенки? Откуда? Должно быть, слышала в своей родной шляхетской деревушке. Сколько она их знала и сколько знает, и духовных, и светских, — и не пересчитаешь! А когда запоет какую-нибудь, то на сердце делается как-то легче.

— Так, значить, и у тебя, бабушка, иногда бывает тяжело на сердце?

— А как же, царевич, у кого на этом свете нет своих горестей и печалей?

У нея были и родители, и братья, и муж. Одни переселились на тот свет, другие забыли о ней. Двое детей лежат на кладбище, двоих других она отдала в люди, известия от них получает редко, а помощи никогда не получает. Она не удивляется этому, они сами бедны, им и самим тяжело живется на свете, но сердце нет, нет, да вдруг и стиснет… родных по близости или нет, или она их почти никогда не видит. Надоедать им она не хочет, сами же они не помнят о ней… да и чего — ж дивиться? Кто о такой старухе будет помнить? К тому же они, бедняги, заработались, в поте лица своего вырывают от матери-земли каждый кусок хлеба… да благословить их Господь Бог Всевышний и да пошлет им всякаго благополучия!..

Но ей по временам грустно потому, что она как перст осталась на свете, одна-одинёшенька. В это время она утешает себя то молитвою, то песенкой, то воспоминанием о старых, лучших временах…

— У всякаго времени, царевич мой, есть свое время, а кому Господь Бог дал хоть капельку сладости на этом свете, тот, хотя ему потом и горечь приходится пить, должен сносить свою долю спокойно и с благодарностью. А я-то… что я, царица что ли, чтобы все делалось по моему велению? или святая, чтобы меня еще на земле ангелы венчали небесною славой?

Я не сознавал, сплю ли я, или бодрствую; дух ли мудреца, или сердце ангела вещает устами этой старухи, простой женщины? Никому ни малейшаго упрека, ни малейшей жалобы ни на кого… только тихий вздох, а потом опять благословение всем и всему.

— Ты и зимою живешь здесь, бабушка?

— А как же, царевич, и зимою, и зимою…

— Но я не вижу тут печки…

— Ха, ха, ха, царевич, какой ты потешный! Трудно видеть то, чего нет. Тут, царевич, печки нет и никогда не было.

— Но как же… во время морозов…

Поверите ли вы, доктор, что, предлагая такой вопрос, я сам дрожал так, как будто дыхание мороза пронизывало меня до костей? А вокруг моего сердца делалось то, что делается с убийцей, когда ему показывают останки его жертвы. А старушка снова засмеялась и ответила:

— А в морозы, ты спрашиваешь, царевич?… Вот те щели в дверях, чтоб сквозь них ветер не дул еще больше, я сплошь законопачу мхом… окошко закрою доской, оставлю только не много, чтоб в комнате было не совсем темно… Все теплые лохмотья, какие у меня есть, — а у меня их много, — наверчу на себя, свернусь на постели и, если можно, вяжу чулки, а если пальцы уж черезчур закостенеют, читаю молитвы или так себе, о разных разностях разсуждаю. В сильные морозы, на ночь, я накладываю себе на одеяло столько сена, что сама прячусь в нем с головою, а уж в очень лютые переспишь где-нибудь у добрых людей, а то и весь день проведешь, — то у пани писарихи, то у жены повара, то у кого-нибудь из коровниц. Все эти люди, царевич мой, очень добраго сердца и охотно привечают беднаго человека… Да пошлет им Всевышний Господь за это всяческое благополучие! А я за то, что они меня отогреют, а порою и покормят, то чулочки им свяжу, то травки от кашля или от колик наберу, то за детьми присмотрю, то за больным поухаживаю… Что могу, царевич, что могу, то и делаю, из благодарности, чтоб расквитаться… да! Не с волками же я живу, — с людьми, вот я и не замерзла до сих пор и с голоду не умерла, хотя стараюсь обходиться своим, чтоб не надоедать другим и не одолжаться… потому что, царевич, брать у людей и не отдавать — это грех и стыд… Вот с водою мне хуже всего, очень тяжело всходить с ведром на лестницу… а чтоб сварить обед, я каждый день должна ходить в пани писарихе… Хорошо, что она добрая и позволяет мне готовить у себя на кухне. Да наградить ее за это Бог… а вот только с водой да по этой лестнице… Однако, коли уж нельзя иначе, то и так можно справиться… стара я, царевич, да крепка… Ха, ха, ха!

Я смотрел на нее, смотрел, слушал и чувствовал, как горит мой лоб.

— А этот молодой пан, который тебя, бабушка, держит в такой нужде, — ведь он негодяй, не правда ли? — каким-то незнакомым для себя, совсем не своим голосом спросил я.

А она приложила к губам свой темный, узловатый палец и зашипела:

— Тише!

— Нас никто не услышит.

— Слышит ли кто, не слышит ли, царевич, никогда не нужно о людях говорить дурно. Тьфу, царевич, скверное ты слово сказал, и несправедливое, — да, несправедливое! Что мы его знаем, что ли, семь пудов соли сели с ним, что ли? И вдруг, ни с того, ни с сего бряк: негодяй!

Она разсердилась так, что ея худыя, румяныя щеки задрожали.

— Если бы, милая бабушка, — смеясь перебил я, — мы с ним ели устрицы, то за цену тех, которыя он сел, твою старость можно было бы избавить и от лестницы, и от сна на одеяле, и от нищенских ночлегов в чужих домах…

Она успокоилась и с минуту думала.

— Видишь, царевич, я-то не знаю, что такое значить устрицы, но, должно, быть что-нибудь дорогое… Это правда! люди говорят, что он сильно гуляет и состояние свое тратит… Это дурно, это нехорошо! Но, царевич мой, скажи сам, его ли это вина, что его от колыбели приучали к разным прихотям и забавам? Может быть, он и не святой, ну, и что-ж? А ты святой? А я святая? Только Господь Бог свят, а мы люди, так ли, иначе ли, все грешны, и когда один другого упрекает грехами, то выходит совершенно так, как еслиб один бык стал упрекать другого за то, что у него есть рога. Он — бедный! Я слышала, что несколько дней тому назад он приехал в усадьбу и все сидит один, как отшельник в пустых комнатах… худенький, должно быть… может быть, такой же, как и ты, царевич, потому что ты хотя и ладный молодец, а такой худой и бледный, как будто после болезни. Очень бы мне хотелось видеть его, да от конюшен до дворца далеко, а он, кажется, редко выходить из дворца, — вот почему я его еще не видала. Люди говорят, что он болен и что у него долгов много. Бедняжка! Что там уж нападать на него! Если он согрешил, то и покается… Пусть Господь Бог снимет с него как можно больше грехов и назначить покаяние полегче. А если мне не хватает чего-нибудь, так ведь я ему и за то, чем он меня одарил, за кровлю, за кусок хлеба и так благодарна. Пошли ему Бог Всевышний и счастье, и добро, и разсудок, и от грехов очищение! И да благословит Он его во всех его делах!..

Христос, Который возлюбил малых и детей, как я Тебя понял в эту минуту, понял и как прославил Тебя! Смейтесь, доктор: я очутился у колен этой женщины с губами, прильнувшими к ея руке. Значить, на земле быль кто-то, кто простил мне все и благословил меня. За что, за что?

Но она сразу догадалась, кто я такой, сначала воскликнула: «О, Иисусе!» — а потом, в величии своей старости и достойно переносимых невзгод, нисколько не стесняясь моей униженной позы, только обняла меня за шею и поцеловала в лоб.

— Так ты сам пан, царевич, сам пан… А я, бедная старуха, и не догадывалась об этом! Как же ты почитаешь старость, мой царевич, — Иисус, Мария! — руки у меня целуешь… Да наградить тебя Матерь Божия и все святые!

Она расплакалась, и все обнимала меня, а я прильнул головой к ея груди и со мною было так, как будто я был утомленным ребенком, после шалостей и плача отдыхающим на коленах своей матери.

Спустя четверть часа я, как ураган, ворвался к Женскому, сделал ему выговор, что при моем дворе старые слуги нашей семьи терпят голод и холод, и приказал, чтобы Кулешине тот-час же отвели удобную комнату во флигеле и отпускали все, что нужно для безбедной жизни.

В этот же самый день дядя сделал мне сюрприз, — приехал раньше, чем я ожидал, и привез с собою жену и двух дочерей, который интересовались здешнею местностью, а как мне кажется, мною самим. Дядя был человек добрый, довольно милый, я любил его с детства; кроме того, он прибыль с благожелательным намерением помочь мне советами, а, может быть, даже и денежною ссудой. Хотя мне было лень разговаривать с ним, я был ему отчасти рад, но от тетушки и кузин с радостью спрятался бы под землею, — так мне не хотелось входить в тяжелую роль хозяина и занимать дам.

Тут кое-чем не отделаешься, коли такия прелестныя существа делают честь молодому, не женатому человеку, переступая порог его дома. Тут каждая секунда времени, посвященная не им, мимолетная задумчивость, а в особенности, сохрани Бог, недовольная мина, считается оскорблением, невежливостью, чуть не грубостью и преступлением. При одном их виде, мною, прежде всего, должны были овладеть радость и безграничная признательность и так уж ни на минуту не оставлять целый день.

Оне и овладели мною. Как солнце в погожей день, я сеял от радости и признательности, двигался быстро, говорил много, точно весталка над священным огнем, наблюдал за нитью разговора, который не должен был прерываться ни на мгновение ока и даже, напротив, с каждою минутой принимать все более оживленный характер. Но вот однажды, когда я предавался такому занятию, ко мне на цыпочках подошел слуга и тихо шепнул, что пришла старуха Кулешина поблагодарить за все милости. Я также тихо приказал ему ответить Кулешине, что у меня гости и видеться с нею в эту минуту я не могу. Слуга уже уходил, но я подозвал его обратно и прибавил: только извинись, понимаешь? — как можно вежливее извинись и скажи, что завтра я сам прийду к ней.

Когда одна из моих кузин с энтузиазмом разсказывала о знаменитом теноре, котораго она слышала прошлою зимой, а другая, небрежно наигрывая на фортепиано, просила, чтоб я спел что-нибудь, в моей голове строились розовые планы относительно старушки, и я улыбался, а кузины думали, что я улыбаюсь им и их милому щебету, и были чрезвычайно довольны мной и собой.

На другой день я проснулся поздно, застал дам уже одетыми и с некоторым раздражением ожидающими моего появления. Вскоре приехали новые гости, важные члены семьи, составился целый формальный совет, который терзал и грыз меня неимоверно, и из решения котораго вытекла для меня необходимость как можно скорее ехать вместе с дядей и еще одним моим родственником в самое отдаленное имение мое.

Родственники очень близко приняли к сердцу мое опасное положение и, с естественною целью спасти мое достояние, брали понемногу в опеку и мою собственную персону. Да вознаградить их за все это Всевышшй Бог! — как говорила моя милая старушка, хотя, в конце концов, они сделали для меня не больше чем я для нея… Нет, я ошибся! Они удивительно деликатным образом унизили меня, чего я не сделал по отношению к ней. Кончилось тем, что я просидел целый месяц в другом моем имении, и, вкушая перец, а запивая его уксусом, совершенно забыл о своей Кулешине. И только когда я возвращался назад и посмотрел на лес, перед моею памятью вдруг возстали кусты папоротника и появляющаяся из них старушка в белом чепце. При этом воспоминании, мне сделалось так весело, что как будто я, после долгаго пребывания на чужбине, встретил дорогое и милое лицо. «Шел себе я чрез долину и увидел вдруг дивчину, — гей га, гей же га!»

Ехать мне оставалось четверть часа, и в течение этого времени я пришел к решению, вернее — вспомнил то, которое пришло мне в голову в то время, когда мои кузины так мило щебетали. Я возьму Кулешину к себе, и она уже навсегда останется при мне. Пусть она сидит в тихой комнатке и вяжет чулки, а я когда-нибудь приду к ней, все выскажу, все выложу, нажалуюсь на всех вволю, а потом она с материнскою лаской положить мне на голову свои трудовыя руки. Зиму я проведу здесь наверно, значит, в долгие вечера старушка будет петь мне свои песенки и разсказывать как живут такие же, как она… а я ей за это принесу что-нибудь вкусное и скажу: «кушай, бабушка! это за твою похлебочку из грибков и лучка!» И мягкую скамеечку ей под ноги подставлю, теплым пледом покрою их и скажу: «а это, бабушка, за твою лестницу и худыя туфли».

О, Боже! верить без границ хотя бы одной человеческой душе, хоть бы из одних уст услышать слова признательности и благословения! Быть чьей нибудь подпорой и вместе с тем ребенком, хотя бы слабым и капризным, хотя бы преступным, но знать, что все, все будет прощено тебе!

И первым делом я спросил у Женскаго, который вышел встречать меня:

— А как поживает Кулешина?

Он очень удивился, но еще более смешался.

— Мне очень грустно, потому что старушка, видимо, интересует вас… но, к несчастию… мы похоронили ее с неделю тому назад. Так неожиданно… умерла от воспаления легких.

Моя рука была та же самая, какая в припадке бешенства разбивала в куски японския вазы, и одним ударом я разбил мозаичный столик. Устрашенный Женский исчез, как видение, а я долго, долго стоял один в большой, пустой старомодной гостиной…