Федора, жена батрака Клеменса, подмела глиняный пол в хате, мусор сгребла в угол — выбрасывать его за порог она не считала нужным — и, высыпав картофельные очистки в ведро с помоями, поставила его под лавку — это был корм для коровы; потом она закрыла деревянной заслонкой устье печи, в которой стояли два больших горшка с обедом для всей семьи. В одном горшке был борщ из свекольной ботвы и квашеной свеклы, в другом — ячменная похлебка с картошкой. По обычаю местных крестьян, одно блюдо готовилось кислое, другое — пресное. Обедали всегда в полдень, а сейчас время было еще раннее. Но Федоре пора было уходить: она нанялась на весь день полоть огород в усадьбе. Муж ее уже с час пахал неподалеку помещичье поле под озимые.
Федора была молодая, рослая, сильная крестьянка; лицо ее и руки, загорелые и огрубевшие, еще не успели загрязниться: она только что ходила по воду и умылась у колодца. На обветренных щеках, пробиваясь сквозь загар, пылал яркий румянец. Федора не отличалась красотой — у нее был низкий лоб, маленький вздернутый нос, толстые губы, широкие плечи и большие плоские ступни, но от нее так и веяло здоровьем, силой и свежестью. На ней была короткая пестрая юбка, рубаха из небеленого холста и широкий полосатый передник, который она подвязывала домотканной тесьмой из разноцветных ниток, несколько раз обматывая ее вокруг талии. На шее Федора носила бронзовый образок, а голову покрывала красным цветастым платком; стянутый узлом на затылке, он оставлял спереди открытыми ее густые черные волосы, выгоревшие и потерявшие блеск.
Управившись с хозяйством, Федора наклонилась над стоящими на полу крынками и, переливая молоко в маленький горшочек, позвала:
— Тадеуш! Тадеуш!
Непонятно было, кого она звала: кроме нее, в хате, казалось, никого нет. Но так казалось лишь на первый взгляд. В ответ на ее зов на широком топчане, заменявшем кровать, под рядном, (большим куском небеленого холста), покрывавшим сенник и набитую сеном подушку, кто-то зашевелился. Присутствие живого существа сначала выдавал лишь шелест сена да колыханье сбившегося в складки рядна. Но вот над топчаном, жужжа, взвился рой черных мух, а из-под рядна высунулись загорелые ножки и пухлые ручонки. Наконец, край его приподнялся, и узкий луч солнца, упавший на топчан, осветил ребенка. Проснувшись, малыш первым делом запустил обе ручонки в свои всклокоченные волосы и, не то смеясь, не то плача, крикнул:
— Мама!
Не окажись матери рядом, он заголосил бы на всю избу; но она как раз направлялась к нему с горшочком молока в руках, и он предпочел громко и радостно рассмеяться:
— Мама, дай! Дай, дай!
Мальчик сидел на подушке, набитой сеном, утопая в складках рядна, а вокруг него играло солнце и жужжало великое множество мух. Его светлые, как лен, волосенки торчали во все стороны, бирюзовые глаза, казалось, все еще были затуманены сном. Вокруг пунцового рта кожа была черной, как у негра. Вчера он, наверное для забавы, вымазал жирной и липкой землей губы, подбородок и кончик носа. Только щеки каким-то чудом остались чистыми; круглые, пухлые, они рдели румянцем, розовым, как заря. Мальчуган появился на свет в сретение, и было ему от роду два года и двадцать две недели. Уже год он не сосал материнскую грудь, зато каждый день жадно припадал к горшочку, который мать держала перед ним. Вот и сейчас он с наслаждением тянул молоко, растопырив короткие пальчики, высунув из-под рядна голую коленку, и тихим посапыванием выражал свое полное удовольствие. Это и был Тадеуш.
Напившись молока, он собрался было зарыться с головой под рядно, но мать велела ему немедленно вставать, пригрозив, что побьет «дзягой». Голос у нее был сердитый, но в серых глазах теплилась нежность и уголки губ вздрагивали от смеха. Тадеуш вмиг слез с топчана и выбежал на середину избы. «Дзяга» была единственным известным ему до сих пор бедствием, омрачающим земное существование.
Выглядела «дзяга» довольно безобидно: это была та самая пестрая жесткая тесьма, которой Федора опоясывала свой могучий стан. Но стоило ей только притронуться к поясу, как Тадеуш готов был сделать все, что от него требовали. Вот и теперь он скакал по избе растрепанный, босой, в коротенькой рубашонке, с черным, запачканным землей кончиком носа и подбородком; он вертелся у ног матери, разгоняя целые тучи мух, а она тем временем плотно накрыла крынки с молоком, отрезала от целого каравая небольшой ломоть и, пряча его за пазуху, сказала:
— Ну, пошли, сынок!
— К папке?
— Нет, на огород, — ответила мать.
Отправляясь на огород или в поле, Федора всегда брала сына с собой. Да и куда же было девать его? Оставлять в хате? Но хата, когда все уходили, запиралась, а томить ребенка взаперти ей не хотелось. Бросить сына во дворе одного, чтобы он, как бездомная собачонка, ползал в крапиве, тоже было жалко. Вот она и таскала его повсюду за собой.
Однако Федоре и в голову не приходило, снаряжая сына в путь-дорогу, заняться его туалетом. Процедура умывания совершалась с неукоснительной точностью раз в неделю, в воскресное утро, и уж тогда к делу приступали необычайно энергично, привлекая на помощь лохань с водой и гребень огромной величины. Не обходилось, конечно, без криков как сына, так и матери, а порой и вмешательства «дзяги». Сегодня же была пятница, и, следовательно, рубашонка, лицо и тело мальчика не мылись шестой день и, по правде говоря, порядком загрязнились. Но что за беда! Уцепившись за материнский подол, Тадеуш бежал по двору и забавно перебирал маленькими ножками, стараясь не отставать. По пути все привлекало его внимание: петух, который, с шумом развернув огненные крылья, протяжно запел; смешные ужимки кошки, забравшейся на соломенную крышу; вереница уток, которые степенно шествовали по траве, низко опустив широкие клювы; голубь, круживший над батрацкой хатой; индюшка, сзывавшая индюшат в заросли сирени и боярышника, и старый дворовый пес Рубин с большим мохнатым хвостом. Доверчиво потершись о юбку Федоры, он с опущенной головой поплелся следом за матерью и сыном, великодушно позволяя ребенку гладить свою густую, мокрую от росы шерсть.
Алмазная роса еще сверкала на траве и кустах усадебного двора, который был погружен в тишину и, хотя его населяли птицы и животные, казался пустынным. Отсюда уже все ушли на работу. Широкие ворота хлева, конюший и овинов были плотно закрыты, лишь кое-где из трубы поднимался столб дыма, позолоченный солнцем, да оставшаяся дома хозяйка, выйдя на порог, выплескивала из ведра помои или мыльную воду на росистую траву или громко сзывала кур, чтобы бросить им горсть отрубей, каким-то образом уцелевших с прошлого года. На крепкие, наглухо запертые надворные постройки, на росистую траву, из которой торчали жесткие стебли лопуха, чертополоха и хрена, на отцветшую сирень и цветущий шиповник, на белые дорожки, бегущие в разные стороны среди зелени, низкие плетни, окружавшие двор, ниспадал, играя мириадами искр, огромный яркозолотой полог, сотканный из солнечных лучей. Неподвижный воздух пел от незримого движения листьев и незримых среди листвы птиц и насекомых.
— Господь милостив, погоду послал хорошую, — промолвила Федора, торопясь на огород.
Тадеуш ничего не ответил, он не раздумывал над тем, хороша ли погода. Он только чувствовал ее всем своим существом, и это ощущение наполняло его блаженством, изливаясь в необузданной радости и жажде движений. Отпустив подол материнской юбки, Тадеуш брыкался, как жеребенок; катался по траве; а когда мать уходила вперед, он, крича и смеясь, бросался ей вдогонку; его льняные вихры развевались по ветру, а в глазах сверкали огоньки, зажженные солнцем и счастьем. Миновав двор и выйдя на дорогу, обсаженную тополями, они внезапно остановились перед часовенкой — простой деревянной нишей на высоком каменном фундаменте — и благоговейно притихли. У Тадеуша благоговение выражалось в том, что он непомерно вытаращил глаза и широко разинул вымазанный землей рот. Но на лице его матери были написаны набожность и смирение.
В часовенке, убранной бумажными и живыми цветами, стояла старинная статуя богоматери, грубо вырезанная из дерева, с ярко раскрашенным лицом. Над головой богоматери сиял венец из посеребренной жести, и вся она с головы до пят была закутана в плащ из алого бархата, по краям обшитый золотистой тесьмой. Часовенка возвышалась над дорогой, богородица из своей ниши смотрела на усадьбу, и не найти там такого уголка, откуда не было ее видно.
Федора, покорно склонив голову, перекрестилась три раза и что-то тихо прошептала; затем, нагнувшись, взяла Тадеуша на руки и поднесла к нише.
— Боженька, — как-то боязливо проговорил ребенок.
— Ага! Перекрестись, сынок, — ответила мать.
Но Тадеуш не умел еще креститься сам, поэтому она взяла его руку в свою и, перенося ее с потного лба на обнаженную грудь мальчика, приговаривала с мольбой и смирением в голосе:
— Во имя отца и сына…
Они постояли так несколько минут, глядя на богородицу. В глазах ребенка читалось любопытство и недоумение; загорелое лицо Федоры выражало горячую, смиренную мольбу, которая светилась в ее устремленных ввысь глазах и высекла на низком лбу глубокую морщину. Держа ребенка на руках, она поднимала его все выше и выше и без слов молила пресвятую деву взять его под свою защиту.
Это был ее единственный ребенок, родившийся после нескольких лет супружества. С его появлением в хате Клеменса и Федоры воцарился мир. Клеменс стал уважать жену, и жизнь их уже не омрачали больше ни ссоры, ни тревога о будущем. Из любви к сыну отец поклялся бросить пить и клятву сдержал. Крестьяне обычно крепко любят своих детей, в особенности сыновей.
Вдруг где-то поблизости послышался мужской голос:
— Но-о! Но-о!
Этот протяжный крик разливался и плыл в неподвижном, золотом от солнца воздухе. Федора, обернувшись, посмотрела в поле. Неподалеку от плетня, отделявшего огород от поля, согнувшись, шел за плугом, запряженным парой лошадей, рослый, сильный крестьянин и густым басом понукал лошадей, протяжно и немного уныло повторяя:
— Но-о! Но-о!
И мать и сын сразу узнали Клеменса. Тадеуш стал вырываться, дрыгать ногами и кричать:
— К папке хочу, к папке!
— Нельзя, сынок, нам надо на огород!
Не успела она договорить, как по лицу ребенка градом покатились слезы. За минуту перед тем он, счастливый и веселый, скакал, как жеребенок, в высокой траве, а теперь плакал в три ручья и вопил так, что даже воробьи с перепугу оглушительно расчирикались на тополях. Ему ужасно захотелось к отцу. Но на сей раз Федора для усмирения сыновних капризов не прибегла к авторитету «дзяги». Напротив, ее толстые губы раскрылись в счастливой улыбке, и она крепко прижала к груди вырывавшегося и плачущего ребенка.
— Ну, ладно, ладно! Ах ты дурачок! Позову к тебе папку, сейчас позову! Пускай подойдет к сыночку!
Она встала у плетня и громко закричала:
— Клеменс! Эй, Клеменс!
Всего лишь несколько борозд отделяло ее от шедшего за плугом крестьянина. Он поднял голову и так же громко крикнул:
— Федора! Чего тебе?
— Иди сюда! — позвала она, одной рукой прижимая к груди сына, а другой маня мужа, чтобы он подошел ближе. — Иди скорей!
Оставив лошадей на пашне, он, тяжело ступая, двинулся к Федоре и, став по другую сторону плетня, спросил:
— Ну, чего?
Но не успела Федора ответить, как Тадеуш, вырвавшись из ее рук, зацепился ногами за плетень, а руками ухватил отцовскую рубаху. Этот акробатический номер внес немалый беспорядок в более чем скромный наряд малыша. На мгновение между двумя высокими, сильными людьми, словно бронзовая статуэтка, блеснуло на солнце его голое тельце.
Сняв мальчика с забора, Клеменс заключил его в свои могучие объятия и, слегка наклонив голову, смотрел ему в лицо. Обрадованный Тадеуш расщебетался и принялся рассказывать отцу, что коровка Белянка ушла на луг, когда он еще спал, а пес Рубин так лаял на какого-то нищего, так лаял, что даже сам пан «веконом»… сам пан «веконом»… и, не зная, что бы еще такое сказать о пане экономе, стал спрашивать отца, посадит ли он его сегодня на лошадь, как «завтра»; нет, «вчера»; нет — и не завтра и не вчера, а две недели назад.
Не сводя глаз с сына, Клеменс спросил жену:
— Чего звала?
— Чего? Да вот захотелось ему к папке, уперся, не дай бог! Ни на руках его удержать, ни на землю спустить — того и гляди полетит к тебе в поле. Вот я и позвала тебя. Что мне с ним делать, с озорником этаким?
— Плетки ему захотелось, — проворчал отец.
Но, как бы наперекор этим словам, мускулистые руки крепче прижимали ребенка к волосатой груди, видневшейся из-за раскрытого ворота рубахи, и заросшее жесткой щетиной лицо осветила открытая счастливая улыбка, обнажив два ряда белоснежных зубов. В такой же улыбке расплылось круглое, румяное лицо матери, стоявшей по другую сторону плетня.
И у мужа и у жены были здоровые, крепкие, белые зубы. Отведя глаза от барахтавшегося и весело щебечущего ребенка, они переглянулись весело и дружелюбно. Обычно же лицо у Клеменса было угрюмым. Его угнетало, что, не имея собственной земли, он вынужден батрачить у помещиков. И в прошлом его тоже преследовали неудачи. Водились за ним и грехи, о которых он вспоминал сокрушаясь, а порой и злясь на себя. Немало денег извел он на проклятую водку; три морга земли оттягал у него по суду двоюродный брат.
Но, глядя в эту минуту на Клеменса, никто бы не догадался о его невзгодах и печалях. Подняв ребенка над плетнем, он передал его жене и, сияя ослепительными зубами из-под густых жестких усов, притворно сердитым голосом говорил:
— Бог вас знает, чего вы пришли сюда и человека от дела отрываете. Что я, целый день тут с вами возиться буду? На, забирай своего негодника и марш на работу!
Над плетнем прозвучал поцелуй, громкий, как выстрел из пистолета, и на пухлой загорелой шейке ребенка, около самых волос, выступило красное пятно от энергичного прикосновения отцовских губ. Клеменс не спеша повернулся и тяжелой поступью направился к плугу. С половины дороги он оглянулся: среди густей зелени огорода мелькал красный платок Федоры. Тадеуша уже не было видно; продираясь сквозь зелень, мальчуган шагал по меже рядом с матерью; но над густыми зарослями взлетал и доносился до отца тоненький, звонкий голосок, без устали о чем-то болтавший, и в тишине летнего дня он казался неумолчной звонкой птичьей трелью.
* * *
Обширный огород, славившийся своими урожаями, примыкал к полю и дороге, у которой высилась часовенка; с другой стороны к нему подступали вековые раскидистые липы. Они стояли длинными рядами и в эту пору года были все в цвету, а вокруг вились рои пчел, наполнявшие благоуханный воздух таким жужжанием, словно это звенели чуть потревоженные струны тысячи арф. Где ветви лип были не так густы, сквозь просветы виднелся фруктовый сад, разбитый на правильные квадраты; там стояли деревья, золотые от зреющих плодов, и алой лентой тянулись кусты, усыпанные ягодами. С той стороны, где липы расступались шире, открывался вид на парк, с ровно подстриженными газонами, испещренными сетью извилистых дорожек, на которых тут и там белели мостики, перекинутые через узкие каналы; кое-где вода из каналов разлилась по траве и застыла зеркалами причудливой формы.
В маленьких тенистых рощицах парка вперемежку росли различные деревья и кусты. Листва на деревьях отливала разными оттенками зелени, а на кустах пестрели всевозможные цветы. Над каналами и газонами в воздухе мелькали тучи белых и бледножелтых бабочек. В глубине этого живописного уголка стоял одноэтажный дом на каменном фундаменте, такой ослепительно белый, что на солнце он казался серебряным. Большие окна были отворены настежь, просторная терраса густо оплетена вьющимися растениями.
Придорожная часовенка и расположенная напротив тенистая терраса возвышались над широкими просторами и смотрели друг на друга через прогалину между липами.
До полудня оставался всего час; на огород потоками лился жгучий и томительный июльский зной. Но, несмотря на это, там, не переставая, бурлила горячая и стремительная жизнь растений и людей. Над грядками, занимавшими огромную площадь, низко склонилось около двадцати женщин; на солнце их головы в ярких платках казались пионами сказочной величины. Женщины выпалывали крапиву, лебеду и прочие сорные травы, росшие среди буйной свекольной ботвы, кружевных листьев моркови и стелющихся по земле огуречных плетей. Набрав полный фартук сорняков, они относили их на самый край огорода, туда, где уже громоздилась целая гора.
Женщины трудились молча, не разгибая спины. Тем не менее надзиравший за работами, молодой, бойкий парень, которого величали «паном наместником», устроившись в тени лип на пригорке, почитал своим долгом подгонять баб. Правда, делал он это беззлобно, потому что для гнева не было повода. Но стоило ему заметить, что какие-нибудь женщины, наклонившись друг к другу, шепчутся или чьи-то руки в бездействии опустились на полосатый фартук, он вытягивал вперед руку в сером полотняном рукаве и громко кричал:
— Девчата! Эй, девчата, не лодырничайте! Время попусту теряете! Ведь это грех!
Или:
— Бабы! Эй, бабы, чего языки распустили! И не совестно вам задаром деньги получать! Ведь это грех!
Довод, к которому неизменно прибегал «пан наместник», желая поторопить женщин, мог навести на мысль, будто он печется о спасении их душ. На крестьянок, чьи склоненные головы казались на солнце пионами сказочной величины, довод этот, должно быть, оказывал благотворное действие: обливаясь потом, они быстро бегали по межам, сверкая обнаженными, бронзовыми икрами, — зеленые заросли сорных трав все редели и все больше черной земли проглядывало на грядках.
Федора, необычайно сильная и на редкость трудолюбивая, работала, пожалуй, даже больше других женщин. Однако и она несколько раз ненадолго прерывала работу. Происходило это по двум причинам. Во-первых, серебрившийся на солнце господский дом с террасой представлялся ей чудом красоты, и она невольно то и дело с восторгом на него посматривала. С час назад на тенистой террасе появились три женщины. Издалека трудно было разглядеть их лица и увидеть, чем они заняты, но в обрамлении вьющихся растений эти женщины в светлых платьях напоминали Федоре изображения святых. Вот одна из них, сбежав по широкой лестнице, стала срезать с высоких кустов яркие георгины и розы. Ее платье казалось золотистым, а лицо и руки белыми, как снег.
Но еще чаще Федору отвлекал от работы Тадеуш. Трижды, с тех пор как они пришли в огород, раздавался его громкий рев. То хотелось ему к отцу, чей бас иногда долетал сюда; то к матери, которая переходила с места на место и запрещала ему лезть на грядки; то еще невесть чего. Ему было и жарко, и скучно, и крапива безжалостно жгла его голые ножки. Вот уж третий раз принимался он плакать.
В первый раз Федора отнесла ему кусок хлеба и погладила по голове.
— Тише, тише, сынок, успокойся! Будешь умником, отец посадит тебя на лошадку.
Утешившись, Тадеуш набил рот хлебом и замолчал. Когда во второй раз разнесся по огороду его плач, Федора только голову подняла от гряды и крикнула:
— Замолчи! Не то дам «дзягой»!
И Тадеуш опять притих.
В третий раз он тщетно ревел несколько минут подряд. Мать в это время была далеко, она относила сорняки на край огорода.
Под липами зычно покрикивал надсмотрщик:
— Бабы, эй, бабы! Пошевеливайтесь! Бога вы не боитесь! Грех время терять!
Вероятно, боясь греха, Федора, в высоко подоткнутой юбке, торопливо вернулась на свою грядку. Тадеуш, которому на сей раз не посулили ни лошадки, ни «дзяги», утешился сам. Да так славно, что даже рассмеялся во все горло. Его развеселила синичка с желтым брюшком и голубыми крылышками, которая, выпорхнув из орешника, исчезла в гуще мака.
Мальчика неудержимо потянуло за птичкой. Он поднялся с травы и быстро-быстро засеменил среди высоких, частых стеблей мака, увенчанных красными цветами всевозможных оттенков. Но не успел он сделать и нескольких шагов, как синица снова вспорхнула и, защебетав, улетела. Должно быть, отыскав червячка, она возвратилась с добычей в орешник, где находилось ее гнездо. Но откуда же Тадеушу было знать об этом? Ему захотелось поймать, а может, просто еще раз взглянуть на птичку. И он побрел дальше, ломая вокруг стебли мака; но этого никто не видел и не слышал. Ведь он был такой маленький и производил шума не больше, чем синица.
Между тем путешествие становилось все более затруднительным. Какие-то растения вились по земле и опутывали его ножки. Он упал, но даже не вскрикнул, не издал ни единого звука, — так сильно захотелось ему отыскать и снова спугнуть синицу. Густая поросль мешала ему идти, поэтому он пополз. Делал он это осторожно, вытаращив глаза и вертя головой, совсем как кот, подстерегавший мышь или птицу. А с высоких стеблей по временам осыпались цветы, и прохладные нежные лепестки падали ему на голову и плечи. Тогда он, стоя на четвереньках, замирал на месте и, разинув рот, смотрел вверх. Синички там не было, но зато множество красных и розовых кружочков колыхалось на фоне неба, такого же голубого, как и обращенные к нему детские глазенки.
Пробираясь таким образом вперед, Тадеуш одолел еще часть своего трудного пути. Чаща маков вдруг расступилась, и впереди засиял широкий простор. Оттуда хлынул на него крепкий запах укропа, тмина, петрушки и ослепила желтизна цветущих огурцов и настурций. Неизвестно, какими судьбами занесло сюда и несколько больших кустиков ноготков. Словом, перед глазами Тадеуша предстала такая яркая желтизна, какой ему еще не приводилось видеть. Пораженный, он вскочил и с протянутыми руками бросился к цветам. Как за минуту перед тем синичка, так теперь ноготки влекли его к себе. Он собрался уже рвать их обеими руками, но вдруг в нескольких шагах от куста замер в таком страхе, что не успел даже опомниться и заплакать.
Предмет, который так его встревожил, оказался в то же время чрезвычайно занимательным. Это была высокая жердь с привязанными наверху лохмотьями неопределенного цвета; по сторонам ее болтались, словно руки, два пучка соломы. Это было пугало, поставленное здесь, чтобы отгонять воробьев, но Тадеуш еще не был знаком с этим боевым оружием огородников.
Прижав к щекам крепко стиснутые кулачки, он стоял так некоторое время, в страхе и нерешимости глядя на покачивавшиеся пучки соломы и не зная, то ли ему бежать отсюда, то ли можно еще немного поглядеть на это невиданное существо. Тадеуш был устрашен гораздо больше воробьев. Те не обращали на пугало ровно никакого внимания и то с пронзительными криками тучей взлетали над вьющимся по жердочкам горохом, то снова обрушивались на него.
Воробьев было такое множество, и чирикали они так оглушительно, что Тадеуш (который хорошо был знаком с этим родом птиц и даже знал, что их называют воробьями), впервые увидев их столько зараз, позабыл о высокой жерди, размахивающей соломенными руками. Наблюдая, как воробьи летали, кричали и клевали горох, он засунул указательный палец в широко раскрытый рот и, казалось, погрузился в глубокое раздумье. Слезы, смешавшиеся с землей, не оставили ни одного чистого местечка на его лице, принявшем выражение глубокой серьезности. Среди пятен и грязных разводов на щеках едва проступал румянец, алели краешки губ да светились голубые задумчивые глаза. Не вынимая пальца изо рта, он продолжал размышлять. В чем же дело? Ведь если воробьи летают вокруг этого страшилища, почему бы и ему не подойти ближе? Зеленые стручки очень вкусны. Он знал это по опыту: отец однажды принес ему целую пригоршню.
Ого! Такие вещи никогда не забываются. Вкус гороха он запомнил отлично! Стручки висели, правда, высоко, но некоторые совсем низко. «Побегу туда!» — решил Тадеуш.
И он двинулся вперед, прокладывая себе дорогу через укроп, тмин, петрушку, огурцы и настурции… Но о том, чтоб «бежать», не могло быть и речи — на грядках было слишком много всякой всячины, а узкие межи поросли травой. Поэтому он не бежал, а шел, то падая, то пробираясь ползком. Но все-таки он добрался, и в тот самый миг, когда воробьи тучей взвились над горохом, он пополз по земле, с жадностью запихивая в рот зеленые стручки.
Теперь он находился далеко от того места, где пололи женщины. Его отделяло от них значительное расстояние и скрывала стена маков, густые заросли белого тмина, желтого укропа и целый лес фасоли и гороха.
Фасоль, которая росла за горохом, тоже взбиралась вверх, по жердочкам, но созревала она позднее и поэтому стояла теперь вся в красных, розовых и белых цветах. Воробьев там не было, потому что клевать было еще нечего. Тадеуш и сам вскоре заметил, что гороховый рай остался позади. Но он вдоволь наелся стручков и повеселел, ощущая сладковатый вкус во рту.
Фасоль росла гораздо реже, чем горох, и Тадеуш без труда, чуть не вприпрыжку, миновал эту веселую рощицу. Выйдя из нее, он обнаружил, что впереди уже нет никаких овощей. Огород здесь кончался, и пологий склон, затененный липами, спускался к парку. Овощей не видно… но что там такое блестит в траве?
Там сверкала вода, и было ее совсем немного. Из каналов, украшавших парк, она проложила себе путь сюда, в размытую ею, а может, с какой-то целью вырытую людьми яму. Словом, это была самая обыкновенная яма с водой. Вокруг, на пологом склоне, где почва никогда не просыхала из-за близкого соседства каналов, росли два больших куста калины, расстилался синий ковер незабудок, а в траве прыгали зеленые лягушки.
Запустив обе руки в волосы, Тадеуш вскрикнул:
— Ай, ай, незабудки!
Эти цветы были ему знакомы не меньше, чем воробьи и горох. Множество незабудок росло в овраге около реки, куда часто водила его Федора, отправляясь к своей тетке, жившей по ту сторону оврага, или на речку ловить раков среди прибрежных камней. Совсем недавно они с матерью нарвали два букета незабудок; один отнесли в часовенку и положили к ногам пречистой девы, а другой послали через кого-то той самой барышне, что срезала сейчас розы и георгины, составляя из них букеты.
Тадеуш знал, что эти красивые цветочки отдают боженьке и барышне, и помнил, как в прошлый раз, когда он нарвал большой букет незабудок, мать всю дорогу до самой хаты несла его на руках, что всегда доставляло ему превеликое удовольствие.
Он кинулся к цветам и принялся рвать их изо всех своих детских силенок. Срывая незабудку, он приговаривал:
— Это для боженьки… А это для барышни.
Иногда цветок легко выдергивался вместе с корнем, но порой, стараясь одолеть какой-нибудь неподатливый кустик, Тадеуш сопел, кряхтел от натуги и сердито ворчал:
— Чтоб тебя черт побрал, чтоб тебя паралич…
А потом снова:
— Это для барышни… это для боженьки…
От этого занятия его отвлекали лягушки и птицы. Лягушки то и дело выскакивали из-под его облепленных грязью ног и бултыхались в воду. Мальчик, глядя на них, так и заливался смехом. А птицы — те вылетали из калиновых кустов и порхали над самой его головой.
— Кыш, — кричал он, размахивая букетом, — кыш, кыш!
И, принимаясь опять за незабудки, бормотал:
— Это для боженьки…
Вдруг он замер и радостно вскрикнул. Синичка, та самая синичка, что пряталась в маках! Вот она уселась на ветке калины и вместе с пушистыми белоснежными цветами легонько раскачивается вверх, вниз… и вертит желтой головкой.
На этот раз мальчик даже не успел промолвить: «Это для барышни». Одной рукой держа цветы, он протянул другую за птичкой, крикнул, нагнулся, подпрыгнул… Нежные цветы на длинных стеблях, вырванные вместе с корнями, рассыпались по краям ямы. Раздался громкий всплеск — и Тадеуш исчез.
Он не вскрикнул, не застонал, не позвал ни отца, ни матери. Не успел. Все произошло в мгновенье ока. На дне ямы, в зеленоватой стоячей воде, неподвижно лежал навзничь сынок Федоры и Клеменса. На лицо его и перепачканные ножки ложились длинные скользкие водоросли. Птичка с желтой головкой и голубыми крылышками попрежнему легонько раскачивалась на ветке калины, вверх-вниз… зеленые лягушки прыгали в мокрой траве, липы разливали благоухание, и вокруг, них звенело так, точно это не пчелы слетелись сюда, а пели чуть потревоженные струны тысячи арф.
Издалека, с противоположного конца огорода, доносился голос «пана наместника»:
— И вам не совестно? Побойтесь бога! Ведь это грех!
А с другой стороны, с поля, доносился густой бас. Это крестьянин, шедший за плугом, погонял лошадей:
— Но-о!.. Но-о!..
Над этими просторами, где бурлила, цвела и пела благодатная, чарующая жизнь, высилась помещичья усадьба с тенистой террасой, а напротив — мадонна в своей часовне. Они смотрели друг на друга через широкий просвет между липами. Девушка со светлым лицом и белыми, как снег, руками рвала у террасы розы и георгины. На голове пречистой девы горел и переливался венец, как висящая в вышине звезда, яркая и неподвижная.