Из жизни женщины

Это был один из тех дворов, какие можно встретить только в провинции. С улицы к этому огромному, немощеному двору примыкал большой, довольно красивый деревянный дом, а в глубине стояло длинное низкое полуразрушенное строение; его средняя часть, почти совсем развалившаяся, служила дровяным сараем и свалкой для мусора, а в обоих крылах впритык к забору помещалось по квартирке с двумя небольшими окошками и узенькой дверью, отделенной от земли двумя-тремя полусгнившими ступеньками. За забором, по одну сторону двора, тянулся огород и фруктовый сад. А по другую сторону, на участке, с давних пор заброшенном, новый владелец его строил теперь каменный дом, — пока что были возведены только красноватые стены, в которых зияло несколько рядов квадратных отверстий, оставленных для окон.

В одном из углов двора, за стеклами маленького окошка, красовались, словно выставленные в витрине, разноцветные рукоделия: салфетки, подставки, детские башмачки и т. п. …Кто мог увидеть здесь эту витрину и как она могла привлечь покупателей? Догадаться было также трудно, как понять, кто или что на пустынном дворе привлекло внимание женщины, застывшей, тоже словно в витрине, у окна другой квартирки.

Это была пани Эмма Жиревичова, некогда славившаяся в кругу почтовых служащих своей добротой и привлекательной внешностью, дочь помощника почтмейстера, а впоследствии жена Игнатия Жиревича, чиновника, занимавшего видную и доходную должность. Несколько лет назад она овдовела и жила на проценты с маленького капитала вместе с дочкой, единственной, оставшейся в живых из троих ее детей.

Люди, знавшие Жиревичову в ранней молодости, утверждали, что ей уже под пятьдесят. Но, глядя на нее, трудно было этому поверить. Она казалась по крайней мере лет на десять моложе. Пани Эмма была когда-то очень красива, хотя и несколько худощава и бледна; она до сих пор еще сохранила стройную и гибкую фигуру, нежный цвет лица, бирюзовую синеву глаз и голубиную кротость взгляда. Только внимательно присмотревшись к ней, можно было заметить густую сеть мелких морщинок на белом лбу, красноватый ободок у поблекших век и две складки возле рта. В ее завитых локонах под воздушным чепчиком пробивалась уже седина. На вдове было черное платье, в пятнах, в заплатах, но длинное до полу и отделанное бантами со свисающими концами.

Комната, в которой сидела Эмма Жиревичова, чем-то очень была похожа не ее платье.

Довольно просторная, но низкая, с грязными стенами и еще более грязной плитой в углу, комната эта вместе с крохотными сенями составляла всю квартиру. Грязные стены подпирали бревенчатый потолок, с которого спускались живописно задрапированные лохмотья некогда дорогих занавесей, почему-то украшенные жалкими веточками плюща. Столов, стульев и шкафов было немного, да и те были старые и дешевые. Особенно выделялся здесь рояль; правда, лак на нем уже облупился, но все-таки он напоминал о былой зажиточной жизни, услаждаемой искусством. Напротив грязной плиты, наполовину завешенной давно нестиранной зеленой ситцевой занавеской, у самого окна стоял мягкий диванчик, покрытый пестрым ковриком, и на нем-то как раз и сидела сейчас хозяйка квартиры и скучающим, грустным взглядом блуждала по большому безлюдному двору.

Белые, нежные руки Эммы, сжимавшие кусочек вышитого батиста, покоились на одной из заплат ее изящного и красиво отделанного платья. Печальные, должно быть, мысли мелькали в голове вдовы, так как она вздыхала, а на лбу ее не раз появлялись глубокие морщины. Однако, заметив входившую в ворота женщину, она оживилась и даже немного повеселела. Это была всего-навсего старая оборванная нищенка с морщинистым лицом. Постукивая палкой о камни, она направилась прямо к окну Жиревичовой, — для нее это было, очевидно, делом привычным.

— Да будет благословен… — послышался за окном ее дребезжащий, хриплый голос.

— Во веки веков! — ответила Жиревичова, приветливо кивнув головой; она торопливо достала из ящика стола медную монету, приоткрыла окно и с улыбкой подала нищенке милостыню.

— За упокой души Игнатия, — сказала она. — Прочти, моя милая, «Ангел господний» за упокой души Игнатия.

— И да воздаст вам бог! Я-то уж знаю, за чью душеньку, благодетельница моя, вы всегда молиться просите. «Ангел господний возвестил…»

И тут же, стоя под окном и опираясь на палку, она начала бормотать молитву. Эмма, казалось, тоже тихонько вторила ей: она шевелила губами, устремив глаза к небу.

— Всегда-то вы, благодетельница моя, одна-одинешенька сидите, — завела разговор нищенка.

— Одна, моя милая… что поделаешь? Одна…

— Доченьку вашу я встретила… в Блотном переулке… корзину с бельем на каток несла. Ох, ох! Корзина такая тяжелая, что паненка под ней, словно тростинка, гнулась… Ох, и трудится, бедняжка, ох, как трудится…

На этот раз вдова густо покраснела.

— Ей так нравится, — ответила она поспешно. — Такой уж у нее характер. Ведь в том нет нужды… никакой нужды.

— Ох, ох! Да какая там нужда, — угодливо подхватила нищенка. — Дело известное! У господ бывают иногда причуды… Да будет благословен…

Нищенка собралась уходить, но Жиревичова беспокойно заерзала на диване. Ей, видимо, неловко было задерживать нищенку и в то же время не хотелось лишиться хотя бы такого общества.

— Скажи-ка, милая, — спросила она, — что сегодня в городе? Народу много? А?

— Ох, ох! Почему бы и нет. Денек погожий, теплый. На Огродовой улице протолкнуться нельзя, столько там господ гуляет, а дамы так разодеты, что в глазах рябит, когда на них глядишь.

Вдова вздохнула. Веки ее покраснели еще сильнее, на глазах выступили слезы.

— А в саду музыка играет? — спросила она совсем тихо.

— Ах, ах, на весь город гремит. А почему бы вам, благодетельница моя, не выйти погулять, на ясное солнышко да на всякую всячину поглядеть? Ох, ох, прямо жалость берет, когда смотришь, как такая красавица изводит себя в тоске и одиночестве!..

Ни за что, ни за что на свете не призналась бы Эмма даже этой скромной своей собеседнице, что она не может выйти в город, потому что у нее нет приличного платья, шляпы и накидки. Силясь улыбнуться, но со слезами на глазах она ответила:

— Где уж мне, милая, о таких вещах думать, если я, вдова, другом своим и всем светом покинутая…

Громко вздыхая и сочувственно покачивая головой, нищенка продолжала:

— Ох, бедняжка моя, бедняжка! Покойник, дай бог ему царство небесное, хороший был человек, хороший…

— Еще бы! Очень хороший. Лучшего не найти, — вскричала вдова и залилась слезами. Она громко всхлипывала, приложив платок к глазам. А нищенка попрежнему стояла, опираясь на палку, и сочувственно бормотала:

— Бедняжка! Бедняжка! Как она мужа своего жалеет! Как убивается! Вот сердце, золотое!

Вдруг, как раз в то мгновение, когда вдова отняла платок от лица, между воротами и подъездом дома, стоявшего напротив, промелькнула фигура мужчины.

— Ах! — воскликнула Эмма, вскочив с дивана. От ее слез не осталось и следа, страдание отступило перед радостью, к которой примешивалось живейшее беспокойство. — С богом! С богом, милая! — сказала она нищенке и быстро захлопнула окно.

Но нищенка, вероятно, по давнему опыту знала, что за беседу, выслушивание дружеских признаний и проявление сочувствия ей причитается соответствующее вознаграждение. Следовательно, она заработала лишний грош и вовсе не собиралась упустить его.

— Благодетельница! Подайте еще что-нибудь такой же, как и вы, несчастной вдове.

Слова «такой же, как и вы» произвели неприятное впечатление на пани Эмму. Она чуть заметно вздрогнула, гордо вскинула голову, но не решилась сказать в ответ резкое или гневное слово. Она быстро приоткрыла и тут же захлопнула форточку, швырнув нищенке первую попавшуюся под руки, на этот раз серебряную, монету, и, сказав: «Ступайте, ступайте с богом», отошла от окна.

Пани Эмма встала посреди комнаты и окинула ее быстрым взглядом. Потом подбежала к роялю, открыла его и поставила на пюпитр потрепанные нотные тетради; вытащив наспех из шкафа какую-то накидку, она вытерла ею пыль со столика, стоявшего перед диванчиком. Потом бросилась к кособокому комоду, у которого сохранились только две ножки, выдвинула один из ящиков и красиво уложила на выщербленной фарфоровой тарелке немного печенья и конфет, извлеченных из бумажного пакетика. Затем она осмотрела свой наряд и, заметив спереди на платье заплатку, прикрыла ее концом свисавшей с пояса ленты и заколола булавкой. Наконец, чуть-чуть запыхавшись, она снова уселась на диванчике и уставилась на подъезд дома, выходившего на улицу. На щеках у нее выступил легкий румянец, глаза разгорелись в предвкушении приятной встречи, и она словно помолодела еще лет на десять.

Четверть часа спустя застекленные двери с блестящей бронзовой ручкой распахнулись, и из подъезда вышел высокий статный мужчина в небрежно накинутом на плечи пальто. Он быстро пересек двор и, оставив пальто в сенях, на старой бочке, перевернутой вверх дном, появился на пороге комнаты вдовы. Это был молодой человек привлекательной наружности, лет двадцати с лишним. Лоб у него был низкий, зато в его красивых миндалевидных глазах, при всей их невыразительности, сверкали своего рода задор и сметливость; светлые усики были изящно подстрижены. В руке он держал модную шляпу и помятую лиловую перчатку.

— Bonjour, ma tante![1] — воскликнул он, входя.

— Bonjour, bonjour![2] — ласково ответила хозяйка дома и протянула гостю свою красивую руку, которую он учтиво поцеловал, многозначительно взглянув Эмме в лицо. У вдовы заблестели глаза, она указала ему место возле себя и оживленно заговорила: — Я видела, как вы входили к адвокату Ролицкому, и мне очень захотелось знать, вспомните ли вы обо мне, пан Станислав… Сижу я здесь, как видите, одна-одинешенька… скучновато, конечно, вот и думаю: зайдет или не зайдет?

При последних словах на губах у нее появилась игривая улыбка, а взгляд стал грустным.

Гость сел рядом с ней и облокотился на ручку диванчика.

— Mais, comment donc![3] — ответил он, слегка наклонившись к Эмме. — Разве случалось, чтобы я, бывая в городе, не навестил вас, дорогая тетушка? А вот вы, пожалуйста, скажите, за что так меня обижаете?

— Я! — удивленно воскликнула Жиревичова. — Я обижаю вас, пан Станислав. Au nom du ciel…[4]

— Конечно! Пан… пан… пан Станислав, досада берет, честное слово. Разве я не родной племянник моего покойного дяди!..

— Родство не очень близкое, — пробормотала Эмма, — ваш отец был двоюродным братом…

— Опять о том же! — с живостью воскликнул Станислав. — Опять о том же! Не все ли равно — двоюродный или троюродный! Я хочу, чтобы вы называли меня, как прежде, по имени, и дело с концом! Ну, прошу вас, скажите: Стась! Очень прошу!

— Стась! — прошептала вдова, опустив глаза.

Под его красивыми усиками скользнула усмешка, однако он тут же продолжал:

— Вы, тетушка, всегда говорили, что самое близкое родство — это родство душ. О, я это хорошо помню!

Эмма, уткнувшись в свое рукоделье, сказала словно нехотя:

— C'est vrais![5] Счастлив тот, кто его обрел…

И добавила совсем тихо:

— Жизнь проходит… проходит… проходит…

— Но ведь пока еще не прошла! — утешил ее Стась.

— О! — произнесла она. — Солнце близится к закату…

Она хотела сказать еще что-то, но, случайно бросив взгляд в сторону плиты, обнаружила, что ситцевая занавеска, которая должна была ее прикрывать, спущена не до конца и из-под нее был виден засаленный глиняный горшок с застывшим супом, оставленным на ужин. Жиревичова остолбенела и потеряла нить разговора. Но Станислав продолжал в том же тоне.

— Да что вы! — сказал он. — Разве это закат! Вы, тетушка, всегда бог знает как на себя клевещете! Сколько вам, например, лет?

Жиревичова простодушно ответила:

— Расчет простой, когда я выходила замуж, мне было шестнадцать лет, а Брыне, моей старшей дочери, уже двадцать два года!

У гостя снова вздрогнули и как-то странно зашевелились усики. Сын двоюродного брата покойного Игнатия, он прекрасно знал, что в расчете Эммы недоставало нескольких лет в начале и в конце. Тем не менее он сказал улыбаясь:

— Тридцать с лишним! Чудесный возраст для женщины! Лучшая пора жизни, самый расцвет! Женщины, которым за тридцать, даже за сорок, — самые привлекательные. Nous le savons, nous…[6]

— Oh, vous, vous![7] — игриво погрозила пальчиком Эмма и, стараясь отвлечь внимание гостя от плиты и выглядывавшего из-за занавески горшка, спросила, указывая на противоположный дом: — Vous avez rendu visite aux Rolitsky?[8]

— Oui, j'avais été la[9],— ответил он. — По делу…

Очевидно, они оба не слишком были сильны во французском языке, говорили с трудом, не всегда правильно, но все же, стараясь произвести друг на друга более выгодное впечатление, вставляли в разговор французские слова и фразы.

— Как же идут дела? — участливо спросила вдова.

На красивом лице гостя появилась гримаса. Он пренебрежительно махнул рукой:

— Стоит ли говорить о таких скучных и низменных вещах! Когда я с вами, я забываю обо всех хлопотах и огорчениях! Vous étes mon ange consolatrice[10].

Эмма просияла от умиления и радости.

— Oh, parlez á moi avec le coeur ouvert![11] — промолвила она тихо. — Правда, крылья у меня давно подрезаны, но я еще умею слушать и сочувствовать.

— Право, тетушка, вы достойны лучшей участи…

— Что ж! Ничего не поделаешь! Не будем говорить об этом…

— Я, право, не могу простить дядюшке, что… что он оставил вас в таком положении.

Эмма снова бросила взгляд в сторону плиты.

— Положение мое не такое уж плохое, я живу экономно… это верно; но мне большего и не надо, потребности у меня скромные. Игнатий был, возможно, человеком ограниченным, заурядным… я, быть может, вправе была мечтать о чем-то… о чем-то более возвышенном, но… он был хорошим, очень хорошим человеком, всегда думал и помнил обо мне…

— Ролицкий говорит, что, кроме тех денег, что вы дали мне взаймы, у вас есть еще капитал, который вы поместили у него…

— Конечно! Как же! У меня есть капитал.

— Он говорит, что три тысячи…

— Да, три тысячи у него и еще кое-где…

Гость, очевидно, прекрасно знал, что этого «кое-где» не существует, так как не проявил ни малейшего любопытства, а только прошептал, словно про себя:

— У меня три да там три, всего шесть!

Произведя это вычисление, он как бы очнулся и воскликнул:

— Бога ради, зачем я трачу приятные минуты на разговоры о таких низменных вещах…

— Пожалуйста, пожалуйста, — перебила его с живостью Эмма, ведь вы мой единственный друг и покровитель. А все прежние друзья и знакомые покинули меня, едва только мой Игнатий закрыл глаза. Только ты, Стась, не забыл меня и покидаешь веселое и блестящее общество, чтобы навестить и утешить бедную отшельницу!

Слезы снова выступили у нее на глазах, и она протянула руку своему молодому родственнику.

— Ты носишь фамилию моего бедного Игнатия, — прошептала она. — Ты сын дорогого Болеслава, с которым я провела так много приятных минут… к тому же я чувствую, что у нас родственные души и ты способен понять ту безотчетную тоску и безутешную скорбь, которые…

— О да, да! — с жаром целуя руку Эммы, поспешил оборвать ее излияния Стась. — Да, я способен понять… Во мне вы найдете такую же родственную душу, как у моего покойного отца. Я помню, отец всегда говорил: «О, какое прелестное, воздушное создание жена моего брата! Зефир!»

В глазах у Эммы уже не было и следа слез. Она весело смеялась:

— Да, да! Неужели ты помнишь, что Игнатий и вся его родня называли меня «Зефир»? О, какая у тебя хорошая память! Впрочем, это было не так уж давно… — добавила она тише. — Когда я жила в доме у родителей, меня называли Сильфидой…

— Почему? Расскажите, пожалуйста, тетушка, почему? — наивно спросил гость.

Эмма чуть-чуть покраснела и невольно скользнула взглядом по своей фигуре.

— Я всегда была такой стройной, хрупкой… — прошептала она.

— Ага! — подтвердил Стась, но он заметно приуныл. Под наплывом каких-то неприятных мыслей веселость его угасала.

— Тетушка, — начал он, — зачем вы поместили свои деньги у Ролицкого?.. Он их держит в билетах, и вы получаете очень маленькие проценты…

— О! — перебила Жиревичова. — Я в этом ничего не понимаю…

— Зато я понимаю и говорю вам, что вы совершенно напрасно теряете большой доход.

Он посмотрел в окно и как бы вскользь заметил:

— Теперь выгоднее всего помещать деньги под залог помещичьих имений…

— О, помещики… это, конечно, вернее, — согласилась Эмма.

— Вот именно, я даже хотел спросить, не поместите ли вы эти три тысячи под залог моего имения?

— Mais comment![12] — вскричала она. — С удовольствием! Почему ты мне раньше не сказал?

— Да так… Мне было как-то неудобно… mea culpa![13] Я не выплатил еще проценты ни Лопотницкой, ни вам…

— Пустяки! Пустяки! Об этом и говорить не стоит! — ответила Эмма, беспокойно озираясь. Нетрудно было догадаться, что вопрос о процентах волновал ее меньше, чем незавешенная плита.

— Теперь очень трудно вести хозяйство, — продолжал гость. — Расходы и расходы… и не может же человек в самом деле заживо похоронить себя в деревне.

— Конечно! Похоронить себя в деревне! Бррр!

Она вздрогнула с явно непритворным отвращением.

— Итак, если вы хотите и можете…

— Mais comment donc![14] Хочу и могу!

— Merci, merci![15] — с чувством сказал Стась и несколько раз поцеловал ее руку.

— Пойдем сразу же, не откладывая, к Ролицкому, — сказала вдова и хотела было уже подняться с диванчика, как вдруг со двора донесся раздраженный, резкий женский голос.

Высокая, стройная, крепкого сложения девушка в короткой юбке, большом платке и грубых башмаках, несшая тяжелую, доверху наполненную бельем корзину, ожесточенно препиралась с кем-то, повернувшись лицом к открытым дверям квартиры, помещавшейся в противоположном углу двора. Из сеней ей отвечал так же громко другой женский голосок, гораздо более тонкий, в нем слышался скорее испуг, чем гнев. До пани Эммы и ее гостя долетали только отдельные слова этой бурной беседы: что-то по поводу сваленного на дорожку мусора, какой-то вязанки дров, кружки молока. Девушка с корзиной, очевидно, представляла нападавшую сторону, а та, которая отвечала ей из глубины сеней, оправдывалась все более плаксивым голосом.

— Неужели это панна Бригида? — спросил Станислав и широко раскрыл глаза, как бы не желая верить тому, что видел.

Лицо Эммы приняло страдальческое, чуть ли не мученическое выражение. Она теперь снова казалась лет на десять старше, чем несколько минут тому назад.

— Я очень несчастная мать, — прошептала она. — Брыня добрая девушка, у нее прекрасное сердце, но ты сам видишь… Так одеваться, заводить какие-то ссоры… Куда это годится… У нее грубая, заурядная натура… Она вся в отца, он тоже был добрый, очень добрый человек, но у него не было этой тонкости чувств… той поэтичности души, которая всегда была моим идеалом… Что поделаешь! Так получилось! Не будем лучше говорить об этом…

Сильно раздосадованная, Жиревичова легкой, грациозной походкой подошла к комоду, вынула из ящика тарелку с печеньем и конфетами и поставила перед гостем.

— Мне хочется угостить тебя хотя бы этим, Стась, — сказала она с чувством.

Станислав из вежливости взял печенье, а хозяйка дома принялась грызть своими все еще белыми зубками конфету и, стараясь отвлечь внимание гостя от продолжавшейся во дворе перебранки, рассеянно, наугад, сказала первое, что пришло ей в голову:

— Ролицкий строит каменный дом.

— Почему бы ему не строить? Он из нас выкачал немало денег и сколотил недурное состояньице! Только такие, как он, могут теперь жить и властвовать.

— Но ведь он благородный и умный человек, — горячо вступилась вдова за своего соседа. — Игнатий всегда говорил, что Ролицкий честно нажил свое состояние…

— Может быть, и честно, я не стану спорить, вероятнее всего, так оно и есть; но нельзя отрицать и того, что деньги он выкачал у нас, из нашего помещичьего кармана. Посудите сами, тетушка, кто, как не мы, помещики, содержим и обогащаем всех этих адвокатов, докторов и тому подобных выскочек? Не правда ли? Скажите, тетушка!

— Ну, конечно, это ясно! — убежденно ответила вдова, подчиняясь влиянию его слов.

— А потом люди еще удивляются, что мы разорены! Скажу вам откровенно, у меня хоть и есть еще имение и я, слава богу, в состоянии аккуратнейшим образом выплачивать долги, но мне и хозяйство и все дела так опротивели, что я с превеликой охотой согласился бы быть таким вот Ролицким…

— Стась! Что ты говоришь! — возмутилась Жиревичова. — Как ты можешь сравнивать себя с Ролицким! Ведь ты помещик… О, насколько это почетней, поэтичней… возвышенней…

— Конечно!.. Кто этого не понимает. Но сейчас все на свете вверх дном перевернулось, и куда ни сунется несчастный помещик, везде заботы, куда ни ступит, всюду огорчения…

У Стася, должно быть, на самом деле было много забот и огорчений, быть может и неудовлетворенных желаний, опасений, которые он испытывал инстинктивно, из чувства самосохранения. Лоб у него наморщился, лицо помрачнело, он нервно теребил усы. На глаза неожиданно навернулись слезы, он схватил руку Эммы и поднес к губам.

— Тетушка, — взволнованно сказал он, — перед вами я исповедуюсь, как перед ксендзом. Чем я виноват? Я привык жить хорошо, ни в чем себе не отказывать. Могу ли я сейчас, в мои молодые годы, засесть, словно отшельник, в деревне, есть борщ и довольствоваться обществом своих батраков? Такая скучища, что лучше уж сквозь землю провалиться! Случается, в город надо съездить, а там, хочешь не хочешь, всегда какие-нибудь непредвиденные расходы найдутся… то одно… то другое… Да и после отца, откровенно говоря, долги остались. Святой я, что ли, чтобы в такие трудные времена именье от долгов очистить. У молодости свои права… иногда что-нибудь лишнее себе позволишь… в конце концов все это осложняет жизнь… там урежь… здесь заплату положи… и вечно только думай о том, как из всей этой путаницы что-нибудь приятное для себя извлечь и перед людьми не осрамиться… Видите, тетушка, как я с вами откровенен! Я все высказал, а теперь утешьте меня!

Растроганный описанием собственных страданий, Стась ластился к ней, как ребенок.

— Тетушка, помните, как вы баловали меня и закармливали лакомствами, когда мы с папой к вам приезжали?

Расчувствовавшись до крайности, Эмма с материнской нежностью откинула у него волосы со лба и со слезами на глазах поднялась с диванчика.

— Милый Стась, — сказала она, — я хочу хоть немного облегчить твое положение и помочь тебе! О да, я помню тебя ребенком… чудесным мальчиком, которому на ночь накручивали волосы на папильотки. Ты очень боялся темных комнат и так смешно всех передразнивал, что мы помирали с хохоту. Какой ты добрый, что иногда заходишь ко мне и приносишь с собой отблеск какой-то высшей, идеальной жизни, прекрасного, блестящего общества.

Вдова вытерла платочком слезы и весьма искусно повязала голову вынутым из комода шарфиком.

— Пойдем же к Ролицкому…

У дверей она остановилась.

— Стась! — сказала она тихо.

— Что, тетушка?

Самые разнообразные чувства отражались на ее лице: тревога, нерешительность и даже некоторая торжественность.

Последняя взяла верх.

— Стась! — торжественно начала вдова, хотя в голосе ее все еще чувствовалась нерешительность. — Я вверяю в твои руки все мое состояние… Ты ведь знаешь… я одна на свете… можно сказать, бездетная… потому что Брыня… мне трудно поверить, что она моя дочь… Что станется со мной, если…

— Тетушка! — вскричал Станислав. — Неужели я заслужил такое подозрение! Доверьтесь моей чести и привязанности к вам…

Руки ее еще слегка дрожали, но уже с безграничным доверием в голосе и голубиной кротостью в бирюзовых глазах она ответила:

— Я верю тебе, Стась, верю. Пойдем!

В сенях они застали Бригиду; нагнувшись над самоваром, она раздувала его с силой, которой мог позавидовать любой мужчина.

— Добрый вечер, кузиночка, — как можно, любезнее приветствовал ее Стась.

Она быстро обернулась и, почти не глядя на него, равнодушно ответила:

— Добрый вечер! Добрый вечер! — и снова принялась за прерванную работу.

Пани Эмма вместе со своим молодым спутником пересекала двор, она шла легко, едва касаясь земли, и оживленно жестикулировала. Она оглядывалась по сторонам, словно желая убедиться, что в эту торжественную минуту ее видит кто-нибудь из соседей.

Бригида тем временем внесла в комнату самовар, поставила его на табуретку и вернулась в сени за вязанкой дров, которые, вероятно, в целях экономии она расколола топором на мелкие щепки. Проходя по комнате, Бригида заметила на столе тарелку с печеньем и конфетами. Она остановилась и, глядя на лакомства, которыми ее мать несколько минут тому назад так радушно потчевала гостя, не то скорбно, не то сердито покачала головой.

Затем она подкинула в плиту охапку щепок, развела огонь и, поставив подогреть горшок с застывшим супом, снова вышла в сени и вскоре уже шла по двору с тяжелым ведром в руке; набрав воды в колодце, девушка, усталая, несмотря на свою силу и молодость, внесла ведро в сени. Здесь она еще долго возилась: вымыла посуду, подмела пол, нарезала ржаного хлеба, положила несколько ломтиков на тарелку и поставила возле самовара. Только теперь, когда Бригида сняла с головы большой платок, можно было разглядеть ее смуглое, с правильными выразительными чертами лицо, обрамленное прекрасными черными волосами; ее большие, глубоко сидящие темные глаза уныло и печально глядели из-под резко обрисованных дугообразных бровей. На этом красивом девичьем лице, помимо грусти, почти всегда лежала печать раздражения. Бригида встала у окна, опершись смуглой щекой на огрубевшую натруженную руку, и, неподвижная и задумчивая, оставалась в таком положении так долго, что видела, как ее мать прощалась с молодым родственником у квартиры Ролицкого, как нежно он целовал ее руку, как они долго и интимно о чем-то шептались, как мило она смеялась, должно быть в ответ на его веселые шутки, а потом, оживленная, с улыбкой на заалевших губах, пробежала по двору и вошла в квартиру, находившуюся по другую сторону сарая. Бригида нетерпеливо пожала плечами; резкий, язвительный смех вырвался из ее груди; она наморщила лоб и, нагнувшись над корзиной, принялась быстро и деловито разбирать белье, складывать и прятать в ящик комода. Вдруг она вынула оттуда и развернула какой-то цветной лоскуток — не то галстук, не то ленту.

— Только вчера куплено, — прошептала она.

И, уложив на место эту новую принадлежность туалета матери, она приняла прежнюю позу, оперлась щекой на ладонь и тихо, мрачно промолвила своим грубоватым голосом:

— Неужели так будет всегда?

Эмма между тем вошла в квартиру, которая, как и ее собственная, состояла из сеней и одной комнаты. Но эта комната выглядела совсем иначе. Хотя и здесь обстановка была убогая, зато все содержалось в чистоте и образцовом порядке. В комнате тоже была плита, на которой готовили пищу, но, чисто выметенная, она не нуждалась ни в каких занавесках. На окнах тоже не было занавесок: на одном из них ярко зеленели комнатные растения в горшках, а другое было почти сплошь закрыто развешенными на нем цветными рукоделиями. Это были работы маленькой худенькой женщины, сидевшей на низкой табуретке у окна и усердно вязавшей детский башмачок из гаруса.

Гладкое шерстяное платье табачного цвета и гладко зачесанные волосы, с собранной в пучок тоненькой косичкой на затылке, свидетельствовали о непритязательности ее вкуса, а выражение ее румяного лица и маленьких черных глаз говорило о том, что у женщины живой и веселый нрав. Однако, несмотря на румянец и жизнерадостность, ей можно было дать лет сорок, даже больше. Она громко приветствовала входившую Эмму и, вскочив со своей табуретки, вскричала:

— Мама! Мамуся! Госпожа советница!..

Возглас этот вывел из дремоты другую, находившуюся в комнате женщину. Это была довольно своеобразная личность. Высокая, сухая, с резкими чертами лица, обтянутого тонкой желтоватой кожей, она сидела в большом удобном старинном кресле — единственном предмете роскоши во всей квартире, закутанная во французскую шаль с широкой каймой; ее серебристые, седые волосы покрывал белоснежный и нарядно отделанный чепчик; на длинном тонком носу красовались очки в золотой оправе, а на коленях лежала толстая потрепанная открытая книга — молитвенник. Очнувшись, она быстрым движением оправила складки шали, выпрямилась, как струна, а лицу придала выражение чрезвычайной важности.

— Милости просим! Милости просим! — торжественно, чуть гнусавя, произнесла она и любезно протянула худую, желтую руку. Эмма с заискивающей, почтительно-робкой улыбкой приблизилась к гордой старухе.

— Извините, извините, пани председательша, — говорила Эмма, — я разбудила вас… но у меня сегодня был Стась Жиревич…

Эмма хотела сказать еще что-то, но обе женщины вскрикнули так, словно здесь же, рядом, случилось какое-то необыкновенное происшествие. Тонкие, поджатые губы старухи расплылись в улыбке, румяное лицо дочери просияло.

— Был! — воскликнули они в один голос. Потом обе — каждая на свой лад — стали приглашать Эмму сесть.

— Прошу садиться, пани советница, — торжественно проговорила старуха.

— Садитесь, моя дорогая! Садитесь, пожалуйста, — щебетала ее дочь.

— Благодарю вас, госпожа председательша. Благодарю вас, панна Розалия. Я собственно зашла потому, что Стась просил передать вам сердечный привет.

— Как это привет? Почему привет? Не зашел, не навестил… А следовало бы ему зайти к своей тетушке, ведь мы с ним, милостивая государыня, находимся в близком родстве. Покойная прабабушка моя, урожденная Серницкая, из тех Серницких, которым принадлежало Одрополье в Онгродском уезде, то самое, где потом разделы начались и все пошло прахом… Так вот у покойницы прабабушки были две дочери, одну из них она выдала за Боджинского, из тех Боджинских, которые владели когда-то целым поместьем… ему, правда, досталась только одна, зато замечательная деревня, в сто хат кажется… А другая дочка вышла за Жиревича — деда пана Станислава, и у них было три сына: Болеслав, Кароль и Ян. Пан Станислав — сын Болеслава, который в молодости был красавцем и изрядным мотом. Он прокутил Мендзылесье, а на Жиревичах должки сыну в наследство оставил. Но Стась, к счастью, сообразительный юноша… он найдет выход… найдет выход… но почему он сегодня не зашел к нам, не навестил нас… это, это, это нехорошо… это, это, это некрасиво… некрасиво…

— На рукоделья мои не поглядел! — вдруг совершенно неожиданно воскликнула ее дочь, потрясая в воздухе голубым башмачком с таким видом, словно хотела похвастать им перед всем светом. — Он всегда так хвалил мои рукоделья и как-то даже довольно много их распродал среди своих знакомых. Он очень хороший, о, Стась очень хороший!

— Хороший-то он хороший, — подтвердила старуха. — Со старшими почтителен, любезен, учтив, дворянская кровь сразу видна… хорошая кровь… прекрасная кровь… и в хорошем обществе вращается… в отличном обществе… Ох, ох, ох!

Протяжно вздохнув, она некоторое время грустно покачивала головой, а ее поджатые губы и сердито поблескивавшие, бесцветные глаза, казалось, говорили: «И я когда-то в этом обществе вращалась, и я к нему по праву принадлежу! Ох, ох, ох!»

— А как Стась поживает? Здоров ли он? Весел ли? — прерывая счет петель, снова защебетала панна Розалия.

— Здоров, слава богу, и весел, хотя… не очень… Тревожат его дела, какие-то мелкие долги, хозяйство… Бедняжка огорчается, и мне кажется, он даже похудел немножко. Жаль его, право… Такая прекрасная, возвышенная душа…

Старуха, неподвижная и прямая, как туго натянутая струна, сложила руки на коленях и покачала головой.

— Да, да! Дворянство наше в упадок приходит, в упадок! Слыханное ли дело, чтобы молодой человек из такой семьи мучился и худел от забот и неприятностей. Чернь теперь преуспевает, дорогая моя, чернь в гору лезет. А мы вот вынуждены в таких конурах сидеть и смотреть, как наше добро проходимцы всякие присваивают. Была я сегодня с визитом у жены предводителя дворянства Кожицкого… того самого Кожицкого, который ведет свой род от Одропольских и которому принадлежит Лигувка… прекрасное поместье с небольшим замком и английским парком… Приятная особа, очень приятная… гостеприимная… приняла меня очень мило, вспомнила, что знала меня еще будучи ребенком, когда я жила в моих Лопотниках по соседству с ее родителями. Я спросила, не известно ли ей что-нибудь о Лопотниках. «Как же, говорит, мы с мужем там бываем». Я спрашиваю: «У кого? Кто там живет?» Сказала, что какой-то Выжлинский. Подумать только — бродяга без роду и племени, приехал неизвестно откуда, купил Лопотники и расселся там, словно вельможа… Мы хоть и продали наше имение, когда необходимость пришла, но все же знакомому, соседу… и я всегда утешала себя: «По крайней мере на нашем месте человек из хорошей семьи живет». Ведь именье купил тот… Пражницкий, из Санева и из Саневских по женской линии. Покупая Лопотники, он хотел округлить свое именье, но теперь фьють! Все вверх дном перевернулось! Пражницкий обанкротился, и дети его поступили на службу или еще куда-то, а в Лопотниках обосновался какой-то Выжлинский… Чтобы черт его оттуда унес! Интересно узнать, ценит ли он, содержит ли в порядке дом, где я счастливо прожила большую часть своей жизни, и аллею акаций, которую мы с покойным Ромуальдом посадили собственными руками. Я даже не хотела расспрашивать об этом жену предводителя, если бы она сообщила мне что-нибудь дурное, я бы расплакалась, а мне… не пристало проявлять малодушие перед людьми… не пристало!.. Перед одним только богом я могу… Да, да, да, перед одним только богом.

Хотя ей это и не пристало, все же она обнаружила свое горе и перед людьми, так как старые ее веки не в состоянии уже были удержать слезу, которая, при воспоминании о доме в Лопотниках и аллее акаций, упала на пожелтевшую страницу молитвенника.

— Мамочка! — с дрожью в голосе воскликнула Розалия. — Мамочка, милая, не плачьте! Глаза будут болеть. У меня сердце разрывается, когда я вижу, что вы плачете.

Она уронила на пол вязанье, подбежала к матери и, присев у ее ног, стала целовать ее колени. Старуха погладила дочь по гладко причесанной, напомаженной голове и тут же отстранила ее от себя, как маленького ребенка.

— Не забывай, Рузя, что у нас гостья… — произнесла она с достоинством и, повернувшись к Эмме, сказала: — Извините, пожалуйста, пани советница… мы с дочерью привыкли вспоминать былые времена. Ведь она тоже жертва всех тех перемен и всей мерзости, что творится на свете. Не могла ведь она, дочь помещика, выйти замуж за первого встречного, а подходящей партии не представилось. Она, впрочем, не жалуется… ибо я внушила ей, что лучше страдать и даже погибнуть, нежели унизить себя. Она полюбила свое рукоделие, ухаживает за матерью, и для нее это лучше, чем завести роман и выйти замуж за кого попало… Не правда ли, Рузя?

— Правда, мамочка, правда, — щебетала Розалия, прижимая свою румяную щеку к острому колену матери, а та, наклонившись к Эмме всем корпусом, как порою наклоняется статуя от толчка, тихо, с таинственным выражением на лице, спросила:

— Не говорил ли Стась чего-нибудь о наших процентах, а?

Эмма чуть-чуть смутилась. Хоть проценты, быть может, и не очень тревожили ее, по все же среди прочих забот она часто подумывала о них. С другой стороны, ей хотелось оградить Стася от упреков, которые она предвидела.

— Да, вспоминал, — пробормотала она. — Говорил, что вскоре уплатит и мне и вам…

— Уплатит? Вскоре? Это хорошо… хорошо! Поскорей бы… Жить больше года, не получая процентов, трудновато, трудновато… Мы уж и чай подешевле покупать стали… и то на Рузины деньги… за рукоделия! — объясняла старуха. — Уж больше года мы живем только на половину процентов да на вырученные за ее рукоделия деньги… и хотя для барышни это приличное занятие, но глаза… это… это… это… начинают портиться…

При последних словах голос ее слегка задрожал.

— Разве у вас болят глаза? — спросила Эмма у Розалии.

— Да нет! — ответила поспешно девушка. — Иногда, немного… Пустяки!

— А случается, что вам не удается распродать рукоделья?

На этот раз усердная рукодельница даже подскочила на своей табуретке.

— Как! Я не распродам мои работы? — вскричала она. — Да что вы! А где они найдут лучшие! Если бы у меня было четыре руки, так я бы вдвое больше распродала. Вот и эти башмачки уже давно заказаны, и еще три пары таких же, а теперь я решила сделать бисерные подставки для подсвечников. Замечательные… Только я еще не знаю, с белым бисером или без белого…

— Какая вы неутомимая, панна Розалия… — вставила Эмма.

— Увлеклась… Увлеклась… Очень хорошо для барышни увлекаться рукодельем. Очень прилично… Вот у панны Бригиды вкусы совсем другие… Но я их не одобряю! Не одобряю!

Вдова густо покраснела.

— О, я тоже не одобряю! — воскликнула она. — Но что поделаешь! Брыня упряма, и у нее такая грубая натура.

— Грубая, очень грубая, — подтвердила Лопотницкая. — Где это видано, чтобы барышня сама колола дрова, носила воду и стирала белье… Если обстоятельства вынуждают, то нужно делать это тайком, чтобы никто не видал… Но так! Одеваться как простая девка и работать… неприлично… Это, это, это, это неприлично!

— Вечное мое горе, позор! — прошептала Эмма, и на лице у нее появилось несвойственное ей выражение гнева.

— Вы, впрочем, не можете это так сильно чувствовать и принимать близко к сердцу, — продолжала старушка, — потому что родители ваши и муж хотя и были людьми почтенными и состоятельными… я их не унижаю… не унижаю… очень почтенными и состоятельными… но все же у вас в чиновничьем сословии совершенно другие понятия о чести и достоинстве…

— Моя мать была дочерью помещика, — нерешительно вставила Жиревичова.

— Верно, верно, но все же это не то… это… это… не то.

Лицо, да и вся фигура вдовы выражали глубокое смирение.

— Вы правы, — заметила она тихо. — Я могу упрекнуть моих родителей только в одном, только в одном… почему они меня не выдали за помещика, ведь многие добивались моей руки!

— Брыня, — вставила Розалия, — всегда столько хорошего рассказывает мне о своем отце… Она говорит, что он очень любил вас.

— О да! — с жаром воскликнула вдова. — Игнатий боготворил меня… Да, боготворил… Но, не знаю почему, меня всегда терзала какая-то безотчетная тоска… Меня никогда не покидало чувство, будто у меня подрезаны крылья, будто я заслуживаю более возвышенной, более яркой жизни!

— Мало ли кто чего заслуживает, — недовольно заметила Лопотницкая, пристально глядя на склоненную над голубым башмачком голову дочери. — Мало ли кто чего заслуживает, — повторила она, покачивая головой. — Вот я, например, вправе ожидать от людей по крайней мере уважения… потому что и возраст мой, и положение, и это… это… это… Однакоже и со мной случаются неприятности… Представьте себе, что стряслось со мной сегодня, сегодня средь бела дня, на глазах у всех, на улице. Я направлялась с визитом к жене предводителя дворянства… Рузя вчера относила вязаную салфетку, которую заказала, как ее там… как ее зовут?

— Плотинская, жена доктора, — напомнила Рузя.

— Да, докторша… и узнала у нее, что жена предводителя сейчас в городе. Сам Плотинский из простонародья, должно быть из мещан, а она урожденная Женга, а по материнской линии в родстве с Одропольскими и поэтому поддерживает отношения с помещиками… Рузю я с собой не взяла, у нее нет костюма для визитов, а мне, старухе, в шали и чепце везде прилично… Значит, иду я по Склеповой улице потихоньку, потому что ревматизм в ногах, трудно уж мне по мостовой ходить… на палку свою опираюсь… без палки я теперь ни шагу… среди нынешних людей, как средь разбойников, без палки и не пройдешь… Порядочного человека редко на улице встретишь, все только разный сброд на дороге попадается, и если всякие там личности: евреи, мещане и черт знает кто, мешают мне продвигаться, то я своей палкой так вертеть начинаю, что они на все четыре стороны разлетаются… Это… это… это… ха… ха… ха!

Она от всей души расхохоталась, вспомнив свою палку и отступивший перед ней сброд.

— Но что же сегодня случилось с вами? — спросила Жиревичова.

— Да, да… дошла я до канавки какой-то, и когда надо было перешагнуть через нее… ни в какую. Ревматизм… ноги не слушаются. Попробовала раз, попробовала другой и стала оглядываться, как бы мне обойти это препятствие, как вдруг слышу: «Разрешите, пани, я вам помогу». Какой-то фертик подхватил меня под руку и так ловко приподнял и перетащил, что я очутилась на другой стороне канавки, не замочив даже подошв. Я очень рассердилась. «Кто вам разрешил? — спрашиваю я. — Как вы смели? Знаете ли вы, кто я такая?» — «Я хотел вам помочь», — отвечает он. Тут я вышла из себя: «Если вы этого не знаете, сударь, говорю, то я, старуха, должна научить вас. С особой из приличного общества не полагается ни разговаривать, ни подходить к ней, не будучи представленным». И что же вы думаете? Шалопай расхохотался мне прямо в лицо и убежал, смеясь, как безумный. А судя по костюму и по наружности, его можно было принять даже за порядочного человека, но теперь все скроены на один лад — и пан и сапожник: не сразу узнаешь, с кем имеешь дело.

— Этот молодой человек… наверно, просто так… от чистого сердца, — попыталась заступиться Эмма.

— Что значит от чистого сердца! — перебила ее старуха. — Меня смешат разговоры о чистом сердце всех этих хамов и выскочек, наводнивших теперь мир… Это был просто хам, человек невоспитанный, не умеющий себя вести и это… это… это… все.

— Ну, конечно! Как же! Подойти к даме, не будучи представленным… — поспешила согласиться с ней Жиревичова.

— Мама, господин этот не знал, кто вы такая, и мог вообразить, что вы бог весь кто, — заметила Розалия и добавила: — Стась наверняка никогда бы так не поступил…

— Стась из хорошей семьи, — торжественно изрекла Лопотницкая.

— И он так мило себя держит, так деликатен, — подхватила Жиревичова. — Я, право, радуюсь при мысли, что хотя бы сегодня он приятно проведет время и немного развлечется…

— Где же Стась собирается сегодня развлекаться? — спросили одновременно мать и дочь.

— У Ролицких танцевальный вечер…

— Сегодня?

— Да.

Странное дело, на мать это известие произвело более сильное впечатление, чем на дочь. Розалия только засмеялась и сказала:

— Хорошо! Хоть издали музыку послушаем!

А старуха широко разинула рот, и глаза у нее заблестели.

— У них собирается хорошее общество, — сказала она. — Наверно, и жена предводителя с дочерьми будет. Ролицкий хоть и адвокат, но сын помещика… Мать его урожденная Покутницкая… У нее было имение Покутово, здесь же у почтового тракта, неподалеку от Онгрода… У них, конечно, соберется блестящее общество… Кроме жены предводителя, будет, наверно, много моих старых знакомых, которых я еще детьми знала… ох, ох, ох!

У Жиревичовой блестели глаза и горели щеки.

— Госпожа председательша, — начала она робко, — а если бы нам, как прошлой весной, постоять у окна, посмотреть на танцы и наряды… Стась замечательно танцует… Он брал уроки у… известного учителя.

— Хорошо, хорошо, — ответила, подумав, Лопотницкая. — Почему бы не пойти? Рассеюсь немножко… и еще раз перед смертью… увижу их! Ох, ох, ох!.. Зайдите за мной, пани советница, как только там начнут играть и танцевать…

Пани советница поднялась и начала прощаться. Она была очень оживлена, легко двигалась, сейчас ей можно было дать лет двадцать, не больше.

А Розалия нахмурилась.

— Мама, вы еще, чего доброго, простудитесь, стоя вечером во дворе… И потом… прилично ли это?

— Ну, ну, — сердито оборвала ее мать. — Яйца курицу не учат! Я знаю, что делаю. Ночью все кошки серы… Кто меня узнает?

Когда вдова ушла, Лопотницкая сказала, обращаясь скорее к самой себе, чем к дочери:

— Глупая бабенка, воображает, будто она что-то из себя представляет, потому что у ее мужа были родственники помещики и один из них до сих пор навещает ее… В знать пролезть хочет… каждую минуту к нам забегает и оглядывается, видят ли люди, что она у нас бывает… Всю жизнь лезла… Обеды и вечера устраивала…. а дочку простой девкой воспитала.

— Я очень люблю Брыню, — не отрываясь от работы, сказала Розалия.

— Что поделаешь! Если судьба сблизила нас с такими людьми, то… то… то… приходится их терпеть… Но любить?.. Зачем любить? За что любить? Грубиянка. Смеет с тобой затевать ссоры…

— Да, ссоры эти и мне очень надоели… но она такая несчастная!

— Несчастная! Почему несчастная?

— Да так… — неуверенно ответила Розалия. — Пропадает она.

— Почему?.. — спросила старуха и вдруг осеклась, устремив на дочь проницательный взгляд своих бесцветных глаз. — Пропадает! Пропадает! — заворчала она, не переставая смотреть на дочь, словно хотела во что бы то ни стало прочесть в ее глазах, почему она считает, что соседка пропадает, не думает ли она случайно то же самое и о себе. — Пропадает! — прошептала старуха еще раз. — Велика беда! Не она одна… Не ей чета барышни…

Лопотницкая снова не договорила. На ее высокий пожелтевший лоб, окаймленный прядями седых, серебристых волос, легла мрачная туча скорби и гнева.

Уже смеркалось, когда она окликнула дочь.

— Темно уже, не порть глаза. Поди в сени и поставь самовар.

— Воды нет; Марцинова сегодня не пришла… заболела, должно быть, — неохотно отрываясь от работы, ответила Розалия.

— Возьми кувшин и принеси воды из колодца… Мне необходимо горячего чаю… Теперь темно… спрячь кувшин хорошенько под платком…. Никто и не увидит.

Когда Жиревичова возвратилась домой, Бригида сидела на ступеньках крыльца, на коленях у нее покоилась большая кудлатая голова дворняжки. Рыжая собака прильнула к девушке, а Бригида, обхватив обеими руками ее голову и наклонившись, тихо приговаривала:

— Хороший Вильчек! Умный Вильчек! Мой… мой… мой Вильчек!

Ее красивые, обычно сурово поджатые губы, расплылись в нежной улыбке.

Увидев мать, Бригида подняла голову и резко, как всегда, сказала:

— Чай и суп я приготовила… только лампы не зажгла, чтобы напрасно не горела…

Возле диванчика на столике, покрытом чистой салфеткой, около тарелки с разогретым супом и какой-то другой очень скромной посуды, стоял стакан чаю, а рядом — лампа и коробка спичек. Но пани Эмма, войдя в комнату, не зажгла лампы и не прикоснулась к ужину. Она боялась развеять очарование сумерек. Вдова все еще находилась под впечатлением недавнего визита молодого родственника ее мужа. Она вздохнула и в задумчивости постояла у окна. Губы ее чуть-чуть шевелились и шептали: «Ах, счастье во сне лишь бывает, лишь песня нам жизнь услаждает». Потом она медленно подошла к роялю и пробежала пальцами по клавиатуре; пассаж был быстрый и нежный, как протяжный приглушенный вздох, хотя в нем звучали фальшивые ноты. Затем она взяла несколько аккордов и, наконец, тихо и тревожно, как бы боясь спугнуть столпившихся вокруг нее призраков тоски и мечтаний, все еще молодым, звучным и чистым голосом мягко запела под тихий аккомпанемент рояля:

Скажи ему: неведомая сила

Навек связала с ним мою судьбу!

Скажи ему…

Она не успела допеть вторую строфу этой замечательной песни, как в комнату с шумом вошла Бригида, зажгла лампу и громко сказала:

— Ужинай, мама, а то все остынет.

Зажженная лампа и громкий голос дочери вывели Эмму из мечтательной задумчивости. Ей больше не хотелось петь, она отошла от рояля, села на диванчик и с большим аппетитом съела подогретый суп, кусочек отварного мяса и выпила два стакана чаю с ржаным хлебом. Все это время она не спускала глаз с окна, ожидая, когда зажжется свет в квартире богатого адвоката.

Но вот, наконец, у Ролицкого в окнах засверкали огни, во двор начали въезжать экипажи и пролетки — многие гости, впрочем, пришли пешком, — и, наконец, послышались отдаленные звуки рояля и скрипок. Эмма вскочила с диванчика, набросила на плечи накидку, а на голову шарфик и выбежала. Четверть часа спустя три женщины вышли из квартиры Лопотницкой и направились через темный двор к освещенному дому, откуда доносился веселый шум. Жиревичова и Розалия шли следом за пани председательшей. Она шествовала впереди и, несмотря на ревматизм, шагала смело и уверенно, с гордо поднятой головой, прямая, как струна, и постукивала о камни своей толстой палкой с костяным набалдашником. Эмма, тихо смеясь, как расшалившийся ребенок, все время что-то шептала Розалии, а та поминутно прерывала ее, обращаясь к матери:

— Не холодно ли вам, мама?.. Не спадают ли с ног калоши? Хорошо ли видна дорожка?

Надменная старуха ничего не отвечала; она сердито поджала тонкие губы и грозно нахмурила седые брови под золотой оправой очков. Глазам ее представилось неожиданное зрелище. Большая толпа любопытных, привлеченная музыкой и шумом, собралась у окон. Там были кучера, которым надо было дожидаться своих господ, широкоплечие бородачи с трубками в зубах; еврейские подростки, оживленно жестикулировавшие и что-то лопотавшие на незнакомом языке; какие-то женщины в больших платках, и даже несколько человек в шляпах и плащах, резко выделявшиеся в толпе своими костюмами.

Лопотницкая остановилась как вкопанная и повернула голову к своим спутницам.

— Ну, что? Разве я не говорила вам, что из-за этого сброда порядочным людям теперь и носа на улицу высунуть нельзя! Куда ни глянь, везде они воздух отравляют. И зачем?.. Зачем… все они пришли сюда? Зачем… зачем… они живут на свете? Вероятно, только для того, чтобы нам поперек дороги становиться!

— Может быть, нам лучше не ходить? — пробормотала Розалия.

— О, пойдемте, пойдемте! — умоляюще сложив руки, просила пани Эмма. — Там так весело… И Стась уже там… я видела, как он приехал…

— Стасечек, любимый, — прошептала Розалия, но тут же добавила: — Мамочка, я боюсь, вас затолкают…

— Они этого не дождутся! Я их затолкаю! Они и здесь расступятся передо мной! — с гневом, доходившим чуть ли не до бешенства, закричала старуха и двинулась вперед еще более твердым, размашистым шагом; палку она не опускала, а держала наперевес, как штык; взгляд ее выражал непередаваемое презрение. Приблизившись к плотной стене зрителей, отделявшей ее от освещенных окон, она громко крикнула:

— Дайте дорогу!

Никто, понятно, не обратил внимания на ее слова.

— Прошу пропустить нас! Прошу сейчас же пропустить нас! — еще громче повторила она.

Но в толпе только раздавались возгласы:

— Гляньте-ка! Гляньте! О! О! Как играют! Слушай! Смотри! Ой, какие красивые барышни! Юлек, раскрой пошире глаза! Ну и платье — прямо как солнце!

— Погодите же! — пробормотала Лопотницкая и, пробившись локтями немного вперед, начала удивительно ловко и быстро орудовать палкой. С криками, бранью, угрозами, проклятиями, защищая головы руками, люди отскакивали в разные стороны, а она, не обращая на них никакого внимания, торжествуя, подошла вместе с обеими своими спутницами к одному из окон и, вскарабкавшись с помощью Розалии на камень, громко произнесла:

— Я всегда говорю, что в наше время обязательно нужно палку с собой брать, словно среди разбойников живешь… Если бы не палка, то… то… то евреи и мещане нас со свету сжили бы…

Час спустя из толпы, собравшейся под окнами дома, в котором гремела музыка, выскользнула темная женская фигурка и, пройдя через двор, остановилась у входа в квартиру Жиревичовой. На ступеньках сидела Бригида, упершись локтями в колени и опустив голову на руки, а возле нее лежала рыжая собака, которую она время от времени машинально поглаживала.

— Что? — спросила она отрывисто и резко. — Нагляделась?

Розалия села рядом с ней.

— Я очень сердита на твою мать, — сказала она, — за то, что она потащила мою маму на это зрелище! Устанет только, простудится, сохрани боже, и потом… это унизительно… Как-то неприлично!

— Ну и что же, — сказала Бригида со свойственной ей насмешливостью, — зато налюбуется досыта! А ты почему так скоро вернулась? Не интересно, что ли?

Розалия махнула рукой.

— Эх, нет! Разве я всего этого не видела? Мало, что ли, натанцевалась я, когда покойный отец был председателем уездного суда… Да и потом, хотя Лопотники были уже проданы, родители купили каменный дом на Склеповой улице, вот тот, шоколадного цвета, и мы еще несколько лет чудесно развлекались… Мама тогда хотела выдать меня замуж….

— Ну и почему не выдала?

— Не случилось подходящей партии. Было несколько предложений… но ничего подходящего! Мама не разрешила, да и… я сама не хотела… Лучше совсем не выходить замуж, чем унизить себя и выйти за кого попало.

— Вот как! — пробормотала Бригида.

— А ты не ходила смотреть на танцы? Ты, вероятно, тоже много танцевала, когда твои родители хорошо жили?

— Очень мало, — ответила девушка.

— Почему?

— Потому что моя мать очень много танцевала.

Розалия засмеялась.

— Да ведь пани советнице было уже лет сорок, когда пан советник умер!

— Ну и что ж, ей нельзя было дать и двадцати пяти…

— Да ну! Ты во всяком случае… и сейчас очень недурна, а восемь лет тому назад…

— Я до восемнадцати лет носила короткие платьица и кружевные панталончики, а была ли я красива, или некрасива, этого никто не видел. Зато все видели, что мама красивая…

— Да ну! — удивилась Розалия. — Нет, моя мама не такая, совсем не такая… С тех пор как я ее помню, она всегда ходила в чепчике и казалась даже старше своих лет, она только обо мне и заботилась: чтобы я была хорошо одета, много развлекалась и сделала приличную партию…

— Ты, значит, очень счастливая! — заметила Бригида.

— Почему, Брыня?

Бригида ничего не ответила, а Розалия минуту спустя добавила:

— В этом все мое счастье!

Бригиде послышались в голосе подруги грустные нотки, и она спросила более участливо:

— У тебя были братья и сестры?

— Нет, я была единственной дочерью.

— И в этом тебе повезло.

— Почему?

— Потому что в сто раз легче совсем их не иметь, чем потерять!

— Ах! — воскликнула Розалия. — Я вспоминаю… вспоминаю… Пани советница как-то говорила, что у нее были два сына…

— Были.

— Умерли?