НИЗИНЫ
Глава I
Весенний вечер спускался на поля, вея крепким запахом свежевспаханной земли. Стоял туман, было пасмурно и тихо. По дороге, обсаженной редкими деревьями, шла женщина в сермяге босиком. Шла сквозь мглу и сумрак, не разбирая дороги, по лужам и глубоким колеям. Брызги воды и жидкой мартовской грязи разлетались из-под ее ног. Эти ноги, тяжелые и крепкие, видно близко сроднились с землей, по которой ступали. Им было все равно, куда ступать, только бы идти быстрее. Женщина казалась безразличной ко всему, что было вокруг. Не ничто не пугало — ни все сгущавшиеся сумерки, ни тишина, объявшая поля, ни причудливые тени груш и тополей, внезапно выраставшие из мрака, словно привидения. И ничто ее не трогало — ни величие небесного свода, сотканного из белых и серых облаков, ни благоухание земли, доносившееся с полей вместе с теплым дуновением ветерка, ни звезды, кое-где мерцавшие из-за туч. Не зная страха, ко всему безучастная, она шла и шла, прямая и сильная, подгоняемая мыслью о каком-то неотложном деле…
Но вот в конце дороги перед ней блеснули два освещенных окна. Это был двор какого-то фольварка, обнесенный простым частоколом. Между длинным овином и огородом виднелись одностворчатые ворота из таких же кольев. Как раз в эту минуту они со скрипом отодвинулись в сторону и так глубоко увязли в грязи, что рука, открывавшая ворота, долго трясла и дергала их.
Среди этой шумной возни слышался грубый мужской голос:
— Чтоб вы скисли! Чтоб вас волки…
Однако пожелание воротам всяческих зол осталось незаконченным. Крестьянин с тяжелым мешком на спине, кряхтя, протиснулся в узкую щель и, пошел по дороге в ту сторону, откуда шла женщина. Казалось, что они пройдут мимо, даже не взглянув друг на друга. Но крестьянин, слегка согнувшийся под тяжестью мешка, не поворачивая головы, спросил:
— Кристина?
— Я, — ответила женщина.
— И кой черт принес тебя сюда на ночь глядя.
— Тот самый, что и тебя, — отрезала она.
По тону разговора можно было предположить, что они или ненавидят друг друга, или рады случаю поругаться. Однако мужчина остановился.
— А зачем идешь? — спросил он снова.
— К эконому, — ответила, тоже останавливаясь, женщина.
Они стояли далеко друг от друга, по обочинам дороги.
— Житом выдали? — спросила она, кивнув на мешок.
— Ну да! Осьмина жита за прошлый месяц… с мякиной смешала… чтоб ей кости повыкрутило!
— Кто это? Бахревичиха? Разве она выдавала?
— Она, она… ведьма! Кабы он отпускал, не дал бы мякины… А тут она сама с ключами прилетела… «Давай, хам, мешок!» И насыпала: половину жита, половину мякины… Чтоб ей так болячек насыпало…
По мере того как он рассказывал, женщина все ближе подвигалась к нему и, очутившись рядом, заглянула в лицо.
— Ой, Ясюк, Ясюк! Кабы она день и ночь тебе мякины сыпала, и то не насыпала б столько, сколько слез я из-за нее пролила… Все глаза я свои выплакала и за себя и за своих сыночков и все думала, что за то горе, какого я от нее натерпелась, бог пошлет ей скорую смерть… Да вот и не послал. Как была она хозяйкой, так и осталась…
Женщина стояла, выпрямившись и покачивая головой. Крестьянин небрежным кивком выразил согласие.
— Ага! — буркнул он.
Однако тут же спросил:
— Так зачем же ты опять туда тащишься? Или еще разок повидаться? Уж если он прогнал тебя, когда ты молодая была, так чего теперь-то на глаза лезть? Спала бы лучше в хате на печи!
Женщина подперла рукою подбородок и, пристально глядя на Ясюка, тихо сказала:
— Уж меня прогнал, и пусть бы прогнал… А зачем было сватов, что тогда приезжали ко мне, гнать? Раз не любил, незачем было и сватов отваживать.
Она проговорила это монотонным голосом, видимо поглощенная какой-то мыслью.
И так же продолжала, будто напевая какую-то печальную песню:
— Бывало, скажет: «Кристинка, погоди немного! Как сделают меня вукономом, то и поженимся мы с тобою»… Сватов прогонял… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне: «Запрягайте коней! Запрягайте коней!» Не довелось мне зерна в угол мужней хаты сыпать, не покрывала мне свекровь голову дежей…
Ясюк нетерпеливым движением поправил на спине мешок.
— Ну, — сказал он, — вспомнила бабка, как девкой была, да и расплакалась…
Но, должно быть, Кристина не так-то легко прекращала свои жалобы и сетования. Она продолжала не то говорить, не то причитать:
— Никто мне в работе не пособлял, никто сыночков моих на руках не баюкал, никто головушки моей не пожалел. Все одна да одна жила, одинешенька. На работе надрывалась, руки в кровь себе обдирала, босая ходила, голодная, и все-то о детях своих…
— Годзи![1] Годзи! — буркнул Ясюк, — Пойдем-ка домой! Вместе будет веселее.
— Не могу я домой идти, Ясюк, не могу! — заплакала женщина. — Надо мне Бахревича повидать, низко поклониться ему да попросить, чтобы моего Филипка спас.
— Вот оно что! — проговорил крестьянин, будто сейчас только понял, зачем Кристина шла к эконому.
— Он умнее меня; может, смилуется над своим родным дитятком… может, совет какой даст… может, выручит… может, спасет…
— Вот оно что! — повторил крестьянин.
И добавил:
— Ну, с богом!
— С богом, — отозвалась женщина, и каждый пошел своей дорогой.
Расстались они внезапно и простились коротко.
Ему было трудно стоять с осьминой жита на спине, а ей не терпелось поскорее помочь Филипку. Впрочем, они либо жили в одной хате, либо по соседству, потому что, пройдя несколько шагов, крестьянин обернулся и крикнул:
— Когда домой вернешься?
— Да нынче же, скоро! Что я сюда, на гулянье иду? — откликнулась женщина.
Кристина легко проскользнула в едва приоткрытые ворота, куда только что с таким трудом протиснулся со своей ношей Ясюк, и вошла в темный и грязный усадебный двор. Посреди него на сером фоне сумерек выделялась большим черным пятном купа невысоких, но густо разросшихся кустов не то акации, не то сирени. Из двух освещенных окон небольшого дома падали на них широкие светлые полосы, золотя и сплетая в тонкий узор еще лишенные листьев ветви.
Кристина остановилась около кустов и совершенно слилась с их тенью.
Из освещенных окон доносились во двор голоса. Кто-то грубо и злобно кричал:
— Я не по-немецки и не по-французски говорила тебе. Не один раз и не десять раз, а сто, тысячу, миллион раз напоминала: «Как поедешь в Рудню к обедне, купи бутылку понтака!» А ты хоть раз купил? А? И почему не купил? Взял из дому рубль, а обратно привез десять копеек? Когда ты улегся спать, я все карманы в твоем сюртуке и в жилетке повывернула и только десять копеек нашла. А куда остальные девались? Какой-нибудь зазнобе лент накупил? А на вино, чтобы жена и дети могли гостя принять, пожалел?..
Этот поток женского красноречия был прерван тоже женским, но более молодым и приятным, хотя и сердитым голосом:
— Ах, мамочка! Да разве отец когда-нибудь думает о нас? Разве его беспокоит, что с нами будет?
Третья женщина, видимо тоже молодая, подхватила:
— И разве мы какие-нибудь мужики, чтобы даже гостя не принять, как полагается?.. Что подумает кузен Капровский, если даже вина…
— Мадзя, Рузя, Карольця, да побойтесь вы бога… — попытался было возразить мужчина. В его низком голосе звучало явное огорчение.
— Молчать! — крикнула на него с яростью старшая из женщин. — Как ты смеешь даже рот открывать! Ты ведь не мужичку взял и не мужицкие у тебя дети! А раз ты на Капровской женился, так изволь относиться к ней с уважением! Слышишь?
— Да я слышу, Мадзя! Только думаю, что с родственником нечего церемонии разводить, а в нашем положении… вино…
— В нашем положении!.. В нашем положении!.. Это в твоем положении, а не в моем! Ты как был нищим шляхтичем, так лапотником и остался! Надо было на своей хамке, Кристине, жениться, а не Капровскую брать… Дурень!..
После столь энергичного аккорда, заключившего весь этот шумный пассаж, дверь громко хлопнула, и на крыльцо с навесом на двух тонких столбиках и двумя скамейками торопливо выбежал невысокий, но широкоплечий и грузный мужчина. Он выскочил, как был, без шапки; и очутившись на крыльце, сунул руку в задний карман сюртука, вынул носовой платок и вытер лицо. Затем, тяжело вздохнув, он быстро спустился со ступенек и сделал несколько шагов с таким видом, точно твердо решил бежать куда глаза глядят. Внезапно из глубокой тени, отбрасываемой на середину двора густо разросшимися кустами, раздался едва слышный зов:
— Паночку! Паночку!
Бахревич остановился. В то же мгновенье Кристина, отделившись от черного пятна, шагнула на одну из светлых полос, тянувшихся от окна и уходивших в золотую паутину переплетенных ветвей. Ее босые ноги увязали в грязи, высокая, худощавая фигура в грубой сермяге согнулась не то боязливо, не то покорно, а повязанная красным платком голова склонилась так низко, что нельзя было разглядеть ее лица, и только в золотистом свете несколько раз вспыхнул огонь ее черных, глубоко запавших глаз. Эти-то глаза, видимо, и узнал Бахревич.
— А, ты, Кристя, — пробормотал он.
И тут же замахал на нее руками.
— Да что ты на свет вылезаешь? — прошептал он испуганно. — Спрячься! Живо! Вон там встань, между деревьями! Ну, зачем пришла? Говори скорее, а то бабы, спаси бог, увидят, попадет и мне и тебе. Чего надо?
Крестьянка в сермяге, с низко склоненной головой, опять вошла в огромную черную тень, и из густого мрака, в котором она исчезла, донесся приглушенный, но настойчиво молящий шепот:
— Пан мой! Дорогой, миленький мой пан. Смилуйся надо мною, несчастной сиротиной! Дай совет, помоги! Спаси моего Филипка!
Широкоплечая фигура Бахревича вырисовывалась на фоне золотистых ветвей; он не переставал оглядываться на окна дома и то и дело подносил ко лбу носовой платок. Услышав имя Филипка, он опустил руку с платком и, громко засопев, нерешительно и чуть слышно спросил:
— Ну что? Забрали парня в солдаты? Так я об этом знаю; еще три месяца назад ты мне все уши прожужжала, чтоб я его спасал…
— Один раз только, паночку, ей-богу, один только раз и просила… — зашелестел в густом мраке тихий, покорный голос, но Бахревич нетерпеливо махнул рукой:
— Взяли так взяли! И не таких, как он, забирают… Господа и графы на военную службу идут… Глупая ты! Чем я тебе могу помочь?.. Зря только ходишь сюда… И меня и себя подведешь… Сидела бы лучше дома. Что? Ну, а как тебе теперь живется? У Ясюковых лучше, чем у Максима? Видишь, пожалел тебя, не зверь же я какой… Как узнал, что Максим обижает вас, так сразу и переселил в хату к Ясюку. Разве тебе сейчас не лучше живется, а? И получает Антосек не меньше, чем Ясюк, даром что моложе и слабее его. А хлеба вам хватает? А?
Он опять вытер платком лоб, ожидая ответа. Но женщина не ответила. Она терпеливо выслушала длинную речь Бахревича, не прерывая ее даже вздохом, но когда он умолк, она зашептала:
— Взяли так взяли! Знаю я, что и не такие, как он, идут в солдаты… на то уж они и родятся, чтобы идти… Поплакала я, поплакала, да и перестала. Небось, он грамотный, думаю себе, как-нибудь проживет, и такой молоденький, такой хорошенький… люди его любить будут, божья милость над ним, сиротой…
Ее приглушенный голос на мгновение оборвался, в нем послышались слезы.
— Ну, так чего ты теперь хочешь? — все чаще поглядывая на окна, спросил нетерпеливо Бахревич.
В непроглядном мраке раздался звук, точно кто-то всплеснул в отчаянье руками.
— Пан мой, дорогой, милый пан! Отсылают его теперь отсюда далеко, на край света… Писал он мне, дитятко мое милое: «Маменька, не выдержу… грудь у меня болит и в животе никакой силы нету… такой далекой дороги не выдержу, стужи тамошней и людей чужих боюсь… Маменька, если б меня здесь оставили, то мог бы я хоть изредка со своими повидаться и твои старые глазыньки поцеловать… Но не бывать, не бывать уже мне с вами… поеду я на край света, да там и помру. Приди ж ко мне, маменька, еще хоть разочек, чтобы я хоть попрощаться мог с тобою!»
Теперь она заплакала по-настоящему. Но, боясь, что ей не дадут всего высказать, сдержала рыдания и снова зашептала:
— Пошла я тут же в Онгрод[2] … света за слезами не видела, а шла… Пришла к казармам. «Филипчик!» — зову. Выскочил он на лестницу… упал мне в ноги, колени целует… «Маменька моя, мы уж с тобой в последний раз видимся на этом свете».
— Глупости, — рассердился Бахревич, — что он, один, что ли, в далекие края уезжает?.. Едут же другие и возвращаются…
— Ой, доля ж моя! — застонала женщина. — Едут, да не такие слабенькие, как он… сроду он был щупленький да бледненький… а потом его эта лихорадка свалила…
— Так почему в таком случае ты Антоська не отдала? Тот ведь здоровый, сильный…
— Разве я кого отдавала, паночек! Ой, доля моя! Филипка вызвали… он и пошел. Он старший. Двадцать один годок, значит, ему на святого Юзефа сравнялся. А Антоську девятнадцатый с осени пошел. Да кабы старший здоров был… а то такой слабенький. Начали было вы его учить, паночек, тай не кончили. Забыли вы про него, про бедного сиротку. И батрака испортили, и ксендза из него не сделали.
Бахревич нетерпеливо перебил ее:
— Ну, ты еще упрекать меня будешь! Крепкого парня при ней оставили, а хворого забрали! Так чего ты еще хочешь? Чем я тебе помогу? Ступай вон и не шатайся сюда понапрасну. Вот рассержусь и совсем вышвырну тебя с Антоськом из имения.
И он повернулся, чтобы уйти, но из темноты в полосе света появились протянутые руки, а потом голова в красном платочке; схватив руку Бахревича, Кристина низко склонилась и стала покрывать ее поцелуями.
— Пан, дорогой мой! — между поцелуями шептала женщина. — Смилуйся… ты умнее и меня и всех нас, бедняков… Посоветуй! Куда мне идти, кого просить, чтобы не усылали его так далеко, чтобы его здесь оставили… Кабы вы сами в город съездили… У вас там разные знакомства… может, вы чего-нибудь и добились бы… ведь это твое, родное дитя, ведь это из-за тебя я на всю жизнь несчастной стала… Не сажали меня подружки на дежу, не пели мне свадебных песен, никто мне в работе не помогал, никто головушки моей не пожалел…
И вдруг она замолчала и подняла голову. Черные, ввалившиеся, заплаканные глаза, сверкнув, впились в лицо мужчины.
— Панич! Стефанек! Я на тебя не гневна. Не проклинала тебя и проклинать не буду…
Голос ее опять прервался от слез.
— Любила я тебя, ой, и любила… как свою собственную душу… Пожалей ты меня хоть капельку и помоги Филипка моего вызволить…
Бахревич, как видно, был смущен и растроган. Он переступал с ноги на ногу, громко сопел и все бормотал:
— Ну, чего ты? чего? Перестань, ну, будет! Я помогу, похлопочу… может…
Вдруг на крыльце раздался громкий протяжный вопль. Очень низкие тона сливались в нем с чрезвычайно высоким, и одно только слово, одно только имя звенело:
— Стефан! Сте-е-фан! Сте-фа-а-ан!
Стефан Бахревич вздрогнул и быстрым, испуганным шепотом бросил Кристине:
— Беги! Скорее! Чтоб и духу твоего здесь не было!
Она кинулась бежать, но на беду в тревоге забыла об игре света и тени на середине двора, вызванной освещенными окнами. И не только дух, но и тело ее, высокое и тощее, съежившись от страха и громко шлепая босыми ногами по грязи, появилось на одной из световых дорожек и, мелькнув, пропало в темноте. Но женщина, стоявшая на крыльце и испускавшая из своей широкой груди те могучие вопли, все же заметила ее и узнала.
Подавшись своей тучной фигурой вперед, она вытянула шею. В свете, падавшем из ближайшего окна, появилась ее голова с гладко причесанными волосами и мясистое, круглое, красное лицо. Голубые навыкате глаза смотрели с таким выражением, как будто увидели оборотня или василиска.
— А-а-а-а!
И она исчезла с крыльца; скрылся в глубине дома и Бахревич. За освещенными окнами закипело, как в котле.
Там была довольно большая квадратная комната с простым бревенчатым потолком и выкрашенным в красноватый цвет полом; старомодная мебель была обита цветастым ситцем; на стенах, оклеенных самыми дешевыми обоями, висели картинки духовного и светского содержания. На комоде и столиках стояли безвкусные и уродливые безделушки: букеты из шерстяных и бумажных цветов, бисерные корзиночки, чернильницы и рюмки из цветного стекла, гипсовые фигурки, собачки и ангелочки из сахара. На окнах не было ни цветов, ни зелени. Вместо них на занавесках висели какие-то странные самодельные вазочки, букетики из шерсти, бисера, бумаги, ситца и т. п. Посредине, на столе, накрытом к ужину, горела большая лампа с прозрачным бумажным абажуром, тоже сделанным женскими пальчиками. На нем весьма искусно и с большим терпением были нанесены узоры булавкой.
Обстановку комнаты дополняли в одном углу широкая печь из зеленых изразцов, в другом — старенькое облезлое фортепиано с пожелтевшими от времени клавишами.
По этой комнате в ярком, хотя и смягченном свете лампы четыре человека, жестикулируя и надрываясь от крика, кружились в какой-то странной и жалкой схватке. Там был один мужчина, Стефан Бахревич, и три женщины. Старшая, дебелая, полногрудая женщина в шерстяной юбке и широкой блузе, держала в пухлой красной руке изящную трость с позолоченным набалдашником и размахивала ею над головами двух нарядно одетых молодых девушек: приподымаясь на цыпочки и протягивая кверху руки, они делали отчаянные попытки выхватить трость. Такие же усилия делал и Бахревич, но безуспешно, потому что жена его Мадзя, урожденная Капровская, одной рукой защищала орудие своей мести, а другой так крепко держала мужа за ворот, что он совсем согнул широкую спину и в полной растерянности выкатил голубые глаза.
Размахивая тростью, женщина металась и пыхтела, девушки тянулись к ней, подпрыгивали и стонали, а мужчина вырывался, поднимал руки и, стараясь высвободить свой воротник, сопел все громче. По мере того как битва разгоралась, участники ее, подобно несущейся в пространстве планетной системе, передвигались по комнате, приближаясь к столу, накрытому к ужину. Никто из них не молчал. Еле переводя дыхание, они громко и бессвязно кричали, и среди этого гама можно было разобрать лишь отдельные фразы и слова.
— И знаете, с кем это ваш папочка беседовал… вечерком… у клумбы… господи Иисусе Христе. Со своей Крысюней… милый папуся… волка в лес тянет, а нищего шляхтича к хамке.
— Мадзя! душа моя… дети смотрят…
— Мама, отдайте, пожалуйста, палку! Это трость кузена Людвика… мама, вы сломаете палку кузена.
— Метлу! Господи Иисусе Христе! Принесите метлу, тогда отдам палку… Вечерком… за клумбой, с Крысюней…
— Мадзя, душенька… ты же знаешь, что все это уже прошлое!..
— Я тебе такое прошлое покажу, что искры из глаз посыпятся…
— Мама! Неприлично так бранить отца…
— Мама! вы нас компрометируете… из-за этого мы никогда замуж не выйдем…
— Метлу! Ради бога, метлу! Прочь, дуры, не мешайте!..
— Мама! Отдайте, пожалуйста, палку… Мы не позволим…
— Не лезьте, а то как дам.
И это была не пустая угроза.
Трость упала на пол, Бахревич обрел свободу, зато два кулака опустились на спины девушек. Разразившись слезами, они бежали с поля боя и, прижав к глазам платки, отвернулись к зеленой печке.
Бахревич одним прыжком очутился у двери; в это мгновенье за окнами раздался стук брички.
— Людвик приехал! — крикнул Бахревич, и на лице его вспыхнула невыразимая радость. Как заяц через межу, перескочил он через порог и скрылся в сенях. Пани Бахревич громко перевела дух, поправила на голове чепец и, одернув платье, поставила трость с бронзовым набалдашником в угол комнаты. Панны дули в платочки и осушали глаза от слез. Губы их, только что судорожно искривленные, мило улыбались; они пригладили ладонями волосы, расправили украшавшие лифы банты и, точно веерами, охлаждая лица носовыми платочками, стали ходить одна за другой вокруг стола, медленно, степенно, как и подобает благовоспитанным паненкам, горделиво поднимая головки и небрежно раскачивая локтями. В общем они являли собой довольно приятное зрелище… Фигурки у них были стройные, лица, пусть круглые и широкие, как у родителей, но белые и свежие, носики вздернутые, глазки небольшие, пунцовые губки и пышные волосы. Одеты они были очень модно, а мода в том году требовала, чтобы женская одежда особенно подчеркивала пышность и округлость бедер и груди, покрой их платьев, сшитых из дешевенькой материи, даже преувеличивал эти требования.
У Рузи, брюнетки, волосы были украшены пунцовой лентой, у Карольци, блондинки, — голубой. Все в них говорило об уходе за собой и щегольстве — от цвета лица, которое, видимо, никогда не подвергалось разрушительному действию зноя и ветра, до ботинок, прекрасно облегавших ножки — правда, несколько большие и плоские. Руки, грациозно размахивавшие платочками, широкие и пухлые, с первого взгляда производили впечатление сильных, но они были белы и гладки, как атлас. Нарядно одетые барышни, вскидывая головки и грациозно двигая локтями, прохаживались одна за другой вокруг стола. Нельзя сказать, чтобы шум их шагов был подобен шепоту зефира, но он заглушался звоном, вернее резким стуком тарелок, которые расставляла на столе еще разгоряченная и пыхтевшая Мадзя. Но и она немного успокоилась.
Девушки уже два раза обошли вокруг стола, когда дверь из сеней с треском распахнулась и в комнату вошел Людвик Капровский. За ним, как бледный призрак, робко протиснулся и остановился у стены хозяин дома, изучая испуганными глазами обстановку.
Будь в гостиной Бахревичей темно, ее осветил бы собой приехавший гость. Это был молодой человек, не столь уж юный — лет тридцати, а может быть, и старше, — но чрезвычайно элегантный, самоуверенный и, если хотите, блестящий. Невысокого роста, худощавый, в изящного покроя костюме из тонкого сукна, он сверкал белизной широкой и твердой манишки, золотой цепочкой от часов, золотой оправой синего пенсне, сидевшего на не вполне греческом носу, и рыжими бакенбардами, обрамлявшими бледное угреватое лицо. Под низким морщинистым лбом сверкали из-за синих стекол острые и проницательные глаза.
— Пана адвоката, благодетеля, приветствуем, приветствуем! — выпрямившись и протягивая гостю красную толстую руку, с какой-то заискивающей улыбкой закричала Мадзя Бахревич.
Паненки защебетали:
— Добрый вечер, кузен! Куда это вы, кузен, исчезли?
— Я уже подумала, что вы влюбились в кого-нибудь и нас забыли.
Не переставая ходить, девушки через плечо бросали гостю эти фразы, хихикая, и многозначительно подталкивали друг друга локтями.
Людвик Капровский направился развязной походкой к хозяйке дома и, слегка коснувшись губами ее руки, подбежал к паненкам. Те продолжали прохаживаться вокруг стола, взявшись теперь под руку. Он увивался вокруг них с ухватками и улыбочками опытного сердцееда. В комнате снова поднялся оживленный шум, но на этот раз веселый. Паненки допытывались у кузена, не влюбился ли он в кого-нибудь там, в Онгроде, или здесь, в их краях? А он, уклоняясь от прямого ответа, намекал, однако, что действительно в кого-то безумно влюблен и поддразнивал панну Розалию, брюнетку, их соседом паном Каролем.
— Ну его к шуту, — обиделась девушка, — только недоставало, чтобы я влюбилась в него.
— А почему бы и нет? Такой интересный кавалер…
— Ой, кавалер! Настоящий коршун, — единогласно заявили панны.
— Как? Как вы его назвали? — с блестящими от скрытого смеха глазами допытывался Капровский.
— Вот еще! Какой-то жалкий шляхтич! Медведь! Ни за что на свете не вышла бы за такого…
— Я тоже. Нам вообще здешние кавалеры не нравятся. То ли дело городская молодежь… Какое может быть сравнение!
Капровский поклоном и признательной улыбкой поблагодарил их от имени городской молодежи, к которой причислял и себя.
В это время исчезнувшая было куда-то пани Бахревич вошла в гостиную и поставила на стол два блюда: на одном шипела жареная колбаса, на другом дымилось баранье жаркое.
Бахревич пригласил гостя выпить водочки, а пани Бахревич, нарезая баранину, толкнула старшую дочь, Карольцю, локтем.
— Сбегай-ка на кухню и принеси жареную картошку.
Паненка ничего не ответила, но, сделав недовольное лицо, отвернулась и, теребя на лифе бант, медленно и плавно отошла к печке.
Выпив водки, мужчины подошли к столу.
На вопрос хозяйки, чего ему положить, пан адвокат заявил, что колбасы не ест, но от жаркого не откажется…
Пани Бахревич легонько толкнула в спину младшую дочь, Рузю.
— Там есть еще жареная картошка к баранине!.. Беги скорей на кухню…
Паненка ничего не ответила, но, сделав строгое лицо, медленно повернулась и спокойно отошла к окну.
Пани Бахревич покраснела, буркнула что-то, но сдержалась. Не обращаясь уже ни за чьей помощью, она побежала сама. От ее бега затрясся стол, задребезжали тарелки и вздрогнул Бахревич. Не прошло и двух минут, как салатница, полная жареного картофеля, стояла на столе, и все общество, не исключая хозяйки дома, приступило к ужину.
За столом велась оживленная беседа на разнообразные темы. Прежде всего Мадзя подняла вопрос о понтаке. Она просила гостя извинить, что нет вина, сказав, что, несмотря на ее напоминания, Стефан забыл привезти его из Рудников. По блеску глаз и по движению мышц под рыжеватой растительностью на лице гостя проницательный человек мог бы угадать скрытую мысль: «Эта баба воображает, что я стал бы пить такую дрянь, как понтак! Неужели она никогда не слыхала о другом вине?»
Но вслух он сказал:
— Ах, дорогая тетя! К чему эти церемонии… ведь я вам не чужой?
— Конечно, Людвик, конечно… твой отец был моим двоюродным братом… но теперь… ты адвокат… крупная фигура…
Слова эти сопровождались улыбкой, которая выражала бесконечное доброжелательство и нежность, а когда она с племянника перевела глаза на Карольцю, казалось, что лучами своих глаз она хотела как бы соединить и связать эту парочку. В эту минуту пани Бахревич казалась кроткой, даже умиленной.
Бахревич, радуясь такой перемене в настроении жены и немного осмелев, повел разговор с гостем, сначала тихий, а затем все более оживленный. Из этой беседы выяснилось, что пан адвокат из Онгрода, гостивший у своих родственников уже несколько дней, ежедневно выезжал по делам в окрестности. Сегодня, между прочим, он договорился с крестьянами соседней деревни по поводу их тяжбы с одним крупным помещиком о трех влуках[3] луга и двух влуках пахотной земли, граничащей с их полями.
Капровский вел этот процесс и приехал сюда главным образом с тем, чтобы выколотить из крестьян какие-нибудь деньги.
Бахревич слушал, вытаращив на него глаза.
— Побойся ты бога! — вскричал он вдруг. — Ведь это возмутительное домогательство! И луг и земля испокон веков принадлежали Дзельскому. Я — здешний уроженец и знаю…
Капровский серьезно посмотрел на хозяина и, положив вилку и нож, засунул руки в карманы.
— Ну что ж, — произнес он. — Не выиграют… так проиграют…
Он засмеялся, потом, наклонившись к Бахревичу и глядя на него в упор своими проницательными глазами, небрежно произнес:
— Если бы, дорогой мой, судились только те, кто твердо уверен, что выиграет, то мы бы давно с голоду ноги протянули.
Какая-то странная, кривая усмешка, открывшая за рыжей растительностью несколько почерневших зубов, придала его лицу хитрое и даже циничное выражение.
Капровский, очутившись в семейном кругу, после обильного ужина, а может быть, под впечатлением свежего личика сидевшей напротив Карольци, почувствовал, потребность излиться и прихвастнуть тем, что он умел и знал.
Все с той же важностью, какая появилась у него при первом упоминании о делах, Капровский стал рассказывать, правда, не о себе, а о некоторых своих коллегах, достигших на этом поприще замечательных успехов. Это были весьма разнообразные и довольно странные дела. Так, один уговорил какого-то мелкопоместного шляхтича начать тяжбу с соседом о клочке земли стоимостью в сто рублей и, в течение нескольких лет выжав из него сумму в десять раз большую, не только проиграл дело, но вдобавок взыскал со своего клиента гонорар, продав с торгов его скот и лошадей.
Другой «обошел» вдову мелкого помещика и, ведя в течение ряда лет всякие ее дела, сам втихомолку приобрел за бесценок принадлежавшую ей небольшую, но превосходную усадьбу и так славно все обделал, что не успела баба и оглянуться, как очутилась с четверкой детей прямо на улице.
Бахревич хлопнул себя по колену и вскричал с громким смехом:
— Экая ловкая бестия! И теперь владеет собственной усадьбой! Хо! Хо! И почему это не все родятся такими сообразительными!
Капровский продолжал рассказывать. Ввиду отсутствия злополучного понтака Бахревич не переставал подливать ему великолепной вишневки домашнего приготовления. Она, как видно, была в самом деле превосходна, так как гость с видом знатока тянул, причмокивая, рюмку за рюмкой, прерывая свои рассказы похвалами:
— Хороша! Действительно хороша! Отличная!
Он разгорячился и, то жестикулируя, то засунув руки в карманы, раскачивался взад и вперед вместе со стулом. Синее пенсне в золотой оправе свалилось с носа и качалось на шнурке, позвякивая о цепочку часов. Без стекол его глаза оказались серыми, быстрыми, бегающими, как бы чем-то встревоженными. Сейчас они горели страстью, вызванной и все время подогреваемой темой разговора. В сущности это был длиннейший монолог, в котором ежеминутно приводились более или менее крупные цифры для иллюстрации выигранных и проигранных судебных процессов. Он был насыщен такими терминами, как «палата», «мировой суд», «дела», «параграфы законов», «указы сената» и т. д. Один из коллег Капровского успел уже купить в Онгроде прекрасный каменный особнячок. Другой недавно женился и по-княжески обставил свою квартиру. У третьего, несомненно, прикоплено тысяч тридцать наличными, чистенькими, как стеклышко; этот являлся обычно на распродажу имения и за отказ от участия в торгах брал крупные суммы отступного. Кроме того, он при случае умел подыскать подставных свидетелей и, наконец, получил от крестьян какой-то богатой деревни такие выгодные полномочия, что и сейчас продолжает доить эту молочную корову.
— Вот хитрая шельма!.. — снова воскликнул Бахревич. — И почему это мне бог не дал такого таланта!
— Не для пса колбаса! — пренебрежительно взглянув на мужа, пробормотала пани Бахревич.
Все продолжали слушать Капровского.
От способов, как добывать деньги, разговор перешел на то, как их тратить в свое удовольствие. Капровский не раз бывал в больших городах, посетил Варшаву и Петербург и рассказывал чудеса о том, как живут на свете люди, как они едят, пьют, развлекаются. Целыми ночами идет игра в карты, шампанское льется рекой. А какие женщины! Видел ли Капровский в больших городах еще что-нибудь, кроме карт, шампанского и женщин, неизвестно. Но по выражению алчности и почти трогательной тоски, которое появилось на его лице, можно было догадаться, что и эти три элемента роскошной жизни он наблюдал только издали и не только не насладился ими, но не мог и приблизиться к ним.
Тяжело вздохнув, он махнул рукой.
— Ей-богу, жизнь без денег — это такая глупость, что…
У него не хватало слов, чтобы закруглить свое меланхолическое определение.
Бахревич тоже вздохнул.
— Эх, — произнес он, — а ведь некоторых людей бог награждает такой сметкой, что они из нищих богачами делаются.
— Сметка своим порядком, — возразил Капровский, — а случай своим. Одним он сам дается в руки, а другие ищут, да не находят. На все нужно счастье. — И он снова вздохнул. — Притом, — добавил он, — страшная конкуренция… борьба за существование, как говорит Дарвин.
— Кто? — вытягивая шею и насторожившись, спросил Бахревич.
— Дарвин… — глядя в потолок и откидываясь со стулом назад, повторил гость.
— Ах, — с полным ртом жареной картошки закричала Рузя, — помню… панна Шурковская, наша гувернантка, читала романы Дарвина!
— Романов он не писал; это был ученый, — пояснил Капровский.
— Так ты, Людвись, и ученые книжки читал? — удивилась Мадзя Бахревич.
Гость презрительно улыбнулся.
— А почему бы и нет, тетя? Я все читал.
— Смотри, Мадзюня, какой он, — вкрадчивым голосом сказал Бахревич, — наверно, все законы, как свои пять пальцев, знает…
Мадзюня встала, обошла стол и, обхватив руками голову двоюродного племянника, запечатлела на его лбу поцелуй, звонкий, как выстрел из пистолета.
— О боже! Вот бы твой отец, а мой двоюродный братец, упокой господи его душу, обрадовался, если б увидел и послушал своего сынка. Бедняга мечтал послать Людвика в университет и на доктора выучить, а тут не на что было даже школу окончить… Из четвертого класса пришлось уйти, и ведь не хуже других…
Когда она подняла голову, глаза ее были полны слез. И этими заплаканными глазами она взглянула на Карольцю, тоже поднявшую к матери влажный мечтательный взор.
Но гостю напоминание о неоконченных четырех классах было не совсем приятно. Поцелуй жены эконома вызвал на его лице выражение брезгливости, которое он, однако, быстро подавил, так что никто этого не заметил.
— О тетушка! — воскликнул он. — Все эти школы и университеты чепуха! Я и без них все могу и, ей-богу, знаю таких, что из второго класса вышли, а делают деньги получше любого из господ присяжных; те, смотришь, и ученые, а такие дела сплошь и рядом из рук выпускают, что иной раз сам бы взялся за них да еще облизнулся бы. У них на все есть отговорка: это недобросовестно, а то нечестно, а третье с обидой для людей связано. Но вы им, тетя, не верьте… все врут, клянусь богом, врут! Они отказываются от них потому только, что не знают, как за них взяться… не умеют… не с ихним умом это делать.
— Верно! верно! — подтвердили единогласно Бахревичи.
И снова с тем же интересом слушали рассказы родственника; сам Бахревич — повернув жирную шею в сторону рассказчика, вытаращив глаза, с умильной улыбкой на толстых губах; Мадзя — облокотившись на стол и подперев ладонью подбородок; Рузя, брюнетка с пунцовым бантом в волосах, тоже слушала, хотя и невнимательно: она перемалывала в это время своими белыми зубками колбасу, жаркое, картошку. Белокурая Карольця, голова которой была украшена голубой лентой, даже не слушала, а только глядела и почти не дотрагивалась до еды. Она любовалась кузеном, не опуская с него восхищенных глаз. Судя по выражению ее лица, она не вдавалась в анализ морального или психологического смысла его разглагольствований, а лишь любовно разбирала черты его лица и движения. Последние особенно восхищали ее. Каждый раз, когда Капровский, засунув руки в карманы, откидывался со стулом назад и, казалось, вот-вот упадет навзничь и застрянет между четырьмя его ножками, Карольця блаженно жмурилась и на ее губах появлялась влюбленная улыбка. Видимо, это движение представлялось ей верхом изящества и производило на нее неотразимое впечатление. Ее позы также становились все привлекательнее и живописней. Одной белой ручкой она машинально скатывала хлебные шарики, на другую задумчиво опиралась головкой. Вдруг она вздрогнула. Кузен обратился к ней. Наклонившись через стол, голосом полным симпатии и сочувствия он спросил:
— Что это вы, кузиночка, совсем не кушаете?
Подняв головку, она томным взором ответила на его пламенный взгляд и, вспыхнув, сказала:
— О, это ничего, я так наелась сегодня за обедом, что до сих пор сыта.
— Карольця, доченька, спой что-нибудь! — воскликнул Бахревич.
Ужин окончился. Пани Бахревич с помощью босоногой служанки в грубой юбке и рубахе убирала со стола. Служанка была здоровая и пригожая крестьянская девушка. На шее у нее висело несколько ниток разноцветных бус. Над разрумянившимися от кухонной жары щеками, под запачканным сажей лбом сияли молодые бирюзовые глаза.
Капровский, знаток и любитель женской красоты, так загляделся на нее, что даже не слышал громкого обращения Бахревича к дочке. До него дошли лишь слова хозяйки:
— Карольця, слышишь? А ну! Вставай и иди к фортепиано! Разве для того вас панна Шурковская играть и петь учила, чтобы вы только перед воробьями свое умение показывали?
Девушка встала, подошла к фортепиано и, усевшись перед ним, взяла несколько аккордов; потом, устремив глаза на кузена, запела:
О ангел, что с этой земли
В горние сферы взлетаешь…
Это была любимая песня Бахревича, и он начал зычно вторить тоненькому голоску дочери:
В горние сферы взле-е-та-а-ешь…
Но тут же умолк — Мадзя пронзила его убийственным взглядом. Подсев к Капровскому, она принялась что-то шептать ему прямо в ухо, вероятно воображая, что так она не помешает ему слушать пение дочери.
— Гувернанток для них держала… три их было… одна за другой… французскому велела учить, музыке, пению, всему… У Рузи не было способностей к музыке, но Карольце господь бог дал большой талант. Она многому научилась у панны Шурковской. Господи! Сколько мне стоило их воспитание! Этой Шурковской я, Людвись, платила пятьдесят рублей, а она к тому же, обезьяна эдакая, так много ела, что наготовиться на нее было невозможно. Возьмет, бывало, и целехонькую тарелку сметаны съест… И такая была, с позволения сказать, свинья, что пойдет и роется в кладовой… кускового сахара наберет в карманы…
Голос Карольци и фортепианные аккорды умолкли.
— Ну, а теперь сыграй еще какую-нибудь пьеску… ту, где перекладывают руки… то правую руку налево, то левую направо…
Клавиши снова застучали, струны задребезжали: басовые гудели, дискантовые пищали, и в самом патетическом месте пьесы вместо мелодии послышался такой визг, точно кого-то тащили за волосы: «ай! ай! ай! ай-ай-ай!..»
Пани Бахревич опять приблизила губы к уху кузена.
— А какие трудолюбивые девушки! Эти занавески и подставки, и те корзиночки, и этот абажур — все собственными руками сделали. Сидят себе, бедняжки, по целым дням, каждая у своего окна, и работают… Вот, признаюсь я тебе, Людвись, как перед ксендзом на исповеди, что иногда смотрю на них, и мое материнское сердце кровью обливается… Изводятся ведь… Воспитанные девушки, а в таком захолустье живут… разве можно здесь выйти замуж, как им пристало? Разве найдется здесь подходящая партия?
Разговор о замужестве кузин, как видно, пришелся Капровскому не по вкусу, потому что он, подняв глаза к лампе, прервал тетушку замечанием:
— Прекрасный абажур! Это панна Каролина сделала?
— Да, Карольця, Карольця, — со счастливым смехом, во весь голос воскликнула пани Бахревич и, сняв с лампы абажур, стала показывать его гостю.
Действительно, это была очень искусная и кропотливая работа. Для того чтобы получались ажурные полосы и арабески, надо было не менее тысячи раз проколоть бумагу булавкой. Капровский все удивлялся терпению и трудолюбию панны Карольци, как вдруг Бахревич, который сидел за стулом жены и прислушивался к их беседе, схватил с дивана похожую на бочонок подушку и, смеясь, быстро, как бы с поклоном, поднес ее к самому лицу гостя.
— Ракака! — произнес он.
Эта бочкообразная подушка была так огромна и Бахревич так неожиданно ткнул ее Капровскому чуть ли не в самый нос, что тот, — нервная система его была, вероятно, достаточно расшатана, — вздрогнул с головы до ног и лишь спустя несколько секунд, придя в себя, спросил:
— Что такое?
— Ракака, — повторил Бахревич.
— Это тоже работа панны Карольци?.. Но почему вы ее так называете?
— Да вот почему. Был здесь как-то молодой пан Дзельский… пан Густав, человек из хорошего общества; он заехал сюда с охоты и как только взглянул на их рукоделья, так и сказал: «Работа ваших дочурок настоящая „ракака“». А Карольця как раз тогда и вышивала эту подушку.
— Может быть, рококо? — задумчиво спросил Капровский.
— Может, и так! Кто его знает? А что это значит?
— Что?
— А это «ракака» или «рококо». Что оно значит?
— Да, да! Не знаешь ли в самом деле, Людвись, что это значит? — поддержала мужа пани Бахревич. У обоих глаза разгорелись от любопытства.
Капровский причмокнул и, слегка надув щеки, взглянул на потолок.
— Знаю, — сказал он. — Так в старину назывались разные здания.
— А-а-а-а, — удивились супруги, совершенно не понимая, почему собственно работы их дочек носили то же название, что и здания.
Карольця встала из-за рояля. Рузя, громко зевая, поднялась с дивана. Бахревич, глядя гостю в глаза с таким видом, точно собирался поведать ему великую тайну, спросил:
— А может, вы пан адвокат, по Морфею тоскуете?
Тот действительно тосковал, хотя, возможно, и не по Морфею. Беседа с пани Бахревич и ее мужем вызвала на его бледной, помятой физиономии выражение скуки и уныния. В уныние привела его, быть может, мысль, что тяжелые жизненные обстоятельства заставляют его проводить такие вечера… И он встал.
— Честное слово! — произнес он. — Так растрясло меня по вашим дьявольским дорогам, что, может быть, и в самом деле пора отдохнуть. Рано утром, пан Стефан, дайте мне ваших лошадок… Пора домой возвращаться.
При этих словах все, кроме Карольци, сорвались со своих мест и стали упрашивать гостя остаться подольше. Бахревич обнял его и так целовал в обе щеки, что они стали влажными и блестящими; пани Бахревич, обхватив племянника короткими и толстыми руками, кричала, что покойный отец Людвика перевернулся бы в гробу, если бы видел, какую обиду наносит он его сестре, и так при этом расплакалась, что даже стала всхлипывать; Рузя уверяла, что кузен — великосветский кавалер и пренебрегает своими родственниками потому, что они деревенщина и провинциалы; одна только Карольця, слыша весть об отъезде кузена, стояла как вкопанная и, глядя на него, как на икону, умоляла одними лишь опечаленными глазами.
Но он был непоколебим.
— Дела! — повторял он. — Дела! дела!.. Ей-богу, не могу. Честное слово, дела!.. Там меня ожидают!..
И он стал желать всем спокойной ночи. Задержавшись на миг около Карольци, он шепнул ей тихонько несколько слов. Девушка покраснела, как полевой мак, и в знак согласия кивнула головой.
Спустя несколько минут в доме эконома воцарилась тишина. Темнота окутала гостиную и все украшающие ее рококо. В примыкающей к ней комнатушке, так переполненной сундуками и хозяйственной утварью, что с трудом можно было пробраться среди них, на одной из двух широких, высоко взбитых постелей сидела Мадзя Бахревич в короткой юбке из грубого, домотканного полотна и грязноватой ночной кофте; она расплетала и укладывала на ночь свою жиденькую косичку. Рядом с ней, распустив пышные и длинные волосы, стояла Рузя. Она уже сняла лиф и теперь расшнуровывала корсет, сильно стягивавший ее полный стан. Пани Бахревич, блестя глазами, расспрашивала дочку:
— Ну, как тебе кажется, Рузя, будет из этого какой-нибудь толк или нет?
— Почем я знаю, мама? Каролька в него так влюблена, что не спит по ночам, а все вздыхает и плачет. Мне кажется, что и он в нее влюблен. Когда мы были в Онгроде, он постоянно с ней гулял, а здесь я несколько раз видела, как они целовались. Но разве я знаю? Может быть, он только так себе… волочится за нею!
— Пусть только посмеет! — воскликнула пани Бахревич, подымая сжатый кулак и сверкая глазами.
Рузя расшнуровала, наконец, корсет и громко, с облегчением вздохнула.
— Так мне эти кости в тело впиваются, — начала она, — что иногда не могу выдержать… Все мужчины такие…
— Какие — такие? Что ты вздор мелешь?
— Обманщики! А отец лучше был? Бросил же он Кристину… Может, и кузен Карольцю…
— Что ты понимаешь? — крикнула мать. — Хамка — это одно дело, а шляхетское дитя — другое. Посмел бы он обмануть Карольцю и бросить!..
Страшная тревога, но не о Карольце, вдруг охватила ее.
— Где отец? — крикнула она.
— Откуда я знаю! — ответила Рузя, занятая развязыванием шнурков от турнюра.
— Слышишь, что я сказала? Сейчас же иди и посмотри, где отец…
А когда Рузя, придерживая обеими руками развязанную нижнюю юбку, выпрямилась и с безразличным видом, надув губы, собиралась уже отойти к печке, материнский кулак с глухим стуком опустился на ее белые пухлые плечи.
— Ступай сейчас, раз я тебе говорю…
Рузя повернулась и побежала, причем так быстро, что турнюр упал под ноги матери. Не обратив внимания на потерю этой части своего туалета, Рузя выскочила из комнаты на крыльцо и увидела красный огонек фонаря, мигавший то здесь, то там среди усадебных построек.
Она вернулась в дом и, не заходя уже в спальню родителей, с порога девичьей комнатки, чрезвычайно тесной, грязной и захламленной, крикнула:
— Отец обходит с фонарем службы!
Сообщение Рузи, видимо, успокоило пани Бахревич, и минуту спустя она спросила:
— А где Карольця?
— Почем я знаю? Может, пошла погулять с кузеном, — сердито ответила Рузя.
Пани Бахревич ничего не сказала, только громко засопела. Успокоившись за мужа, она стала тревожиться о дочери. Может быть, она обдумывала, как ей поступить. Однако, ничего не предприняв, укрылась одеялами и еще раз обратилась к Рузе:
— Смотри не забудь напомнить мне во вторник насчет постного обеда. Будем все поститься девять вторников, до святого Антония, чтобы он помог Карольце.
Несколько минут не было ответа. Видимо, Рузя собиралась с духом. Наконец она сердитым голосом сказала:
— Мама, если кузен по-настоящему любит Карольку, то он женится на ней и без святого Антония, а если только голову ей кружит, то и сам дьявол не поможет.
— Дура! Счастье твое, что я уже легла, а то так бы отлупила… Когда Каролька вернется, скажи, чтобы зашла ко мне. Я ее немного уму-разуму поучу.
…На дворе красный огонек долго двигался и мигал среди хозяйственных построек; он осветил домишко, где жили батраки, овин, скотный двор, амбар. Бахревич уже много лет ежедневно проверял таким образом, все ли в порядке, везде ли погашены огни, не спят ли ночные сторожа, не забрался ли вор. Он был хозяин рачительный, трудолюбивый и потому почти уже двадцать лет занимал должность эконома одного из лучших фольварков в крупном поместье магнатов Красновольских. Владельцы этих поместий, знатные господа, обычно пребывали там, «где апельсины зреют». Большую старую усадьбу в одном из самых крупных поместий занимал управляющий всеми имениями, а экономы жили в фольварках; им платили хорошее жалованье, и они были до некоторой степени независимы, хотя и находились под контролем управляющего. Бахревич жил в Лесном, кроме того управлял фольварком Вулька, расположенным верстах в трех от Лесного. Деньгами он получал немного — вместе с ежегодными премиями около двухсот рублей, но его щедро оплачивали натурой в виде всякого рода зерна. Ему предоставлялось право держать несколько коров, пару лошадей, небольшое стадо свиней и сколько угодно домашней птицы. Он засевал для себя морг льна, сажал два-три морга картофеля и большой и очень хороший огород. Словом, в доме эконома всего было вдоволь: молочных продуктов, овощей, копченостей, муки и всевозможных круп. Благодаря Мадзе, кроме этих благ, от которых толстели и пылали здоровым румянцем щеки всей семьи, в ящике комода были отложены ассигнации, — немного, ибо откуда было взяться большим деньгам? Да и этих крох ради уже около двадцати лет усердно и тяжело трудились и сам Бахревич и его Мадзя. О, Мадзя, это был бриллиант, а не женщина! Кто бы мог ожидать, что дочь асессора, выросшая в доме, где бывали самые почтенные из соседей, и которую отец решил выдать за эконома только потому, что потерял место, что дочь чиновника, которая была когда-то на «ты» с дочерьми исправника и несколько раз танцевала на вечеринках у помещиков, может стать такой бережливой и трудолюбивой хозяйкой?
Правда, асессор Капровский, лишившийся должности, занятой новоприбывшим становым, умер бы в нищете, не приюти его на старости лет в своем доме зять-эконом. Правда, Мадзя не принесла в дом мужа ничего, кроме серебряных ложек, некогда подаренных асессору каким-то помещиком, всегда нуждавшимся, как неаккуратный плательщик налогов, в доброжелательном отношении исполнительной власти. Но, с другой стороны, брачные узы, связавшие Бахревича с такой женщиной, были для него большой честью. Капровские по сравнению с Бахревичем были такими аристократами, что, будь Мадзя даже лентяйкой, никто не осмелился бы упрекнуть ее за это. Но она, наоборот, была из тех женщин, при которых дом мужа становится полной чашей. Она трудилась, экономила, наполняла дом изобилием и временами кое-что умудрялась еще откладывать в ящик комода. Вставала она с рассветом и, надев грубую одежду и еще более грубую обувь, сама за всем присматривала: за коровами, птичником, огородом, кухней. Занималась она и торговлей: отправляла на рынок в Онгрод горшки с маслом, в которое подмешивала толченую картошку. Люди покупали масло с картошкой, а Мадзя смеялась до упаду, и восхищенный муж вторил ей зычным хохотом. Кроме того, она посылала на продажу сыр, яйца, домашнюю птицу, куриное и гусиное перо, и, если можно было как-нибудь эти продукты подделать или чего-нибудь подмешать к ним, она так и делала. Выдавая батракам плату натурой, пани Бахревич всегда норовила подсыпать в зерно отрубей или мякины, а полноценное зерно оставить себе. Она часто недосыпала, никогда не сидела сложа руки и только один раз в неделю, по воскресеньям, отправляясь в костел, старалась приодеться. Над тем только она и ломала голову, как бы для дома, для семьи отложить каким-нибудь способом лишний рубль или хотя бы грош. Поесть Мадзя любила вкусно и много, но к роскоши не стремилась. Подходящих женихов для дочерей, а также сослуживцев мужа она принимала с сияющим от радости лицом, с дымящимися блюдами в руках, но о других развлечениях и не помышляла. В те дни, когда происходила стирка белья, сбивалось масло или свежевались свиные туши, Мадзя целехонький божий день ходила босая, с закатанными по локти рукавами и так уставала, что, едва добравшись до постели, начинала храпеть наподобие духового оркестра.
Вот какова она была!
А ее материнские чувства и разум, которые так ярко проявились при воспитании дочерей? Бахревичу никогда не удалось бы дать дочерям такое образование, какое дала им она. Куда там! Он не знал бы, как и взяться за это!
Но так как Мадзя когда-то была на «ты» с дочерьми исправника и несколько раз в тарлатановом платье танцевала на вечеринках у помещиков, она не только подумала о том, чтобы дать дочерям; образование, но и сумела осуществить эту мысль. Она знала, чему должны научиться паненки; ведь и она сама когда-то училась и, только выйдя замуж за эконома, вскоре совершенно позабыла все и, что еще хуже, опростилась и огрубела.
Однако она владела самым главным — теорией. Руководствуясь ею, она с великим трудом подыскивала гувернанток; вначале она брала любых, но впоследствии, когда образование подходило к концу, нашла панну Шурковскую; правда, та потребовала высокого вознаграждения — целых пятьдесят рублей в год, и, кроме того, ужасно много ела, но зато учила превосходно. При ней-то Карольця и научилась петь «О ангел, что с этой земли» и играть «La priere d'une Viérge»[4], а Рузя, у которой не было музыкальных способностей, так хорошо овладела французским языком, что, когда она однажды заговорила на нем с посетившим ее отца паном Густавом Дзельским, этот светский кавалер просто раскрыл глаза от изумления.
Панна Шурковская научила также обеих девушек изящному рукоделию, которым они теперь, когда не было гостей, занимались целыми днями. Она же посвятила их в многочисленные детали хорошего тона и дамского туалета.
Всю тяжесть расходов на содержание такой дорогой учительницы, ее обжорство и капризы Мадзя переносила с ангельским терпением и за все три года обругала ее не более десяти раз и ни разу не побила. Она черпала терпение и самообладание в материнской любви. Мадзя просто обожала дочерей. Иногда, правда, ее сердило, что она не видит от них никакой помощи по хозяйству. И когда девушки отказывались даже самовар поставить или принести из кухни кушанье, ей приходила в голову мысль, не слишком ли уж большое образование она им дала. В таких случаях, как, впрочем, и во многих других, а иногда и без всякой причины, спины барышень знакомились с материнским кулаком, с метлой или с мотком крученых ниток домашнего прядения. Однако во всех других отношениях мать питала к ним любовь, доходившую до неистовства.
Когда они хворали, она вливала в них море лекарств, изводила на них горы пластырей; когда им хотелось каких-нибудь нарядов, она не жалела денег и способна была выцарапать глаза всякому, кто усомнился бы в добродетелях и совершенствах ее дочерей, будь это даже ее родной отец и не умри он во-время. Она была так же слезлива, как и вспыльчива, и вечно проливала слезы то над их судьбой, то восхищаясь их прелестью, то от злости, что они ничего не делают по дому.
Вот она была какая! Так мог ли Бахревич не оценить этой жемчужины и, зная все ее достоинства, не примириться с такими ее недостатками, как излишнее злоупотребление пронзительным голосом, неделикатными выражениями, а также слишком поспешное обращение к метле? Подобные проявления сильного характера должны были внушать ему еще большее уважение к жене и укреплять его привязанность к ней. Бахревич принадлежал к той многочисленной категории людей (несравненно более значительной, чем может представить себе тот, кто судит о человечестве поверхностно), которые почитают кнут и любят его поборников на земле. Бахревич боялся жены, и именно этот страх заставлял его уважать ее и быть признательным. Если бы не кнут, который она вечно держала над его головой, быть может, он стал бы таким же, как многие: спился бы, загулял и ничего бы не достиг. Не захвати она этот кнут немедленно после свадьбы в свою мощную длань, он сам держал бы его над ней, глумясь над кроткой, слабой и покорной женщиной. Но вокруг той, которая владела этим орудием, этим скипетром земных владык, он ходил на цыпочках, с осторожностью; говорил с ней кротко, робея, смотрел ей в глаза, как собака, которая старается угадать волю своего хозяина, а в минуты согласия покрывал ее грубые, красные руки поцелуями. А если бы эти руки были маленькими и слабыми, он не целовал бы их, а бил ременной плеткой.
Впрочем, было время, когда Бахревич любил несколько иначе. Не из уважения к кнуту, не из благодарности за выгодную для семьи продажу масла, смешанного с толченой картошкой, не потому, что признавал в женщине превосходство ее происхождения и ума, а просто так, милостью божьей, по сердечному влечению. Было время, когда его восхищенные глаза не могли оторваться от высокой и стройной фигуры, от смуглого лица, иссиня-черных волос и алых и влажных, как свежая вишня, губ крестьянки. Она была крестьянкой, и даже не хозяйской дочерью, а бездомной сиротой, бедной батрачкой.
Он был тогда молод, и в нем еще не заглохло то свежее, поэтическое чувство, которое он вынес из маленькой шляхетской усадьбы отца, недавно покинутой им для службы у помещика. Бахревич был малоземельный шляхтич. В отцовском дворе на пятнадцати моргах земли выросло четверо братьев Бахревичей. Двое старших женились и жили дома. Младший пошел искать по свету свою долю, а Стефан остался здесь, поблизости. Читать, писать и считать научил его «губернер», которого вскладчину держали для детей несколько семейств, живших по соседству. Старательный, проворный, вкрадчивый, он легко добился в имениях, принадлежавших помещикам Красновольским, места мелкого служащего, носившего высокое звание «наместника». Но стал он наместником не какого-нибудь монарха, а помощником одного из красновольских экономов. В том же фольварке жила и та высокая, стройная, черноокая девушка. Бахревич так влюбился в нее, что надолго забыл даже о том, что она крестьянка. Станом своим она напоминала молодую березку, глаза ее были полны огня, алый рот открывал в улыбке белоснежные зубы, а когда она расплетала косы, то по пояс скрывалась в плаще волос цвета воронова крыла. Была она работящей — у чужих людей не получишь даром кусок хлеба, — робкой и покорной: над сиротой бездомной кто не хозяин! Помощник эконома казался ей такой же важной персоной, как для него самого — владелец красновольских имений. К тому же Бахревич был тогда бойким, статным и пригожим парнем: опаленное зноем и ветром лицо, белый лоб, светлые усики над яркими губами, а в глазах тот огонь, каким молодость и здоровье наполняют человека, выросшего среди утренней прохлады и свежести полей, среди покрытых ночными росами пастбищ, в укрепляющем тело труде пахаря и косаря. Теперь он сам уже не пахал и не косил, но дело это знал превосходно; службу свою исполнял энергично и ревностно, начальству угождал и стремился к пределу своих мечтаний — к должности эконома.
В то время ему хорошо жилось на свете. Черноволосая девушка помогала ему терпеливо выжидать, когда исполнятся его честолюбивые надежды. И пока он довольствовался возлюбленной. Преданная ему душой и телом, покорная, она только и думала, как бы ему угодить. Он же временами ругал ее и даже слегка поколачивал. «Ворона, — говорил он, — хоть бы мне слово сказала, когда я ее ругаю. Забьется в угол и плачет; сущая размазня!» Однако ее безграничная любовь укрепляла и его привязанность к ней. Но вот неожиданно произошло то, чего он так страстно желал и что всей душой, всеми силами старался заслужить. Его сделали экономом и дали не какой-нибудь фольварк, а Лесное с Вулькой впридачу. И тогда черноволосая Крыся поразительно быстро надоела ему. Что было хорошо для «наместника», стало недостойно эконома, управлявшего двумя лучшими фольварками в красновольских поместьях. Он вдруг вспомнил, что Кристина — мужичка, но совсем забыл о том, что два или три раза со страшным гневом и криком выгнал из людской деревенских сватов, приходивших сватать красивую, статную, работящую девушку сыновьям зажиточных хозяев. «И чего она пристала ко мне?» — возмущался он в душе. Ей, однако, сказать он так не осмеливался; пытался было не раз, да слова застревали у него в горле. Он прекрасно помнил, как долго и с каким пылом пришлось ему преодолевать ее стыдливость и боязнь. Он и теперь не сказал бы, что она перестала ему нравиться. Наоборот, он чувствовал, как тяжело будет расстаться с нею. Не будь она мужичкой, он женился бы на ней и не посмотрел бы, что она бедная. Тогда он еще не был жаден, но почета добивался. В нем говорило честолюбие. Обнимая и целуя Крысю со страстью и наслаждением, он час спустя уже мечтал о браке с панной из хорошего дома. «Если бы подвернулся такой случай, — говорил он своим друзьям, — я взял бы жену в одной рубашке, лишь бы она была из хорошей семьи и образованная». И случай подвернулся. Приятели сосватали, повезли к панне, обручили и поженили. А незадолго до свадьбы из Лесного вышла крестьянка, высокая, черноволосая, с лицом молодым, но увядшим от скорби и слез; одного малютку она вела за руку, другого несла, крепко прижимая к груди. Старшего звали Филиппом, по-крестьянски[5] — Пилипом, младшего — Антоськом. В этот день Бахревич, закрывшись наглухо в своем доме, просто выл от горя. Только раз в жизни вынес он борьбу со своим сердцем. Он уверял своих приятелей, что сердце в нем боролось с разумом, но что в конце концов разум победил. Всю жизнь потом он поздравлял себя, что не сделал глупости, не закрыл перед собой все пути ради мужички. Однако долго еще при воспоминании об этой мужичке что-то такое творилось у него на сердце, что он обтирал лицо платком, сплевывал и поскорее шел в поле, чтобы забыться в работе. Но это были мимолетные приступы. Потом родились дочери и появились деньги. Мадзя проявила во всем блеске свои качества… Начальство любило его, жилось ему хорошо, положение было прочное, иногда перепадали кое-какие доходы; он гордился миловидностью и воспитанием своих дочерей; иногда заезжал к нему в дом какой-нибудь чиновник и даже помещик. Он чувствовал себя почти совсем счастливым. Правда, иногда случались у него кое-какие неприятности, которые причиняла ему метла, но это было все же лучше, чем иметь женой размазню.
Тишь и мрак окутали Лесное. Один ночной сторож колол дрова перед домом батраков, другой, за овином, время от времени протяжно свистел. Иногда большая дворняга, спавшая в будке, набитой соломой, принималась вдруг хрипло лаять, но вскоре умолкала.
Обойдя постройки и заглянув в каждый угол, Бахревич погасил фонарь и поднялся на крыльцо, но в дом не вошел, а, усевшись на узкой скамье, поставил рядом с собой фонарь и задумался. Только что он прошел мимо того места, где несколько часов назад разговаривал с Крысей, и теперь припомнил этот разговор. По натуре Бахревич не был злым. Приятно развлекаясь с гостем, приезд которого делал ему честь и заронил надежду выдать замуж одну из дочерей, уплетая с аппетитом баранье жаркое и с восхищением слушая свою любимую песню «О ангел, что с этой земли…» — он тем не менее испытывал какое-то смутное беспокойство. Теперь, сидя в полной темноте на крылечке, он думал: «Что я ей посоветую? Разве я могу помочь Филипку? Забирают в солдаты? Да, забирают. Отсылают в далекие края? Отсылают. Что я за важная персона, чтобы мешаться в такие дела?.. Может, посоветоваться с Капровским? Страшно хитрая бестия… и связи у него большие… Пойду-ка я спрошу, не найдет ли он какой возможности. Он мог бы подать заявление от имени матери, чтобы парня по болезни оставили здесь… А что, если Капровский, помилуй бог, проболтается при Мадзе, что я этим интересуюсь? Лучше ничего ему не говорить. Вот еще! Что, у нее одной такая беда? Ничего с ним не случится! Свет повидает, человеком станет.
Баба всегда бабой останется. Как была размазня, так и есть. Бывало… заболит у меня живот, так уж она убивается, и ноги мне обнимает, и головой к ним прижмется, ну, точно вместе со мной в могилу лечь готова… Так и за сыновьями своими пропадает. И сейчас вот весть какую историю выдумала. Рассказал бы Капровскому, да боюсь, как бы Мадзя… Лучше уж не скажу… Чего там! Поплачет баба, и только, а Филипек через несколько лет вернется». Бахревич махнул рукой, встал и скрылся в глубине дома.
Глава II
Покинув фольварк в Лесном, Кристина снова пошла в темноте по грязной дороге, но уж гораздо медленнее. Для чего ей было теперь спешить? Она возвращалась с тем, с чем шла туда час назад. Ничего она не добилась, и поэтому походка ее отяжелела и она сгорбилась.
Стало еще темнее. Ветер крепчал, пошел частый мелкий дождь. Среди голых, черных полей дорога из Лесного в Вульку, обсаженная деревьями, казалась длинным оврагом; над ним из-за угрюмых туч не светила ни одна звездочка, а в глубине его медленно брела женщина, одинокая и совсем маленькая в этом мраке и пустоте.
— Такая и доля моя, как гэтая ночка! — вполголоса произнесла она, и казалось, что ветер, пролетавший в ту минуту через дорогу, подхватил эти слова, со стоном понес их на пустые поля и кружил их там, шелестя, как сухими листьями, вздыхая и охая. Раз, когда он слишком громко застонал, женщина перекрестилась.
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — прошептала она.
Быть может, она подумала, что в ночном мраке простонала чья-нибудь кающаяся душа. Ветер все сильнее рвал ее сермягу; платок, покрывавший голову, так промок, что струи воды лились с него за уши и на шею. Из-под босых ног брызгала жидкая грязь.
Пройдя три версты, отделявшие Лесное от Вульки, женщина увидела маленький красноватый огонек, мерцавший среди совсем темных домов Вульки.
— О, еще не спят! Может, дитятко захворало! — прошептала она.
Кристина сошла с дорога и несколько минут пробиралась по вспаханной полосе под стеной не то овина, не то хлева, перелезла через какой-то невысокий забор и, сократив себе таким образом дорогу, очутилась у двери хаты, в единственном крохотном оконце которой светился тот огонек. Эта хата служила жильем для семей четырех батраков. Предполагалось, что в распоряжении каждой семьи должна быть комната с небольшим чуланом и отдельным входом. Но в Вульке было восемь батраков, а такая хата — одна. Управляющий имениями был расчетлив, и ему не хотелось строить еще вторую. Давно еще, на так называемой «сессии» экономов, собиравшейся под его председательством по субботам, он как-то спросил Бахревича:
— Что делать? Строить в Вульке второй батрацкий дом или не строить?
Муж Мадзи прекрасно знал характер своего начальника. Поразмыслив минуту, он ответил:
— Не надо строить, ясновельможный пан. Для чего строить?
— А как же иначе?
— В каждом помещении поселится по две семьи.
— В самом деле? А они разместятся?
— Ой-ой, еще как. Разве им нужны какие удобства? И действительно разместились. Что им оставалось делать? Батрак есть батрак, нужда заставляет им быть — здесь ли, там ли, не все ли равно.
В Вульке в некоторых отношениях было не хуже, чем в других местах, а с жильем не везде обстояло лучше. Некоторые, поразборчивее, поработав с год, уходили из Вульки, другие же оставались здесь и по нескольку лет, в зависимости от обстоятельств и возможностей. Ясюк работал тут уже давно, и ему приходилось жить вместе то с той, то с другой семьей. За год до этого к нему на квартиру перевели молодого батрака Антоська и его мать Кристину. Переселили их сюда от другого батрака — Максима, потому что тот называл Антоська не иначе как ублюдком, а жена его не раз таскала Кристину по горнице за волосы, припоминая ей все: и какой она была и откуда взялись ее сыновья. Ясюки же были люди спокойные и умели уживаться со всеми. Они даже подружились с Кристиной и ее сыном, может быть потому, что мать молодого батрака не только первая никогда ссор не заводила, но если даже задевали ее — отмалчивалась. Детей же Ясюков она крепко полюбила и, помогая их матери, присматривала за ними бескорыстно, словно за своими родными.
Отворив дверь горницы, она произнесла:
— Слава Иисусу!
— Во веки веков, — ответили ей три мужских голоса и один женский.
Что же это была за комната? Просторная, но очень низкая, с закопченными до черноты стенами и потолком, с глинобитным полом и одним маленьким оконцем, сквозь худую раму которого проникал холодный мартовский ветер. Бахревич был прав, заявив: «Разве им нужны какие удобства?» Ведь можно было заткнуть щели, чтобы божьи ветры не залетали в хату. Однако никто этого не сделал. Может быть, времени не хватало, а может быть, все так сжились с этими божьими ветрами, что перестали их замечать, и они никого не беспокоили. Достаточно просторная, горница, однако, казалась страшно тесной; во-первых, потому, что она была очень уж низка, а во-вторых, набита домашним скарбом и множеством всякой утвари. Тут стояли скамейки, столы, ткацкие кросна — их было двое, — лохани, корыта, ведра, горшки, мялки, трепалки и гребни для расчесывания льна, мотовила, бочонки с квашеной свеклой и капустой, мешки с картофелем, зерном, мукой и т. д. Угол комнаты занимала печь с черным, как бездна, устьем, с припечью, лежанкой и подпечком. С печи свисали четыре босых детских ножки, высунувшихся из-под грубых рубашонок, под печью спали три курицы и петух, а на лежанке под домотканным одеялом лежала женщина; время от времени она худой, темной рукой покачивала люльку из лозы, подвешенную к потолочной балке на толстых пеньковых веревках. В люльке спал новорожденный ребенок. Женщина была жена Ясюка, еще слабая после недавних родов.
Обычно она не позволяла себе такой роскоши и за рождение на свет нового жильца не вознаграждала себя столькими днями отдыха. Полежит, бывало, день-другой — и все. И если даже она вставала не для всякой работы, то хотя бы для того, чтобы начистить картошки, приготовить пищу и присмотреть за старшими детьми. Но на этот раз она похудела, побледнела и чувствовала слабость дольше обычного. Кто знает почему… Может быть, просто так, по воле господа бога, а может, и потому, что во время тяжелых и долгих родов знахарка, вызванная из ближайшей деревни, на минутку, на одну только минутку, подвесила ее к потолочной балке вниз головой. «Чтобы ребенок в животе распрямился», — объясняла она. Ребенок, видимо, действительно распрямился, потому что родился на свет здоровым и невредимым, но мать не могла прийти в себя и все еще лежала. А поскольку вторая хозяйка ушла из дому, то ужин сильно запаздывал. Ясюк и Антосек, вернувшись с поля, которое они пахали до вечера, принялись сами стряпать. Но прежде чем заняться ужином, тот и другой напоили и накормили лошадей, на которых работали, убрали на место плуг, поругались немного возле дома с другими батраками из-за какой-то вязанки сена. Перед горящим в печи огнем стоял и время от времени помешивал в горшках деревянной ложкой Антосек, пригожий парень со светлой, как лен, гривой и живыми голубыми глазами.
Ясюк, широкоплечий крестьянин с темной растительностью на загорелом лице и темными сметливыми глазами, сидел за столом, беседуя с гостем, который резко отличался от него своей внешностью. Крепкий, коренастый Ясюк казался неповоротливым и вялым. Сгорбившись и широко расставив локти, он изредка посматривал на гостя, и его глаза глядели из-под густых нахмуренных бровей мягко, но как-то недоверчиво. Гость, наоборот, был сухощав и подтянут. Дряблое, бледное лицо с длинным носом и острой бородкой заросло короткой седеющей щетиной. Быстрые серые глазки глядели смело, даже нагло; порою в их блеске отражались жестокость и алчность. На его куртке из желтоватого сукна, совсем другого покроя, чем крестьянская сермяга, блестели металлические пуговицы и вдетая в петлицу бронзовая медаль.
По его прямой, гибкой фигуре, по выражению глаз и покрою одежды можно было с первого же взгляда узнать в нем отставного солдата.
Приход Кристины не прервал беседы Ясюка с гостем. Ответив ей «во веки веков», они больше не обращали на нее внимания. Она кивнула головой сыну, который ответил ей таким же кивком, и встала перед печью. Красный блеск пламени залил ее с головы до ног и осветил ее высокую и все еще стройную, но худую и изнуренную фигуру, черные от грязи ноги, сырую одежду, пряди растрепанных седеющих волос, падавших из-под мокрого красного платка на обветренный, изборожденный морщинами лоб. Это был лоб шестидесятилетней старухи, тогда как ей было не больше сорока. Такие же морщинистые, поблекшие щеки приняли какой-то оранжевый оттенок. У нее были большие, черные, огненные глаза и бледные, но прекрасно очерченные губы, которые открывали в улыбке ряд белоснежных зубов. На этом увядшем лице они казались нетускнеющими жемчужинами молодости, напоминанием о некогда статной красавице Кристине. Опершись подбородком на ладонь одной руки и поддерживая ладонью другой ее согнутый локоть, она стояла перед пылающей печью и пристально глядела в огонь. В рисунке ее небольшого рта, в складках морщинистых щек, в этом пристальном взгляде была беспредельная скорбь.
Светловолосый паренек, помешивавший в горшке похлебку, заправленную салом, поглядев на мать, спросил:
— Ну, как там, мама?
Не меняя позы и не отводя устремленного на огонь взгляда, она ответила:
— Ничего, сынок. Пойдет наш Пилипчик на край света, и не увидят уже его наши глаза. Видно, нет нам, бедным людям, никакого спасения.
Антось вздохнул и покачал головой. В люльке запищал ребенок, и Кристина встрепенулась. О том, чтобы просушить свою одежду и согреть промокшие ноги, она и не подумала. Быстро подойдя к лежанке, она склонилась над больной. Они пошептались о чем-то, и больная со стоном повернулась лицом к свету. Кристина вынула ребенка из люльки и поднесла его к груди матери. Потом присела на край постели у шелестящего сеном изголовья больной и, сложив руки на коленях, прислушалась к разговору Ясюка с гостем. Перед ними стояла бутылка с водкой и оловянная чарка. Потчуя друг друга, они после каждой опрокинутой чарки почтительно кланялись, приговаривая: «На здоровье!» Впрочем, выпили они немного. Ясюк не был пьяницей, гость же, хотя его покрасневший нос и выдавал пристрастие к горячительным напиткам, теперь был целиком поглощен разговором и с жаром убеждал в чем-то Ясюка. С недопитой чаркой в руке, выпрямившись и впиваясь в лицо батрака возбужденно бегающими глазами, он говорил:
— Ей-богу, Ясюк! Будь я на твоем месте, давно бы уже сидел в своей собственной хате, ел, пил и ни о чем не заботился. Разве уж так хорошо живется на батрацком хлебе, что ты дозволяешь дядьке на твоей земле хозяйствовать?
Батрак медленно покачал темноволосой головой:
— Ой, и хорошо же! Каб моим врагам так хорошо было! А что поделаешь? Я еще мальчонком был, когда злые люди меня обидели, известно, сирота я, без отца. Как помер отец, так дядька тут же всю землю и усадьбу на свое имя переписал. «Меня, говорил, комиссия хозяином сделала, значит и вся земля моя, а брат у меня за батрака был, и сыну его, значит, ничего не принадлежит». Люди советовали мне в суд подать, так он такого себе гадвоката нанял, что как начал тот брехать, так и добрехался до всего, чего ему надо было. А я, значит, без всего оказался и из хозяйского сына батраком стал.
Он махнул рукой и, налив в чарку немного водки, кивнул гостю.
— За твое здоровье!
— А что делать? — продолжал он дальше. — Что с воза упало, то пропало. Над сиротою бог с калитою! Мы с женой и детьми с голоду не помрем… Тесть сто рублей приданого дал… Богатый… огородник… Дал бы и больше… «Как будет у тебя, Ясюк, за что кусок земли купить, еще, говорит, сто рублей дам». Вот, может, господь бог всемогущий пошлет, так и куплю… То жена заработает, то от жалованья останется… так кое-какие деньжонки есть…
— И много? — спросил отставной солдат.
Хитрая усмешка промелькнула по лицу крестьянина.
Скрытность и осторожность взяли в нем верх над вызванной водкой болтливостью.
— Сам не знаю, — полусерьезно, полушутливо ответил он, — может, много, может, немного, а есть-таки…
— Ну, а гэта ж земля, что украл у тебя дядька, так вот и пропадет?
— А что поделаешь? — вздохнул Ясюк. — Может, моя правда была, а может, и его правда была, пускай нас бог рассудит.
— Ой, и дурень же ты! — с удивительной рьяностью и силой закричал солдат. — И ты думаешь, что все уже кончено, припечатано и пропало? Молчишь и терпишь! А разве ты теперь не можешь тоже нанять себе гадвоката и дядьку, за свою обиду в суд призвать? Разве один он мог иметь гадвоката? А ты не можешь? А? Я твое дело с дядькой, как свои пять пальцев, знаю. Ей-богу, эти его домогательства ничего не стоят, и давность еще не прошла. А гапелляция на что? А зерцало в палате на что? Э!
Он поднял указательный палец кверху и покрутил им в воздухе.
— Ей-ей, — продолжал он, — ты, небось, палаты и не видел. А я видел. Бо-ольшая такая зала, как церковь, а в ней стол, красным сукном покрытый, а за столом сидят ясновельможные паны в шитых золотом мундирах и судят…
— Шитых золотом… — повторил Ясюк, с таким интересом слушавший речь гостя, что даже рот у него приоткрылся.
— А ты как думал? В таких сермягах, как твоя? Золотом сверкают… и на столе зерцало стоит.
Тут он, желая выразить почтение, склонил голову. Ясюх вздохнул.
— Перед царским зерцалом, перед красным столом, перед ясновельможными панами, что так и сверкают золотом, стоят гадвокаты и говорят… Так и так, ясновельможные судьи, говорят они, так и так, говорят… а суд молчит и слушает… Слушает, слушает, а потом встает и выходит…
— Выходит! — повторил Ясюк таким тоном, точно жалел, что уже кончилась прекрасная и занимательная сказка.
— Ну да, выходит; так что ж, что выходит? Идет себе в другую комнату, чтобы поговорить о том, что гадвокаты набрехали. А потом обратно. Все встают, и самый главный из суда, его превосходительство, громко читает по бумаге: «Иск Ясюка Гарбара признать справедливым: от дяди его, Павлюка Гарбара, землю и усадьбу отобрать и отдать Ясюку».
При таком неожиданном заключении Ясюк Гарбар поднял голову, и угрюмые глаза его загорелись.
— Эге, — проговорил он, — если бы оно так было…
— А почему не быть? — с притворным хладнокровием возразил отставной солдат. — Стоит тебе, Ясюку, захотеть, и будет… Я бы тебе такого гадвоката раздобыл. Он так пишет, что сам министр диву дается, а как начнет брехать, так суд рот разинет и слушает, слушает…
Ясюк заметно оживился.
— Да не тот ли, что ведет тяжбу грыненских мужиков с Дзельскпм?
— Он самый, а ты его видел?
— Как-то издали видел. Проезжал я раз с сеном через Грынки и видел, как он с грыненскими перед корчмой разговаривал. С виду вельми мудрый…
— Ого-го! — подтвердил гость. — Я же тебе, Ясюк, говорю, что как напишет, то сам министр диву дается.
— Должно быть, и вельми богатый. На животе золотая цепь болтается…
— Еще б не богатый!.. И как ему богатым не быть? Народ к нему, как в костел, валит… И за какое дело ни возьмется, так завсегда выиграет, ей-богу завсегда…
— Завсегда? — удивился Ясюк.
— Завсегда, — подтвердил гость, — такая уж у него голова. Скольким людям помог, ой-ой-ой! Каждому поможет… Какая б у кого беда ни случилась, только ее в свои руки возьмет — так она счастьем и обернется…
Батрак глубоко задумался и лишь спустя долгое время чуть приподнял голову.
— Послушай-ка, Миколай, — начал он, понизив голос, — а гэтай гадвокат очень дорогой?
Микола сдвинул седые брови и, перебирая в воздухе пальцами, что-то стал бормотать. Видимо, производил какой-то арифметический подсчет.
— Да нет, не очень, — громко заявил он, — пять процентов берет… не больше, спаси бог, сроду не больше пяти процентов…
— А что это такое?
— Такая плата, — разъяснил Миколай, — плата, какую ему уж надо дать. Без этого невозможно. Как он тебе скажет: «Ясюк, дай мне за это дело сто рублей», — значит, дай ему сто рублей… И это будет пять процентов с той значит, суммы, о какой ведется тяжба. Вот! А когда он тебе скажет: «Ясюк, дай деньги вперед», — значит, дай вперед, потому что, если не дашь, он и глядеть на тебя не станет. И на что ты ему? Разве он у таких, как ты, дела ведет? Но дорого он с тебя не станет брать… Пять процентов, и все. Но уж это обязательно… Без этого нельзя… Что ты ему, брат или сват, чтоб он твое дело даром вел?
Было видно, что Ясюк всем своим существом силился уразуметь эти речи, но всего смысла их понять не мог. Может, и понял бы, если бы не слово «проценты».
Эти проценты были для него совершенной загадкой, но вместе с тем казались чем-то очень важным и внушали еще большее доверие к уму Миколая, в который он и раньше верил.
— Значит, — сказал он, — идти к нему с просьбой о той, значит, земле, которую у меня дядька забрал, и сразу же денег сколько-нибудь снести?..
— Почем я знаю? Может, пять процентов от той земли это будет рублей двадцать… а то и тридцать…
— Пусть будет десять… — начал торговаться батрак.
— А пойдешь ты к нему завтра? — с разгоревшимися глазами допытывался солдат. — Он завтра чуть свет из Лесного выедет и в грыненскую корчму заглянет, чтобы с тамошними крестьянами сговориться… Если ты, Ясюк, придешь туда, я тебя порекомендую, ей-богу порекомендую. Ты мне не чужой, я тебя вот каким знал. Ты из Грынок, и я из Грынок, когда я в солдаты уходил, ты вот каким был…
Как видно, расчувствовавшись, он вытер пальцами нос и, вынув из кармана шинели красный ситцевый платок, провел им по усам.
Крестьянин задумался. Одной рукой он теребил свои густые жесткие темные волосы, другая неподвижно лежала на столе. Опустив голову, он раздумывал и колебался. В нем боролись противоречивые чувства: любовь к спокойствию и давняя, теперь снова проснувшаяся, обида на дядю, боязнь выпустить из рук деньги и страстное желание вернуть утраченную землю.
Но вот на столе появилась коврига черного хлеба и миска дымящейся похлебки с салом. Антось принес из чулана хлеб и большой нож с деревянным черенком, а Кристина, перелив похлебку из горшка в миску, поставила ее на стол. Положив возле миски четыре деревянные ложки, она скрестила под грудью руки и, словно окаменев, пытливо глядела в лицо Миколая. Ясюк нарезал хлеба, Антось с ложкой в руке нетерпеливо ждал, чтобы старшие подали знак приступать к еде. Кристина же все стояла, пристально глядя на отставного солдата. Тот засмеялся.
— Что с тобой, Кристина? — шутливо опросил он. — Ты чего уставилась на меня, точно в первый раз увидала?
Не сводя с него глаз, она медленно и задумчиво проговорила:
— Не в первый раз я тебя вижу, Миколай… Не чужой ты мне, так же как и Ясюку. Ты из Грынок, и я из Грынок, все мы из Грынок, только я бедной сиротой была, и никто меня никогда не пожалел. Так сжалься хоть ты надо мной, Миколай… Помоги, спаси. Слушала я, слушала, — что ты говорил Ясюку. Если тот большой адвокат ему помочь может, значит и мне может… если он всех спасает — значит, и моего Пилипчика спасет…
Она замолчала; выражение глаз ее из пытливого стало молящим. Мужчины уже ели похлебку. Миколай, немного поломавшись, также принялся за еду. Сидя очень прямо, он медленно подносил ложку ко рту и, проглотив еду, пахнувшую прогорклой приправой, всякий раз тыльной стороной левой руки вытирал рот и усы. Поглядывая на Кристину, он жалостливо покачивал головой.
— Ох, и беда же с твоим Пилипком! — сказал он. — И так уж нелегко молодому солдатику, когда его от материнской юбки оторвут да в строй поставят. «Равняйсь! На плечо! К ноге! Направо! Налево! Кругом марш!» А тут, помилуй господь, он ногу не так, как надо, поставил… подскакивает фельдфебель и кулаком в зубы…
Слова муштры Миколай выкрикивал грубым голосом, сдвигая брови, и энергичным жестом поднимал к голове ложку, с которой стекала похлебка. Как только он принимался кричать со строгим видом, Кристина начинала быстро мигать и морщины у нее на лбу болезненно вздрагивали. Антось замирал с ложкой у рта и, глядя своими наивными глазами на солдата, тихонько вскрикивал:
— О господи!
— Тяжела, тяжела жизнь молодого солдатика, — продолжал отставной солдат, — но там, куда посылают твоего Пилипка, еще хуже будет… Я там был и знаю. От мороза у меня кожа слезала и в животе застывало. Что проглотишь — так все в чистый лед и обращается. В лазарет меня клали… шесть месяцев желтой лихорадкой болел и таким желтым стал, ну прямо подсолнух… а вышел оттуда… родная мать бы не узнала… Так и с Пилипком твоим будет, Кристина, а может… еще хуже; я-то крепкий и здоровый был, так еще выдержал, а как он щупленький, то и не выдержит… ей-богу, не выдержит!
Кристина, принявшись было за еду, застыла с ложкой в руке, а лицо ее окаменело от ужаса. Внезапно, застонав, она бросила ложку и обеими руками схватилась за голову. Она закачалась из стороны в сторону, склоняясь до самой скамьи, и заголосила:
— Боже ж мой, боже! Боже ж мой, боже!
Антось перестал есть. Стоя над горюющей матерью, он повторял:
— Годзи, мама! Годзи! Годзи!
Он не прикасался к ней и ничего больше не говорил, кроме этих слов, которые он повторял все настойчивее и жалостнее.
— Годзи! — грубо сказали Ясюк и Миколай, а Миколай добавил:
— Эх, глупая, глупая баба! Чего ты стонешь и плачешь и понапрасну к господу богу взываешь? Господь бог послал тебе счастье. Такого послал тебе пана, что спасет твоего Пилипка. Ты только меня попроси, чтоб я тебя порекомендовал. А стоит ему только захотеть, и твоего Пилипка оставят поблизости, ей-богу оставят и, может, даже на зимние квартиры в Грынки пришлют…
Кристина вскочила, точно ее приподняла чья-то крепкая рука, выпрямилась и в мгновение ока приникла к Миколаю.
— Отец милостивый, братец родненький, порекомендуйте меня и помогите упросить того пана.
Говоря это, она целовала локоть отставного солдата, и казалось, вот-вот начнет целовать его колени.
— Ну, ладно! — воскликнул Миколай, и в его серых глазах блеснул огонек. — Но, — добавил он, — пять процентов заплатить надо, без этого нельзя… пять процентов. Ну, ежели, баба, у тебя есть деньги…
— Есть, милостивец, есть, братец! Потом и кровью заработала, двадцать лет для сыновей своих и на смерть себе копила… Те, которые для Антоська, оставлю, а что для Пилипка — отдам; пусть ему на избавление пойдут… Работала я, надрывалась, жала, полола, нанималась куда попало, на всякую работу, кожу с рук обдирала, постное ела, босой ходила и все для них откладывала.
Как бы в подтверждение того, что у нее от работы кожа с рук слезала, она протянула к лучине, горевшей в расщелине печи, свои маленькие руки, исхудалые и черные, как вспаханная земля, с искривленными пальцами, покрытыми мозолями от серпа, коромысел, От рытья земли и другой геркулесовой работы, выполняемой в течение девятнадцати лет. А тому, что за эти два десятка лет она ела только постное и не истратила лишней копейки, поверить было нетрудно, потому что даже в этот студеный мартовский вечер ее ноги были прикрыты лишь слоем грязи.
Миколай, окинув фигуру этой нищенки взглядом, который можно было бы назвать саркастическим, скривил рот.
— Сколько же у тебя может быть денег? — небрежно спросил он. — Небось, и на пять процентов не хватит.
Кристина, видимо, испугалась: он, пожалуй, заподозрит, что у нее нет денег, и откажет в своем покровительстве. Она ударила себя кулаком в грудь.
— Есть, — закричала она, — ей-богу, есть! Хватит!
— Ну, а сколько у тебя есть?
Скрестив руки на груди, она заговорила:
— О, я скажу тебе, Миколай, все. Как ксендзу на исповеди скажу… Сто рублей у меня есть для Антоська, сто рублей для Пилипка и сто рублей для себя, на погребение… чтобы, когда помру я, сыночки меня в красивом гробу похоронили, с ксендзом и хоругвями… Жила я в тяжкой беде, так пусть хоть похоронят меня сынки в богатстве… и нищим деньги раздадут и ксендзу дадут — на заупокойную обедню, и на могилке моей крашеный крест поставят. Вот что у меня есть: тяжелым трудом я скопила. Постное ела, босиком ходила, на работе надрывалась и скопила. Сама скопила. Никто мне, кроме бога, не помогал.
Она начала свое признание неохотно, только под угрозой потерять покровительство Миколая, но при последних словах выпрямилась, увядшее лицо ее просветлело и как бы помолодело, черные глаза засияли. И что было удивительно — в них сияло чувство гордости.
— Сама работала, сама скопила. Никто не помогал, — повторяла Кристина.
Когда она, выпрямившись, сверкая глазами, простодушно, с тихой улыбкой глядела на мужчин, это была уже не изможденная нищенка, не червь, попранный и придавленный, а человек, чувствующий свое достоинство.
Миколай смотрел на нее с удивлением. Тот психологический момент, когда расцветала и росла гордая душа этой женщины, не привлек его внимания, да он и не способен был понять его. Миколая изумили услышанные цифры. На лице солдата мелькнуло выражение радости.
— Ну, баба, женись я на такой, как ты, всем светом ворочал бы теперь. А мою чертовку угораздило бросить меня да еще детей на моей шее оставить… Возвращайся домой солдат, а жены твоей и след простыл! Где она теперь, гэтая моя Марыська, где?..
На минуту забыв о Кристине, он тряхнул головой, и влага затуманила его серые глаза. Видно, и у него в груди, где-то на самом дне, просыпались иногда воспоминания и его порою посещала тоска…
Однако недолго сокрушался отставной солдат о том, что, вернувшись домой, не застал в хате своей Марыськи. Теперь его горячо занимали дела ближних.
— Ну, — сказал он, — так приходи завтра и ты вместе с Ясюком к грыненской корчме.
Ясюка точно вдруг разбудили.
— Да ведь я, — начал он, запуская руки в темную гриву, — я сам еще не ведаю… то ли идти, то ли отказаться…
Но с лежанки послышался слабый, кроткий голос:
— Иди, Ясюк, иди… Не отказывайся от панской милости… Попытайся, может присудят тебе землю и кончатся наши невзгоды… Ой, горе мое, что такая я слабая… Сама бы пошла и в ноги тому пану поклонилась. Иди, Ясюк, если бога боишься, иди! Я болею, может помру скоро, так хоть, помирая, знать буду, что ты перестал есть батрацкий хлеб и что дети…
Она не кончила. Так была слаба, что голоса не хватило. Застонала только и позвала Кристину, чтобы та взяла у нее ребенка и положила в люльку.
Ясюк поглядел с минуту в ту глубокую темноту, откуда заговорила с ним жена и где тихонько пищал новорожденный.
— Ну, — сказал он, вставая, — ладно, пойду! Будь что будет! Возьму с собой немного денег. Может, господь бог смилуется и вознаградит…
Миколай просиял.
— Вот и ладно! — воскликнул он. — Так выпьем!
— Выпьем! — повторил Ясюк, стараясь, видимо, громким голосом и энергичными жестами заглушить в себе остатки колебаний и тревоги.
— За твое здоровье!
— На счастье!
— Пей, Кристина!
Взяв из рук Ясгока чарку и отвернувшись, она заслонила локтем лицо и отхлебнула половину.
— Пей! — настаивал разохотившийся Ясюк.
— Пей да господа бога благодари за свое счастье! — кричал Миколай.
— Не могу, — отговаривалась женщина, — ей-богу, не могу! Никогда не пила я водки, потому что гроши жалела и пьянчужкой сделаться боялась… Что смогла — за здоровье добрых людей выпила… а больше не могу…
Действительно, все знали, что она никогда больше чем полчарки не пила, и потому оставили ее в покое и обратились к Антоську.
— Пей, парень! — выкрикивал Миколай. — Не пойдешь в солдаты, оставили тебя старой матери…
— Пей, — прибавил Ясюк, — за добрую женитьбу и счастливую долю…
Антось, глуповато ухмыляясь, обрадованный, видно, вниманием к нему старших, протянул руку за чаркой.
— Не смей! — крикнула Кристина, встав перед сыном, точно хотела заслонить его от смертоносной пули.
— Пустите, мама! — пытаясь отстранить ее, произнес раззадоренный парень.
— Не смей! — повторила она и так посмотрела на сына, что тот опустил голову и смущенный отошел от стола. А она обратилась к мужчинам: — Сама я не пила и им не разрешала. Сама пить не стану и, пока жива, им не позволю… Они не такие, как у других, они волю матери уважают…
Поза и выражение лица Антоська подтверждали ее слова. Он стоял, опустив глаза, и не помышлял уже о водке. А она продолжала:
— Выросли они у меня не пьяницами, не ворами… Оберегала я их от водки и от всякого греха, как от огня… С малых лет приучала их к послушанию и труду. Видели они, как я горы для них ворочала, света белого за ними не видела, потому и жалели меня и слушались. Вот как я их растила. Сама. Одна. Кроме господа бога, никто мне не помогал.
Ясюк и Миколай не то в знак согласия, не то из уважения кивали головами. Антось приблизился к матери и поцеловал ей руку, а она погладила его по льняным волосам, но тотчас же повернулась к Миколаю. Мысль о том, далеком, которому грозила беда, точно острое жало, пронзила ей сердце. Она снова начала просить отставного солдата, чтобы он походатайствовал за нее перед тем великим «гадвокатом».
— Уж я с Ясюком приду, и чего я с моим бабьим умом рассказать не смогу, Ясюк расскажет.
Миколай поднялся со скамьи и распрощался с хозяином. Они не опьянели от выпитого, но, немного растроганные, обнимались и крепко целовали друг друга в щеки.
Спустя несколько минут в горнице стало совсем темно и тихо. Только из примыкавшего к ней чуланчика, сквозь щели в дверях, пробивался свет и слышался приглушенный шепот. Там на полу перед открытым сундучком сидела Кристина, а за ней стоял Антось с горевшей лучиной в руке, Женщина поспешно отодвинула в сторону скромный запас своей и сыновней одежды и из-под нее, с самого дна сундука, вынула какой-то продолговатый предмет, похожий на узкий мешок, крепко завязанный вверху веревкой. Это был набитый чем-то грубый нитяной чулок. Кристина развязала множество узлов и, вынув из чулка два пожелтевших и почерневших листа бумаги с оборванными углами, почтительно осмотрела их со всех сторон и осторожно, точно они были стеклянные и могли разбиться, отложила в сторону. Это были свидетельства о рождении ее самой и сына и об их правах на этом свете. Не велики и не многочисленны были эти права, но без свидетельств на них они свелись бы к нулю. Как зеницу ока берегла Кристина это сокровище. Кроме того, в чулке оказались ассигнации — однорублевые и, самое большее, трехрублевые, а также серебряные монеты разного достоинства: в десять, пятнадцать и двадцать копеек и даже немного медяков.
Видимо, она складывала в чулок все, что у нее было, — много ли, мало ли, но все, что ей перепадало. За день прополки пшеницы — двадцать копеек, за два дня жатвы — целый рубль, за то, что принесла воды жене наместника, — три копейки, за скирдование — тридцать копеек, за две недели жатвы — две трехрублевки, третья — за то, что три месяца доила арендаторских коров, четвертую и пятую сберегла из батрацкого жалованья Антоська и т. д. и т. д. Когда ей удавалось отложить на завтра из своего ничтожного запаса немного ячменной крупы, картофеля, хлеба и соли, она прятала сбереженный таким образом грош поглубже в чулок. Так, отрывая у себя буквально каждый кусок, она копила девятнадцать лет.
Теперь Кристина пересчитывала ассигнации. Она считала бы долго, если бы не помогал ей сын. Парня, по просьбе матери, учил читать, писать и считать отставной солдат, деревенский всезнайка вроде Миколая. Но читал Антось очень плохо, писать почти совсем не умел; зато считал недурно. Видно, у него были к этому способности, и мать настаивала на занятиях счетом больше, чем на чтении и письме. Общими усилиями они насчитали сто рублей. Кристина подержала их в руке и, глядя сыну в глаза, сказала:
— Это деньги Пилипка.
Парень кивнул головой и ответил:
— Знаю.
— Тебя я не обижу, твоих не трону…
Антось махнул рукой, что должно было означать: «Чего уж там!» Однако загоревшимися глазами заглянул в чулок.
Несмотря на философскую безучастность, проявленную из уважения к матери, видно было, что деньга, предназначенные для него, сильно волновали Антося.
Кристина, держа в одной руке ассигнации, другой подперла голову и задумалась. Ее, так же как за час до этого Ясюка, охватила тревога за деньги, заработанные кровавым трудом. Но одновременно в голове у нее, точно вихрь, прошумели слова Миколая: «У меня от мороза кожа слезала и в животе все застывало… Шесть месяцев желтой лихорадкой болел…»
— Господи! — простонала женщина и, поспешно завязав чулок, закидала его платьем и закрыла сундук.
Пряча деньги за пазуху, она вполголоса проговорила:
— Может, господь бог смилуется…
Вернувшись в горницу, Кристина залезла на печь.
В глубоком мраке слышалось сонное сопенье детей на печи, храп двух спящих на скамьях мужчин да тяжелое, хриплое дыхание жены Ясюка. Вскоре с этим хором слилось похрапывание Кристины. Уснула и она. За стенами шумел ветер, и слышно было, как хлюпали дождевые капли по лужам. Среди ночи по комнате разнесся зов:
— Пилип! Пилип! Пилипчик!
Это имя, повторявшееся долго-долго, звучало во мраке на разные лады: то приглушенным шепотом, то тревожным вскриком, то жалобным стоном, напоминавшим заунывную песню, с какой жницы возвращаются с поля. Но женщина, произносившая его, спала. И вокруг нее все спали. Она видела тяжелые сны, но рядом не было никого, кто разбудил бы ее или приподнял бы голову в тревоге о ней.
Под утро Ясюк и Антось перестали храпеть, дети и больная спали тихим, крепким сном. В глубокой тишине, нарушаемой только шумом ветра за стенами дома, еще несколько раз прозвучал жалобный сонный голос:
— Пилип, Пилип, Пилип!
Так на заре в густой, мокрой от росы траве иззябшая перепелка сонным голосом кличет своих птенцов.
Синий рассвет лился в окно комнаты. Во дворе пели петухи, то все разом, то перекликаясь поодиночке. Воробьи оглушительно зачирикали под крышей и в голых ветвях развесистой ивы. В доме началось движение. За тонкой стеной раздался бранчливый голос Максимихи, злейшей бабы во всей усадьбе. Надрываясь, плакал чей-то ребенок, должно быть прибитый матерью. Другие детские голоса весело отозвались сначала в сенях, а потом на дворе, заглушая своим щебетанием громкое чириканье воробьев. Батраки вставали, громко зевая и, надев кожухи, расходились по хлевам и конюшням. Проходя мимо дома, они тяжело ступали по мокрой земле. Усадебный пес — большая желтая дворняга с мохнатым хвостом — бегал по двору и неистово лаял;; пронзительно кудахтали выпущенные из подпечка куры.
Где-то у хлева раздавался зычный голос помощника эконома. Он давал распоряжения и торопил батраков.
Через двор то и дело передвигались зеленоватые или желтоватые холмики, из-под которых торчала пара ног. Это батраки несли на спине огромные вязанки сена и соломы с сеновала и гумна в конюшни.
Окна батрацкой хаты и домов, занимаемых «наместником» и арендатором, зазолотились пламенем топившихся печей. Из труб потянулись струи белесого дыма, который свивался постепенно в плотные клубы и, прижатый влажным воздухом к земле, стлался по двору серым туманом, распространяя едкий запах гари. Дождь прошел, но все вокруг — небо, земля, деревья, крыши и заборы — казалось только что вынутым из воды. Батракам, несмотря на беготню и работу, вряд ли было тепло. Холодная сырость мартовского раннего утра оседала росою на желтой коже их полушубков.
Помощник эконома, молодой, проворный и горластый парень в грубых сапогах до колен и в полушубке, который только тем и отличался от батрацких, что был покороче и покрыт сукном, потирал красные руки и, весело насвистывая, суетился вокруг зеленой брички, торопливо запрягая в нее сытую лошадку. Было воскресенье, и он собирался в костел. Крупный скот, лошади и овцы — все уже было досмотрено, и теперь для всех старших и младших работников Вульки наступил день полной свободы и отдыха.
Только женщинам не было покоя. Они стряпали завтрак и обед, купали детей в корытах или лоханках, вычесывали им головки и переодевали в чистые рубахи. Это производилось только раз в неделю, по воскресеньям. В горнице Ясюка все делалось так же, как и в других хатах.
Елена, хоть и больная, слезла кое-как с постели и с помощью старшенькой своей девочки, десятилетней Настки, делала, что могла. Девочка помогала ей по-настоящему. Она принесла дров и воды, растопила печь, поставила перед огнем горшки с водой и теперь вычесывала голову младшему братишке. Мать только подсказывала дочке да всыпала в горшки крупы и соли; быстро утомившись, она села на лежанку и принялась чистить картошку. Елена была еще молодая женщина, худая, с бледным, измученным лицом и печальными голубыми глазами. Чувствуя страшную слабость, она сидела, скорчившись и подобрав под себя босые ноги, прикрытые синей юбкой.
Чистя картошку, она бережливо бросала шелуху в ушат, на корм довольно большому поросенку, который в поисках пищи, похрюкивая, шарил под столом и скамьями. В то же время она то увещевала маленького Юзика, который рвался из рук сестры к поросенку, то покачивала люльку из лозы, в которой тихо лежал самый младший из детей. Между Юзиком и этим младшим у Ясюков еще рождались дети, их было трое, и всех их они схоронили еще в младенческом возрасте. Не удивительно поэтому, что Елена, которой не было еще и тридцати лет, выглядела бледной и изможденной. Рожать детей тяжело, хоронить горестно.
Ясюка и Кристины уже не было дома. Едва только батрак управился со своими обязанностями, они ушли вместе в корчму, находившуюся в версте от Вульки, на самом краю большой и густо застроенной деревни Грынки. В корчме по одну сторону сеней была расположена просторная горница, уставленная столами и скамьями, по другую — длинная темная конюшня. Приезжие попадали в конюшню через огромный бесформенный пролом, называемый воротами и обращенный на разбитую, всю в ухабах и выбоинах дорогу, пересекавшую узкой полосой тихую гладь полей.
Из большой комнаты со скамьями, столами и огромной черной, как сажа, печью узкая дверца вела в крохотную комнатку, где ютилась семья корчмаря. Стены и потолки корчмы почернели и стали шероховатыми, а земляной пол, по которому в течение долгих лет топтались тысячи ног, был весь изрыт и приобрел волнообразную поверхность. Окна были довольно большие, но в них не хватало многих стекол и их заменяли наклейки из старой бумаги. Те же стекла, что еще держались в покоробленных рамах, зеленоватые и грязные, пропускали так мало света, что в корчме царили вечные сумерки.
Сейчас здесь было тесно и шумно. Сюда сошлись грыненские крестьяне, чтобы повидаться и еще раз переговорить со своим адвокатом, который уже года два вел их тяжбу о лугах и пахотной земле с их бывшим помещиком Дзельским. Извещенные отставным солдатом Миколаем о том, что пан адвокат этим утром будет проезжать из Лесного, крестьяне собрались здесь, не все, конечно, — в деревне было до шестидесяти дворов, — а только свыше десятка выборных; это были, должно быть, самые расторопные, а может, просто те, которые рассчитывали получить от выигранной тяжбы больше других и потому щедрее тратились на нее.
Ведь не всегда случается такая удача! Вместо того чтобы идти или ехать за три мили в Онгрод, что им приходилось проделывать за эти два года довольно часто, они могли окончательно договориться со своим уполномоченным тут же, на месте. Таких окончательных переговоров было уже немало. Дать уполномоченному пятьсот рублей или не давать? Если дать, то тяжба наверняка, и притом в самом ближайшем времени, будет выиграна, если же не дать, то уполномоченный не отвечает ни за что. Сколько раз уж так бывало. Расходы на эту тяжбу можно было сравнить с огромной рекой, берущей начало из маленького родничка.
Вначале им было обещано, что тяжбу можно выиграть, уплатив тридцать рублей; после долгих размышлений крестьяне сложились по пятидесяти копеек. Потом пришлось доплатить еще двадцать рублей, затем десять, немного погодя еще пятьдесят и вдруг сразу сто, затем опять десять и пятнадцать, а один раз целых двести.
После долгих переговоров они всегда решали платить и действительно уплачивали эти суммы, причем каждая предыдущая служила оправданием для последующей. Если уж столько денег «всадили» в дело, то надо и эти «всадить», чтобы не пропали прежние. Теперь шла речь о том, чтобы «всадить» еще одну, но эта наверняка будет последней. Еще вчера они не решались уплатить ее, почему уполномоченный и расстался с ними в страшном гневе. Гнев этот их испугал. Дело может быть проиграно, и все израсходованные деньги пропадут. Миколай утешил их, сообщив, что они могут сегодня перехватить адвоката по дороге в город. Иначе снова придется тащиться в Онгрод.
Итак, в корчму прибыло больше десятка выборных. Кроме них, несколько человек явилось сюда просто из любопытства и потому, что было воскресенье. Пришли также Ясюк и Кристина и уселись в углу на лавке. Крепкий запах бараньих тулупов и смазных сапог наполнял комнату. Почти все крестьяне были обуты и имели зажиточный вид. На одних были совсем новые полушубки с высокими воротниками из густого черного меха, на других — немного загрязнившиеся и с небольшими заплатами; в сильно поношенных сермягах, неподходящих для зимней поры, было всего несколько человек. Сразу видно было, что грыненские крестьяне владели хорошей землей и пили меньше, чем во многих других деревнях. Некоторые крестьяне, сидя на скамьях, широко расставили локти на столе; другие, помоложе, еще безусые, положив руки на колени, прислушивались с глуповатым выражением к разговорам старших. Большинство теснилось у стола. Они то толкались и кричали, пытаясь что-то доказать друг другу, то, умолкнув на минуту, прислушивались к речам Миколая. Отставной солдат, выпрямившись, сидел у стены и сиял начищенными к празднику пуговицами шинели. Между бледных щек алел кончик острого носа, короткая седая бородка подчеркивала сухощавость и заостренность лица. В серых глазах сверкали стальные искорки, а тонкие губы хитро улыбались. Он говорил о своих заслугах перед грыненскими крестьянами и уже добрых четверть часа внушал им, что только он один может научить их уму-разуму.
— Дураками вы были, — говорил он, — что позволяли Дзельскому засевать землю и косить луга, которые комиссия не внесла в ваш план только по ошибке, ей-богу по ошибке. Ведь еще деды и прадеды ваши сеяли там и косили. Правду я говорю или нет?
— Что правда, то правда! — хором отозвалось несколько голосов. Но один из слушавших заметил:
— Только надо, Миколай, и то сказать, что деды и прадеды наши здесь всю землю засевали и повсюду косили. А нам всей этой земли не отдали… ха-ха-ха!
Слова эти не то простодушно, не то со злорадством произнес Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, немолодой, седеющий крестьянин в самом дорогом полушубке и самых добротных сапогах. Как видно, этот зажиточнейший из грыненских хозяев пользовался среди них наибольшим, после Миколая, уважением.
— Так-то оно так! — подтвердило несколько голосов. — Да ведь говорилось, что все отдадут, а теперь и о своем наделе судись.
Миколай жалостливо покачал головой.
— Ой, глупый же вы народ! — начал он. — Неужели вы думали, что так сразу все и получите? Господь бог и тот мир семь дней творил, а вы хотите, чтобы вам немедленно всю как есть землю отдали.
— Сразу… — проворчал Павлюк. — Девятнадцатый год пошел, как наделы дали, а до сего времени ничего хорошего не дождались.
— Будет! — торжественно воскликнул Миколай и, подняв указательный палец, повторил: — Все будет! Ей-ей, будет!.. Немало я земли исходил и немало речей наслушался и знаю, что все будет!
— Все? — удивленно спросил кто-то.
— Все! — повторил Миколай, ударив кулаком по столу, и принялся рассказывать о том, что он слышал и что узнал на белом свете. А слышал он, что если не в этом году, то года через два, а если не через два, то через десять лет, но вся земля будет принадлежать крестьянам: и пашни, и луга, и пастбища, и леса, — словом, вся земля. Когда был он денщиком, то слышал, как однажды беседовали между собой полковники и генералы. Так и так, говорили они, так и так… А он, стоя за дверью, слушал, подглядывая в замочную скважину… смотрел и слушал… И разные книжечки есть на свете, в которых говорится, что всю землю надо раздать крестьянам. Он все эти книжечки читал. Были такие добрые люди, что давали ему их читать, а он читал и запоминал и теперь вот говорит им, что все будет…
— Как бог свят, все будет, и даже «указ» на то есть, только еще министр ему ходу не дал. А как министр его выпустит и полиции разошлет, тогда… все будет!
Отставной солдат говорил с жаром, с увлечением. Было ясно, что он сам крепко и пламенно верил в это. Серые глаза его горели, голос звенел убежденно, восторженно. Крепко, горячо верили его словам и слушатели, а может быть, только хотели так верить им. У одних лица просияли не то от радости, не то от заманчивой надежды. У других появилось выражение тоски, какое обычно бывает у людей, когда они думают о предмете своих заветных мечтаний.
Такими речами и уверениями Миколай затрагивал в душе этих крепких и сильных людей самые чувствительные струны. Как червь, неустанно роющий землю, принимает ее окраску, так и у этих людей цвет кожи почти не отличался от цвета земли. Земля была их родной стихией, грудью, вскормившей их, возлюбленной, которую они с первых дней своей жизни ежедневно обнимали знойными объятиями труда. Они жаждали этой земли, жаждали иметь ее много, как можно больше, без меры.
Слова Миколая тревожили и возбуждали это страстное желание, и оно как бы смеялось и рыдало в их груди, огнем вырываясь из глаз, омрачало их лица, покрывая морщинами их лбы под нависшими над ними жесткими волосами.
А разве сам Миколай не был, как червь, рожден на пашне? И хотя он половину своей жизни пространствовал по свету, разве не текла в его жилах та же кровь, что и у грыненских крестьян? Ведь и он владел хатой на краю деревни и полоской земли, которая не раз в его мечтах вырастала до самого горизонта. Поэтому он и сам, говоря о земле, приходил в возбуждение.
Миколай начал предостерегать слушателей, что указ, о котором он говорил, министр того и гляди выпустит из своей канцелярии, но он сделает все только для тех, кто умеет постоять за себя, и что им принадлежит, другим не отдаст…
— Если вы пожалеете денег Капровскому и тяжбу с Дзельским проиграете, то министр узнает о том и пришлет полиции следующее «предписание»: «Грыненским мужикам земли больше не давать, потому что они, дураки, не умели постоять за себя и ту землю, что им принадлежала, добровольно отдали другому». Вот!
И замолчал. Крестьяне подняли страшный шум.
— Не отдадим! — орали они. — Богом клянемся, не отдадим. Пропадем, а не отдадим. Последних волов попродаем, душу заложим, а не уступим ни вершка.
— Пусть Капровский берет деньги и нашу землю отстоит.
— Правда твоя, Миколай, дурню ничего не дадут, а умному, что выгоду свою понимает, дадут все…
В эту минуту у корчмы раздался стук колес и послышался зов:
— Миколай! Миколай!
Солдат сорвался с места и бросился к дверям; за ним двинулись толпой и крестьяне; расталкивая друг друга, они вышли на улицу. У дверей корчмы стояла бричка, запряженная парой раскормленных лошадей, принадлежавших эконому; в ней сидел Капровский. Уткнувшись лицом в меховой воротник, он, не поворачивая головы, повел разговор с Миколаем о его сыне, Юрке, который, как можно было понять из слов Капровского, служил у него лакеем.
На крестьян, окруживших бричку, он даже не взглянул; он словно и не слышал, как они упрашивали его, чтобы он вылез из брички и вошел в корчму.
— Ясновельможный пан, — начал Павлюк, — войдите только на минутку… потолкуем…
— На одну минутку… — жалобно повторяли другие.
— Не покидайте нас, ясновельможный пан! Не гневайтесь на нашу глупость, — склоняя седую голову чуть не до колес брички, умолял его дядька Ясюка.
— Просим, не гневайтесь на нас… — гудел хор голосов.
Наконец Капровский повернул к ним лицо, сверкавшее синими стеклами.
— Мои дорогие, — сказал он, — раз вы не доверяете мне и заявили вчера, что дальнейших расходов по делу нести не желаете, поступайте, как вам угодно. Обратитесь к другому. Может, другой обойдется вам дешевле. Пришлите только кого-нибудь за вашими бумагами.
Он произнес это высокомерным и холодным тоном, но его худое лицо нервно подергивалось и губы складывались в беспокойную, тревожную гримасу. Легко можно было понять, что в глубине души он боялся и думал: «А что, если действительно они обратятся к другому?» Он вопросительно взглянул на Миколая. Тот чуть заметно, но многозначительно улыбнулся.
— Простите уж им, ясновельможный пан, их глупость, — проговорил он, — ничего они не понимают… — И, обращаясь к крестьянам, спросил: — Разве не правда, что вы ничего не понимаете?
— Не понимаем, ясновельможный пан, ничего не понимаем, — кланяясь, подтвердили все, кроме Павлюка, не желавшего признаться в своем невежестве. Он даже дерзко потянул адвоката за рукав пальто.
— Зайдите, пан, — сказал он, — мы принесли деньги; земли своей Дзельскому не отдадим, погибнем, а не отдадим…
— Ну, — сказал, поднимаясь, Капровский, — только уступая просьбе Миколая…
Тут крестьяне, высадив его из брички, повели в корчму. Они поддерживали Капровского своими черными натруженными руками, они обступили его со всех сторон, заглядывали ему в лицо, говорили все разом, кричали, рассказывали.
Когда Капровский вошел в корчму и сбросил на руки крестьян волчью шубу, видно было, что он несколько смущен и не знает, что ему говорить и что делать. Та несколько развязная светскость, какой он блистал вчера в гостиной Бахревичей, в значительной степени покинула его. Почувствовав, вероятно, что она тут не произведет должного впечатления, он держался высокомерно, неестественно прямо и смешно надувал щеки. Вспомнив, однако, о своем помощнике Миколае, он вскоре обрел свою обычную самоуверенность. Миколай был не простым помощником, он был посредником между Капровским и крестьянами, которые без Миколая даже не знали бы о существовании адвоката и, что еще важнее, даже не начали бы тяжбы.
Именно Миколай, деревенский делец, расчищал и прокладывал путь Капровскому, дельцу городскому. Первый знал деревенский люд, второй знал наизусть статьи закона, и они взаимно дополняли друг друга и не могли один без другого обойтись.
Миколай быстро вбежал в корчму и стал сдувать что-то со скамьи, которую кое-кто из крестьян уже усердно вытирал полами своих кожухов. На расчищенное таким образом место Миколай и Павлюк усадили Капровского, поддерживая его под локоть.
Павлюк немедленно полез за пазуху и вытащил пачку ассигнаций. Подобно музыкантам, послушным дирижерской палочке, остальные проделали то же самое: засунули руку за пазуху и вынули оттуда ассигнации. Некоторые развязывали узелки в уголках холщовых тряпиц, и оттуда выпадали скомканные бумажки. Над корчемным столом, сбитым из нескольких старых, грязных, выщербленных досок, к худощавому человечку в хорошо сшитом костюме, с золотой цепочкой, в синем пенсне на вздернутом носу протянулось свыше десятка больших, черных, как земля, рук с искривленными, узловатыми пальцами, в шрамах. Одни руки протягивались смело и даже настойчиво, другие — сильные, легко, как перышко, поднимавшие огромные тяжести, — чуть дрожали и отдергивались, но спустя минуту робко и неуверенно просовывались вперед. Миколай то и дело отпускал веселые прибаутки. Капровский своими маленькими худыми руками с короткими пальцами, украшенными перстнями, быстро и ловко пересчитывал деньги. Крестьяне, наклонив головы, внимательно следили за ним. Их бородатые неподвижные лица были бесстрастны.
На некотором расстоянии от этой группы, четко выделяясь на фоне черного устья печи, стоял худощавый, рыжеволосый еврей-корчмарь и с глумливой усмешкой выжидал той минуты, когда, после окончания дела, наступит общая выпивка.
— Пятьсот! — громко и четко произнес Капровский, затем встал, выпрямился и, слегка наклонив голову, обратился к ним с речью. Лицо его выражало самоуверенность и пренебрежение к слушателям. Он старался подбирать фразы, понятные присутствующим, и, когда это ему не вполне удавалось, стоявший за его спиной Миколай разъяснял их. Крестьяне слушали Капровского внимательно и с таким удовольствием, что вмешательство Миколая вызывало у них гнев. Отстраняя его нетерпеливыми жестами, они кричали:
— Знаем, знаем! Ты уж помолчи, Миколай. Пусть сам ясновельможный пан говорит.
И ясновельможный пан говорил о манифесте девятнадцатого февраля, о ликвидационной комиссии, о комитете по крестьянским делам, о съезде мировых посредников, о палате, сенате, сенатских указах, апелляциях, законодательных уставах от такого, такого и такого-то числа. Безусая молодежь так широко раскрыла рты, что в них свободно мог бы влететь воробей; старшие же блаженно улыбались и кивали головами, изредка поглядывая друг, на друга. Видно было, что они уже совершенно спокойны за судьбу затраченных денег и теперь только удивлялись: «Вот говорит! Ну и голова!»
Наконец оратор заключил свою речь короткой прощальной фразой: «Будьте здоровы, мои дорогие», — и с поспешностью, которая выдавала желание поскорее вырваться отсюда, схватил со стола свою красивую меховую шапку. Крестьяне расступились с глубоким почтением, а Ясюк и Кристина выбрались из угла, где они до этого сидели никем не замеченные — немые свидетели всего происходившего.
Тогда Миколай, взяв Капровского за локоть, сказал ему тихонько несколько слов. Адвокат сдвинул брови и недовольно причмокнул. Ему не терпелось поскорее вырваться из корчмы. Вероятно, его эстетические склонности боролись с жаждой материальных выгод, и поскольку его изящный бумажник, наполненный деньгами грыненских крестьян, округлился, то, не сыграй здесь снова Миколай роли его ангела-хранителя, первые, возможно, перевесили бы вторую. Быстро и незаметно для крестьян Миколай втолкнул Ясюка и Кристину в комнату корчмаря, протолкнул туда же, но значительно деликатнее, и Капровского, а сам, оставшись в корчме, запер за ними дверь.
Ясюк и Кристина очутились меж двух кроватей с высоко взбитыми перинами, перед лицом адвоката, сверкавшим золотой оправой пенсне и выглядевшим при свете мутного оконца желтым и обрюзгшим.
Ясюк держался неплохо. Ему придавала смелости запылавшая в нем со вчерашнего дня ненависть к своему дяде Павлюку. Еще несколько дней назад он беседовал с ним миролюбиво и даже дружелюбно. Тогда он еще не был уверен, кто из них был прав в этом давнишнем споре. «Может, моя правда была, а может, и его правда, пускай его судит бог», — говорил он. Павлюк, с своей стороны, неплохо к нему относился. Что было, то было, но позднее он сосватал ему дочь огородника Елену, был крестным отцом его детей и несколько раз помогал ему. Сегодня же все переменилось. Усевшись в углу, Ясюк следил за дядей угрюмым, злобным взглядом. И теперь, стоя перед адвокатом, он чувствовал, что ненависть его к Павлюку сильнее овладевшей было им робости.
Но с Кристиной дело обстояло иначе. Очутившись перед таким почтенным паном, она буквально оцепенела от страха. Сложив руки под грудью и не спуская с Капровского полные слез глаза, она жалобным голосом проговорила:
— Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу, не пели мне свадебных песен…
Тогда Ясюк, отстранив ее рукой, выступил вперед.
— Я, ясновельможный пан, расскажу об ее и о своем деле.
Кристина испугалась, что Ясюк не сумеет рассказать и повредит Филипку. Оттолкнув его, она воскликнула:
— Девятнадцать лет растила я своих сыночков, работала, надрывалась, постное ела.
Ясюк снова отстранил ее своей большой рукой.
— Будьте милостивы, ясновельможный пан, выслушайте.
Толкнув своего спутника в плечо, Кристина опять выступила вперед.
— Слабенький он, ясновельможный пан; с самого своего рождения был он бледненький, худенький, а потом, как привязалась к нему та горячка, что пять месяцев…
На этот раз Ясюк так сильно толкнул ее в грудь, что Кристина даже ухватилась за спинку кровати.
— Баба болтает, что ветер веет… Выслушайте, ясновельможный пан…
— Молчи, Ясюк, — подскочив, снова крикнула женщина. — Когда он народился, ясновельможный пан, то бабка сказала, что дольше трех дней жить не будет… Господь бог помог! Выжил! Читать и писать научился… Слабенький…
Капровский стоял неподвижный, как статуя, сдвинув от ярости брови и с трудом сдерживая себя. Раз Миколай рекомендовал этих людей, значит они стоили одного часа его времени. Но они даже и часа у него не отняли. Дело кончилось тем, что рассказывать стал Ясюк, а Кристина, стоя за его спиной, только всхлипывала да вставляла иногда какое-нибудь словечко.
Батрак говорил как об ее, так и о своем деле суровым тоном, не торопясь и не вдаваясь в излишние подробности.
Рассказ Ясюка, ответ и обещания адвоката, переход пачек ассигнаций из рук Ясюка и Кристины в его руки — все это заняло не больше получаса. Затем Капровский, поговорив еще недолго в комнатке корчмаря с Миколаем, вручил ему порядочную долю полученных денег и уехал.
Миколай, старательно пересчитав деньги и спрятав их в карман шинели, вернулся в корчму; здесь уже разносился запах водки, накипали ссоры, раздавались громкие выкрики. Ясюк, отдав все деньги адвокату, потребовал водки в долг, чего с ним никогда до сих пор не случалось. Пил он так, как никогда прежде, и немедленно затеял ссору с Павлюком. Тот, как видно, догадывался, в чем дело, и, раздраженный тем, что племянник возобновляет давно забытый спор, стал доказывать справедливость своих прав на землю умершего брата.
Среди свидетелей одни поддакивали Павлюку, другие брали сторону Ясюка, а тот, уже сильно подвыпивший, ругал дядю и обоих его сыновей, заступавшихся за отца. Самая ярая из страстей, обуревавших эти души, — страсть к земле, вызванная и доведенная до крайности, проявлялась вспышками жгучей ненависти и выливалась в оскорбительных словах. Ненависть жгла сердца, а опасение потерять деньги, брошенные на волю случая, усугубляло тревогу; успокоение должна была принести эта мутная жидкость с одуряющим запахом алкоголя, которую корчмарь и двое его детей разносили и ставили на столы в бутылках и оловянных чарках.
Тем временем Кристина не шла, а летела обратно в Вульку. Ей казалось, что, проявив заботу о сыне, она сбросила с себя тяжелые кандалы. Она помолодела, свежий румянец покрыл ее щеки, черные глаза сверкали, как двадцать лет назад. Когда она вбежала в хату, сидевшая на лежанке Елена приветливо спросила ее:
— Ну, как? Господь бог утешил?
Кристина обняла ее и, усевшись на пол, едва переводя дыхание, сияющая, стала рассказывать:
— Большой пан… Мудрый вельми и вельми богатый, небось самый первый гадвокат в Онгроде. Обещал выручить Пилипка… Сказал: «Можно, почему нельзя? Генерала, значит, того полка, в каком служил Пилипек, говорит, знаю… Поговорю с ним, чтобы его далеко не усылали, чтобы его, значит… в другой полк перевели, в тот, что в Онгроде останется. А если, говорит, генерал не захочет, то, говорит, военному министру прошение подам…» и Пилипка не пошлют туда, где от морозов кожа слезает и желтая лихорадка трясет.
Когда она, оживленная и разрумянившаяся, рассказывала об этом, радостно смеясь и открывая в улыбке свои здоровые белые зубы, ее можно было назвать еще молодой и красивой. Вскочив с пола, она вынула из люльки плачущего ребенка и стала ходить по хате, баюкая его и напевая. Елена спросила у нее про Ясюка.
— Обещал, — вскричала Кристина, — и ему обещал, что отберет у дядьки землю…
— Слава тебе боже! — шепнула Елена. — А где он?
— В Грынках остался, в корчме… гуляет там…
В эту минуту в комнату вбежала веселая парочка: Настка и Юзик. Девочка в ситцевой юбочке и чистой сорочке, застегнутой блестящей пуговкой, белобрысенькая, с тонкой косичкой, завязанной кусочком красной тесьмы, влетела в комнату с криком и смехом, перегоняя младшего братишку. Всю одежду Юзика составляла холщовая рубаха, подвязанная вытканным матерью пояском, а копна льняных волос заменяла ему шапку. Он вбежал за сестрой, пронзительно напевая и пиликая на скрипочке. Скрипочка была сделана из прутиков и крепко натянутых веревочек. Был у Юзика и смычок с тонкими нитями вместо волоса. Такого рода инструменты во множестве мастерил Миколай и раздавал их деревенским ребятишкам.
Получив скрипку в подарок от отставного солдата лишь несколько дней назад, Юзик, распевая и приплясывая, все время громко пиликал на ней. Сейчас он завертелся вьюном по комнате, от двери до печки, где сидела мать, и, громко топая босыми ножонками, напевал дрожащим от охватившего его веселья голосом:
Дилинь, дилинь, скрипочка,
Свалилась баба с припечка…
Настка тоже кружилась и притопывала босыми ногами, только петь не могла: она так громко и заливисто смеялась, что ее круглое бледное личико раскраснелось, точно пион. Глаза ребят искрились, как осыпанная алмазами бирюза; коротко остриженные волосы мальчугана при каждом прыжке взлетали кверху и рассыпались по голове, точно пучок бледнозолотых лучей. Это зрелище развеселило больную Елену. Она улыбалась бледными губами и с нежностью шептала:
— Ой, дурачки вы мои, дурачки. Ой, несмысленыши мои…
Кристина, быстро положив маленького в люльку, подбоченясь и наклонившись к Юзику, стала тоже приплясывать.
Дилинь, дилинь, скрипочка,
Свалилась баба с припечка… —
заливаясь смехом, начинал Юзик. А Кристина заканчивала:
А дед ее за ухо!..
— Ну вас, ну вас… — хохотала Елена.
В эту минуту открылась дверь и вошел Антось, празднично одетый, в высоких сапогах и ловко сидящем на нем зипуне. Он возвращался из костела. Кристина бросилась к сыну.
— Вот и спасла Пилипчика, сынок, братишку твоего милого выручила.
Парень искренне обрадовался и попросил поесть, так как уж давно была пора обедать. Поели в этот день без Ясюка. Он пришел домой гораздо позднее и пьяный.
Елену это несколько удивило.
— И что с ним случилось? — спрашивала она. — Никогда такого прежде не бывало!
В глубине души она, однако, считала, что ничего нет удивительного, если мужик иногда и выпьет, а особенно в такой день, когда, возможно, решается его судьба. Поэтому она не сердилась на мужа. К вечеру мужчины заснули: один на скамье, другой на печи. Елена, Кристина и дети лущили бобы, собираясь варить их к ужину. У ног сидящей на припечке Елены стояло сито, наполненное почерневшими стручками, и горшок, в который бросали вылущенные бобы. Кристина, Настка и Юзик сидели на полу. Все молчали. Настка так была поглощена работой, что даже оттопырила губы и громко сопела. Юзик дремал… В тишине слышалось громкое дыхание спящих мужчин да треск сухой лузги. Вдруг издалека, откуда-то со стороны усадьбы, с тихих полей приплыли звуки медной трубы, монотонно наигрывавшей военную побудку. Кристина подняла голову.
— Это Миколай… — сказала она.
— Ага, — потвердила Елена.
Миколай сидел обычно по вечерам перед своей хатой и играл на трубе.
Из-за дождевых туч ненадолго выглянули косые лучи заходящего солнца. Окошечко горницы вспыхнуло, как искрящийся рубин. Красный отблеск упал на людей, собравшихся у припечка. Бобы, падавшие в горшок из рук обеих женщин и светловолосой девочки, казались в этом свете золотыми бусами. Босоногий мальчуган в рубашонке уснул, положив голову на плечо сестры. Труба Миколая где-то далеко-далеко выводила монотонную солдатскую побудку, а Кристина, не поднимая головы, быстро-быстро лущила стручки и, должно быть, думала о своем сыне-солдате, потому что по ее лицу с морщинки на морщинку медленно и тихо катились слезы.
Глава III
Ни грязная корчма, переполненная крестьянами, ни гостиная эконома, украшенная самыми изящными «ракака», не были для Капровского родной, любимой стихией. Родной и любимой его стихией был город, но не большой, столичный город, где и труд и развлечения были не по плечу ему, даже с его всесторонними способностями, а один из тех средних городов, которые в известных общественных условиях легко становятся местом скопления отбросов человечества, где рождаются и кишат, сея заразу, целые рои этих микробов. Они так малы, что в общественной среде их можно рассмотреть лишь в микроскоп. Таким микробом был и Капровский. Он был так ничтожен и так ничтожна, казалось, была его роль в обществе, что тот, кто смотрит на людское сборище небрежно и свысока, вряд ли мог бы его заметить, а заметив, не захотел бы, вероятно, к нему присматриваться. Капровский не выделялся ни происхождением, ни богатством, ни красотой, ни талантами, ни особыми добродетелями, ни громкими пороками. Стоил ли он внимания? Микроб, и только! Пусть будет таким, каким есть, и пусть живет, как ему нравится. Какой смысл заниматься такой мелюзгой!
Так сказал бы каждый, кто смотрит на людской муравейник свысока и небрежно.
Но тот, кто присмотрелся бы к Капровскому и его деятельности попристальнее, должен был бы кое-чем заинтересоваться. «Как мог появиться такой человек? Каково его прошлое? И что он собственно делает на свете?»
Казалось, он был создан из городской пыли и грязи. Можно было бы даже сказать, что самая внешность его приспособилась к окружающей его среде и была вылеплена из ее элементов. Как у крестьянина цвет кожи почти сливается с окраской почвы, так и у него кожа лица, пористая и желтая, уподобилась пыли, которая стояла в засушливое время над улицами Онгрода и оседала на его домах. Глаза Капровского с красными веками, которые он всегда щурил, словно их слепил яркий свет, падавший в солнечные дни на белые стены города, казались изъеденными табачным дымом, наполнявшим кафе. Эти глаза, горевшие нездоровым блеском, он прикрывал синим пенсне отчасти потому, что они у него мигали и болели, отчасти, может быть, для того, чтобы смягчить остроту их блеска, как бы заимствованную у газовых рожков, и скрыть беспокойный и алчный взгляд, следивший за неустанным круговоротом городской жизни.
Вздернутый нос и своеобразная форма бледного рта придавали его лицу выражение наглой самоуверенности. Низкий лоб, изрезанный морщинами, свидетельствовал о мучительных разочарованиях и тайных заботах. Он был невысокого роста, худощав, с небольшими руками и тощими ногами… Его внешность говорила о чрезвычайной нервозности; казалось, этот человек был соткан из одних нервов, и притом больных нервов. При малейшем волнении лицо его искажалось нервной судорогой, а руки начинали слегка дрожать.
Эти признаки физической слабости свидетельствовали о нездоровой пище, о бессонных ночах, проводимых то за азартной карточной игрой, то в прокуренном воздухе ресторана, оглашаемого фальшивыми звуками оркестра странствующих музыкантов и визгом певичек. Весь его облик говорил о низменных страстях и пагубных развлечениях, о постоянном напряжении, которое вызывалось погоней за деньгами, их бесполезной тратой и новой погоней. Убогую сущность этого микроба прикрывал, словно глянец, изящный костюм и сомнительная изысканность манер и речи. Так под розовой или коричневой краской скрываются прогнившие стены старых городских домов, а под лайковыми перчатками прячутся руки, только вчера запятнавшие себя кровью и слезами людей.
Каково было его прошлое? Некогда Капровские владели небольшим имением, и именно это обстоятельство содействовало блеску, какой придала Бахревичу его женитьба на Мадзе. Много лет назад некоторые члены этой семьи, убедившись в том, что существовать на доходы с их крохотного участка невозможно, покинули родной дом и, поступив на службу в различные учреждения, добились там успеха, весьма, правда, скромного. Ушел из дому и отец Мадзи; он в течение двадцати лет занимал ту полицейскую должность, которую в те времена называли асессорской. Благодаря покровительству асессора его племянник, отец Людвика, тоже получил место в онгродском полицейском управлении. Людвик родился уже в городе; отец его, полицейский чиновник, женился ради трехсот рублей приданого на мелкопоместной шляхтянке и привез ее в город. Деревенская девушка, в родном доме красивая, трудолюбивая и веселая, в городе превратилась в глупую и смешную женщину. Она гордилась своим новым положением, но оно не давало ей счастья. Она носила шляпы, украшенные целыми цветниками, и втискивала свои грубые руки в перчатки, а между тем охотнее всего дружила с самыми невежественными мещанками и кухарками. Отец Людвика, человек тихий и недалекий, а быть может, просто измученный службой, проводя целые дни в канцелярии, в свободные часы или спал, или шел в гости, чтобы сыграть с сослуживцами в скромненький преферанс.
Людвик рос среди суетливых хлопот и забот этой бедной семьи, среди непрестанных сплетен и пересудов матери и ее приятельниц, в обществе сыновей этих женщин, большей частью уличных мальчишек, как и он сам. В рваной куртке, босой, он целыми днями бегал по дворам и городским площадям, с восторгом и жадностью разглядывая витрины магазинов. Городская жизнь, разговоры с товарищами, убожество родительского дома с детства вызывали и разжигали в нем желание добиться легкой и богатой жизни. Отец его, тихий и вечно сонный чиновник, сохранил, однако, достаточно здравого смысла, чтобы позаботиться об образовании сына, и, когда Людвику исполнилось десять лет, он отдал его в гимназию. Мальчик учился неплохо. В нем проснулось честолюбие и внушенное отцом желание сделаться доктором. Эта заветная мечта скромного чиновника так часто срывалась с его бледных губ, что, наконец, передалась и сыну. Профессия доктора привлекала мальчика как нечто приносящее богатство и положение в обществе. Не слишком даровитый от природы, он ревностно трудился, и эти школьные годы были самым чистым, можно сказать самым возвышенным периодом его жизни. Учебные занятия, которым он предавался из личного интереса, постепенно очищали его от грязи уличных знакомств, отгораживали от влияния грубых и пошлых приятельниц матери. Ему было пятнадцать лет и он окончил четвертый класс, когда его отец, бледный и измученный чиновник, лишился места, которое он занимал свыше двадцати лет. Увольнение отнюдь не было наказанием за личные проступки, оно явилось следствием общественной катастрофы, поразившей и гордость семьи, вышеупомянутого асессора, отца Мадзи. Вся родня его пришла в полный упадок, и никто никому не мог помочь.
Предоставленный самому себе, пятнадцатилетний подросток, слабый здоровьем вследствие беспорядочно проведенного детства, не очень одаренный от природы, хотя и отличавшийся сильной волей и большим тяготением к науке, не мог преодолеть выпавших на его долю трудностей. Так как никто не внес за него установленной платы за ученье и неоткуда было взять денег на покупку новых учебников, Людвик вынужден был уйти из гимназии. Он снял школьный мундир, забился в угол нетопленой комнаты и горько заплакал. И это тоже была одна из возвышенных минут его жизни, над чем позднее он часто посмеивался… В другом углу холодной комнаты надрывался от кашля его отец, а у стола, на котором не было ничего, кроме куска хлеба, рыдала мать. Год спустя отец Людвика умер. Безысходное горе и нужда довели его до чахотки.
После долгих усилий, униженных просьб и раболепных поклонов всем и каждому Людвик получил, наконец, место в канцелярии, маленькое и непрочное, так как он всецело зависел от каприза того или иного из своих начальников. Но, как бы то ни было, оно спасало его и мать от голодной смерти.
Минула прекрасная пора мечтаний о карьере врача, мечтаний, независимо от того, что побуждало к ним, заронивших в нем здоровое, облагораживающее душу стремление; наступило время борьбы с крайней нуждой, внутреннего возмущения против судьбы, страстного желания лучшей доли, глухой зависти, низких поклонов, рабского угодничества перед власть имущими.
Спустя двенадцать лет после того как Людвик расстался со школой, у него умерла мать и он бросил службу. Он сделал это добровольно, опираясь на всевозможные расчеты и планы, которые обдумывались в темные ночи и вынашивались в сердце, отравленном ядом ненависти, злобы и сожалений.
Оставив службу, Капровский стал одним из тех загадочных и мрачных молодых людей, которые в элегантных костюмах и лайковых перчатках бесцельно слоняются по улицам городов. Эти люди стремятся любой ценой добиться всех жизненных благ; они не владеют ни пядью земли, ни ремеслом, у них нет материальных средств, нет никаких моральных устоев, — ничего, кроме низменных страстей и неутомимой жажды наслаждаться жизнью.
Принадлежность к этому сброду не внушала Капровскому ни малейшей тревоги. Он совершенно искренне считал, что у него есть определенная профессия и что он мастерски владеет ею.
Хорошая память, многолетняя канцелярская служба, воспоминания о разговорах, слышанных им в детстве, помогли ему стать знатоком законов, процедур, самых извилистых путей правосудия, самых тесных юридических лазеек. Он чувствовал себя так, как если бы окончил университет. Он отлично знал, что и как следует делать, и ему недоставало только одного — знакомств. О, как охотно и с каким чувством удовлетворенной гордости и пламенных надежд поднялся бы он в высокие общественные сферы! Но он быстро понял, что это невозможно, и, не теряя времени на пустые мечты и тщетные попытки, сразу же спустился в низы, к людям беззащитным, темным, легковерным, к тем, кого терзали и мучили нужда и неудовлетворенные страсти. Вскоре он с отчаянием увидел, что и здесь был чужим. Непонятый и непонимающий, он брел ощупью; его опережали другие, те, что умели найти общий язык с этими людьми. Они не любили так страстно, как он, тонких вин, не брезговали так непреодолимо сивухой, им не казалась невыносимой вонь бараньих кожухов. Они опережали его и превосходно преуспевали, хотя он был уверен, что у них нет и сотой доли его способностей. Наконец их пример и собственная незаурядная сообразительность натолкнули его на мысль приобрести посредников, которые выполняли бы для него роль щупальцев осьминога. Таких посредников нашлось достаточно — одним из них был отставной солдат из Грынок. Эти люди понимали, что они без него, так же как он без них, — ничто, поэтому они делали свое дело отлично. И у него всегда была большая и выгодная практика. Все шло бы как по маслу и Капровский достиг бы, своей цели — богатства, если бы….
С тех пор как он побывал в Лесном и в Грынках, прошло уже немало времени. Однажды около полудня, сидя у окна своей спальни, он читал какое-то письмо на розовой бумаге. Стояла прекрасная пора — жаркий август. Жилище этого городского микроба наполнял тот душный и зловонный воздух, какой бывает в закрытых и грязных помещениях. Окна передней и обеих небольших и невысоких комнат выходили во двор, окруженный ветхими заборами и флигельками, похожими скорее на собачьи конуры, чем на людское жилье. Со двора, вымощенного острым, красного цвета булыжником, несло удушливым зноем; солнце развесило на стенах флигелей и на заборе полотнища однотонного, нестерпимого света.
В передней пятнадцатилетний паренек в рубахе и штанах, сидя на сеннике, заменявшем ему постель, лениво чистил изящные, дорогие мужские ботинки. Комната, служившая одновременно гостиной и рабочим кабинетом, видимо была когда-то старательно обставлена. Против входных дверей висело большое зеркало в помутневшей золоченой раме, которая чуть поблескивала из-под толстого слоя пыли. По стенам стояли мягкие диваны и кресла с сильно потертой, когда-то дорогой обивкой. Посреди комнаты был водружен огромный письменный стол, заваленный бумагами и юридическими книгами, на котором красовались блестящие безделушки из стекла и бронзы. Вместе с высоким креслом этот стол производил внушительное и даже устрашающее впечатление. Комнату украшали полинялый и потертый ковер и висящие на стенах олеографии. На одной из них яркими, живыми красками была изображена головка ребенка. Нижняя часть картины была засижена мухами и покрыта пылью, и это детское личико — розовое, наивное, сияющее невинной улыбкой, поражало в этой комнате, точно светлый луч, отраженный в грязной луже.
В спальне было тесно от кровати с неубранной постелью, от скрытого под грудой одежды шезлонга и вешалки со всевозможным платьем. Тут же стоял табурет с тазом и куском мыла и туалетный стол с зеркалом, бритвенным прибором и разным мужским хламом; на другом столе, среди жилетов и галстуков, носовых платков и гребней, среди огрызков хлеба, сыра и селедки на выщербленных тарелках, среди бутылок, совсем пустых или опорожненных наполовину, стоял пышущий паром самовар с чайником наверху. Клубы пара еще больше сгущали и накаляли воздух спальни, поистине изнурительный и отравляющий легкие. Но Капровский не чувствовал этого. Он привык к этому воздуху, другого он не знал и не желал. Он даже не отворил окна, у которого сидел в халате, комнатных туфлях, с растрепанными волосами, — в том виде, в каком только что встал с постели. Лицо его, более чем когда-либо утомленное и обрюзгшее, расцвело, однако, довольной улыбкой при чтении нижеследующего письма.
«Мой ангел, вот уже пятое письмо, что я пишу тебе, а ответа все нет и нет. Неужели ты забыл меня или перестал любить? Побойся бога, если это случится, ты навеки меня погубишь! Невелика заслуга для такого, как ты, человека, умного и светского, вскружить голову молодой девушке, но подумай о том, что будет со мной, если ты меня бросишь и все откроется. Я и теперь уже целые ночи плачу и думаю, что мне остается только утопиться с отчаянья. И все же я жду, что ты приедешь или по крайней мере письменно попросишь у родителей моей руки. Помни, что ты тогда обещал немедленно поговорить с отцом и матерью. А теперь даже не пишешь мне. Позавчера я, тайком от мамы, послала на почту Тереску (дочку нашего батрака), чтобы узнать, нет ли мне случайно письма, а когда она, вернувшись, сказала, что нет, я от злости дала ей подзатыльник. О мой Людвись! ты мой идеал, моя путеводная звезда, мой ангелочек! Когда я пою мою любимую песенку „О ангел, что с этой земли в горние сферы взлетаешь!“ — ты всегда стоишь у меня перед глазами, и я представляю себе, как мой любимый взлетает, взлетает высоко, под самое небо. Не могу тебе описать всего, что со мной творится. Аппетит совсем пропал. Вчера мама впервые в этом году приготовила селянку (ее делают из сметаны), и хотя я прежде всегда объедалась ею так, что у меня в боку кололо, вчера я даже в рот ее не взяла. Кроме того, у меня разные неприятности из-за мамы; летом она всегда кричит на нас больше, чем зимой, потому что у нее пропасть работы! Я даже хотела бы иногда помочь ей, мамуля очень устает, и Рузя тоже бы хотела, но нам все кажется здесь таким мерзким, что руки не подымаются. Рузя прозаичнее меня, и у нее нет своего идеала, поэтому она иногда помогает кое в чем маме, ну, а я думаю только о тебе и о тебе, мой ангел, а мама как разозлится — так сейчас и кричать на нас. На днях она даже ударила меня, а сегодня ни с того ни с сего стала целовать и допытываться, почему я такая грустная. Конечно, я ничего ей не сказала. Сохрани бог, чтобы родители до свадьбы узнали, что произошло между нами. Но я верю, что она будет скоро, что ты сжалишься надо мной, и не посмотришь на то, что я бедная провинциалка, а ты умный, великосветский кавалер и, как говорит отец, скоро страшно разбогатеешь. Два сердечка связаны, Ключ заброшен в море, Никто нас не разлучит, Только ты, о боже! Если любишь меня, отвечай поскорее. И напиши родителям, что ты просишь моей руки. Я думаю, свадьба должна быть не позднее, как на святого Стефана, в день именин отца. Если ты этого не сделаешь, я утоплюсь с горя. Сжалься же и спаси твою до гроба Карольцю».
Прочитав письмо, Капровский нахмурился.
— Вот так история! — проворчал он. — Надо быть сумасшедшим, чтобы ради какой-то экономовой дочки закрыть себе все пути. Сама влюбилась в меня, а я попался на удочку. И теперь расхлебывай кашу!
Он снова взглянул на письмо.
— А как высокопарно выражается, бедняжка… «Мой идеал, моя путеводная звезда»!
Что-то похожее на умиление пробежало по его лицу. По излюбленной своей привычке он стал раскачиваться взад и вперед на стуле, но вскоре снова нахмурился. Еще раз пробежав глазами письмо, он порвал его на мелкие кусочки.
— Скверная история! — повторил он. — И как теперь из нее выпутаться?
Нервная судорога передернула его щеки и брови.
— Вот так неприятность!
Он тяжело вздохнул и задумался, но не об этой, а о других своих неприятностях. Доходы у него порядочные, а никогда гроша в кармане не было. Какой-то злой рок преследовал его. Хоть бы разок взять крупный куш в карты. Никогда! Если он иногда и выиграет, то тут же все спустит, да еще и своих порядком добавит. Судьба! Стоит только ему начать играть, как он входит в страшный азарт, а партнерам только этого и надо.
Долго раздумывал он о разных способах игры в штосе и разбирал причины своих карточных неудач. Вдруг ему пришло в голову, что в прошлую ночь он, должно быть, стал жертвой шулера, недавно приехавшего откуда-то издалека. Он дал себе клятву, что подстережет его и поймает с поличным.
Тем временем Людвик пил чай и непрерывно подливал в стакан душистого рома.
— Ах, эта Кларка! Что за прелестная плутовка! И какая артистка! Как она спела эту шансонетку! «Willst du spazieren gehen?[6] Мяу!»
Он улыбнулся и, невольно подражая немецкой певичке, изобразил на лице игривую и циничную гримасу. А один раз даже тихонечко повторил: «Мяу!»
— Как бы сделать, чтобы она еще с месяц побыла в Онгроде! Денег бы надо для этого! Денег! Денег! Денег!
Людвик стал бегать или, вернее, злобно метаться по комнате. Он был бы уже давно богат, если бы не эти проклятые страсти… Что заработает, тотчас же и растратит. А ведь зарабатывает он, пожалуй, немало, особенно осенью и зимой. Но что делать, если у него никогда концы с концами не сходятся! Есть у него и неприятные долги. Ростовщики цепко держат его в своих лапах. С такой головой, как у него, и постоянно нуждаться, разве это не злой рок? Вот если бы заполучить, наконец, такое дельце, которое сразу принесет крупную сумму, — например, несколько тысяч рублей! Он расплатился бы с долгами и переменил образ жизни. Но где уж там! Никакой надежды на такое счастье. А пока его терзают ростовщики и разные страстишки. Они приводят его в отчаяние, но побороть их он не в силах…
Чем больше он думал о картах, Кларе, Карольце и деньгах, тем мучительнее становились его раздражение, гнев и тревога. Несколько раз он хватал себя за рыжие влажные волосы, как будто хотел их вырвать. Губы у него дрожали, и он сдавленным шепотом бранил себя дураком, идиотом, сумасшедшим. Трудно даже себе представить, какую уйму денег он тратит. И на что!.. На карточную игру, на этакую вот Кларку. За час веселого кутежа он, кажется, отправился бы в ад, но потом, когда карманы пусты и ростовщики не дают прохода, он разорвал бы себя на части!
А пока он разорвал на груди грязный шелковый халат и, опомнившись, взял с туалетного столика флакон каких-то духов и смочил вспотевший лоб и дрожащие руки. Несколько успокоившись, он громко позвал:
— Юрек!
Из передней послышался тонкий детский голос:
— Сию минуту!
В спальню вбежал сын Миколая с ботинком в одной руке и щеткой в другой. Это был крепкий, румяный подросток со вздернутым носом и лукавыми глазами. Года два назад Миколай отдал его в услужение Капровскому. Служба еще не лишила выросшего в деревне ребенка силы и свежести, но уже придала его лицу хитрое и наглое выражение.
Вбежав в комнату, он тут же весьма ловко стащил с тарелки недоеденную булку и кусок голландского сыра.
— Никто не приходил сегодня?
— Ни одна собака не забегала! — пискливо крикнул Юрек.
Капровский поежился и шикнул. Маленький лакей исчез из спальни.
— Юрек! — снова крикнул Капровский.
— Сию минуту! — сдавленным, тонким голосом отозвался мальчик, торопливо доедавший булку.
— Одеваться!
Спустя полчаса Капровский вышел в гостиную, как всегда щегольски одетый, блестя часовой цепочкой, кольцами, золотой оправой пенсне. Его носовой платок распространял сильный запах духов.
Юрек вынес за ним цилиндр, чистя его по дороге рукавом рваной куртки. На дне цилиндра лежали лайковые перчатки.
Капровский постоял немного у письменного стола, он уже не помнил о том, что вчера ему так и не удалось разыскать документ одного из своих клиентов, дело которого разбиралось сегодня в суде. Он долго раздумывал о чем-то, потом сел в кресло с высокой спинкой и быстро написал два письма: одно, очень короткое, на обычной почтовой бумаге, другое, более пространное, на благоухающем листочке с изображением какой-то романтической эмблемы, не то цветка, не то голубки. Вложив эти письма в конверты и надписав адреса, он крикнул так громко, точно его квартира состояла из десяти комнат:
— Юрек!
— Сию минуту! — так же громко отозвался мальчик своим тонким голоском и тотчас же вбежал в гостиную.
Капровский быстро взглянул ему в глаза.
— Сию же минуту, — сказал он, — беги в Грынки, к отцу.
— Слушаю, пан! — нетерпеливо переступая с ноги на ногу, ответил парнишка.
— Вот это письмо отдашь отцу…
— Понимаю.
Тут он ловко наклонился и, схватив с ковра выпавшую из кошелька Капровского мелкую монету, крепко зажал ее в кулаке, а затем быстро сунул в карман штанов.
— А то, другое, поменьше, постарайся передать паненке из Лесного… панне Бахревич, панне Каролине…
— Понимаю!
— И чтобы этих писем, кроме твоего отца и той панны, ни один человеческий глаз не видел…
— Ага, понимаю!
Тут уж он не мог сдержать своей радости и высоко подпрыгнул.
— Дурень! Напугал меня своим прыжком. Ну, беги, и если вернешься завтра к вечеру с ответом отца — получишь рубль…
Мальчишка засунул письма за пазуху, и не прошло и пяти минут, как он, захватив свои рваные сапоги и перекинув их через плечо, перескочил порог дома и стрелой помчался по городской улице, мелькая босыми пятками.
За два года службы у Капровского Юрек довольно часто бегал с подобными поручениями в родную деревушку. В последний раз он был там во время сенокоса и прополки льна и пшеницы.
Владение отставного солдата, расположенное между большой деревней Грынки и фольварком Вулькой, было весьма незначительным: полморга огорода и несколько моргов пахотной земли.
Помещики Дзельские, прежние владельцы Грынок, подарили землю его отцу, уроженцу этой деревни, всю свою жизнь прослужившему в помещичьей усадьбе. Старая, почерневшая курная хата с крохотными оконцами стояла одиноко между примыкающим к ней огородом и неширокой дорогой, ведущей из деревни в усадьбу и дальше. Две росшие неподалеку дикие груши находились уже на земле Дзельских, которая глубоко вклинивалась между полями грыненских крестьян и землею, принадлежащей вульковцам. Из этой-то — хатенки Миколай и ушел в солдаты, оставив дома старого отца и недавно взятую молодую красивую жену; он несколько раз приезжал к ней во время короткого отпуска и, наконец, вернулся совсем. Вернуться-то вернулся, но ни отца, ни жены дома уже не застал. Отец умер, а жена сбежала с кем-то и пропала без вести. Но в хате он нашел четверых ребят различного возраста, старшие присматривали за младшими и кое-как кормили их. Узнав об исчезновении жены, Миколай бросился на землю и завыл от горя, а потом целую неделю пил в корчме до беспамятства. Возвратившись, наконец, домой, он взял младшенького на руки и стал носить его по хате, лаская, укачивая и бормоча что-то про дедушку, лежащего в могиле, и про мать, сбежавшую куда-то, а затем, отдав его старшей дочери, уже взрослой девушке, уселся на пороге хаты и стал играть на медной трубе, которая осталась у него от солдатчины. Он дул в трубу, посылая в затихшие осенние поля протяжные, печальные и однообразные звуки, точно призывал кого-то из далекого мира…
Он был тогда еще немного пьян и, призывая звуками трубы свою Марыську, все время плакал и, ежеминутно отнимая губы от инструмента, вытирал пальцами нос и тяжело вздыхал.
С той поры прошло уже много лет, но отставной солдат не мог вспомнить свою Марыську без слез; при этом он всегда вздыхал и утирал рукою нос. Но он не часто предавался воспоминаниям, у него и без того было много хлопот и забот. Старшую дочь он выдал замуж, младшего из сыновей отдал в услужение в город, оставив при себе лишь взрослого сына и дочь-подростка за хозяйку в хате.
Но что это была за хата! Помилуй бог! Право же, она валилась от старости, ветер свистел сквозь все ее щели, а из-за дыма, который всегда наполнял ее, она казалась черной пропастью. А клочок поля возле нее? Урожая с него не хватило бы и на один рот.
Когда Миколай садился на пороге хаты и начинал дуть в свою трубу, его серые хитрые глаза бегали из конца в конец большого клина между землями Грынок и Вульки, с трех сторон охватившими, точно клещами, его владения. Глаза солдата, то тоскливые и нежные, то алчные и суровые, постоянно устремлялись к этому плодородному клину, засеянному наполовину пшеницей, наполовину ячменем. Когда он вставал с порога и, громко вздыхая, потягивался, то казалось, что его руки растут и тянутся, чтобы схватить и прижать к груди эту треугольную полоску земли. Народ поговаривал, что в скором времени она перейдет в собственность Миколая, так как Дзельские, живя на широкую ногу, по частям распродавали имение.
В пору сенокоса, прополки пшеницы и льна Миколай, босой, в одной рубахе и портах, окучивал мотыгой картофель у себя на огороде. Другие делали это небольшой одноконной сохой. Но ему, — смилуйся боже! — не стоило для этого даже вытаскивать из конюшни свою клячу. Сколько он ее там посадил, этой картошки? Четверть морга, не больше — другую половину огорода Ульянка засевала свеклой, морковью, маком, льном и коноплей. Вон там, по ту сторону клина, около леса, действительно был роскошный кус земли под картофель… морга два, а то и больше… но он принадлежал еще Дзельским. Пока же Миколай окучивал мотыгой свои четверть морга, а коренастая краснощекая Ульянка, сидя на зеленой меже, полола свеклу. Над склоненной головой девушки на фоне голубых облаков большим желтым ликом сиял высокий подсолнечник.
Взглянув на дорогу, извивавшуюся за хатой длинной белой полосой, Ульянка закричала:
— Отец! Юрек бежит!
Босые ноги и белая рубаха парнишки издалека мелькали на солнце; сапоги и куртку он нес на плече. Запыхавшись, со вспотевшим лицом, парень кинулся в огород и, подойдя к отцу, несколько раз почтительно поцеловал ему руку. Миколай приветливо поговорил с ним, взял у него письмо Капровского и, бросив мотыгу на землю, пошел в хату. Здороваясь с сестрой, Юрек вместо приветствия так сильно толкнул ее в бок, что она даже вскрикнула и в свою очередь дала ему хорошего тумака; затем, запечатлев два поцелуя на ее вспотевших щеках, Юрек вытащил из кармана штанов бублик, принесенный ей в подарок, и бросил его на грядку.
Девушка, смягчившись, погладила его по лицу и улыбнулась, блеснув белыми, как жемчуг, зубами. А Юрек растянулся во весь рост на меже и спросил чего-нибудь поесть. Ведь он пробежал четыре мили и, кроме двух бубликов, купленных им при выходе из города, у него еще ничего во рту не было. Ульянка поднялась и пошла в хату принести ему кусок хлеба и ломтик копченого сала — подкрепиться до полдника.
Войдя в хату, она увидела, что отец сидит у окна и читает письмо. С этой целью он оседлал свой острый нос огромными очками в проволочной оправе, что, однако, недостаточно помогало ему: с превеликим трудом разбирал он писаные буквы. Целых полчаса всматривался он сквозь очки в коротенькое письмо Капровского, вполголоса читая его по складам, и довольно язвительно и хитро улыбался.
Все с той же улыбочкой он возвратился на огород, поднял с земли мотыгу и, снова принявшись окучивать картофель, подозвал к себе Юрка.
Парнишка с полным ртом хлеба и лоснящимися от сала губами, сидя на меже, отвечал на расспросы отца. Подробно и долго рассказывал он ему о житье-бытье, привычках, разговорах и знакомствах своего пана. Солнце изливало на поля потоки золотого света. Высокий, прямой человек в белой рубахе и портах, ударяя тяжелой мотыгой, разрыхлял сухие комья земли, а мальчик, одетый, как и отец, сидя на меже, поднимал к нему румяное круглое лицо с сияющими, быстрыми и шаловливыми голубыми глазами. Улыбаясь с бессознательным цинизмом, он щебетал своим детским, тонким голоском, щебетал обо всем, что слышал и видел, живя у своего пана, и что отцу его необходимо было знать.
Незадолго до заката поля вокруг хаты Миколая огласились гомоном людей, ревом скота, блеянием овец и стуком колес. По полевым дорогам из далеких и ближних мест брели к Грынкам, Бульке и к чуть видневшемуся у леса фольварку Дзельских стада; нагруженные сеном пароконные возы, словно кочующие зеленые холмы, двигались то медленнее, то быстрее, распространяя вокруг сильный, приятный запах. Над деревней с одной стороны поля и над фольварком — с другой в золотом воздухе поднялись столбы розоватого дыма. Тут и там раздавался лай собак; отовсюду вереницей потянулись косари, еще издали сверкая белизной рубах и лезвиями длинных кос, на которых золотыми бликами играло заходящее солнце. Люди уже скрылись за серыми строениями фольварка, а голоса их и смех все еще звучали в предзакатной тишине. Немного погодя на дороге, огибающей хату Миколая, показалась небольшая толпа женщин. Это были грыненские крестьянки, которых нанимали на полевые работы в ближние усадьбы и хутора. Сейчас они направлялись в Вульку за деньгами. В большинстве своем молодые, красивые и статные, они были босиком, в грубых рубахах и толстых домотканных юбках, с длинными нитями разноцветных бус вокруг загорелой шеи. Женщины несли на плечах грабли, которыми целый день ворошили скошенное в лугах сено. Поднятые высоко над головами грабли казались зазубренной верхушкой густого леса. Женщин было около двадцати. Они шли бодрым шагом и громко пели протяжную, заунывную песню. Проходя мимо хаты Миколая, они замолчали.
— Слава Иисусу! — хором приветствовали они солдата, сидевшего на пороге своей хаты. Сегодня он не играл на трубе, а с сосредоточенным вниманием строгал ножом деревяшки разных размеров, из которых мастерил скрипочки и другие детские игрушки. Казалось, всецело поглощенный своей работой, он, однако, то и дело поглядывал на проходящих, как бы поджидая кого-то. На громкое приветствие женщин Миколай поднял голову и, ответив: «Во веки веков», окинул крестьянок быстрым взглядом. Глаза его остановились на той, которая, отстав от подруг, одиноко шла позади них. Она не была ни такой статной, ни такой красивой, как они. Даже ее ровесницы казались сильней, проворней и как-то увереннее в себе. Длинный трудовой день не утомил их. Они радовались, что могли заработать и попеть хором на вольном воздухе, на широком просторе полей. Женщина, шедшая поодаль, не пела.
— Эй, Кристина! — окликнул ее Миколай.
Он мог бы и не звать ее: она сама направлялась к его хате. Женщины пошли с песней дальше, а она остановилась перед сидящим на пороге солдатом. Ее худощавая фигура и сухой профиль вырисовывались на темном фоне хаты; над головой у нее неподвижно торчали грабли.
Миколай, подняв голову, поглядел на нее.
— Что это ты плетешься, точно мертвая? — начал он. — Глупая! Попела бы с другими и развеселилась.
Женщина покачала головой и подперла щеку ладонью.
— Ой, Миколай, Миколай! — начала она. — Да разве таким, как я, пойдут на ум песни? Хорошо тем петь, у кого есть муж и своя хата и все другое, что полагается, а мне в моей сиротской доле не до песен. Должно быть, больше двадцати лет я не пела, разве только ребятам своим или чужим детям, когда укачивала или забавляла их… А больше никогда, ей-богу никогда!..
— Чудная ты баба, — начал было Миколай, но она, разговорившись с умным солдатом, к которому питала особое доверие, вдруг уставилась в пространство и стала тихо причитать:
— Никогда меня подружки на дежу не сажали, никогда мне свадебных песен не пели, и я золотистые зерна горстями в угол мужней хаты не кидала. Не так жила я, как другие, и не так, как другие, теперь по свету хожу…
— Годзи уже, годзи! — прервал ее Миколай. — Может, хочешь новость узнать? От пана гадвоката получил я письмо сегодня!
Кристина в мгновение ока преобразилась. Выпрямившись, она несколько раз переступила с ноги на ногу, глаза у нее сверкнули, грабли стремительно качнулись над головой.
— Написал! Может, о Пилипке написал? О господи! Да говорите ж, что с моим любимым сыночком будет?
Миколай, снова принимаясь строгать свои деревяшки, невозмутимо сказал:
— А то, что и должно быть! Хорошо будет. Останется в Онгроде, и на зимовку пришлют его в Грынки.
Грабли упали на землю. С радостным криком бросилась Кристина к Миколаю, будто хотела поцеловать ему руки.
— Вот уж и обрадовалась баба, — слегка отодвигаясь, протянул Миколай, — а еще и нечему. Еще приказ не вышел.
— Не вышел! — снова выпрямляясь и сплетая руки, повторила женщина.
— Он бы уже вышел… Только там один офицер есть… такая шельма, не позволяет… Не позволяет и не позволяет… Что с ним поделаешь? Уж как пан гадвокат его ни упрашивал, сколько ни ходил к нему… «Не разрешаю, говорит, пусть, говорит, Пилип едет туда, куда ему назначено. Что я, сына своего вместо него пошлю? А?» Вот что написано в письме пана гадвоката.
— А вы, Миколай, говорили, что хорошо будет… — крепко стискивая руки, шепнула женщина.
— Если захочешь, то еще может и хорошо быть, — продолжая скрипеть ножом по дереву, возразил солдат. Затем, подняв голову, он сложил пальцы правой руки и несколько раз похлопал ими по ладони левой.
Кристина, вся душа которой, казалось, сосредоточилась в глазах, поняла этот жест.
— Еще денег!
— А ты, баба, как думала? Что в таком большом городе и такое важное дело на те дурацкие гроши можно сделать? Да пан гадвокат еще и своих пяти процентов не взял… Ей-богу, не взял. Все целиком отдал… То справки, то печати, а то свидетельства от докторов, что Пилип болен; то одному в руки сунуть, то другому… так и разошлись деньги — известно, круглые… а теперь, что с тем офицером делать? Можно сделать, да только опять деньги нужны… Можно и не сделать… Подумаешь, беда велика! Поедет и Пилит туда, где я был… Ой-ой, какая важность! Полежит, как я, в лазарете, поболеет желтой лихорадкой, и осыпет его, как меня, такая крупная сыпь — ну, ровно бобы, и руки себе отморозит так, что распухнут, как подушки, или уши у него сгниют от той сыпи и отвадятся… Чего я только не насмотрелся! Ну и что ж? Велика беда, подумаешь! Может, и выживет, а не выживет, так помрет… и кости его, ой-ой, далеко похоронят. Только воронье слетится на его могилку, а ты и не увидишь ее и не поплачешь над ней никогда. Вот тогда погорюешь!
Кристина стояла как вкопанная. О внутренней борьбе говорили лишь резче обозначившиеся морщины на лбу да крепко сжатые бледные губы. Подперев щеку ладонью, она уставилась в землю. Затем тихо, как бы про себя, заговорила:
— Отроду был бледненький да слабенький и такой кроткий и смирный, точно ягненок. Бывало, Антось и не послушается матери, а он ни-ни! Только обоймет меня ручонками и скажет: «Уж я тебе, мама, никогда горя не причиню, у тебя и так доля горькая…»
Солдат, натягивая между двумя деревяшками нитяные струны, молчал.
Она снова заговорила:
— Глазки у него синенькие, что цветочки льна, и хоть был он всегда слабеньким, а вырос, как тополек… Вырос он, взяли его в солдаты, а как меня увидел, на землю передо мной, как перед святым алтарем, упал и колени мои целует. Ой, дитя ты мое милое, кровавым трудом моим вскормленное, в слезах моих выпестованное. Солнышко мое бледненькое, цветик ты мой, за что тебя ветер от меня в далекие края несет!..
Миколай, казалось, не слышал ее слов, только неизвестно отчего кончик его носа, склоненного над работой, покраснел сильнее обычного. Он не подымал головы и не прерывал Кристину. Наконец тихо сказал:
— Делай, как знаешь. Меня это не касается. — И, громко высморкавшись, он провел рукавом по усам и губам. Так он делал всегда, когда был взволнован.
Кристина подняла с земли грабли и кивнула солдату на прощание головой. На лицо ее вернулось свойственное ей выражение сурового упорства.
— Когда деньги принести? — спросила она.
— А когда хочешь, — неохотно буркнул солдат. — Мой сынишка, что у пана гадвоката служит, завтра чуть свет обратно в город полетит.
— Чуть свет и я приду сюда, — ответила Кристина и добавила: — С богом, Миколай!
— С богом, с богом!
Кристина ушла, а он все сидел на пороге хаты и, сложив на коленях руки, думал. На лице его появилась такая гримаса, будто он проглотил что-то очень невкусное. Но затем, как всегда, взгляд его устремился на треугольный кусок земли, точно клещами охвативший его крохотный участок. Там лежала эта любимая, желанная земля, в наступающих сумерках местами золотившаяся созревающим житом, а кое-где зеленевшая под паром.
Миколай перестал кривить губы и засвистел. Посвистев немного, он, может быть, и пошел бы в хату за трубкой, да не мог покинуть своего поста. Видимо, он поджидал еще кого-то, потому что все время поглядывал на дорогу. Наконец он дождался. Запоздавший воз с сеном медленно приближался к его хате. Сидевший наверху человек поздоровался с ним:
— Слава Иисусу!
— Во веки веков! Ты, Ясюк?
— Я самый.
— Будет время, зайди сегодня переговорить… только обязательно сегодня, слышишь?
— Ладно. Отчего не прийти? Приду! — как всегда спокойно и не спеша, отозвался батрак, и так как было уже поздно, то он подстегнул лошадей и быстрее двинулся со своим возом к фольварку.
Сегодня в фольварке хозяйничал сам Бахревич. Он уже всюду навел порядок: на кого следовало накричал, что требовалось сосчитал, и теперь перед домом, где жили наместник, его помощник и арендатор фольварка, выдавал батракам дневную плату. Сидя на табуретке, он держал на коленях два мешка с мелкой монетой. Наместник и арендатор помогали ему. Косари и работавшие на сенокосе женщины брали деньга, кланялись и, приговаривая: «Слава Иисусу!», уходили поодиночке или группами. Была здесь и Кристина. Взяв деньги, она направилась не домой, а к овину и скрылась за ним. У забора стояла сытая лошадка эконома, уже оседланная.
Когда все дела были закончены и все распоряжения сделаны, наместник отвязал лошадку и подвел ее к эконому. По выражению лица и по торопливым жестам Бахревича видно было, что он очень спешит. Причина этой спешки была понятна: Мадзя терпеть не могла его поездок в Вульку, где жила Кристина. И если ему иногда случалось там задерживаться, — что в этом особенного? — она сразу же пускала в ход метлу.
Сегодня было много дела, и Бахревич возвращался домой позднее, чем обычно. Он очень спешил и, выехав за ворота, намеревался было пустить лошадь полной рысью, как вдруг из-за овина вышла женщина и заступила ему дорогу. В прозрачных летних сумерках он сразу узнал ее. Она не могла бы появиться более некстати. Но когда она вполголоса произнесла: «Пан, пан, погодите немного!» — он придержал лошадь и не очень приветливо отозвался:
— Добрый вечер, Кристина! Ну, чего тебе опять надо?
Она не решалась обратиться к нему на усадебном дворе, стыдясь разговаривать с ним при людях. Шли годы, лицо ее состарилось, его дочери и ее сыновья стали взрослыми, но все напрасно! Она стыдилась, и все тут! Ей казалось, что не только люди, но даже деревья и птицы на деревьях стали бы смеяться над ней: «Бросил! Взял да и бросил! С двумя ребятишками бросил, а баба все еще бегает за ним». А она, как он выгнал ее из своего дома и взял себе в жены другую, никогда, никогда не бегала за ним. Она скорее сквозь землю провалилась бы! Но в тяжелой, одинокой ее жизни, без родных, без доброжелателей, с двумя мальчуганами на шее, случалось, что ей нужна была помощь или совет, и далекие горестные воспоминания, все еще жившие в глубине ее души, заставляли ее обращаться к нему. И вот теперь он сидел верхом, такой статный, сильный и бодрый, в длинной, ниже колен, одежде, в красивом картузе, а она робко стояла перед ним босиком, худая, измученная. Из-под линялого платка выбились уже тронутые сединой волосы. Боязливо, приглушенным голосом, рассказывала она ему о своих сомнениях. Может ли этот адвокат из Онгрода, этот Капровский, действительно спасти Пилипка? Не пропадут ли ее деньги? И надо ли давать ему?
— Вы, пане, его знаете. Он недавно гостил у вас. И Миколай знает… И хоть Миколай очень умный и добрый… но ведь человек и ошибиться может. Что мне делать?
Об адвокате, известном и Миколаю, Бахревич был самого лучшего мнения; ум Капровского, его высокое положение в обществе, манеры и щегольской вид пробуждали в Бахревиче своего рода благоговение. Кроме того, он уже считал его своим зятем. Поэтому, несмотря на все возраставшее беспокойство из-за опоздания, он терпеливо выслушал расспросы Кристины и ласково заверил ее в том, в чем и сам был глубоко убежден: что более ловкого и способного адвоката, чем Капровский, не только в Онгроде, а может, и на целом свете не найти. Если кому-нибудь вообще можно помочь, то уж он наверно поможет, но без денег на свете ничего не делается. Однако Бахревич не спросил, ни сколько потребовал от нее Капровский, ни сколько у нее было денег и сколько она могла ему дать, так же как он не задумался над тем, действительно ли можно каким бы то ни было способом задержать в родных местах солдата, направляемого к новому месту службы. Но если бы он далее думал над этим день и ночь, результат был бы тот же. Он просто не знал, возможно ли это, или нет. Ему казалось, что такие случаи бывают. За деньги, да еще при той пронырливости и связях, какие были у Капровского, все можно сделать. Так он и сказал Кристине и, взглянув на нее с высоты своего седла, спросил напоследок:
— Ну, как там у тебя? Не очень плохо живется с Ясюками, а?
Она не ответила: как никогда не бегала она за ним, так никогда и не рассказывала ему, как ей жилось, — хорошо ли, худо ли. Бывало, только посоветуется с ним или сыновьям попросит помочь в чем-либо, вот и все. А какая будет польза, если она и расскажет ему? Разве он ее пожалеет? Не пожалел, когда она была молодая, а уж теперь, старую, тем более не пожалеет.
— Спокойной ночи, Кристина! — сказал он, тронув поводья.
— Счастливого пути, пане, — ответила она, продолжая стоять.
Уверенно сидя в седле, он пустил коня полной рысью. Сумерки сгущались. Все глуше долетал до нее стук копыт и, наконец, совсем затих.
Кристина, подперев ладонью щеку, все еще стояла на том месте, где разговаривала с Бахревичем, но она не подняла глаз к звездам, уже густо усеявшим небо. О нет! Она смотрела на землю, смоченную росой, точно слезами, — землю, на которой она выросла, как одинокая былинка, людям на попрание, позору и тоске в жертву…
Воспоминания, которых не могли вытеснить из ее сердца ни заботы, ни труд, ни стыд, теперь, когда затих топот коня, отдались в ее груди острой болью. Ее опущенные глаза были сухи, но под грубой рубахой все еще кровоточила незажившая рана. Несколько раз она тихо повторила:
— Счастливо вам доехать, пане! Счастливо вам доехать, пане! Счастливо! С богом!
Эти слова звучали, как прощение и пожелание счастья.
Вдруг ей почудилось лицо молодого парня в шинели, обрамленное подстриженными по-солдатски волосами, бледное, худое, и на нем глаза, как цветы льна. Ей почудилось только лицо, печальное, слегка искаженное готовыми брызнуть слезами, да борт солдатской шинели с блестящей металлической пуговицей.
Кристина сорвалась с места и что было духу помчалась к своей хате. Все сейчас ушло из сердца, и только звучало тысячекратно повторяемое слово: «Сын! сын! сын!..» — и бурная радость охватила ее при мысли, что можно спасти его. Бахревич сказал, что этот адвокат — большой человек… Она и прежде верила Миколаю, а теперь и Бахревич, который еще лучше знает его и гораздо умнее Миколая, говорит то же.
В батрацкой хате только что поужинали; дети уснули, и Ясюк подсел к больной жене. Она уже не лежала, а скорчившись, сидела на единственной кровати, прикрытой сеном и грубой домотканной холстиной. Они о чем-то тихо, но оживленно беседовали. Ясюк, упоминая о Миколае, от которого вернулся перед самым ужином, почесывал голову и, казалось, был чем-то озабочен и встревожен. Елена же, напротив, радовалась и на чем-то настаивала. Со времени неудачных родов она часто кашляла, и несколько раз на губах у нее показывалась кровь. Ясюк не переносил этого кашля и говорил, что, как его слышит, так что-то начинает сверлить у него под сердцем. «Бурав не бурав, — говорил он, — а вот так и впивается в сердце».
И теперь, когда Елена, убеждая его, раскашлялась, он встал со словами:
— Ну, хорошо, хорошо, пойду снесу еще… рискну… Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, а тебе, жена, как порадуешься, так и легче станет…
— Может, и так… — ответила Елена. — Радость — самая умная знахарка…
— Вот-вот, — подтвердил муж, и они посмотрели друг на друга. Уж и сейчас обрадованная, она ласково улыбнулась мужу бескровными губами, и его лоб, на который низко спускались темные волосы, сразу прояснился.
— Может, господь бог сжалится и пошлет нам утешение, — повторил он.
Когда Ясюк и его жена уснули, Кристина и Антосек пробрались в чуланчик. Как и три месяца назад, женщина, сев на пол, отперла сундук, а парень, стоя за ее спиной, держал в руке горящую лучину. И, как три месяца назад, со дна сундука опять появился чулок, теперь уже только на две трети набитый деньгами. Кристина прежде всего вынула из него два листа пожелтевшей бумаги, сложенной вчетверо, и, с благоговением отложив их в сторону, принялась пересчитывать медные и серебряные монеты. Как и в тот раз, Антось помогал ей считать, а когда она отделила требуемую сумму, он заглянул в чулок и как-то нерешительно сказал:
— Мама, а то, что осталось, это уже, значит, мое?
— Твое, сынок, твое, — ответила она и задумалась на мгновенье.
— Вот тебе и погребенье с ксендзом и хоругвями! Вот тебе и красивый гроб! Вот тебе и крашеный крест на могиле! Жила, как собака, и похоронят меня, как собаку. Ой, Пилипчик, Пилипчик, на погребенье я себе эти деньги прятала, на погребенье богатое, христианское и на могилу ладную, чтобы вознаградила она меня за стыд, которым я всю мою жизнь кормилась… Но… на то божья воля! Отдаю… эти смертные мои деньги на твое спасенье, дитятко ты мое.
Несколько слезинок упало из ее глаз на медные и серебряные монеты, Антось прислушивался к ее шепоту с довольно угрюмым видом. Когда пожелтевшие бумаги были осторожно и с подобающей почтительностью положены на свое обычное место и она принялась завязывать чулок, парень как-то недовольно и резко пробормотал:
— А уж моих, мама, не берите отсюда… Что бы там ни случилось, не берите! Довольно вы уж отдали Пилипку, пусть и мне хоть немножко останется… Ведь и я ваше, а не чье-нибудь дитя… Слышите, мама?
Она удивленно взглянула на сына. Глаза парня пылали таким огнем, какого она в них никогда раньше не видала, и даже голос как-то изменился. Она хотела было побранить сына за дерзость, но последние слова пробудили в ней жалость.
— А чье ж ты дитя? — сказала она. — Известно, мое, как и Пилипчик. На обоих вас я работала и обоих вас берегла как зеницу ока… только Пилип теперь несчастнее… Ты со мной и, слава богу, здоровый и крепкий, а он больной, слабенький, и отсылают его туда, где и желтая лихорадка и такая сыпь, что уши от нее гниют и отваливаются… Вот, сынок, я и отдала ему деньги, — и его и свои, смертные…
— Но моих уж не отдавайте… — повторил Антосек и добавил: — А если отдадите, я вам этого до смерти не прощу… ей-богу, вот побожился, что не прощу!
— Не отдам, сынок, не отдам! Только эти пошлю… офицер тот согласится и отдаст приказ, чтобы Пилипчик на зимовку в Грынки приехал.
— Ну и хорошо, разве и мне этого не хочется? — заключил парень, успокоившись, и помог матери запереть сундук.
Все это происходило в июне, в пору сенокоса, окучивания картофеля, прополки льна и пшеницы.
А теперь, в августе, Юрек снова прибежал в отцовскую хату, но дома отца не застал. Ульянка, трепавшая в хате лен, сообщила ему, что старший брат пашет, а отец отправился к Дзельским переговорить о земле, которую они хотят продавать. Хата была битком набита пучками сухого льна. Они стояли и на скамьях и на глиняном полу, прислоненные к черной стене. Девушка, занятая делом, торопливо подала брату миску крупяной похлебки и кусок ржаного хлеба. Юрек поел, наплел сестре разных небылиц о городе и, сорвавшись со скамьи, выбежал из хаты на дорогу. Насвистывая, сбивая камнями по дороге листья с деревьев, он помчался вскачь по направлению к Лесному. Вернулся он в отцовскую хату довольно быстро, часа через два, но уже совсем другим аллюром. Он волочил ноги, точно восьмидесятилетний старик. Сердитый, обиженный, с опухшими от слез глазами, с разорванным воротником и вздувшейся, точно от сильного удара, щекой, он, крадучись, пробрался в хату и, остановившись в дверях, поднес к глазам кулаки и захныкал. Шапка у него упала с головы, и волосы были сильно взлохмачены.
Ульянка, разжигавшая печь, увидев его в таком состоянии, даже вскрикнула:
— Что с тобой? На кого ты похож? И чего плачешь? Побили тебя?
— Убила! — простонал парнишка, попрежнему прижимая к глазам кулаки. — Совсем убила!
Сестра бросилась к нему и оглядела его с головы до ног.
— Кто тебя убил? — стала она допытываться.
— Да та ведьма из Лесного… Бахревичиха… — застонал он опять.
— А зачем ты в Лесное гонял?
— С письмом от пана… чтоб ему ни дна ни покрышки… у… у… у…
И он снова заревел.
Девушка очень рассердилась на Бахревичиху за то, что та «убила» брата. Пожалев его, она своими красными руками пригладила ему волосы, привела в порядок воротник и, усадив на скамейку, в утешенье принесла из кладовки две горсти семечек подсолнуха и высыпала их перед ним на стол.
— На, полузгай, — сказала она, — и перестань реветь. Сейчас придет отец, так ты пока расскажи мне все.
И она снова принялась разжигать печь, чтобы приготовить ужин. Юрек, грызя вкусные семечки, понемногу успокоился и стал сначала жалобно, а потом все веселее рассказывать сестре, как все случилось…
Дело было так.
В маленькой гостиной Бахревичей обе барышни, как обычно, сидели каждая у своего окна. В этот день гостей не ожидалось, а потому они ни валиков себе пол волосы не подложили, ни турнюров к талиям не подвязали. Тяжелые косы падали на их белые кофточки, отделанные вышивкой и кружевами собственной работы.
Сидя у окошка, они, по обыкновению, «корпели», как говорила их мать, над шитьем. Рузя переделывала буфы и оборочки у праздничного платья, а Карольця с большим усердием расшивала блестящим бисером какую-то яркую ленточку: только очень яркое украшение могло теперь оживить бледное и странно поблекшее за последние месяцы лицо девушки. Она стала на себя непохожа. Исчезла свежесть лица и веселая улыбка, печальные глаза, обведенные синевой, часто наполнялись слезами. Осторожно поддевая иглой рассыпанный по столу бисер, она то и дело вздыхала. Рузя, все такая же толстенькая и румяная, время от времени искоса поглядывая на сестру, думала: «Вот взял и бросил! Дурил, дурил ей голову, да и бросил! А Каролька, глупая, еще тоскует по нем. Я давно плюнула бы ему в глаза и даже не посмотрела бы на него!»
Вдруг Каролька взглянула в окно и, вся вспыхнув, вскочила со стула. В ее грустных глазах блеснула радость. Она увидела Юрка. Мальчик, прокравшись вдоль забора, стоял в тени густых кустов барбариса, сирени и акации. Он стоял на том же месте, где в тот мартовский вечер Кристина ожидала появления Бахревича, чтобы умолять его помочь несчастному Пилипчику. И так же, как тогда Кристина, он не спускал глаз с небольших окон дома, только глаза у маленького слуги блестели шаловливо и плутовато. Два года службы у Капровского научили его многому; он отлично понимал смысл данного ему поручения и, поглядывая в окна дома, где жил эконом, лукаво подмигивал в их сторону, забавно кривлялся и прикрывал рукавом смеющийся рот. Каролька хорошо знала, у кого служил этот мальчуган. Поэтому, увидев его, она вспыхнула и стрелой выскочила во двор. Следом за ней выбежала из комнаты и Рузя, но не во двор, а в находившуюся с другой стороны дома людскую.
— Мама, мама, — тихо позвала она, — если хотите узнать Каролькин секрет, идите сейчас же во двор. Кузен прислал к ней своего лакея…
В людской две девушки сбивали масло и варили сыр. Пани Бахревич собственноручно готовила корм для свиней. Услышав торопливый шепот дочери, у которой глаза горели от любопытства, она швырнула на пол железную сечку и помчалась во двор.
Что за ловкая девчонка эта Рузя! Всегда разузнает что-нибудь то об отце, то о сестре или слугах и сообщит матери. А Каролька, та совсем не похожа на сестру. Только и знает хныкать. Вот и теперь, читает какое-то письмо, а слезы, как горох, сыплются на бумагу.
Пани Бахревич издали увидела, как по бледному личику дочери катились из-под опущенных век крупные слезы. У нее сердце сжалось от страха и сострадания. Но вспышки нежности и тревоги неизменно приводили к тому, что лицо у пани Бахревич наливалось кровью и она приходила в бешенство. Сейчас на нее страшно было смотреть: она, покачиваясь, обходила на цыпочках зеленую клумбу, чтобы сзади напасть на Юрка и Карольку и раскрыть, наконец, тайну, уже несколько месяцев, точно игла, коловшую ее в сердце.
Как обычно, хлопоча по хозяйству, она была босая, растрепанная, в короткой юбке, в облитой жирной сывороткой кофте, туго обтягивавшей ее дородный стан. Над Юрком и Каролькой точно гром грянул: она схватила мальчика за ворот, а у дочери вырвала из рук письмо. Девушка так испугалась, что, закрыв руками лицо, упала на траву и замерла от ужаса. Юрек заметался, вскрикнул несколько раз и, выкатив глаза и разинув рот, окаменел.
Могучая Мадзя, держа одной рукой своего пленника, другой поднесла письмо к глазам. При всей силе ее характера руки у нее дрожали от волнения. Получив в свое время кое-какое образование, она разбирала рукописный шрифт довольно бегло. К тому же у Капровского почерк был размашистый, крупный. В несколько минут она пробежала коротенькое письмо и узнала из него о страшном несчастье дочери. Это письмо раскрыло ей все. Все стало ясно… У нее вырвался душераздирающий крик:
— Боже мой! Боже мой! Боже мой милосердый!
Глубокое страдание исказило ее лицо, глаза налились кровью и наполнились слезами. Со всего размаха ударив мальчика, она схватила его за шиворот и стала колотить. Гнев ее, возбуждаемый страданием, казалось, не имел предела. Вопреки своей привычке, Мадзя не кричала. Стиснув зубы, она вцепилась в несчастного посланца, таскала его за волосы, драла за уши, рвала на нем одежду. Она могла бы убить его, если б не исключительная увертливость Юрка, который ужом извивался в ее руках, и не вмешательство Рузи. Девушка ворвалась на арену боя, не боясь подвергнуть опасности свою собственную спину, и схватила мать за руки со всей своей молодой, от нее же унаследованной силой. Больше никто не прибежал на крик мальчика. Мужчины были в овине или в поле, а работницы так привыкли к скандалам своей хозяйки, что их трудно было чем-нибудь удивить. Но Рузя сражалась с матерью с неустрашимой стойкостью, и когда ей, наконец, удалось вырвать Юрка из ее рук, он стрелой метнулся к воротам. Тогда пани Бахревич хотела броситься с кулаками на Карольку, которая, продолжая горько рыдать, сидела на траве. Но Рузя отважно встала между матерью и сестрой. Выпрямившись и заслонив ее своим полным телом, она крикнула:
— Опомнитесь, мама! Не устраивайте скандала на дворе. Я уже обо всем догадалась и говорю вам, что не дам в обиду Карольку. Достаточно, что ее обидел этот подлый обманщик. И хотя это кладет и на меня пятно… и я, может, из-за этого замуж не выйду, мне жаль Карольцю, и я не могу сердиться на нее.
Разразившись слезами, она наклонилась, обняла сестру и, подняв с земли, повела ее, шатающуюся, еле живую, к дому.
— Глупая ты, — поддерживая и целуя сестру в лоб, шептала она, — ну и глупая! Чтобы так, всей душой, поверить…
— Рузя, — еле слышно ответила Карольця, — он мой идеал, мой ангел…
— Ну его к черту! — гневно крикнула сестра и прибавила шагу. — Удерем-ка от мамы… Закроемся в комнате на ключ, чтобы она не ворвалась, и там ты мне все расскажешь…
Ее глаза, полные слез искреннего сочувствия, заблестели от любопытства. Между тем Мадзя носилась по усадьбе, заглядывала в батрацкую хату, в хлевы, на гумно и кричала попадавшимся ей навстречу людям:
— Где пан? где пан?
В своем возбуждении и растерянности она забыла, что муж поехал на «сессию» экономов и вернется только вечером.
Батраки и их жены пожимали плечами и шептались, что, видно, Бахревичиха совсем помешалась. Действительно, сраженная горем, кипя от гнева, она казалась безумной. Ворвавшись в дом, она бог знает что сделала бы с Каролькой, если бы не Рузя. Та заперлась с сестрой на ключ и через закрытую дверь битых два часа неутомимо вела с матерью переговоры. Переговоры эти отнюдь не были похожи на те, которые ведутся в законодательных собраниях европейских государств. Совершенно иными были слова и жесты, которыми обменивались мать и дочь. Однако неустрашимость Рузи привела к тому, что спустя два часа Мадзя перестала трясти дверь, браниться и кричать, а бросилась на пол у порога и стала умолять Рузю, чтобы та хоть на одно мгновенье показала ей Карольцю.
— Может, ее уже и в живых нет… — причитала Мадзя. — Господи Иисусе Христе, может тот подлец совсем ее загубил…
— Карольця еле жива, — кричала в ответ Рузя, — и если вы будете мучить ее, то, наверное, она тут же кончится…
— Рузя, Рузсчка, пусти меня к ней! Она с утра ничего не ела… Ой, бедная моя, бедная! Надо ей немного понтаку дать. Ну, открой дверь, не то, клянусь Христом богом, позову батраков и велю выломать… Ты что же, запрещаешь мне мое собственное дитя повидать и утешить?
Рузя знала, что теперь уже можно спокойно открыть дверь, потому что у матери, как всегда, приступ безграничного гнева сменился приступом безграничной нежности.
Когда дверь открылась, пани Бахревич ринулась в комнату дочерей и схватила Карольку, пытавшуюся встать перед ней на колени, в свои могучие объятия. Девушка действительно была в жалком состоянии. Захлебываясь от слез, пани Бахревич со стоном подняла дочь и, прижав к груди, покрыла поцелуями ее лицо и волосы.
— Бедная ты моя, несчастная, загубленная! Для того ли я тебя чуть ли не в птичьем молоке купала, для того ли я тебе такое образование дала…
Тут на дворе загрохотали колеса.
— Отец! — крикнула Рузя.
Пани Бахревич положила Карольку на постель.
— Дай ей понтаку, — крикнула она Рузе, — и смотри, чтобы ни один волос с головы ее не упал, — сохрани бог, что случится, то так отхлестаю тебя по толстой спине…
Она вбежала в гостиную в ту самую минуту, когда Бахревич с противоположной стороны переступал порог. Он входил со сладкой улыбкой на пухлых губах. У него была хорошая новость для Мадзи: управляющий обещал ему более щедрую, чем обычно, премию, но, взглянув на жену, он остолбенел от ужаса и остановился. Он долго слушал бурную, состоявшую из одних восклицаний речь жены. Тяжело дыша, она кричала мужу, что он болван, ничтожество, слепой, глухой, дурак, а прежде всего плохой, бездушный, беззаботный, подлый отец. Много времени прошло, пока он понял, наконец, в чем дело. Когда ему все стало ясно, он вскрикнул, схватился за голову и, подняв круглую полированную палку, с которой никогда не расставался, бросился в комнату дочерей. Но жена загородила ему Дорогу.
— Не смей! — крикнула она. — Я изругала ее и хотела бить, только Рузя мне помешала, и ты не смей. Я простила Карольцю, и мне ее так жалко стало, что сердце чуть не разорвалось, и ты не смей скандалить, не то я тебе такое закачу, что… О господи! Вели запрягать лошадей и сию же минуту отправляйся в Онгрод… к этому подлецу… сию же минуту. Но прежде чем сесть в бричку, придешь ко мне, я тебе скажу, что и как тебе надо сделать… Может, он опомнится…
Бахревич хлопнул себя по лбу.
— Ты, Мадзя… ну, и голова у тебя! — вскричал он. — Бегу, бегу!.. Эй, запрягайте! Запрягайте!
Он выскочил во двор и побежал к конюшне, поминутно останавливаясь, стискивая от гнева зубы и бормоча:
— Вот негодяй, подлец, висельник… Обмануть девушку, погубить ее, а потом отказаться жениться… «Не могу жениться на тебе», — пишет. Погоди, я тебе покажу, что значит завлечь девушку, а потом бросить… негодяй, подлец, висельник! — Он грозно размахивал палкой.
В то время, как все это происходило в Лесном, Юрек, уже успокоившись после сегодняшнего происшествия, развлекался, как развлекаются обычно деревенские дети. Несмотря на то, что на службе у Капровского мальчик научился многому дурному, он был еще совсем ребенок. Как будто забыв, что его спина и щеки еще не зажили, Юрек, сняв сапоги, уселся на неоседланную гнедую кобылку, которую старший брат только что выпряг из плуга, и стал скакать на ней по дороге. Ульянка стояла перед хатой и, разинув рот, любовалась конными упражнениями младшего брата. Старший молотил в овине жито на семена. Неожиданно со стороны чуть видневшегося у леса фольварка Дзельских послышался громкий веселый свист, и вскоре на меже показалась высокая тощая фигура Миколая; еще издали поблескивали на солнце пуговицы его шинели. Чтобы сократить дорогу от фольварка Дзельских до своей хаты, он шел по межам, и по всему полю разносилась его залихватская солдатская песенка. Радость и торжество сняли на его длинном бледном лице и в маленьких блестящих глазках. Когда он подошел к хате, старший сын стоял у ворот овина с цепом в руке, Ульянка кормила поросенка, а Юрек вел на поводу гнедую кобылку, за которой с громким ржанием бежал вприпрыжку жеребенок.
— Гей, гей, ребята! — закричал Миколай. — Гей, гей, мои вы сиротки! Господу богу первому, а потом мне, вашему батьке, кланяйтесь до самой земли! Не нищие мы теперь, а паны, настоящие паны.
Широким жестом он описал в воздухе полукруг.
— Гей, гей — крикнул он, — и поле наше, и те постройки под лесом наши, и кусок выгона за постройками наш… Гей, гей!
Подбоченясь, он с неописуемым торжеством оглядывал поле, простиравшееся далеко-далеко, до темной линии леса.
Дети отлично поняли, в чем дело. Завершив сделку с помещиком, отец получил от него не только клин плодородной земли, но и исправные постройки под лесом и большой кусок прекрасного пастбища. С сияющими лицами дети подошли к нему и почтительно поцеловали ему руку. Юрек отдал отцу письмо Капровского, и Миколай, как всегда оседлавши нос большими очками, долго читал его у оконца хаты. Спустя полчаса его уже не было дома. Отставной солдат был неутомим. Сначала он отправился в Грынки и долго беседовал с Павлюком, дядей Ясюка, затем повстречался с Ясюком, свозившим с поля горох. Остановив его на дороге, он оперся на поскрипывавший воз и что-то тихо зашептал ему на ухо, стараясь, чтобы другие батраки, подъезжавшие с возами гороха, ничего не слышали. Потом он отправился туда, где женщины, среди которых была и Кристина, дергали гречиху. Здесь он задержался дольше и воротился домой только к закату. Поужинав, он уселся на пороге хаты и прижал к губам медную трубу. Звуки ее, то протяжные и унылые, то отрывистые и бодрые, долго нарушали в этот вечер тишину засыпающих полей.
Кристина шла к усадьбе по вьющейся среди жнивья тропинке. Женщины, работавшие в этот день вместе с нею, возвращались в деревню проезжей дорогой, она же предпочла идти опустевшим полем. Весь день, согнувшись, дергала она гречиху, и теперь от новости, которую сообщил ей Миколай, ее бросало то в жар, то в холод. Она ожидала скорее смерти, но только не того, что услышала.
Денег! Еще денег! Как можно больше — все, что у нее есть! Иначе и Пилипчик пропадет и деньги, раньше отданные для его спасения. Самое большое через три дня должен быть издан приказ о Пилипчике. Того упрямого офицера уже удалось уговорить, но теперь новая беда! Пан «гадвокат» написал Миколаю, что приехали какие-то ревизоры, важные генералы, и могут испортить все дело. Один из них «превосходительство», а другой «сиятельство», а это значит — самый важный чин на свете. Если б они не приехали, то все уже было бы кончено, а тут они взяли да и приехали, а без их согласия ничего сделать нельзя. Вот пан «гадвокат» и написал Миколаю, что если баба даст денег, то он берется переговорить о ее деле и с «превосходительством» и с «сиятельством», а если не даст, то он уже ничем не может помочь и умывает руки. А через три дня отдадут приказ отослать Пилипка туда, где совсем недавно один знакомый Миколая выхаркал из себя все легкие.
— Ей-богу, — добавил Миколай, — заболел от морозов чахоткой и, как начал харкать, так все свои легкие целиком и выплюнул.
— Боже, будь милостив ко мне, бедной! — прошептала женщина, идя по тропинке, вьющейся среди жнивья.
Деньги! Откуда ей взять их? Нет их совсем! В чулке остались теперь только деньги Антоська. А ей жаль и его. За что ж парня обижать? Ведь и он ее дитя, как и тот, другой. И забери она его деньги для Пилипка, он рассердится. Он так и сказал ей. Любили ее до этого времени сынки и слушались во всем. Теперь одного из них так или иначе долго не будет с нею, а если другой отвернется от нее и перестанет любить, как тогда жить? Последний луч погаснет для нее на земле. И так плохо и этак нехорошо. Что ей делать?
— Боже, будь милостив ко мне, глупой!
Хоть бы с кем посоветоваться! Миколай умный и добрый человек, но чужой, сердце у него из-за ее забот, даже и больших, не заболит. Да и у кого оно заболит? Ясюк тоже добрый, покладистый человек, но что он может посоветовать? Ума у него не больше, чем у нее. С Антоськом об этом деле и говорить не стоит. Не позволит он взять те деньги, по глазам его тогда видела, что не позволит. И не придумаешь, к кому пойти за советом, никак не придумаешь. Ни одного близкого человека нет на свете. Есть кое-какие родные в Грынках, да что это за родня! Далекие они, и уже давно ее, горемычную, и знать не хотят. А больше никого, никого на этом свете у нее нет.
— Боже, будь милостив ко мне, сиротине! Бахревич? Ведь два месяца тому назад допытывалась она у него, можно ли вполне довериться тому «гадвокату». Сказал — можно. Значит, можно. И если она теперь пошлет «гадвокату» еще денег, то уж наверняка Пилипчик будет отбывать свою службу на родной стороне, и на зимовку со своей частью приедет в Грынки, и не отправят его на край света, где такие морозы и такие страшные болезни. И кажется ей, что ее бледненький сынок с глазами, как цветочки льна, издалека протягивает к ней руки и говорит: «Если вы захотите, мама, то спасете меня, а не захотите — то не спасете. Антосек здоровый и крепкий, и у него будут деньги, а у меня теперь уже ни денег, ни сил нет. Поеду на край света, да там и пропаду».
Она присела на камень: от происходившей в сердце мучительной борьбы у нее ослабели ноги. На раскинувшееся вокруг жнивье спускались сумерки, светились звезды в потемневшем небе, аромат полевых трав И подсыхающей соломы наполнял воздух, а издалека, от Миколаевой хаты, плыли звуки трубы, протяжные, печальные, зовущие, зовущие…
Так, где-то там, на краю света, солдатская труба звала Пилипка: «Пойди сюда от матери, от родной деревушки! Пойди сюда на скорбь! Пойди на муки! Пойди сюда на верную погибель!»
И вот идет по широкому свету, по чужому свету, молодой солдатик, бледненький, стройный, как тополь, глаза — как цветочки льна… Труба зовет его — и идет он… Отца он не знал. Идет, на свою мать оглядывается и говорит: «Не спасли вы меня, мама, ой, не спасли меня, сиротину, безотцовщину!»
А вот и вороны и черные вороны тучей нависли над далекой могилкой, без крестика, без травинки… Нависли огромной тучей вороны и черные вороны над могилкой бледненького паренька, молодого солдатика, и каркают, каркают, каркают… А солдатская труба играет, играет, играет… К материнскому сердцу взывает: «Ой, обернись ты, матушка, в птицу и лети на край света, над могилкой сына своего прокаркать вечную память!» Кристина сорвалась с камня. Ее охватило страстное желание увидеть Пилипка. И она решила пойти в Онгрод, повидать сына и поговорить с адвокатом.
«Поговорю с ним сама, — думала она, — руки и ноги ему исцелую и попрошу, чтобы за деньги, что отдала я ему прежде, Пилипку помог и не требовал больше». Сегодня она слышала, как Павлюк Гарбар, дядя Ясюка, говорил одному крестьянину, что после полуночи отправится в Онгрод переговорить с адвокатом и что пойдет он пешком, ведь не время теперь отнимать коня от плуга. Она встретит его где-нибудь дорогой, и они вместе пойдут в город.
Но… брать ли ей с собой деньги Антоська, или не брать? Может, лучше не брать? А может, взять на всякий случай?
Ночью, когда в хате все уже спали и Антось храпел на своем сеннике, Кристина слезла с печи и, босая, на цыпочках, прокралась к дверям чуланчика. Согнувшись, скорчившись, она вошла туда, как воровка, и нагнулась к своему сундуку. На этот раз сын уже не светил ей лучиной. Как воровка, в темноте, тихонько открыла она сундук, нащупала на дне его чулок с деньгами и, не развязывая, сунула за пазуху. Щеки ее пылали, руки тряслись… Никогда в жизни она не трогала чужого, и теперь ей казалось, что она обокрала родного сына.
— Боже, будь милостив ко мне, грешной!
Глава IV
Около одиннадцати часов утра маленькая передняя Капровского была полна посетителей. Юрек, вернувшись в город еще до восхода солнца, столкнулся у входа со своим паном, возвращавшимся в эту пору домой. Теперь же мальчик сидел на сеннике надутый, взлохмаченный, с распухшими от слез глазами. Он чистил изящные ботинки своего пана, все еще продолжая всхлипывать. И было от чего плакать! Три мили, туда и обратно, пробежал он в неполные сутки, выдержал тяжкий бой с Бахревичихой, а когда рассказал Капровскому о приключении с письмом, то не только не получил обещанного рубля, но пан так его изругал и так надрал ему уши, что они до сих пор были красные, как пионы. С горящими ушами, всклокоченный, босой — от быстрого бега ноги у него жестоко болели, — мальчик чистил ботинки и ежеминутно вытирал слезы грязной от ваксы рукою, отчего его щеки и лоб покрылись каким-то фантастическим черным узором. Проливая слезы и покрывая лицо татуировкой, Юрек в довершение всего то и дело засовывал в рот печеную картошку. Ульяна, снаряжая его в город, набила ею карманы его куртки и штанов. К посетителям, находившимся в передней, он, против обыкновения, повернулся спиной. Они тоже не обращали на него внимания.
В передней, кроме Юрка, находилось пять человек. У окна, тихо переговариваясь, стояли два бородатых еврея. Один из них был маклер. Здесь, в Онгроде, он выполнял для Капровского такие же поручения, как Миколай в Грынках. Другой был ростовщик; он часто являлся сюда, чтобы напомнить о долге, приносившем ему чуть ли не двадцать процентов в месяц.
На фоне мутного, запыленного окна выделялись силуэты ростовщика и маклера — длинные носы, ввалившиеся щеки и густые брови. В пылу разговора они близко наклонялись друг к другу, и их острые бороды — одна черная, другая огненно-рыжая — быстро кивали. Голоса их то повышались до громких гортанных выкриков, то падали до свистящего шепота.
За черной спиной маклера, у грязной стены, стоял рослый, широкоплечий и загорелый мужчина в высоких сапогах, в простой, но приличной одежде. На вид мелкопоместный, но зажиточный и спесивый шляхтич, он явился сюда с маклером и стоял тихо и терпеливо, с опущенными руками, держа в одной шапку, а в другой толстую — связку каких-то бумаг. Свесив голову и уставившись в пол, он о чем-то задумался и ждал.
В противоположном углу, около глиняной выкрашенной в желтый цвет печки, сидел на табуретке Павлюк Гарбар. Это был уже седеющий крестьянин в длинном добротном зипуне и сапогах, распространявших крепкий запах кожи и дегтя; он держал в обеих руках барашковую шапку и, подобно, шляхтичу, опустив голову на грудь, терпеливо ждал; его клонило ко сну, и когда стоявшие у окна евреи начинали говорить немного громче, он, очнувшись, встряхивал густыми волосами и оглядывался на дверь гостиной, но, убедившись, что все обстоит попрежнему, снова опускал голову и закрывал глаза.
Между Павлюком и дверью в гостиную, прислонившись к стене, стояла Кристина. Из-под красного ситцевого платка, покрывавшего ее голову, выбивались спереди две пряди черных, пронизанных серебряными нитями волос; сермяга и короткая домотканная юбка не закрывали ног, обутых в грубые низкие башмаки — единственная обувь, купленная ею еще лет пятнадцать назад. Она надевала их, лишь входя в костел или в город. Всю дорогу от Вульки до Онгрода она несла их в руках и только у самого города, присев на землю, втиснула в них ноги. Теперь, прислонившись к стене и засунув руки в рукава сермяги, она погрузилась в свои мысли и ждала. Темные опущенные веки с длинными черными ресницами бросали тень на ее худые щеки. Поблекшие, плотно сжатые губы выражали безропотную скорбь; морщины на загорелом лбу то сдвигались, то вновь разглаживались, как бы повествуя о ее думах и душевных переживаниях.
Какая-то неуловимая, но тяжелая тревога носилась в воздухе, наполнявшем эти грязные тесные стены.
На сеннике, скорчившись, сидел мальчик и, всхлипывая, жевал холодную картошку; у окна, кивая острыми бородами, беспокойно шептались евреи; тут же покорно ждал своей очереди широкоплечий шляхтич, дремал седеющий крестьянин, стояла, печально задумавшись, крестьянка, — и от всей этой горсточки удрученных, томящихся ожиданием людей веяло скукой и какой-то медленно обволакивающей их тоской. Сквозь мутные стекла окон виден был накаленный солнцем сонный двор, заборы и стены флигелей, залитые резким белым светом. Редкие клочья черного дыма носились в воздухе; какое-то жалкое, пыльное деревце протягивало ветки, покрытые поблекшими, изъеденными гусеницей листьями, а красноватый с острыми гранями булыжник мостовой, казалось, кричал о бесплодии.
Вдруг на дворе послышались тяжелые торопливые шаги, и минуту спустя в дверь передней просунулась голова мужчины. У него были коротко остриженные волосы, густые, сердито взъерошенные усы и круглое румяное лицо, освещенное парой голубых глаз.
— Эй, Юрек, что, твой пан еще спит?
— Спит, — не оглядываясь, буркнул мальчик.
В открытых дверях послышалась ругань.
— Чтоб вас всех черти…
С этими словами в переднюю вошел Бахревич. Его приход произвел заметное впечатление. Евреи прервали свое бормотанье и пытливо оглядели его с ног до головы; стоявший в углу шляхтич с удивлением оглянулся в его сторону; Павлюк в знак приветствия кивнул головой, а Кристина при звуке его голоса переступила с ноги на ногу, морщины у нее на лбу дрогнули, губы зашевелились, но она не произнесла ни слова и, опустив веки, еще крепче прижалась к стене.
Вновь прибывший был в черном пиджаке и в наглухо застегнутом жилете, в руках у него была круглая лакированная палка; широкоплечий, румяный, разжиревший на хороших хлебах, он, казалось, явился сюда, чтобы своим присутствием дополнить группу собравшихся здесь человеческих типов. В нем с первого же взгляда можно было узнать мелкого служащего из помещичьей усадьбы. Глаза его горели гневом и нетерпением. Опершись на палку, он обратился к Юрку:
— С шести часов хожу и хожу сюда и не могу дождаться, когда твой пан подымется с постели. Что, вы здесь, в городе, целый день спите?
— Я-то не сплю! — буркнул Юрек.
— А твой пан?
— Бывает, что и целый день спит…
— Ну, так подай мне стул, чтобы можно было по крайней мере сесть.
Мальчик нехотя поднялся с сенника и тонким голоском сказал:
— Может, вы, пане, пройдете в залу… Мой хозяин велит панов всегда просить в залу…
Последняя фраза несколько смягчила эконома. Ему понравилось, что Юрек причислил его к панам.
— Ну, где же эта ваша зала? — спросил он.
И подумал про себя:
«Ну и ну, у него, оказывается, есть зала! Ловкая бестия… ишь чего добился… зала у него, висельника, есть…»
Юрек отворил двери. Шляхтич, Павлюк и даже Кристина повернули туда лица и вытянули шеи. Их взорам представились золотые, сверкающие рамы, зеркала; хоть и поблекшие, но пестрые краски ковра и бронзовые безделушки на письменном столе. Они разинули рты, веки у них замигали, точно яркий свет брызнул в глаза. В этот самый миг из спальни донесся слегка охрипший, но громкий голос:
— Юрек!
— Сию минуту! — пронзительно откликнулся мальчик и, схватив с сенника вычищенные ботинки, вбежал вслед за Бахревичем в залу, с громким стуком захлопнув за собой дверь. Стоявший в углу шляхтич толкнул маклера в спину.
— Проснулся, — шепнул он.
Павлюк поднял глаза на Кристину.
— Ну, вот и проснулся!
Она утвердительно кивнула головой, еще крепче стиснув руки, засунутые в рукава сермяги.
Евреи забормотали громче. На их худощавых, нервных лицах мелькнула насмешливо презрительная улыбка, остроконечные бороды закивали.
Капровский не всегда спал так долго, но вчера он испытал очень много приятных и неприятных впечатлений и, чувствуя себя странно утомленным, нуждался в более длительном, чем обычно, отдыхе. К приятным событиям относилось выигранное в суде дело одного помещика; правда, дело было небольшое и помещик не из крупных, но то обстоятельство, что клиент был как-никак помещик, — у Капровского случай очень редкий, — сулило ему богатое будущее. Главное, завязать отношения с помещиками. Хо-хо! Тогда сразу изменились бы и его денежные дела и положение в обществе. Мужиков он не бросил бы — они приносили ему изрядный доход, — но вместе с тем обзавелся бы почетной клиентурой. Вращаясь в ее кругах, можно было не только приятно проводить время, но быстро разбогатеть и заключить выгодный со всех точек зрения брак. И он с особым рвением вел дело этого редкого клиента, с которым познакомился благодаря расторопности и пронырливости маклера Янкеля. В этом процессе он выказал все свои юридические познания и незаурядное искусство. Судьи относились обычно весьма подозрительно и к нему самому и к делам, за которые он брался, но на этот раз он вел процесс с таким рвением и так ловко, что помещик выиграл тяжбу. Деньги Капровский получил небольшие. Он понимал, что к людям мало-мальски просвещенным и опытным нельзя применять те же приемы, что к темному мужику. Зато помещик пожимал адвокату руку и в обе щеки целовал, обещая прославить его на всю округу и посылать своих соседей, ведущих тяжбы, только к нему. Это была чуть ли не первая профессиональная удача Капровского, но удача весьма важная, открывавшая перед ним широкие перспективы.
Вручив значительную часть гонорара Янкелю, так как тот, не получив ее, не дал бы ему, разумеется, ни минуты покоя, Капровский с оставшейся суммой отправился в кафе, где Кларка, стоя на маленькой эстраде в фантастическом красном костюме, исполняла перед немногочисленной мужской публикой свой боевой концертный номер: «Willst du spazieren gehen? Мяу!» Это «мяу» производило на Капровского неотразимое впечатление; оно щекотало его нервы и заставляло трепетать сердце. В эту ночь он не играл в карты, его всецело захватила победа, одержанная над кафешантанной сиреной, которая торжественно обещала ему провести в Онгроде еще несколько недель.
Капровский возвращался домой в прекрасном расположении духа; он вертел тросточкой и тихонько напевал: «Мяу! Мяу!» Вот почему сообщение Юрка о скандале в Лесном так рассердило его. Пан адвокат обошелся бы с мальчиком еще строже, не вспомни он о том, что отец Юрка, Миколай, обожает свое потомство. Капровский боялся, что, если он обидит его сына, Миколай разозлится и порвет с ним отношения, надо сказать весьма полезные. Хо-хо! Такого, как Миколай, многие его коллеги охотно взяли бы себе в посредники.
Но этого им не дождаться! Только он один умеет находить таких Янкелей и таких Миколаев. Вот почему он и сдержал свой гнев. Однако предчувствие бурных объяснений с родителями Карольки долго не давало ему уснуть…
Теперь, когда мальчик вошел в спальню, он довольно мягко спросил:
— Есть кто-нибудь?
— Ой, ой, полно! — отозвался Юрек, приятно удивленный сдержанностью своего хозяина.
Капровский сел на кровати.
— А кто там?
— Янкель привел какого-то шляхтича с бумагами…
Капровский усмехнулся. Уж если Янкель приводит кого-нибудь, то это наверняка выгодное дельце!
— Павлюк Гарбар из Грынок и та баба из Вульки — Кристина, или как ее там звать; они уже давно пришли и ждут.
«Вот это хорошо, просто замечательно, что эти мужики пришли сами. Значит, на этот раз они хотят обойтись без Миколая. И принесенные деньги вручат непосредственно ему, и не придется отдавать добрую половину солдату. Хо-хо! Солдат не дурак, но на этот раз хамы, видимо, провели его. Сами явились с деньгами!.. Но вот что плохо. Он совсем забыл, кто такая эта баба из Вульки и какое у нее к нему дело, за которое она уже присылала деньги».
Тут Юрек отскочил от кровати и, прикрыв ладонью рот, со странной смесью страха и лукавства доложил:
— Пришел сюда и тот… из Лесного, Бахревич!
Капровский даже вскрикнул:
— Вот так история!
У него задрожали руки и судорожно дернулось лицо. Он стал одеваться, но делал это очень медленно, о чем-то глубоко задумавшись. Но, удивительное дело, он одевался с такой тщательностью и щегольством, точно собирался на бал. Не хватало только фрака и белых перчаток. Он долго рылся в груде своего платья, выбрал самое лучшее белье, новехонький пиджак, обрызгался самыми модными духами, а в манишку и манжеты вложил запонки из поддельных рубинов.
— А зала прибрана? — спросил он Юрка.
— Зала, как стеклышко, — ответил мальчик. — Старая Юстына вчера все выколотила, вымыла…
Юстына была жена сторожа. В отсутствие Юрка она обычно прибирала квартиру Капровского и вчера, когда ни пана, ни слуги не было дома, несколько часов трудилась, наводя в ней порядок и чистоту.
Бахревич вошел в убранную гостиную, носившую название залы, энергичной, размашистой походкой человека, с трудом сдерживающего гнев. Сделав, однако, несколько шагов, он остановился и с удивлением оглядел комнату. Подобного великолепия он в жизни своей не видывал. Зальце управляющего красносельскими имениями и его, Бахревича, собственная гостиная тоже были красивы, но их нельзя было даже сравнить с залой адвоката! Ну и ну! Зеркало в позолоченной раме, огромный ковер и эти яркие картины на стенах, а сколько позолоченных безделушек на письменном столе! Ну и ну! Пол блестит. Натерт, что ли? А целые горы книг! И как этот человек мог перечитать все это! А груды исписанных бумаг. Какого высокого мнения должны быть о нем люди, если доверили ему столько документов! Ну и ну! Вот хитрая бестия! Висельник этакий!
Почтение и негодование, робость и обида вызвали в душе Бахревича настоящий хаос чувств и мыслей. В первую минуту ему хотелось броситься через залу и изо всей силы грохнуть палкой в закрытую дверь спальни, но, постояв немного, он тихонько и осторожно присел на краешек стоящего у стены диванчика. Это была игрушка, а не диванчик. В числе других вещей домашнего обихода Мадзя принесла в его дом и тот диван, что до сих пор стоит в их гостиной, украшенный подушками «а ля ракака». Но, видно, диван дивану рознь! Их диван был громоздкий, широкий, жесткий. Этот же такой маленький, мягкий, что Бахревич едва осмелился присесть, боясь, что он сломается под его тяжестью. Ему и невдомек было, что пружины у этой игрушки сломаны, а одну из недостающих ножек заменяло припертое к стене полено. Мысли его путались, и в сознании перекрещивались такие слова и фразы:
«Самый заправский пан… жулик! Хитрая штучка! Негодяй! Блестящая партия… на виселицу тебя! Я ему все выскажу, я как следует проберу его! Но как с этим паничем и умником ссору заводить? Вот Мадзя, та сумела бы… ого-го! И почему она сама не приехала на расправу… Она бы его…»
Тут отворились двери спальни; Капровский, расфранченный, сверкая брелоками, благоухая духами, со слащавой улыбкой на помятом, нервно подергивающемся лице, в чрезмерной предупредительности весь подавшись вперед, стал приветствовать нежданного гостя.
С небрежным изяществом раскачиваясь из стороны в сторону, Капровский подбежал к гостю, схватил в свои маленькие белые руки его красные, мясистые ручищи и несколько раз тряхнул их. Затем, пододвинув к диванчику стул, сел и затараторил:
— Вот нежданное удовольствие видеть вас, уважаемый, в моем доме… наверно, какое-нибудь дельце привело вас в наш городок… Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен?.. И вам пришлось ждать, пока я проснусь! Тысячу извинений! Вот оно, гостеприимство деревенское и городское… Вы так радушно принимали меня в Лесном, а я… И как раз сегодня я разоспался, как никогда… Но это не без причины. Мой клиент Калинский, — вы его знаете, помещик из ваших краев, — отнял у меня вчера весь день своим делом, которое, кстати сказать, я ему выиграл… А затем мне пришлось провести целую ночь за чтением актов, присланных мне моим клиентом Зембицким, соседом Калинского. Дело крупное, касается почти всего имения Зембицкого… Мой клиент Калинский уехал очень довольный, приглашал меня к себе на осеннюю охоту. «Познакомлю вас с моими дочурками, — сказал он, — а также с соседями, они будут рады получить от вас советы и помощь…»
В таком духе Капровский болтал долго, речь его текла плавно, непринужденно, он то и дело улыбался, открывая при этом свои почерневшие зубы; сверкал синими стеклами и золотыми кольцами и с небрежным изяществом покачивался то взад, то вперед на своем стуле.
Бахревич, прямой и неподвижный, точно истукан, сидел на краешке диванчика. Его лицо все сильнее наливалось кровью, широко раскрытые глаза уставились на вежливого, блестящего и красноречивого хозяина. Белый лоб и загорелые щеки то и дело заливало яркой краской, неподвижный взор загорался злобой и нетерпением, а пухлые губы сжимались наподобие красного бутона и невольно издавали звонкий свист — фью!
«Его клиент Калинекий, богатый помещик. Фью! Он пригласил его на охоту и собирается представить своим дочуркам! Его клиент Зембицкий, еще богаче Калинского, это тот, что женат на Дзельской. Фью! Вишь, с какими людьми эта бестия знается! Висельник! Умная башка! Фью!»
Внезапно вся душа его содрогнулась: «Я ему покажу дочурок Калинского… а мое, стало быть, дитятко пропадать должно, что ли?» Он вскочил, словно его подбросило, и, прерывая плавную речь хозяина дома, закричал:
— Но ведь я к вам с претензией… с большой претензией и жалобой… Вы вскружили девушке голову, а теперь бросить хотите… я не позволю… я — отец. Я приехал потребовать, чтобы вы загладили обиду, нанесенную моей семье… Я вас заставлю, вы… вы…
Он не мог продолжать. Горло его сжалось от страшной сердечной боли. Слезы брызнули из глаз и покатились по щекам. Перед глазами все время, как заколдованная, стояла Каролька, а рядом с ней этот окаянный висельник. Тот же медленно, с кривой усмешкой поднялся со стула и как ни в чем не бывало сказал:
— Но, уважаемый, чего, собственно, вы от меня хотите?
«Чего я от него хочу? Такая продувная бестия, и не может догадаться».
— Сто чертей! — закричал Бахревич. — Чего я от вас хочу? Чтобы вы женились на девушке, которую вы обманули и погубили, как последний…
Он сдержался. На языке вертелось: как последний негодяй и висельник! Но он не мог сказать этого, ни за что не мог. Вот если бы на его месте была Мадзя, ого! Но как же он такому человеку… такие слова… Как бы там ни было, но такой человек…
— Потише, любезнейший, потише… — отойдя к стене и незаметно отгородившись стулом, начал хозяин дома. — Такой человек, как я, не может так вдруг, внезапно, как выстрел из пистолета… жениться… Я увлекся было панной Каролиной, действительно… может быть, даже слишком… не спорю… но жениться пока еще не могу… со временем, впоследствии… не возражаю… возможно…
Глаза Бахревича налились кровью. Из груди его вырвалось рычание, в котором слились воедино рыдание и злоба.
— Что?! Впоследствии! Возможно! Вот так обещаньице! А что тем временем будет с моей доченькой? Я требую сейчас же, немедленно… к алтарю… я вам покажу, я вас заставлю…
Капровский, весь бледный, стоял, прислонившись к стене, и изо всех сил сжимал спинку стула, готовый в любой момент поднять его и защищаться. Но все же он держался прямо, сохраняя вежливую, полуироническую усмешку.
— Любезнейший, — начал он, — такого человека, как я, трудно к чему-нибудь принудить… Я не дурак, у меня есть связи, положение… Я сумею отстоять себя…
Бахревич вдруг умолк и с минуту смотрел на него с раскрытым ртом. «Правду сказал, шельма! Кто его может принудить? Ум, связи, положение… Что для него значит какой-то эконом?»
Как бы прочитав мысли своего противника, Капровский поднял голову. Его вздернутый нос выражал наглую самоуверенность.
— Подумайте сами, разве может такой человек, как я, вот так, немедленно, сейчас же… не обдумав, закрыть себе все дороги ради какой-то экономовой дочки?
О, произнося эти слова, чтобы окончательно унизить своего противника, не слишком ли он рассчитывал на свое мнимое превосходство, которое должно было подействовать на Бахревича, как горсть песка, брошенная в глаза.
Бахревич страшно запыхтел, застонал и вскочил с места. Глухо бросив какое-то проклятие, он с налившимися кровью глазами поднял свою полированную палку. Еще секунда, и шум вспыхнувшей в зале неравной схватки привлек бы людей, заполнивших переднюю. Но в этот миг с Бахревичем произошло что-то странное. «Для какой-то экономовой дочки закрыть себе все дороги!» Какой силой обладали эти слова, которые сначала пробудили в нем такую ярость, а потом отрезвили его, точно ведро холодной воды! Что это значит? Он не впервые слышит эти слова… Но тогда они звучали несколько иначе. «Надо быть сумасшедшим, чтобы ради какой-то мужички закрыть перед собой все дороги…»
— Ох!
Громко застонав, он закрыл красными, мясистыми руками свое перекошенное лицо. Перед глазами, которые он прижал толстыми пальцами, рядом с молоденьким страдающим личиком Карольки возникло другое лицо, совсем другое, постаревшее, — измученное, покорное. Вот только что, только что промелькнуло оно перед ним. Промелькнуло, но ни на минуту не задержало на себе его взгляда. Теперь же оно стояло перед ним, как живое: он видел устремленные на него черные, горящие, полные муки глаза, слышал шепот: «Надо быть сумасшедшим, чтобы для какой-то мужички закрыть перед собой все дороги».
Бахревич был набожным человеком. Прикрыв одной рукой глаза и сжав другую в кулак, он крепко ударил себя в грудь.
— Боже всемогущий! За мои грехи не карай моего дитяти!
Он произнес эти слова громко, с сердечным сокрушением человека, в котором заговорила совесть, с отцовской тревогой и жалостью, с взбудораженным, исказившимся от рыданий лицом.
В ответ на это восклицание, сопровождавшееся ударом крепкого кулака в не менее крепкую грудь, послышался приглушенный иронический смешок Капровского. Бросив быстрый взгляд на своего противника, он увидел его отчаяние и угадал отчасти его причину. Покинув свою оборонительную позицию между стеной и стулом и сделав несколько шагов вперед, он взял в свои мягкие, белые руки твердый, как камень, красный кулак эконома. Бахревич, открыв рот, уставился в землю. Он онемел и почти не сознавал, что с ним. Тогда Капровский, по-приятельски тряся его руку, все еще сжатую в кулак, с легким присвистом, сладеньким голоском произнес:
— А что это за грешки, дорогой пан Бахревич, что это за грешки приходят вам на память, что вы бьете себя в грудь и призываете на помощь всемогущего бога? Ха-ха-ха! Может, и я знаю кое-что об ошибках вашей молодости… ха-ха-ха! Соседи знают, кто чем дышит! Теперь я вспомнил ту мужичку, доверившую мне вести дело ее сына… солдат Миколай все мне о ней рассказал… Ха-ха-ха! Все мы одним миром мазаны, дорогой мой пан, все, все… На том и свет стоит, и нечего вам так каяться!
Слышал ли Бахревич эти слова, — трудно сказать. Он стоял остолбеневший, бессловесный, с открытым ртом, уставившись глазами в пол.
— Хамка… — шепнул он.
Капровский выпустил его кулак и спрятал руки в карманы.
— Дорогой мой пан Бахревич, — мягко заговорил он, — я не хочу обижать вас всех, я очень уважаю вас, и все мои симпатии на вашей стороне… Панна Каролина прелестная барышня и чрезвычайно мне нравилась… Но, видите ли, только, прошу вас, не сердитесь… подумайте… если вы считали неподходящим для себя жениться на мужичке, то, может, и я… при всем моем уважении к вам, нахожусь относительно вашей дочери в таком же положении…
Что можно было возразить на это? Капровский прав. Человек он ученый, знает наизусть все законы. Элегантный кавалер, на пути к богатству. О таких помещиках, как Калинский и Зембицкий, говорит: «Мои клиенты!» Конечно, он имеет право рассчитывать на более блестящий брак… А разве он сам не женился на Мадзе именно потому, что она была для него во всех отношениях блестящей партией?.. Да, на это ничего не возразишь. Он прав. Но все же это не может кончиться так просто.
Бахревич поднял голову, пытаясь сказать что-нибудь, но не мог произнести ни слова. Когда он говорил о делах с батраками, мужиками, со своими подчиненными, то у него слова не застревали в горле. Но с этим…
— Знаете что, — произнес он, наконец, сдавленным голосом, — и я подлец, и вы подлец, а вот Мадзя — это дело иное.
Начав говорить со слезами, он закончил со злостью и даже с каким-то высокомерием:
— Мадзя сама придет сюда! — И он повертел в воздухе палкой. — Ого! Тогда посмотрим! Тогда дело пойдет иначе!..
И он выбежал из залы в переднюю. При виде его ожидающие засуетились. Каждый думал, что после ухода эконома наступила его очередь идти к адвокату. Но Гарбар, сидевший ближе других, вскочил с табурета и, оттолкнув локтями евреев и шляхтича, сам протиснулся в дверь и, схватив за рукав сермяги Кристину, втащил ее за собой.
Юрек со стуком захлопнул за ними дверь.
Обычно крестьяне входили в залу, словно в костел, медленно, осторожно, согнувшись. Даже Гарбар, бывавший здесь не раз ходоком от грыненской деревни, крестьянин зажиточный и более уверенный в себе, чем остальные, держа шапку в опущенной руке и занеся вперед ногу, как вкопанный остановился возле двери. Взор его слегка помутился. Кристина же на этот раз проявила неожиданную смелость. Ее привела сюда мысль не о денежных расходах или выгодах. Сердце у нее кипело и ныло, и эта боль делала ее слепой к великолепию, равного которому она нигде и никогда не видала. Уже от самого порога она, не отрываясь, глядела на стоящего у письменного стола маленького человечка. Стуча грубыми башмаками, она быстро пересекла комнату и, упав перед ним на колени, обеими руками обняла его ноги.
Капровский попятился и, — вырывая руки, которые она покрывала поцелуями, нетерпеливо пробормотал:
— Ну, ну, не надо… не надо… Говори, чего тебе?
Он произнес эти слова нетерпеливо, но лицо его, возбужденное и побледневшее после разговора с Бахревичем, сияло теперь самодовольством. Он был из тех, кто любит видеть ближних у своих ног. Правда, его несколько смущало то обстоятельство, что он совершенно не знал, что нужно от него этой бабе. Он что-то смутно припоминал: сын, слабый здоровьем, кажется солдат. А может, и не у этой женщины сын солдат, а у другой. Наморщив брови, он повторил:
— Чего тебе? Выкладывай скорее!
Выпрямившись и скрестив на груди руки, она стала торопливо рассказывать:
— Я к вам, ясновельможный пан, о своем Пилипчике… Пришла я сегодня в город чуть свет и сначала хотела с сынком повидаться. Да испугалась, что не застану вас, и вот, ясновельможный пан, пришла сюда и ожидала…
— Ну и ладно, а чего же ты хочешь от меня?
— О сынке моем, Пилипке…
Капровский задумался.
— А где он, твой сынок? — спросил он.
Она глубоко вздохнула.
— А где ему быть, ясновельможный пан! Когда в последний раз его видели мои глазыньки, был он в казарме… Стройный, как тополек… Бледненький такой… В солдатской шинельке. Выскочил на лестницу, бросился мне в ноги: «Маменька, спасай! Пусть меня здесь оставят»…
А! Теперь Капровский уже достаточно ясно представил себе, в чем дело. Однако он не прерывал ее. Терпеливое отношение к клиентам не раз оказывалось выгодным для него.
Кристина продолжала:
— Не сажали меня, ясновельможный пан, подружки на дежу… не пели мне свадебных песен, никогда не было у меня своей хаты, не видела я почета от людей… Работала, надрывалась, кожу с рук сдирала и сынков своих, — два солнышка мои, — растила… и любила. Ой, любила ж я их и жалела; растила их честными. Не воры они и не пьяницы, услужливые для людей и матери послушны… Скорей каждый из них руку себе отрубит, чем мать обидит. Вот какими я их вырастила! Одна. Никто не помогал.
Ее угасшие, скорбные глаза засияли радостью, лицо прояснилось, и она гордо выпрямила стан.
Капровский подумал: «Должно быть, эта хамка была когда-то красивой… и даже теперь еще, ей-богу, ничего… Какие глаза!»
Она же, снова опечалившись, продолжала:
— Я пришла к вам, ясновельможный пан, как к господу богу… Миколай сказал мне: «Отнеси пану деньги, и он вызволит Пилипка». Сначала я принесла те, что заработала для Пилипка… Потом он рассказал о том офицере, что не соглашался… так я и те деньги, что на похороны себе спрятала, Миколаю отдала, чтобы он отослал их вам, ясновельможный пан, для того офицера. И сердце у меня уже радовалось, что Пилипчику спасение будет… что его оставят в Онгроде и пришлют на зимовку в Грынки…
Ага! Ну, теперь-то уж Капровский все вспомнил об этой бабе. Он хотел было прервать ее речь, чтобы поскорее отделаться, но она продолжала:
— А теперь, ясновельможный пан, я пришла сюда, чтобы дознаться о том превосходительстве и о том сиятельстве… Что бы такое с ними сделать? Спасите меня, бедную, ясновельможный пан, чтобы те ревизоры моего Пилипка не выслали…
Вот тебе на! Опять «превосходительство», «сиятельство», «ревизоры», о которых он не имел ни малейшего понятия.
— А кто говорил тебе о тех ревизорах? — нетерпеливо спросил он.
— Миколай, ясновельможный пан! А кто бы другой, если не Миколай? Вчера он сказал: «Пан гадвокат писал мне так-то и так…» Я ломала себе голову, ломала, ломала. Боже ж ты мой, боже! Что мне делать! Взяла да и пришла…
Капровский подумал немного.
— А говорил тебе Миколай, что нужны деньги?
Женщина опять склонилась к его ногам, а затем, выпрямившись, посмотрела ему в лицо испуганными глазами. Видимо, колеблясь, она начала:
— Ясновельможный пан! Смилуйтесь надо мной. Сделайте теперь уж без денег… Ведь я же дала… И Пилипка деньги отдала и свои похоронные отдала. Сделайте теперь уж так, без денег… Откуда мне их взять?
Капровский нахмурился и снова спросил:
— Разве Миколай не сказал тебе, для чего и сколько на все это потребуется денег?
— Сказал, ясновельможный пан, все сказал… Но, милостивейший пан, сжальтесь надо мной и сделайте что-нибудь с теми ревизорами… Уж так, без ничего…
Капровский выпрямился, поднял голову и холодно произнес:
— Но, любезнейшая, ответь мне: разве я господь бог?
Странный вопрос. Черные, скорбные, молящие глаза Кристины удивленно взглянули на Капровского и стыдливо опустились.
— Ну, отвечай! Языка у тебя нет. Что я, господь бог?
Прекрасно очерченные, но увядшие губы тихонько прошептали:
— Нет!
Капровский продолжал спрашивать.
— Так, может быть, я царь?
Черные скорбные глаза снова испуганно и удивленно взглянули ему в лицо, а дрожащие губы ответили:
— Нет.
— Ну, так вот! Если я не господь бог и не царь, то как же ты хочешь, чтобы я мог что-нибудь сделать без денег? Деньги на этом свете, моя милая, это все, все и все. Без денег и человек не имеет цены и дело его ничего не стоит…
Тут он ораторским жестом вытянул руку:
— Чего же можно добиться на свете без денег? Человек без денег, моя милая, как сломанный колышек в заборе. Кто подопрет его, чтобы он не упал? Никто. Правда?
Во время этой речи, обращенной к Кристине, взгляд его из-за синего пенсне устремился к стоявшему у дверей Гарбару. Этот крестьянин с седеющими волосами, в добротной сермяге, с неглупым и довольно смелым выражением лица, вытянув шею, прислушивался к его словам с таким вниманием, как будто с жадностью глотал каждое слово. При этом он время от времени одобрительно кивал головой и улыбался. Глаза его блестели. Видно было, что провозглашенная адвокатом доктрина о том, что на земле деньги — это все, легко прокладывала себе путь в сознании Павлюка Гарбара.
А что думала об этом Кристина? Ни разу не подняла она опущенных глаз, ни разу не разняла сплетенных на груди рук. Ее тонкое, худое лицо приняло выражение сосредоточенности. Может быть, она думала о том, что, будь у нее деньги, не осталась бы она на всю жизнь сломанным колышком в заборе, который никто не захотел подпереть? Но вероятнее всего мысль ее была поглощена другим, потому что, когда Капровский замолчал, она медленно подняла глаза и повторила:
— Ясновельможный пан! Смилуйтесь надо мной. Сделайте теперь уж… так… без денег…
Капровский рассердился:
— Раз у тебя нет денег, нечего было тащиться сюда, надоедать мне и отнимать у меня время… Ну-ка, убирайся! Иди с богом!
Кристина замерла от ужаса. Можно было подумать, что гнев адвоката лишил ее способности говорить и двигаться. Она страшно испугалась. Он гонит ее! А выгонит, значит ничего не сделает, а если ничего не сделает, то что же будет с Пилипком и с деньгами, уже отданными ради него?
Она подняла свою дрожащую, покрытую темной, сморщенной кожей, всю в шрамах, руку к груди, а пальцы, искривленные, изуродованные ревматизмом, с побелевшими ногтями, сунула за сермягу, точно хотела что-то вынуть из-за пазухи. Но опять замерла. Она вспомнила Антоська. Боже мой! Ведь это его деньги, и он тоже ее сын, как и тот. Она вспомнила его строгий взгляд и суровый, решительный голос, каким он говорил ей тогда, чтобы она не отдавала его денег, ни за что не отдавала, потому что он до смерти ей этого не забудет! А что, если действительно не забудет и сердце свое от нее отвратит? Но тот, другой?
Она оглянулась и посмотрела на Гарбара почти невидящими глазами. Казалось, взгляд ее говорил: «Ты мужчина, ты умнее меня, глупой бабы. Если веришь в бога, спаси, посоветуй!»
Гарбар и сам торопился дать ей совет.
Он прошел на: цыпочках по натертому полу, приблизился к Кристине, с таинственным видом несколько раз толкнул ее локтем в бок и что-то зашептал ей на ухо. Шепча и не переставая подталкивать ее локтем, он, казалось, подсмеивался над ней. Ведь грыненские крестьяне дали куда больше денег, чем она, и еще дадут, Что же тут такого? Раз надо, так надо.
Однако, прислушиваясь к тому, что говорил этот зажиточный и рассудительней хозяин, о котором Кристина была весьма высокого мнения, она все еще колебалась. Мысль об Антоське, об обиде, какую она нанесла бы ему, и о возможной утрате его привязанности сжимала ей сердце, удерживала руку.
Внезапно подняв взор, она увидела детскую головку, которая смотрела на нее с висевшей на стене картины синими, как цветы льна, глазами. Эти ясные детские глаза, точно луч, преломившийся в стоячей воде, приковал к себе взгляд крестьянки, не имевшей на свете ничего-ничего и никого, кроме своих детей, которых она собственной кровью вскормила и сама вырастила. Одна. Никто ей не помогал. Эти синие, как цветы льна, глаза, смотревшие на нее с картины, напомнили ей Пилипка: и он был такой же пухленький, такой же розовенький, когда был маленьким, пока его не истощила лихорадка, которой он хворал пять месяцев… Ну, вылитый Пилипчик…. Боже ж мой, боже! Ведь она пришла в город, чтобы повидать его… Море тоски залило ей грудь. В ее изнуренном теле и попранной душе все еще бушевали страсти, когда-то зажигавшие пламенем ее черные глаза, обращенные к возлюбленному; она вздрогнула, руки затрепетали, и яркая краска залила увядшее лицо. Со вздымающейся грудью и огненным румянцем на щеках она отошла к стене и, отвернувшись, вытащила из-за пазухи грубый нитяной чулок, перевязанный веревочкой. Она долго-долго развязывала его, но, несмотря на волнение, осторожно вынула оттуда пожелтевшие бумаги, затем, снова повернувшись лицом к комнате и стуча грубыми башмаками, подошла к письменному столу. Звон высыпанных на стол медных денег разнесся по всей комнате.
Капровский смотрел, подбрасывая в руках золотую цепочку часов, и смеялся.
— Ну, и деньги! Тридцать, двадцать, пятнадцать, пять и даже три копейки… всего полно! Ха-ха-ха-ха! И где ты, баба, набрала таких денег?
Рассыпанные по столу монеты своими потемневшими ликами ясно говорили: «Это за то, что целый день полола пшеницу, а это за два дня жатвы, это — носила воду на коромыслах, доила арендаторских коров, дергала гречиху, копала картофель, сгребала сено… девятнадцать лет… девятнадцать лет, девятнадцать, лет!..»
Неодушевленные предметы могут о многом рассказать. Деньги, высыпанные Кристиной на письменный стол, говорили о челе, орошаемом потом, о целый день согбенной спине, о босых ногах, об израненных, опухших руках; о том же рассказывали и скомканные бумажные рубли, серебряные и медные монеты, с глухим звоном падавшие на дно ящика письменного стола. Этот нестройный, но характерный звук был как бы заключительным аккордом элегии.
Но хотя Капровский знал, что слово «рококо» означает стиль, в каком возводятся здания, он ничего не понимал в поэзии неодушевленных предметов. Перед ним, словно наяву, промелькнула рыжая борода ростовщика, ожидающего уплаты процентов, в ушах прозвучал голосок сирены, распевающей на подмостках кафе свое чарующее: «Мяу, мяу, мяу!» Губы его дрогнули в полунасмешливой, полудовольной улыбке, и он почувствовал, что снова обнимают его ноги.
— Чего ты хочешь? — довольно мягко спросил он.
— Ясновельможный пан, так, значит, ревизоры теперь уж ничего не сделают?
— Ничего, ничего не сделают, успокойся и ступай домой.
— Всемилостивейший пан, — крикнула Кристина, — да вознаградит вас всемогущий бог… я больше не буду надоедать вам… пойду только с сыночком повидаюсь да и домой.
На лице ее светилась радость, но Капровский вдруг испугался чего-то. «Вот так-так!» Он нетерпеливо и резко сказал:
— Не вздумай, любезнейшая, не вздумай… идти к сыну… тебе нельзя его теперь видеть…
Может быть, она прочитала что-нибудь на его лице? Может быть, детская головка с картины, на которую она все время поглядывала, затронула ее сердце? Она снова бросилась целовать маленькие белые руки, которые силились ее оттолкнуть.
— Милостивый пан, — воскликнула она, — позвольте мне повидать мое дитя… позвольте мне хоть на минутку, на одну минуточку повидать его… хоть разок взглянуть на него…
В ее движениях, в выражении глаз и лица была такая страстная мольба, что Капровский слегка смутился: «Вот так-так!»
— Позвольте, паночек мой, позвольте, ой, позвольте хоть на минуточку, чтобы я только увидела, что он здесь и живой! Позвольте!
Упав к ногам адвоката, Кристина обнимала и целовала его колени; она не плакала, она была охвачена смятением; ее седеющие волосы растрепались, лицо и глаза горели. В этот момент Кристина была трагически прекрасна. Лицо Капровского со вздернутым носом стало менее наглым, одутловатые щеки несколько раз дрогнули.
Поняв, однако, что необходимо сохранить хладнокровие и решительность, он безапелляционно заявил:
— Моя милая, сейчас повидать сына тебе нельзя, он числится больным и находится в таком месте, куда никого не пускают. Если не хочешь, чтобы все полетело к черту, то возвращайся скорее домой. Беги что есть мочи! Сейчас же, немедленно… сиди там тихо… и сюда не показывайся… слышишь?
Как же ей было не слышать, когда она слушала не только ушами, но и глазами и всей душой! Слушала его и поняла: настаивать нельзя, а то все полетит к черту. Надо быть довольной, что ревизоры уже ничего не сделают Пилипчику, и немедленно идти домой.
Она взглянула еще раз на картину. Вылитый Пилипчик, когда он был маленьким! Такие же глаза, и смеялся он точно так же… Не видеть его? Ну что ж! Ничего не поделаешь! Ведь это для его же блага. Низко-низко поклонилась она Капровскому и тихо проговорила:
— Спасибо ясновельможному пану! Пойду теперь домой. Только бы те ревизоры ничего не сделали! Значит, Пилипчик на зиму приедет в Грынки! Спасибо ясновельможному пану…
Она повернулась и, тяжело стуча грубыми башмаками, вышла из залы. К письменному столу подошел Павлюк Гарбар. К нему Капровский относился с известным почтением и о его деле помнил отлично. Грыненские крестьяне, обычно посылавшие к нему Павлюка, — это не то что какая-то там баба-поденщица, да, впрочем, они и не позволяли забывать о себе.
Капровский знал даже, где хранились относящиеся к их делу документы, и тут же, выдвинув нижний ящик стола, предложил Гарбару прослушать последнее прошение в суд. Это прошение было действительно написано, и, по мнению Капровского, мастерски. Но Павлюк не захотел слушать этот шедевр.
— Погодите, ясновельможный пан, — начал он. — Ту просьбу мы после прочитаем, а теперь я хочу поговорить насчет моего дела с Ясюком… Я знаю, что вы, вельможный пан, ведете эту тяжбу, и пришел просить вас так повести ее, чтобы выиграл я… Вот!
Сверкающие глаза крестьянина с выражением робости и лукавства уставились в лицо адвоката. Усмехнувшись, он сунул правую руку за пазуху.
— Вы сами, ясновельможный пан, говорили, что человек без денег — все равно что сломанный колышек в заборе. Как его ни подпирай, он все равно так сломанным и останется. Ясюк этот, чтоб его паралич стукнул, чтоб ему кости перекрутило, и есть тот колышек… Как-никак, у меня больше денег, чем у него.
Усевшись в кресло с высокой спинкой и барабаня по столу пухлыми пальцами в кольцах, Капровский шутливо спросил:
— Ну, а сколько ж ты там принес? а? Покажи-ка, стоит ли тебя подпирать, или не стоит? Посмотрим!
Четверть часа спустя, в то время как Гарбар, выходя из зала, пропустил туда широкоплечего шляхтича со связкой бумаг, которого подталкивал маклер, Кристина была уже за городом. За последними городскими домами ей надо было перейти через узкое железнодорожное полотно. Шлагбаум был закрыт. Видимо, ждали поезда. Сторож, увидев торопившуюся женщину, крикнул:
— Стой!
Кристина остановилась в нескольких шагах от опущенного шлагбаума. Эта небольшая задержка не вызвала у нее досады. Что ж, раз надо, она подождет. Стоя на пожелтевшей, вытоптанной траве, она развязала холщовый узелок, достала краюху черного хлеба, посолила и принялась есть. Со вчерашнего ужина у нее не было во рту ни крошки. Она ела хлеб и смотрела по сторонам. С того места, где она стояла, был виден вокзал, черные трубы паровозов, вырывавшиеся из них клубы дыма и толпы людей, сновавших по длинной и узкой платформе. Вид вокзала и доносившиеся оттуда громкие возгласы, свистки, шум так оглушили и поразили деревенскую женщину, что у нее появилось выражение какого-то детского любопытства, причем оно было тем забавнее, что Кристина не переставала жевать.
Позади нее какой-то мужчина спросил стоявшего у шлагбаума сторожа:
— Что случилось? Ведь обычно в это время поезда здесь не проходят. Какой ожидается поезд?
Сторож сказал одно только слово:
— Воинский.
Кристина стояла, устремив задумчивый взор в сторону вокзала, но при звуке этого слова глаза ее замигали и рука с краюхой хлеба опустилась на грудь. Она обернулась и посмотрела на разговаривавших. Какой-то господин в черном пиджаке, с перекинутым через руку пальто, смотрел на золотые часы, а сторож, приподняв фуражку, добавил в виде пояснения:
— Новобранцев повезут куда-то.
Темное, увядшее лицо женщины, прижимавшей к груди ломоть черного хлеба, вспыхнуло. В это мгновенье раздался глухой гул, и узкая полоса каменной платформы покрылась, словно муравейником, черной толпой людей. Покрывая гомон и крик, прозвучали громкие, отрывистые слова воинской команды. Труба паровоза, возвышаясь над длинным рядом вагонов, пыхтела и гудела, время от времени выбрасывая клубы черного, как сажа, дыма. Расстояние, отделявшее вокзал от шлагбаума, не позволяло даже самому зоркому глазу разглядеть в этой черной, беспрерывно движущейся толпе ни одного лица. Но каждому было ясно, что там солдаты и что их очень много. Кристина замерла. Вероятно, в голове у нее промелькнула мысль: не те ли это новобранцы, с которыми должен был уехать на край света ее Пилипчик. Она, вероятно, подумала, что, если бы не ее хлопоты, и он уезжал бы в эту минуту. Но она и мысли не допускала, что ее сын был с этими людьми, которые скоро покинут родной край. Хлеба она уже не ела. Зрелище отъезжающих солдат взволновало ее.
Вдруг черная труба испустила несколько раз подряд протяжный рев, и поезд стал отделяться от стен вокзала, постепенно ускоряя ход. Еще полминуты — и за опущенной перекладиной шлагбаума пролетел длинный ряд черных, наглухо закрытых вагонов, промелькнула неясная мозаика лиц, обрамленных коротко остриженными волосами, прильнувших к маленьким окошечкам, прозвенела солдатская песня, громкая, разухабистая и полная тоски, словно была она криком боли, рвущимся из смятенных душ.
Прошумело, прогрохотало, пропело и… исчезло. Только вдалеке ползла еще, извиваясь на повороте, огромная черная змея и тянулись в воздухе редеющие космы дыма.
Недоеденный кусок хлеба лежал на пожелтевшей траве у ног неподвижно стоявшей женщины. Лицо ее горело, на нем дрожали морщины, как грубо задетые струны. Ветер от пролетевших вагонов развевал пряди седеющих волос, а она стояла, крепко стиснув упавшие руки.
Но почему так пылало ее лицо, почему она дрожала, как листок осины? Ведь она хорошо знала, что среди уехавших не было ее Пилипчика. И все же точно железные клещи сжали ей сердце, и такая скорбь охватила ее, что с воплем упала бы она на пожелтевшую траву, если бы стук поднимающегося шлагбаума не вернул ей присутствия духа. Она взглянула на сторожа такими глазами, словно только что пробудилась от сна. Ей казалось, будто она видела во сне, что в одном из тех черных вагонов уезжал на край света ее Пилипчик и что среди множества лиц, выглядывавших из окошек, она смутно разглядела его бледное, худое, печальное лицо. Но ведь это ей только почудилось. Теперь она пришла в себя и вспомнила, что Пилипчик спасен, что пан адвокат спрятал его от ревизоров и что солдаты поехали, а его среди них не было, он остался здесь и никуда не поедет.
Она села на землю, сияла башмаки, перекинула их через плечо и, вскочив, пошла быстрым, бодрым шагом. Недоеденная краюха хлеба так и осталась на смятой траве. Она забыла о ней. Мысль о солдатах, уезжавших в далекие края, заглушила в ней голод.
Для крестьянки, привыкшей постоянно быть на ногах, пройти три мили — сущий пустяк. Под вечер Кристина была уже в Вульке. Настка и Юзик встретили ее радостными криками. Она дала им два грошовых бублика, купленных в какой-то придорожной корчме, и тут же стала разводить огонь и хлопотать об ужине. Теперь ее охватила огромная радость. Все, слава богу, кончено. Новобранцы уехали, а Пилипчик остался. Денег, правда, у нее совсем нет; пустой чулок, засунутый за рубаху, так и жег ее в предчувствии гнева и жалоб Антоська. Зато она выполнила свой долг: спасла сыночка. Не сама, конечно. Помогли адвокат и Миколай. Как только она освободится, то побежит к Миколаю благодарить его.
Суетясь у печи, она подробно рассказывала Елене о своей удаче.
Юзик выскочил со своим бубликом во двор. Настка, сидя на полу, чистила картошку, а Елена, изможденная, сгорбившись, сидела на лежанке и исхудалой рукой медленно качала люльку со спящим ребенком. Прервав оживленный рассказ Кристины, она, задыхаясь от слабости, стала жаловаться, что очень беспокоится о муже. Узнав, что дядька пошел в город, Ясюк догадался, что тот отправился к адвокату, чтобы «перекрутить» его на свою сторону, и чуть свет ушел в; корчму расспросить крестьян и корчмаря о намерениях Павлюка. Он вернулся к обеду, слегка подвыпивший, и ругал дядьку на чем свет стоит: Страх как он теперь ненавидит его! Знай Елена, что на него нападет такая ненависть к дяде и такая охота к водке, она никогда не посоветовала бы ему начинать эту тяжбу… А теперь… дело уже сделано! Денег они потратили пропасть, но если даже придется влезть в долги, они своего добьются и землю у Павлюка отберут!
Елена говорила торопливо, с присвистом, и на ее бледных щеках выступил яркий чахоточный румянец. Кристина спросила, где теперь Ясюк.
— Да в корчме! Сказал, что до тех пор будет сидеть там, пока не подстережет дядьку.
— А если подстережет, что тогда?
— Ой, бедная моя головушка! — застонала Елена. — Разве я знаю что? Известно, пьяный он и ненавидит его!
Широко раскрыв голубые глаза, она зашептала:
— Слушай, Кристина, только бы он, сохрани бог, чего плохого не сделал!
И она так закашлялась, что стала задыхаться. Кристина подала ей кружку с водой.
— Попей; — сказала она, — попей, а то еще задохнешься.
— Ой, помру, скоро помру… — кое-как успокоив кашель, простонала женщина. — А что без меня с малышами будет?.. Что, если Павлюк перекрутит адвоката на свою сторону и выиграет тяжбу?.. Уж мы и так залезли в долги.
Она рассказала Кристине, что на тяжбу с Павлюком они не только ее приданое истратили, но еще задолжали десять рублей ее отцу и столько же корчмарю. Ее мучила и судьба истраченных денег и мысль о том, что пьяный и озлобленный Ясюк может сделать что-нибудь плохое своему дядьке.
Кристина успокаивала ее, как могла. Адвокат — хороший человек, он не даст Павлюку «перекрутить» себя на его сторону. Что обещал, то и сделает. Пообещал же он ей и сдержал свое слово. А Ясюк? Что он может сделать плохого дядьке? Павлюк возвращается из города не один, а вместе с кумом. Да и на дворе еще светло и в корчме, небось, полно людей, ведь сегодня воскресенье…
Елена немного успокоилась и велела Настке позвать домой братишку. Девочка выбежала во двор, и не прошло и четверти часа, как она с громким криком влетела в хату. Размахивая руками и кривя рот, девочка, захлебываясь и сбиваясь, стала рассказывать громко, во весь голос, что в корчме такое делается, такое, что даже один из батраков помчался к папу помощнику эконома и тот со всех ног кинулся туда. А какой там крик… Стоит только за ворота выйти и уже слышно. Парни говорят, будто это мужики дерутся, что ли.
Она замолчала и, увлекаемая любопытством, не обращая ни на кого внимания, снова выскочила из хаты.
Елена так заломила свои худые руки, что даже суставы затрещали, и, схватившись за голову, простонала:
— Ясюк! Ой, Ясюк… Ясюк…
Кристина отвела руки Елены от головы и поцеловала ее в лоб. Ее охватила жалость к этой беспомощной, больной женщине, полной тревоги о муже.
— Сама сбегаю к корчме, посмотрю, что там делается. Я мигом вернусь и все расскажу… Да не убивайся так, не стони, а то опять занеможется. Жаль, Антоська нет… Да где же он?
— Пошел в Лесное за житом, — еле отдышавшись, прошептала Елена.
Кристина уже бежала к двери, когда в хату вошел Антось, неся на спине мешок с осьминой жита. Кристина помогла сыну сбросить ношу на пол и, обняв его, поцеловала в огрубевшие, загорелые щеки. Он тоже ее поцеловал.
— Ну, что слышно, мама? Пилипчик здоров?
— Здоров, мой голубок, здоров, — радостно улыбаясь, ответила Кристина. — Солдаты поехали, а он не поехал, его пан гадвокат, дай ему бог здоровья, где-то спрятал от ревизоров. Вот он и остался, значит, в Онгроде и на зиму в Грынки приедет.
Парень обрадовался такой вести.
— Ну, и хорошо, — сказал он, — а то я думал, что он тоже поехал…
— А почему ты так думал? — спросила Кристина. Антось сунул руку за пазуху.
— А потому, что вам письмо… пришло от него… Сегодня ночью, когда вы пошли туда, Якуб Шилко, значит, возвращался из Онгрода, постучался к нам и отдал мне это письмо. «Для Кристины, — сказал он, — от Пилипка… он сам мне это письмо отдал и сказал, что срочное!» Я выскочил за ним во двор, чтобы расспросить, как и что, а он сел на воз, да и уехал… Видно, до рассвета хотел домой вернуться, потому что кобылу от плуга взял…
Кристина замерла с письмом в руке. Жалкое это было письмо, на синей, помятой, испачканной бумаге и даже не запечатано.
Замирающим голосом, быстро глянув сыну в глаза, Кристина спросила:
— Что в нем написано?
Антось опустил глаза и с недовольным видом, отвернув лицо, без всякой нужды стал вытирать пальцами нос. Потом ворчливо ответил:
— Да не ведаю, что написано. Разве я умею по писанному читать!
Гнев охватил Кристину.
— Надо было к Миколаю сбегать! — крикнула она.
— А было у меня время? — возразил парень.
Женщина сорвалась с места и потянула сына за сермягу. Снова пылало у нее лицо и, как струны, дрожали на нем морщины. Она бежала к Миколаю и тащила за собой сына. Миколай читал местным крестьянам все их письма. Эта обязанность, не доставляя солдату больших хлопот, приносила ему почет и была одной из причин особого к нему уважения.
Когда мать и сын, торопливо шагая по дороге, были уже недалеко от фольварка, до них долетели со стороны корчмы громкие крики и вопли.
— Что там такое? — пробормотал Антосек.
Кристина не ответила. Какое ей было теперь дело до дерущихся в корчме мужиков? Она держала в руке письмо от сына и не знала, что в нем написано.
Подходя к хате Миколая, они увидели толпу людей, бегущих к усадьбе, среди них были и тамошние батраки. Они силком вели какого-то человека, а он вырывался и осыпал их ужасающей бранью. Это был Ясюк. Вид у него был страшный. Пьяный, без шапки, растрепанный, с избитым до синяков лицом, в изорванной сермяге, он метался, кричал и страшно ругался. Глаза у него были налиты кровью, на губах выступила пена. Невозможно было узнать в нем спокойного, рассудительного, всегда немного угрюмого человека, каким он был еще несколько месяцев назад. Теперь это был доведенный до бешенства зверь. Батраки, которые вели его, тоже кричали, кричал и шедший обочиной дороги наместник, крики и смех раздавались в толпе сбежавшихся баб и деревенских ребятишек. Этот дикий гам наполнял чистый воздух августовского вечера, летел далеко по широкому желтому жнивью, уносился ввысь к бледной, подернутой розовыми облаками небесной лазури.
Антось подошел к одному из батраков и стал с любопытством расспрашивать его, что случилось с Ясюком и за что его, как преступника, тащат в фольварк.
— Напал пьяный на своего дядьку и страшно избил его, за становым послали… — ответил батрак.
Антось остановился и даже рот разинул.
— Да что ты? — удивился он. — Такой порядочный человек был и непьющий. Неужели ему так Павлюковой земли захотелось?
С порога Миколаевой хаты его торопливо звала Кристина. Что ей до Ясюка, его ярости и несчастья? Она хотела знать, что пишет ей Пилипчик.
Войдя в хату Миколая и поклонившись, она произнесла:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков! — отозвалось два голоса — Миколая и его дочери Ульянки.
Желание взглянуть на происходившее в этот день в корчме не выманило отставного солдата из хаты. От какого-то прохожего он узнал, что там дерутся Ясюк с Павлюком, и не пошел. Ульянка собралась было бежать туда, по он и ее не пустил. Старший его сын еще не вернулся от Дзельских, куда он послал его по делу. Это хорошо. Ни он, никто другой из его семьи не станет вмешиваться в то, что происходит между дядей и племянником. Те так разъярились друг на друга, что до преступления может дойти. Ему, Миколаю, надо держаться подальше от всех этих ссор и драк. Его дело сторона.
И, спокойно сидя на лавочке, он чистил медную трубу полотняной тряпкой, обмокнутой в мелко толченный мел. Труба — верная спутница в его скитаниях по свету — всегда блестела, как золото.
Услышав просьбу Кристины прочитать ей письмо, он встал, вынул из порванного, замасленного молитвенника огромные очки, оседлал ими свой длинный нос и, сев к окну, развернул синюю, помятую, испачканную бумагу. Ульянка, обтерев табурет, подвинула его Кристине и, по обычаю деревенских девушек называть старшую по возрасту женщину теткой, вежливо сказала:
— Садитесь, тетя!
Затем, усевшись на пол возле печки, стала искоса поглядывать на светловолосого парня. Но ни Кристина, ни ее сын не обратили внимания на коренастую, краснощекую девушку. Оба, не отрываясь, глядели на Миколая. Парень, хоть и заинтересованный довольно сильно, держался спокойно, а Кристина тяжело и часто дышала, и в глазах у нее сверкали тревожные огоньки. Миколай, прямой и сухопарый, слегка откинувшись и держа в вытянутых руках синюю бумагу, очень медленно, с трудом начал читать:
«Через Якуба Шилку, того, чья хата находится рядом с Гарбаровой хатой, посылаю вам, маменька, это письмо, и если вы не придете ко мне, как только прочитаете его, то уже никогда меня на этом свете не увидите. Вчера наш командир получил предписание, чтоб все новобранцы выезжали туда, куда им приказано. Ой, далеко ж, далеко быть им приказано! И нас тут уже никогда ничье око не увидит, ничье ухо не услышит. Мы не все сразу поедем. Приказано выезжать поротно. И та рота, где я числюсь, поедет первой. Завтра, маменька, завтра я на край света поеду…»
Заглушая голос запинавшегося при чтении Миколая, в хате раздался страшный вопль. Из чьей же груди он вырвался? Никто не подумал бы, взглянув на Кристину, что кричала она, так прямо и безучастно стояла эта женщина, будто вросла в землю, будто вся жизнь ушла из нее. Только щеки, до того пылавшие жарким румянцем, теперь пожелтели и дергались так, что даже зубы стучали.
Ульянка, не поняв, в чем дело, вскочила с пола и встала возле печи, прислонившись к ней спиной. Антосек, слегка толкнув мать локтем, зашептал:
— Тише! Мама, тише!
Миколай читал дальше:
«Люди говорят, чтобы я не горевал, потому что едут же другие на край света и назад возвращаются. Но не мне на этом свете ездить и возвращаться. Нет у меня никаких сил, и грудь болит и болит. Пробыл месяц я в лазарете, и мне полегчало, а теперь, с горя, опять хуже стало. Если вы, маменька, хотите меня еще разок на этом свете увидеть, то приходите в город, как только прочтете письмо. Дайте мне еще разок на вашу головушку поглядеть. И принесите из отложенных для меня денег хоть пять рублей на дорогу, чтобы я купил себе что-нибудь поесть, и на табак также, и на пошивку сапог из той кожи, что раздают солдатам. Сам я шить не умею, а есть здесь один военный, что шьет сапоги солдатам, и ему заплатить надо кое-что, чтоб он сшил. Так вы мне, маменька, принесите рублей пять, а то и десять из тех, что для меня предназначали. Смилуйтесь и спасите. Приходите попрощаться и деньги принесите. Уже завтра я поеду, потому что рота, в какой я числюсь, уезжает первой. Кланяйтесь от меня Антоську, и Ясюку, и жене Ясюка, и Максиму, и Максимовой жене, и Федору Корбуту, и дочери Федора — Еве, и Миколаю, и сыну Миколая — Гандруку, и дочери Миколая — Ульяне, и Павлюку Гарбару, и жене его Настасье, и Юзефу Шилку, и его брату…»
Миколай опустил на колени руки с клочком синей бумаги и так сильно тряхнул головой, что огромные очки соскочили на кончик его острого носа. Он испугался. В хате зазвенел долгий, ужасный вопль; казалось, он сверлил низкий черный потолок. Одновременно раздался стук падающего на глиняный пол тела. Это, вцепившись руками в волосы, упала Кристина. Но сознания она не лишилась, о нет! Разве такие, как она, лишаются сознания и хоть на несколько минут забывают о жизненных невзгодах? Она даже не плакала. Раскинув руки на глиняном полу, она прильнула к нему всем своим телом, точно в эту минуту ее единственным желанием было уйти в землю. С губ ее слетало одно неустанно повторяемое слово:
— О боже! Боже! Боже мой! Боже!
Этот зов звучал в хате то как вопль отчаяния, то как стон, такой тихий, точно он исходил из груди умирающего. Судорожно извиваясь на полу, она прильнула к нему, как бы силясь зарыться в землю, и на все лады повторяла это слово. Разметавшиеся волосы и сухие горящие глаза придавали ей вид безумной. Но она не сошла с ума! О нет! Она прекрасно понимала, что не спасла Пилипка и поехал он в те далекие края, о которых Миколай рассказывал столько ужасов…
— Боже ж мой! Боже! Боже! Боже!
И уехал он именно сегодня, когда она была в городе, а ей не позволили пойти к нему, чтобы еще один-единственный разок посмотреть на него… Уехал он в тех вагонах, которые промчались так близко от нее. А она не знала, что он был там, и, когда лицо его промелькнуло среди множества других лиц, она подумала, что ей это почудилось, приснилось… А он был там… в тех черных вагонах…
— Боже! Боже! Боже мой! Боже!
Он написал ей: «Маменька, спасите, придите попрощаться со мной!» А она не пришла… точно не любила его, не жалела; ни попрощаться, ни благословить материнской рукою его не пришла… Была в нескольких шагах от дитятка своего любимого и не обняла его, не повидалась с ним…
— О боже!
Миколай молча сидел у окна, и только тонкие губы его несколько приоткрылись и сильнее покраснел кончик длинного носа. Стоявшая около печки Ульянка стала всхлипывать, сама не зная почему. Антось неподвижно стоял над распростертой на полу матерью и монотонно, чуть не плача, повторял:
— Годзи, мама, годзи, годзи!
Слезы набегали ему на глаза. Он, видимо, жалел брата, но еще больше жалел мать и утешал ее, как умел.
— Годзи, маменька, годзи, годзи!
Но Кристина еще громче прежнего, еще страшней, еще протяжней закричала:
— Боже!
Поднявшись с пола и встав на колени, она вскинула руки кверху и, всплеснув ладонями так, что звук этот прозвенел по хате, заломила руки. Ей вспомнилось теперь самое страшное.
— А я уже все, все гроши им отдала… Что ж я ему теперь пошлю, чтобы ему было чем свои силы подкрепить? Откуда я возьму эти пять рублей… У меня уже ни единого грошика не осталось… О боже мой! Что ж я наделала! Лучше было мне прежде в землю лечь… лучше бы ноги у меня отнялись, раньше чем я им эти гроши отдала… Ой! Пилипчик мой, цветочек ты мой, солнышко ты мое бледненькое, нет уже у меня ничего, чтоб послать тебе…
Глядя на рыдающую мать, расплакался и Антось. Склонившись к ней, он взял ее за руки.
— Годзи, мама, — шептал он, — годзи! Не отчаивайтесь так! Возьмите из моих денег эти пять рублей и пошлите Пилипчику! Что делать! Уж я не пожалею ему пяти рублей. Слышите, мама, что я говорю? Слышите?.
Она слышала и понимала, что теперь пришло к ней самое страшное. Она подняла на сына залитые слезами глаза, лицо ее исказилось судорогой боли и страха. Снова заломив над головой сплетенные руки, она сдавленным голосом зашептала:
— Сынок! Ой, сынок! Не гневайся, я и те гроши… те, что для тебя были отложены… отдала!
Парень выпрямился, глаза его мгновенно высохли, лицо зарделось огненным румянцем.
— Когда? — крикнул он.
— Сегодня, как раз сегодня, отдала в городе гадзокату…
Наступила минута мертвого молчания. Лицо парня запылало от гнева, глаза загорелись. Сжав кулаки, он отступил от коленопреклоненной матери и грубо, как никогда прежде, закричал:
— Ну, если так, то ты сука, а не мать!.. Я тебе этого никогда не прощу!
Он сел на скамью и, закрыв лицо руками, громко заплакал и запричитал. В этих причитаниях вылились зависть и злость Антоська. Рыдая, он приговаривал:
— Ему все, а мне ничего… будто я не сын. Чем он лучше меня, чтоб ему отдать все, а мне ничего?.. Разве я обидел тебя чем-нибудь? Так же слушался, почитал тебя, как и он… Если б я знал, что господь бог покарает меня такой подлой матерью, я бы ругался и бил тебя, как другие парни. Ругать да бить тебя надо, а не слушаться. Раз ты такая дура, совсем без разума, такая сука, которая одного своего щенка лижет, а другого кусает…
Открыв лицо, он обернулся к Миколаю и, гневно размахивая руками, стал рассказывать, что один зажиточный крестьянин из Грынок, зная, что у него есть сто рублей, хотел женить его на своей единственной дочери Марьяне, красивой и домовитой девушке. Через год сыграли бы свадьбу. И было бы у него свое хозяйство. А раз теперь у него ничего нет, то кто возьмет его в зятья? Возьмут Якуба Шилку, а ему — вечная память!
И он снова бросился к матери.
— А ведь просил я ее, чтобы не отдавала. Отдала-таки, шельма! За что она мне дорогу к счастью закрыла? Что я ей плохого сделал? Чем я хуже того? Свинья она, а не мать!
И он снова расплакался, закрыв руками лицо.
Тогда, склонившись к земле, Кристина покорно поползла по глиняному полу к скамье, на которой сидел отчаявшийся и разъяренный парень. Одна половина ее сердца рвалась к тому, к несчастному, загубленному, другая склонялась к ногам этого бедняги, обиженного ею. Если бы раньше он осмелился заговорить с ней так, она строго прикрикнула бы на него; она не раз поступала так с провинившимися сыновьями. Но теперь, проливая потоки слез, Кристина подползла к нему на коленях и хотела обнять его. Почувствовав ее прикосновение, Антось вскочил со скамьи и так сильно толкнул ее в грудь, что Кристина пошатнулась и снова упала на пол. Он занес на нее руку!
— О боже! Боже! Боже!
И все-таки, встав с полу и подавшись всем телом вперед, она с протянутыми руками снова пошла к нему.
— Ой, не гневайся, сынок, ой, не гневайся! Ты теперь у меня один остался…
— Пошла! Вон! Ты… — закричал он и ударил ее кулаком в спину.
— Боже! О боже!
Одного взяли и погнали далеко… другой избил ее… А уж если раз ударил, то теперь всегда бить будет. Потерял он к ней любовь и уважение… Боже мой!
Тогда Миколай, поднявшись со скамьи, схватил парня за рукав сермяги и вытолкнул его, несколько смущенного таким вмешательством, за дверь. Потом обратился к Кристине:
— Годзи, баба, плакать да ныть… я дам тебе в долг пять рублей, отправишь Пилипку, когда будет известно, куда надо посылать… отработаешь!
И, громко высморкавшись в кулак, он долго вытирал усы рукавом рубахи. Видно, он был не на шутку взволнован.
Кристина схватила руку солдата и долго, исступленно целовала ее. Можно будет послать Пилипчику пять рублей! Еще не совсем она несчастная!
Но вдруг она бросилась к двери. Где же тот, другой! Неужели он не простит ей… тот, один-единственный, что остался у нее? Куда он пошел?
Она выбежала из хаты и помертвелым взором долго следила за Антоськом. А тот, молодецки задрав голову и злобно насвистывая, торопливо шагал к корчме… Пошел в корчму, и напрасно она будет звать его и удерживать… Не послушает он ее да еще и прибьет.
ДЗЮРДЗИ
Вступление
В огромном высоком зале машина правосудия предстала во всем своем грозном величии. Был зимний вечер. Спускавшиеся с потолка люстры и ряды ламп, горевших вдоль белых гладких стен, заливали потоками света красное сукно на окнах и столах и пестревшую разнообразием лиц и одежды необычно многочисленную сегодня публику. На возвышении в глубине зала восседали члены суда, сбоку у стены, на двух высоких, с резными спинками скамьях уже заняли свои места присяжные заседатели. У одного окна сидел прокурор; склонившись над ярко освещенным столом, он внимательно читал раскрытую страницу свода законов, у другого окна секретарь суда перелистывал ворох бумаг. Наблюдающий за порядком судебный пристав в мундире с золотым галуном, быстро и неслышно ступая, прошел по залу и сел в стороне с пером в руке. В глубокой тишине, не нарушаемой даже затаенным на миг дыханием нескольких сот людей, председатель суда громко и внятно прочитал обвинительный акт. Это было больше чем преступление, это было злодеяние, одно из тех чудовищных злодеяний, какие, подобно зловещим кошмарам, порой встают перед глазами потрясенного человечества. Кто они, к какому слою населения принадлежат, как выглядят эти несчастные и страшные люди, которые совершили его? Несколько сот глаз одновременно обратилось в сторону подсудимых.
Против высоких, покрытых резьбой скамей присяжных сидел официальный защитник. Он был чем-то встревожен и, задумавшись, нервно набрасывал карандашом на клочке бумаги какие-то бессвязные фразы. Позади него, за высоким барьером, стояли залитые светом четыре мужские фигуры в длинных серых арестантских халатах. Их только что ввели сюда через низкую дверь, за которой на мгновение открылся темный внутренний коридор. Казалось, они вышли из бездны. Низкая дверь тотчас же захлопнулась за четырьмя вооруженными солдатами, которые встали по обе стороны скамьи, вонзив торчавшие над головами штыки в ослепительно яркий свет. Между поблескивавшими остриями штыков, в потоках света, который отчетливо выявлял каждую их черту и чуть не каждую морщинку, подсудимые, застыв в неподвижных, выжидательных позах, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя.
— Фамилия?
Четыре мужских голоса довольно внятно и громко ответили по очереди:
— Петр Дзюрдзя.
— Стефан Дзюрдзя.
— Шимон Дзюрдзя.
— Клеменс Дзюрдзя.
— Звание?
Крестьяне — землепашцы и землевладельцы. Только последний, сын и наследник Петра Дзюрдзи, еще не имел собственной земли, зато отец его не только был землевладельцем, но еще недавно занимал у себя в деревне важную в общественной жизни крестьян должность старосты.
Теперь самый интересный вопрос.
— Признают ли себя подсудимые виновными?
И снова четыре голоса по очереди — одни тише, другие громче, но все одинаково внятно ответили одно и то же:
— Признаю.
Признают. Значит, уже нет сомнения в том, что они совершили это злодеяние. Не нищие, не бездомные бродяги, живущие в отравленной атмосфере жгучей зависти и бесчестной наживы, а пахари, которым божий ветер приносит бодрость духа и здоровье… Крестьяне, которым собственная земля родит пышные колосья… Труженики с орошенным п о том челом, по своей чистоте и величавому спокойствию равным увенчанному лаврами челу… Что же это значит? Родились ли они такими чудовищами? Или еще в колыбели напоил их своим дыханием гений зла? Или не было у них ни совести, ни сердца, а в груди их никогда не звучали те струны доброты, милосердия и справедливости, которые веками и с таким трудом вырабатывало в себе человечество? Может быть, это были безумцы, идиоты, глупцы, не способные различать добро и зло?
Непостижимо! Тщетно несколько сот глаз вглядывалось в их лица: нельзя было уловить связь между ними и тем, что они совершили. Не были они похожи ни на людей, уже явившихся на свет с преступными задатками, ни на безумцев, ни на идиотов.
Первый из них, тот, что назвался Петром Дзюрдзей, был высокого роста, худощавый и немолодой, но еще крепкий и сильный человек. Темнорусые с проседью волосы, очень густые и длинные, падали на воротник его арестантского халата. Бледное лицо в рамке этих длинных седеющих волос и коротко подстриженной бороды привлекало мягким и серьезным выражением. Щеки, вероятно ввалившиеся уже в тюрьме, не искажали правильного, мягко очерченного овала, губы под русыми усами слегка дрожали, на узком лбу чернели глубокие морщины, а серые задумчивые глаза, запрятанные под густыми, нависшими бровями, медленно обводили зал серьезным и очень печальным взглядом. Когда он подошел к скамье подсудимых, можно было заметить, как, подняв руку к груди, он едва уловимым движением перекрестился, а потом, ответив на все вопросы, положил сплетенные руки на барьер и поднял глаза кверху. На лице его появилось мечтательное выражение, выдававшее смиренную, из сокровенной глубины души возносимую молитву. Вскоре, однако, полные мольбы глаза его закрылись, спина согнулась, голова упала на грудь, и так, со сплетенными руками, серьезный, кроткий и очень печальный, он уже стоял до конца.
Совершенно не похож был на Петра его двоюродный брат Стефан. Такой же высокий, но широкоплечий, очень прямо державшийся брюнет, с черными, как ночь, волосами и черными пышными усами, он был бы великолепным образцом сильного, статного и красивого мужика, если б не преждевременно, поразительно рано постаревшее лицо. Ему не было еще и сорока лет, но его сухощавое, с правильными чертами лицо так избороздили морщины, что на нем не осталось ни одного гладкого местечка. К тому же казалось, что какой-то сильный огонь так долго его обжигал, что кожа на лице стала темной, почти коричневой. Однако видно было, что не физические лишения сделали его таким, а смяли и опалили его бурные страсти и жестокое горе. Это было мрачное, скорбное и в то же время смелое и умное лицо. Черные глаза угрюмо, но умно, даже проницательно глядели прямо перед собой; в позе и движениях чувствовалась энергия, избыток которой, вероятно, находил себе выход в бешеных, необузданных порывах.
Третьим, совершенно отличным от тех, типом крестьянина был Шимон Дзюрдзя. Низкорослый, тощий, с вьющимися, спутанными волосами, целиком закрывавшими лоб, с маленьким вздернутым носом и полуоткрытым ртом, уже немолодой, некрасивый человечек, видимо злоупотреблявший алкоголем, от которого он отупел и почти превратился в животное. Бледноголубые, воспаленные от пьянства глаза его, казалось, плавали в какой-то нездоровой влаге; время от времени он утирал слезу толстым темным пальцем и бессмысленным движением размазывал ее по худой, желтой щеке. Взгляд его, жесты, поза выражали ужас, смешанный с ожесточением. Встревоженный, раздраженный, одуревший, он стоял с разинутым ртом и то сплетал, то опускал руки, не зная, куда их девать.
Моложе всех, еще совсем молодым был сын бывшего старосты Петра Дзюрдзи, Клеменс, которому едва исполнилось двадцать два года. Этот красивый светлорусый парень с круглым румяным лицом и голубыми, как небо, глазами казался привольно выросшим на просторе полевым маком, насильственно пересаженным в эту людскую толчею, где в пронизанной искусственным светом, грозной атмосфере решалась его судьба. Преобладающим чувством, отражавшимся на его юношеском, свежем, как заря, лице, был стыд. Когда в первый раз к нему обратились взоры публики, огненный румянец вспыхнул на его лбу и щеках. Снова он покраснел, произнося слово: «Признаю!», а потом краснел каждый раз, когда во время судебного разбирательства называли его имя. Минутами он задумывался и смотрел куда-то вдаль. Тогда на глаза его навертывались слезы. Минутами молодое любопытство брало в нем верх над всеми другими чувствами, и он искоса, робко, но жадно разглядывал все, что его окружало и чего под своей соломенной кровлей он никогда не видел даже в мечтах. Боже мой! Как тут светло, будто раскрылись небеса и излили на землю все свое сияние; а как тут людно, будто полсвета сюда сбежалось; и какие тут все нарядные, будто собрались на веселый пир. А он тут зачем? — Он преступник, которого будут судить. К чему его присудят? Один только бог знает. За этими стенами веют божьи ветры и летят к родной деревушке, к той хате летят, где сидит, заломив руки, его старая мать, летят к тому полю, которое он уже несколько лет пахал; тогда светило ясное солнышко, пахли травы и сердце стучало ровно, тихо и весело, а не билось в груди от стыда и страха, точно колокол на похоронах…
Значит, вот эти четыре человека совершили то страшное злодеяние, мрачное, как сновидение зимней вьюжной ночи? И тогда тоже была зимняя вьюжная ночь… Но почему? Как это случилось? По каким побуждениям и по чьему подстрекательству?
Из показаний свидетелей, из всего судебного разбирательства, из тщательно собранных впоследствии и внимательно выслушанных рассказов людей, из признаний подсудимых защитнику — от начала и до конца раскрылась перед теми, кто пожелал с нею ознакомиться, следующая история.
Глава I
В Сухой Долине царило брожение умов; оно нарастало день ото дня, проявляясь в необычайном волнении. Что же так растревожило обитателей чуть не всех сорока хат этой утопающей в садах деревеньки, которая живописно раскинулась среди колышущихся нив, окаймленных осиновыми и березовыми рощами? Деревня выглядела зажиточной; кое-где попадались, правда, убогие и низенькие обветшалые хаты, но немало было и таких, что красовались белеными трубами, большими окнами и высокими, на столбиках, крылечками с узкими скамейками для сидения. Опоясанные рощами поля казались плодородными и тщательно возделанными, за ними зеленели луга и тучные пастбища, в огородах ждала уборки разросшаяся конопля и поспевали пышные кочаны капусты, отцветший картофель сулил добрый урожай, а густо посаженные вишни, должно быть, в изобилии давали плоды. Нужда, видно, редко заглядывала сюда, да и то лишь в самые бедные хаты, а в богатых, верно, вдоволь было не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег. Что же так взбудоражило в этот тихий летний вечер жителей Сухой Долины? Почему столпились бабы у одного из самых богатых дворов и о чем они толковали с таким жаром, что на шум сбежались ребятишки со всей деревни? Девочки, начиная с семи- или восьмилетних и кончая подростками лет четырнадцати, в синих юбчонках и серых кофтах, босиком, в красных платочках, из-под которых выбивались льняные прядки волос, выстроились в ряд у плетня и, сложив на животе темные, как земля, руки, с любопытством таращили голубые или карие глаза, в которых мелькали искры, зажженные заходящим солнцем. Уставясь на баб, они жадно слушали, а бабы не унимались, размахивали руками и кричали. Мальчишки разных возрастов обступили баб, но они не стояли смирно, как девочки, жавшиеся у плетня. Загорелые, с белесыми вихрами, все, как один, босоногие, в серых холщовых рубашках и штанах, они шныряли между матерями и тетками; задрав головы кверху, весело и дерзко заглядывали им в лица и, передразнивая яростный бабий галдеж, кривлялись и озорничали. Старшие дергали женщин за фартуки, приставали и вмешивались в разговоры; какой-то мальчуган лет четырех, в длинной до пят рубахе, со вздутым животом и желтыми одутловатыми щеками, засунул палец в слюнявый рот и, тупо глядя на мать немигающими голубыми глазами, плаксиво и протяжно ныл:
— Тя-тя!
В узком дворике за хатой, возле которой толпились бабы и ребятишки, тоже стоял гомон, но не такой громкий: тут собрались мужики, а говорили они меньше и тише. Один из них поставил у входа в конюшню чурбак и, присев на корточки, колол его на мелкие полешки. Он работал, опустив голову и не разгибая спины, с такой сосредоточенностью, как будто совершал некий торжественный и весьма важный обряд. То был немолодой, худощавый, но еще крепкий и бодрый человек, один из самых богатых и умных хозяев в Сухой Долине, владелец этой хаты Петр Дзюрдзя. Возле него стояли два молодых, но уже взрослых парня — его сыновья, за ними нисколько не похожий на Петра, хотя и доводившийся ему двоюродным братом, — Стефан, или, как его называли в деревне, Степан Дзюрдзя; он смотрел, как работает Петр, с мрачным выражением, застывшим на преждевременно постаревшем, помятом и как бы обожженном лице. Еще дальше стоял Шимон Дзюрдзя, тщедушный, жалкого вида мужичонка, от которого, едва он дохнет, сильно разило водкой. Должно быть, от водки налились кровью белки его глаз и ввалились пожелтевшие щеки, и она же, наверно, была причиной того, что ходил Шимон босой, в рваной рубахе, тогда как другие носили добротные, домотканного сукна кафтаны и прочные, хотя и грубые, сапоги. Кроме пятерых Дзюрдзей, во дворе собралось еще душ пятнадцать мужиков, молодых и старых; одни волновались больше, другие меньше, но, видимо, всех чрезвычайно занимало то, что делал Петр Дзюрдзя: они с живейшим любопытством следили за каждым его движением, переглядывались, пожимали плечами и посмеивались, перекидываясь словами и восклицаниями. Между тем женщины за воротами все галдели, размахивали руками и старались перекричать друг друга: иная бабенка, распалясь сверх меры, вдруг так и присядет либо хлопнет по спине или по лицу какую-нибудь соседку, а та, торопливо обернувшись, оттолкнет ее и опять затараторит свое, пока у нее дух не займется, пока не сорвется голос на самой высокой и пронзительной ноте, какую только может издать человеческая гортань. Таким вот истошным голосом крикнула одна из баб, заглядывая во двор:
— Петр! Эй, Петр! Да ты кончишь ли когда, или нет? А то сядет солнце, и заместо людей одни собаки будут бегать в поле!
— Пора идти, как бог свят, пора! — подхватило хором несколько визгливых голосов.
— И не стыдно вам, Петр, столько копаться? — присоединились другие. — Эх! А еще мужик! Баба — и та скорей нащепала бы эту лучину… Тоже хозяин важный!
Петр Дзюрдзя будто ничего не слышал, будто и не к нему обращались — даже головы не поднял, не пошевелил губами. Он все рубил и колол чурбак на мелкие полешки, истово и торжественно, словно священнодействуя, — казалось, вот-вот он осенит крестом и себя и щепу. Оба парня, стоявшие рядом с ним, обернулись к Степану Дзюрдзе, двоюродному брату Петра, и одновременно спросили:
— И нету? Ничего нету?
Расстроенный Степан, сморщившись, отвечал:
— Все равно что ничего! Каплю пустит и, хоть ты ее убей, больше не даст! Малого, когда разорется, и то нечем напоить…
— А-а-а-а-а! — громко и протяжно удивлялись парни.
— А раньше как? — спросил кто-то сбоку.
— Раньше, — отвечал мужик, — раньше, бывало, и больше ведра давали…
— Две у тебя?
— Две.
— Это как у меня, — заметил тщедушный Шимон, — одна ведь она, а, бывало, с ведро даст…
Мужики подталкивали друг друга, показывая глазами на мрачное лицо Степана.
Чей-то насмешливый голос протянул:
— Ох, и беда тебе, Степан! Теперь там у тебя такое пекло — чертям жарко…
Другой, грубо захохотав, подхватил:
— Я слышал вчера: орала она у себя в хате, чисто бесноватая…
— Кто? — спросил чей-то голос.
— Да Розалька, Степанова жена…
— Ух, и злая баба… что твой огонь… — подтвердил кто-то в толпе.
Степан ниже опустил голову, но промолчал.
Из-за ворот донесся тот же, что и раньше, женский голос, но еще пронзительнее, еще раздраженнее:
— Петрук! Эй, Петрук! Да ты кончишь ли когда, или нет?
Мужчины хором засмеялись:
— Вон как вопит Степанова жена, не терпится ей ведьму поймать! Эй, Петрук, иди скорей! А то как баба расходится, беда будет… с ней и не сладишь… побьет!..
Петр Дзюрдзя отдал топор одному из сыновей, велев занести его в хату, и поднялся с земли — не потому, что испугался Степановой жены, а потому, что кончил свою работу. Возле конюшни лежал большой ворох тонких сухих лучинок — такие жарко горят. Петр нагнулся, собрал щепу в охапку и вышел за ворота. Бабы встретили его громкими возгласами, ребятишки обступили кольцом. Девочки, отделившись от плетня, медленно подходили к нему; мальчики прыгали вокруг него, как жеребята, брыкались и орали.
— Пошли прочь! — прикрикнул Дзюрдзя на детей; те бросились врассыпную, но неподалеку остановились, разглядывая его ношу, как будто видели щепу впервые в жизни. Высокая, худая, смуглолицая Розалька, жена Степана, верховодившая другими бабами, выскочила вперед, уперлась руками в бока и, уставясь на Петра черными жгучими глазами, крикнула с неистовой горячностью:
— А дрова-то осиновые?
— Ну, а какие же? — презрительно и важно ответил старик.
— А верно — осиновые?
И она быстро, возбужденно затараторила:
— А то, если не осиновые, ничего не выйдет… ведьму другими дровами не приманишь, только осиновыми. Ты побожись, Петрук, побожись, что нарубил осиновых дров, вот сейчас, не сходя с места, перекрестись, побожись, что осиновые…
Задыхаясь и глотая слова, она теребила Петра за рукава и полы домотканного кафтана, обоими локтями отталкивая соседок, которые хватали ее за руки и за рубашку, стараясь умерить ее пыл. Попытался унять ее и Степан. Темные глаза его блеснули, он сжал кулак и с силой ударил жену между лопаток — она отлетела на несколько шагов и едва не упала, но удержалась, ухватившись за плетень. В тот же миг, быстрая, как молния, и ловкая, как белка, она подскочила к мужу, отвесила ему звонкую оплеуху и как ни в чем не бывало опять побежала за Петром, не давая ему пройти и твердя на все лады:
— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?.. Ты побожись, что осиновые…
В толпе, двинувшейся вслед за Петром, послышались взрывы смеха, басистого и визгливого. Степан шел повеся голову, молчаливый, как могила. К налитой кровью щеке, побагровевшей от пощечины, он не притрагивался, но темная, огрубевшая кожа на его лице собралась складками в таком множестве, что среди морщин не осталось ни одного гладкого местечка. Сверкающие глаза его уставились в землю, сквозь стиснутые зубы вырвалось короткое, невнятное проклятие. Должно быть, он стыдился и внутри у него все кипело.
— Срам какой! — громко проговорила жена Петра Дзюрдзи, немолодая, с виду болезненная, но еще благообразная женщина, лучше других одетая и наименее крикливая. — Я с моим век прожила, сыновей вырастила — вон как дубы поднялись, а никогда меж нами ни ссор, ни драки не бывало, — как бог свят, не бывало.
— Срам! — повторило несколько голосов, а кто-то из соседей, показывая на Степана, с усмешкой прибавил:
— Какой это мужик? Бабе над собой позволяет куражиться! Я бы ее…
И опять, перекрывая гомон и смех, зазвенел голос Розальки, теперь уже до того пронзительный и истошный, словно ей нож приставили к горлу:
— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые? Ты побожись, Петрук, побожись, что осиновые…
Из толпы выступил худой, низкорослый старик, по имени Якуб Шишка. Он подошел к женщине, доведенной чуть не до исступления неуверенностью в том, что наколоты именно те, а не какие-нибудь другие дрова, и сурово промолвил:
— Не дури, Розалька! Я там был и своими глазами видел: дрова осиновые… У меня такая же беда… стало быть, и мне охота поглядеть на эту проклятую ведьму… Так разве я дозволю, чтобы дрова были другие, не осиновые?..
Розалька умолкла, словно ее окатили холодной водой, отступила от Петра и быстрым, неровным шагом, свойственным порывистым, беспокойным натурам, пошла впереди других женщин. По пути толпа постепенно редела. Во дворах, мимо которых они шли, мычали пригнанные с пастбища коровы, жалобным дрожащим блеянием откликались овцы и невыпряженными стояли бороны и плуги, как второпях их бросили охваченные любопытством хозяева. Однако не все хаты опустели, кое-где в очагах пылал огонь, и колеблющиеся за окошками золотые отсветы звали ужинать, пробуждая голод. Женщины и мужчины друг за другом отделялись от толпы и скрывались за плетнями и за дверьми своих хат. Но перед тем на минутку останавливались и, сбившись кучками, перекидывались отрывочными фразами, выражающими одну общую мысль.
— Балаган! — пожимая плечами, говорили мужики.
— Пропади он пропадом, этот балаган! — в сердцах отвечали бабы. — Не балаган это, а беда, горе великое — такой убыток…
— Любопытно! Ох, и любопытно мне знать, кто эта ведьма?
— Придет она на огонь или не придет?
Вопрос этот был на устах у всех; старые и малые, мужчины, женщины и дети повторяли его на все лады в хатах и во дворах, в хлевах, в конюшнях и у скрипучих журавлей колодцев, куда девушки ходили за водой.
— Придет она на огонь или не придет?
Старики отвечали:
— Чего ж ей не прийти? При дедах-прадедах наших приходила, так и теперь придет…
Между тем Петр Дзюрдзя все шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя из ворот, он надел отороченную потрепанным барашком старую шапку, из-под которой падали густые, длинные, седеющие волосы. С ворохом щепы в руках, в долгополом красном холщовом кафтане, в высоких сапогах и в этой шапке с клочьями меха, нависшими над густыми бровями, он похож был на жреца, готовившегося совершить на общее благо некий торжественный обряд. Сухощавое, обросшее небольшой бородкой лицо его не было ни гневным, ни угрюмым — оно выражало глубокую, почти благоговейную задумчивость. Безмолвный, как могила, он устремил вдаль серые глаза, исполненные смиренной, идущей изнутри мольбы. Должно быть, в глубине души он горячо молился в эту минуту. Следом за ним шли два его сына, рослые, светловолосые парни с открытыми, веселыми лицами; дальше, низко опустив голову, тяжело шагал Степан, рядом с ним тащился оборванный, спившийся Шимон Дзюрдзя и необыкновенно важно, несмотря на маленький рост, выступал старый, седой Якуб Шишка. Из женщин остались только жены троих Дзюрдзей да какая-то коренастая девушка, поминутно с веселой усмешкой поглядывавшая на молодого Клеменса Дзюрдзю; она замыкала шествие. Детишкам — и девочкам и мальчикам — очень хотелось присоединиться к процессии, но их гнали прочь; не удалось прогнать лишь четырехлетнего, в рубахе до пят, мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Быстро перебирая босыми ножками, он бежал по черным буграм и ухабам деревенской улицы и время от времени протяжно и плаксиво ныл:
— Тя-тя!
Однако никто из участвовавших в шествии не обращал внимания на зов ребенка. Кое-где с крыш срывались голуби и с нежным воркованием взмывали ввысь, взмахивая серебристыми или розовыми крыльями; великолепные в своем ярком оперении петухи, вспугнутые топотом шагов, тяжело взлетали с земли и усаживались на плетнях; из распахнутых настежь ворот выскакивали желтые, черные и пегие дворняжки, но, узнав своих, успокаивались и с любопытством или равнодушно глядели, как они проходят мимо. Далеко за деревней, за полями и рощами садилось солнце, и последние лучи его озаряли стены хат и лица людей зыбким розовым сиянием. Рубином пламеневшие стекла в окошках одно за другим меркли и гасли, зато все чаще их золотили отсветы огня, запылавшего в очагах. Дым, поднимавшийся из труб, еще за минуту до этого серебряный и румяный, теперь посерел; все тише мычали коровы и блеяли овцы, реже отворялись и захлопывались ворота; наконец, все смолкло.
За деревней, за полями и рощами густые темные тучи полукругом охватили западный край неба; солнца, пронизывавшего пурпуром их фиолетовую глубь, уже не было видно. Блеклое, почти лиловое там, где горели последние, еще яркие лучи, небо постепенно темнело и высилось над землей густосиним сводом, а землю медленно окутывал сумрак, такой прозрачный, что в нем отчетливо проступали желтизна жнивья и увядших лугов, сероватая зелень рощ и белизна песчаных дорог, пересекающих поля. Менее чем в версте от деревни расходились в разные стороны четыре дороги. Одна вела к деревне, другая вилась по холмистой местности и пропадала где-то в необозримой дали; третья, прямая и гладкая, тянувшаяся длинной лентой, исчезала в ближней роще; четвертая, самая короткая, обсаженная вербами и кустами бузины, кончалась у плетня, огораживавшего одинокую хату, стоявшую в стороне от деревни в тени старых деревьев. За хатой темнело небольшое, низкое, без окон строение, в котором каждый деревенский житель мог сразу узнать кузницу. У распутья, там, где дороги расходились в разные стороны, среди густой зелени, окаймлявшей поле, стоял старый высокий крест. Против креста, по другую сторону узкой полосы дороги, лежал огромный, поросший седым мохом камень. В нескольких шагах от камня Петр Дзюрдзя остановился, бросил на землю свою ношу, выпрямился, громко вздохнул и, достав из кармана трут, принялся молча высекать огонь. Глубокая тишина воцарилась в толпе. Все сбились тесной кучкой и, затаив дыхание, глаз не сводили с его рук. Казалось, эти люди забыли обо всем, что не относилось к тому особому делу, ради которого они сюда пришли. Жена Степана плотно сжала тонкие губы, жена Петра и один из его сыновей, наоборот, так широко разинули рты, что в них без труда могла влететь какая-нибудь пичуга. Якуб Шишка, расправив плечи, принял величественную позу и даже как будто стал выше; внучка Якуба, та коренастая девушка, что всю дорогу стреляла глазами в Клеменса Дзюрдзю, теперь спряталась за его спиной, прижалась к нему всем телом и, уткнувшись подбородком ему в плечо, смотрела с любопытством и ужасом. Красавец парень, менее других интересовавшийся происходившим, разумеется, сразу почувствовал, как девушка прильнула к нему, и незаметно усмехнулся — не то презрительно, не то самодовольно. Казалось, он слегка презирал и коренастую Франку и то, что совершалось и должно было совершиться перед его глазами. Вдруг Петр Дзюрдзя нагнулся, и из вороха принесенных им сухих лучинок вырвалось пламя. Четыре женщины закричали в один голос:
— О Иисусе!
Почему огонь так испугал их или взволновал? Ведь они привыкли к свету и жару его с самого рождения, имели с ним дело изо дня в день с утра и до вечера! Однако на этот раз они всполошились так, словно не видели огня никогда в жизни. Все четыре одновременно вскрикнули: «О Иисусе!» — а Розалька еще продолжила:
— О Иисусе, Иисусе сладчайший!
Жена Петра то и дело шумно вздыхала, жена Шимона качала головой и тоже вздыхала, а Франка обеими руками вцепилась в плечо Клеменсу и сжала его с такой силой, что парень оттолкнул ее локтем и брезгливо буркнул:
— Отвяжись! Чего ты в меня впилась… как клещ!
Однако девушка, хоть и обозвали ее клещом, не только не отвязалась, а еще крепче прижалась к парню и вполголоса запричитала над самым его ухом:
— Ой, Клеменс, Клеменс, Клеменс! Ой, ой, Клеменс!
Мужчины молчали, вскоре замолкли и женщины, опять сжали губы или широко разинули рты и, стараясь не дышать, замерли в ожидании. Все ждали… чего? Чтобы оказал действие огонь; охватив желтой струйкой осиновые дрова, он вначале горел понизу, потом стал подниматься все выше, выбрасывая рыжие языки.
В полях было пустынно и тихо. Туча, стоявшая на западе, совсем погасла, и только бледное золотое зарево, разлившееся за ней, еще освещало горизонт. Где-то за холмом затарахтела телега и затихла вдали; из деревни доносился лай собак и глухой шум человеческого муравейника; на дорогах, расходившихся у креста в четыре стороны, не видно было ни души, лишь в конце одной красным светом зажглась раскрытая дверь кузницы и послышались удары молота, отдавшиеся в ближней роще гулким и протяжным эхом. Потом надолго смолк и кузнечный молот, зато в низких вербах, растущих вдоль дороги, ведущей к кузнице, несколько раз жалобно простонал козодой. В толпе, обступившей костер, пылавший у замшелого камня, чей-то звонкий мужской голос громко и внятно спросил:
— А правда это?
Все оглянулись, даже серьезный, сосредоточенный Петр Дзюрдзя и тот обернулся. Вопрос задал высокий красавец Клеменс.
— Ты чего? Ты чего? Да ты что несешь? — затрещала Степанова жена.
— А правда это, что ведьма придет на огонь? — переминаясь с ноги на ногу, повторил парень.
Теперь уже все бабы широко разинули рты, а Франка снова вполголоса запричитала:
— Ой, Клеменс! Клеменс!
Наконец, седой, маленький и тщедушный Якуб Шишка торжественно изрек:
— При дедах-прадедах наших приходила, чего ж ей сейчас не прийти?
— А как же! — поддакнул многоголосый хор.
Клеменс опять переступил с ноги на ногу, но на этот раз менее смело заметил:
— Может, ее и вовсе на свете нет?
— Кого? — взвизгнула Розалька.
— Да ведьмы… — еще нерешительнее ответил парень.
О! Против таких сомнений, переходящих всякие границы, разразилась уже настоящая буря. Розалька обеими руками уперлась в бока и подскочила к Клеменсу.
— Ведьмы нет? — крикнула она. — А почему молоко у коров пропало? А? Ну, почему пропало? Или, может, я вру, что пропало? Если я вру, спроси родную мать, пропало или нет?.. И Шимона спроси, и Якуба, и всех… Ох! Бедная моя головушка! Молока у коров ни капельки нет… Малого напоить нечем… а он говорит: ведьмы нет… Ох, доля моя горькая! Ох, поганец маловерный, еретик ты этакий, и как только господь тебя носит!..
В этот поток слов и воплей Клеменс подбавил еще несколько слов, но сказал их, кажется, не потому, что сам этому верил, а скорее в насмешку и наперекор бабе:
— Известно! Сушь такая, что не приведи бог, корма никудышные, вот молоко и пропало…
На этот раз к Клеменсу обратился сам Петр Дзюрдзя, священнодействовавший в этой церемонии; мягко, но веско он начал:
— Погоди, Клеменс, коль скоро деды-прадеды наши в это верили, так, стало быть, это правда. Ты зря не бреши и жди. Может, господь явит нам, недостойным, чудо, и лиходейка наша придет на огонь. Для того мы и жжем осину, на которой повесился пес окаянный, Иуда, предавший господа нашего Иисуса Христа. Аминь.
В ответ на его речь раздались громкие вздохи, но их перекрыл пронзительный, неистовый и надрывный голос Розальки:
— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?
Резким движением Якуб Шишка заставил замолчать беспокойную женщину, и снова в толпе и вокруг костра воцарилась тишина. В низких вербах у дороги зарыдал козодой, а где-то совсем близко, за сбившимися у огня людьми, захныкал слабый, истомленный детский голос:
— Тя-тя!
Однако никто не откликнулся на этот жалкий, тонкий голосок, кроме угрюмо насупившегося Степана, — он обернулся, отошел назад и, сердито буркнув что-то невнятное, поднял с земли путавшегося в рубахе мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Мальчик не вынимал пальца изо рта и таращил голубые, полные слез глаза. Это был единственный сын Степана и Розальки. Степан взял его на руки, сердито брюзжа, но тотчас крепко обнял, прижал к груди и укутал полой кафтана босые ножки, мокрые от вечерней росы. Ребенок склонил свою тяжелую голову на плечо отца, прильнул к ней бледной щекой и сразу закрыл глаза. О! Как нуждался он, как безмерно нуждался в том сладком, густом молоке, которое отняла у коров злая ведьма!
А тут все тихо, все так же тихо!
На дорогах и в поле попрежнему ни живой души. Из кузницы снова доносятся удары молота, в ближней роще вторит им эхо; костер медленно горит в безветренном воздухе, но огонь поднимается все выше. Петр подкинул еще охапку дров (Розальке до смерти хочется опять крикнуть: «А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?» — но она побаивается Петра и старого Шишки, а потому молчит и лишь нетерпеливо теребит обеими руками свой передник), пламя высоко взметнулось, отсветы упали на крест, стоявший напротив, обвили его множеством золотых змеек и поползли вверх, к раскинутым его рукам… Увидев крест, вдруг представший в золотом сиянии, все, как один, склонили головы и истово, благочестиво перекрестились.
В эту минуту из-за холмов, опоясанных волнистой линией теряющейся в дымке дороги, послышалась еще далекая, но звонкая песня. По затихшим просторам пустынных полей, по дремлющей земле широко лилась сладостно тоскливая мелодия. Женский голос, чистый, сильный и звучный, бросал в просторы слова любовной песни:
Ой, через речку, быструю речку,
Подай мне ручку, мое сердечко,
Через болото, да мимо гаю
Ко мне приди ты, я ожидаю.
На лицах людей, столпившихся против позолоченного пламенем креста, изобразились противоречивые чувства: удовлетворение, ужас и живейшее любопытство. Даже недоверчивый Клеменс широко раскрыл глаза и поднял руку, чтобы второй раз перекреститься, но от волнения она так и повисла в воздухе.
— Идет! Уже идет! — зашушукали женщины.
Франка от страха перед ведьмой присела на корточки, ухватившись обеими руками за кафтан Клеменса.
Невидимая певица все приближалась, продолжая петь:
Душа-голубка, о чем вздыхаешь?
Скажи всю правду, по ком страдаешь?
Ох, знаю, знаю, по ком страдаю,
Только не знаю, с кем обвенчаюсь!
Жены Дзюрдзей переглянулись, у всех трех мелькнула одна мысль.
— Кузнечиха, что ли? — шепнула жена Петра.
— А кто же еще? — тоже шепотом ответила жена Шимона. — Этак только она и поет.
Розалька вздрогнула всем телом; против обыкновения, она ничего не сказала, но резко повернулась и с злобной насмешкой в вспыхнувших, как угли, глазах посмотрела на мужа. Странное дело! Степан подался всем корпусом вперед и вытянул шею так, словно хотел проникнуть взглядом сквозь холм и увидеть ту, чей голос доносился до его слуха. Напрягшиеся мышцы разгладили темную кожу на его лице, и только нахмуренный, изрезанный морщинами лоб придавал ему страдальческое выражение.
На вершине небольшого холма показалась какая-то женщина; она стала быстро спускаться, но лица ее еще нельзя было разглядеть. Сбегая вниз, она пела:
Пойду, пойду я в лесок зеленый,
Где зеленеют дубы да клены,
Там я ходила и говорила:
Пошли мне, боже…
Вдруг песня оборвалась и смолкла. В нескольких шагах от костра женщина остановилась как вкопанная. Теперь, в последних лучах угасавшего дня, смешивавшихся с отсветами пламени, лицо ее и фигура выделялись отчетливо, как изваяние. Она была еще молода, сильного сложения, рослая и статная. Из-под высоко подоткнутой синей юбки видны были крепкие босые ноги, утопавшие в густой траве. Кроме синей юбки, на ней были только грубого полотна рубашка и подвязанный к поясу наподобие мешка большой полосатый передник, наполненный цветущими травами; их было такое множество, что они перехлестывали через край и, сцепившись усиками, спускались по юбке до земли. Тут перемешались лиловый чебрец и шпорник, розовая и белая кашка, звездочки ромашки и голубые цветки дикого цикория. Кроме того, в руках женщина несла огромный сноп растений с длинными и твердыми стеблями — желтый вербишник и белоснежный тысячелистник. Сноп был так велик, что закрывал ей грудь и лицо, и поверх него видна была только накинутая на голову красная косынка, из-под которой со всех сторон выбивались падавшие на рубашку, на загорелую шею и узкий гладкий лоб густые короткие пряди темных волос, спутанных и тусклых. Сквозь сетку трав и волос ее круглое, покрытое смуглым румянцем лицо с вишневым ртом и весело вздернутым носом казалось грубоватым и заурядным. Красили его только большие, удлиненного разреза, серые блестящие глаза; взгляд их был так выразителен, словно они говорили, смеялись, ласкали и пели… Женщина стояла у пламеневшего креста, в отблесках огня, от которого порозовели ее ноги, вся в цветах, сыпавшихся из фартука и закрывавших ей грудь; волосы ее разметались, глаза блистали смелым, смеющимся взглядом. В первых словах, произнесенных ею, прозвучало недоумение.
— А-а-а-а! — начала она. — Вы что тут делаете, люди добрые?
Но тотчас, как бы припомнив что-то давно известное, спросила:
— Ведьму на огонь ловите? Или еще что?
Она кивнула головой и уже уверенно, со знанием дела прибавила:
— Ага! Молоко у коров пропало.
Затем, покачивая головой, снова удивленно протянула:
— А-а-а-а! Диво, вот диво!
В толпе воцарилось гробовое молчание. Казалось, души этих людей теперь слились воедино; со всей силой мысли, чувства, зрения и слуха устремились они к этой женщине, и в душу ее словно впилось острое жало. Вытянув шеи, все уставили на нее глаза. В них еще не было ничего, кроме несколько брезгливого удивления. Только жгучий, разящий язвительной насмешкой взгляд Розальки быстро перебегал с лица женщины, застывшей у пламеневшего креста, на мужа, который вдруг странно преобразился: неясная улыбка затаенного счастья разлилась по его лицу и стерла обычную мрачность, сменив ее блаженным выражением восторга, переполнявшего все его существо. Степан глядел на нее и не мог наглядеться. Между тем женщина снова спросила:
— Что ж? Приходила она?
Никто не ответил. В блестящих, смеющихся глазах ее мелькнула тревога.
— Что же, — повторила она, — видели вы уже ведьму? Приходила она?
На этот раз из толпы отозвался голос Петра Дзюрдзи; он не был гневен, но звучал очень серьезно:
— Будто ты не знаешь: первая, что придет на огонь, та и есть ведьма.
— Ну, как же! — ответила женщина топом, выражавшим глубокое убеждение. — Как не знать, знаю! А кто — первая?
Два мужских голоса — Петра Дзюрдзи и Якуба Шишки — твердо ответили:
— Ты.
А мгновение спустя, словно ракета, с треском взвившаяся в воздух, взвился женский голос; со всеми оттенками страсти, доведенной до бешенства, и граничащей с отчаянием тоски он без конца повторял одно это слово:
— Ты, ты, ты, ты!
Кроме этого единственного слова, Розалька не могла вымолвить ни звука: она тряслась всем телом, а из ее пылающих глаз лились потоки слез, скатываясь по смуглым исхудалым щекам и, грозя кулаком, выкрикивала:
— Ты, ты, ты, ты!
— Я? — спросила женщина, стоявшая у озаренного пламенем креста, и опустила руки, — желтые и белые цветы рассыпались по траве и закрыли ее босые ноги. — Я! — повторила она и, заломив темные от работы руки, уронила их на юбку. Вишневый рот ее широко открылся, в глазах промелькнул испуг. Однако это длилось лишь мгновение: сразу же по ее румяным, пухлым щекам, по низкому лбу и полуоткрытым губам затрепетала веселая, лукавая улыбка, и, наконец, поборов изумление и ужас, из груди ее вырвался звучный переливчатый смех. Как перед тем песня, так теперь смех ее, ясный и звонкий, далеко разнесся по дороге и по полю. В нем чувствовалась живая, чистая душа, наивная, как у ребенка, и, как птица, безмятежно веселая.
— Я, я! — выкрикивала она сквозь смех. — Я первая на огонь пришла! Из-за меня молоко у коров пропало! Я ведьма! Ох, люди, люди, да что это вы придумали! Никак вы одурели! Или совсем рехнулись!
И она снова засмеялась, упершись руками в бока, раскачиваясь и сгибая свои сильный, стройный стан. Нахохотавшись до слез и утерев глаза обоими кулаками, еще с трепещущими в груди остатками смеха она громко сплюнула.
— Тьфу! Этакую пакость возводить на христианскую душу! — крикнула она. — И не совестно вам?
Она нагнулась и принялась подбирать с земли оброненные травы и цветы. Потом выпрямилась и, проходя мимо толпы, прибавила:
— Так вы стойте тут и ждите ведьму: как бог свят, она еще не являлась. А я побегу скорей к моему да к детям. Будьте здоровы!
Кивком головы она простилась со всеми так весело и приветливо, словно уже совсем позабыла, как ее встретили, и быстрым шагом пошла по дороге, ведущей к одинокой хате и пылавшей багровым светом кузнице. Едва выйдя на дорогу, она запела на мотив разгульной плясовой залихватскую деревенскую песню:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси у пруда,
Ой, как свяжут белы руки,
Не развяжут никогда.
Люди, стоявшие у костра, молчали, опустив головы; первым нарушил безмолвие Петр Дзюрдзя:
— Вот и явил нам господь всемогущий лиходейку нашу…
Жены Петра и Шимона шумно вздохнули, а Розалька выскочила из толпы и встала перед мужем, прижимавшим к груди ребенка. Подбоченясь и подавшись всем телом вперед, она уставилась на Степана и выкрикнула сквозь стиснутые зубы:
— Ведьма кузнечиха! Ведьма твоя любушка! Ведьма твоя милушка разлюбезная!
Эти три фразы она бросила ему в лицо, как будто трижды ударила его по щеке. Степан склонил голову к головке спавшего ребенка; был он печален и мрачен, но не больше, да и не меньше, чем всегда. Жены он, казалось, не видел и, казалось, не слышал ее злобных, хлещущих слов. Как бы говоря с самим собой, он тихо пробормотал:
— Я-то давно знаю, что она ведьма!
Франка, наконец, отпустила плечо и руку красивого парня. Обернувшись вслед кузнечихе и прижав палец к губам, она о чем-то глубоко задумалась. Догоревший костер погас, отсветы огня уже сползли с креста, и в сгустившемся сумраке он стоял высокий, черный и немой. Люди, разводившие костер из осиновых дров, чтобы, как бабочку на пламя свечи, словить на огонь ведьму, теперь, поймав ее, могли разойтись по домам, однако не уходили, о чем-то раздумывали и слушали, как вдоль дороги, ведущей к кузнице, в ветвях вербы и бузины все чаще стонали и рыдали лельки. Чета летучих мышей, обгоняя друг друга и кидаясь из стороны в сторону, пролетела над дорогой и упала на стерню. С дороги, ведущей к кузнице, еще явственно слышался чистый женский голос, распевавший вторую строфу задорной песенки:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси на песок,
Потеряла свои годы
И свой тонкий голосок.
Пению ее, казалось, вторили зачастившие удары кузнечного молота, а из дверей кузницы вылетали в темноту все густевшие рои красных искр. Женщина, не обрывая песни, ускорила шаг, а когда она подошла ближе к одинокой хате, из наполненной ярким светом кузницы откликнулся низкий мужской голос; под неумолчный грохот молота он присоединился к женскому голосу, громко и весело вторя третьей строфе песни:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси на Дунай,
Не хотела идти замуж,
Так сиди теперь, вздыхай!
Глава II
Ох, давно, давно уже жители Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксены, в ведовстве и в том, что имела она такую силу, какой не могло у нее быть, если б не зналась она с нечистым. Правда, подозрения были смутные и вслух не высказывались, но лишь потому, что среди бесчисленных повседневных трудов и забот никто ими особенно не интересовался, да и не было ни у кого явных доказательств зла, причиненного кому-либо Петрусей. Тем не менее подозрения эти, хотя и глухие и еще смутные, существовали. Да и можно ли этому удивляться, если многие обстоятельства жизни Петруси, как и многие ее поступки и черты характера, были необычными, то есть не совсем такими, как у остальных жительниц Сухой Долины. Например, остальные родились здесь же, в деревне, на глазах у всех, и все помнили их крестины и знали их сызмальства; затем, выйдя замуж, они не жили на отшибе, среди поля, а селились рядком, хата к хате, так что из одной отлично слышно было и видно все, что происходило и случалось в другой, и, хоть жизнь у них протекала по-разному: в ладу и согласии или в сварах, в бедности или в достатке, в работе или в праздности — это уж кому как бог даст и какой у кого нрав, но так, как Петруся, жена Михала, ни одна не выходила замуж и не жила. И ни одна не знала столько всяких премудростей, как она. А она откуда могла их знать? Разве что от слепой своей бабки Аксены, которая много лет тому назад прибрела сюда с маленькой внучкой; тогда она еще не была слепой, но, как милости, просила у людей работы и нанималась в услужение то к каким-нибудь богатым хозяевам в Сухой Долине, то в одну из усадеб по соседству. Так она и жила, растила свою Петрусю и как будто только и ждала, когда та вырастет, чтобы ослепнуть, а случилось это — старуха не охала, не стонала, ощупью залезла на печь, взяла в руки веретено с куделью и сказала внучке:
— Ну, теперь ты большая и, слава богу, силы у тебя хватает. Можешь работать и меня кормить до конца моих дней, как я кормила тебя с малолетства, когда отец твой и мать померли в один год. А на одежку я и сама себе заработаю. Прясть-то я смогу и на память.
Уже тогда бабка была очень старая и сухонькая, лицо ее казалось выточенным из пожелтевшей кости, а глаза застилала белая пелена. У нее были длинный и острый нос, изборожденный тысячью мелких морщинок лоб и бесцветные, до того высохшие губы, что они едва выделялись на лице. Одежду она носила скудную, и можно было поверить, что на нее-то она заработает, хотя и по памяти прядет. Домотканная синяя юбка, передник, сурового полотна рубашка и черный бумажный чепец, так туго и гладко обтягивавший голову, что из-под него виднелась лишь узкая прядка белых, как молоко, волос. Словно в подтверждение своих слов, сидевшая на печи старуха протянула одну руку к кудели, а другую — с веретеном — держа перед собой, принялась прясть. Она совсем ничего не видела, не могла даже отличить день от ночи, однако из-под пальцев ее вилась длинная нитка, такая ровная и тонкая, какую нелегко спрясть и с самыми зоркими глазами. Время от времени она слюнявила пальцы и снова тянула длинную, ровную, тонкую нить; в ее желтой, словно выточенной из кости, руке веретено крутилось и жужжало; едва заметная улыбка обрисовывала высохшие губы, а застланные пеленой глаза, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили: «Ну что? Видишь? Я хоть и слепая, а еще не вовсе никудышная. Ты только меня корми, а на одежку я сама себе заработаю».
Петруся, и то время семнадцатилетняя девушка, здоровая и румяная, хотя еще тонкая и стройная, как молодой тополь, сидела на краю печи с полными слез глазами, готовая вот-вот разрыдаться, оплакивая ослепшую бабку; однако, видя, что бабка не плачет, а улыбается и веретено ее жужжит да жужжит, она нагнулась и, прильнув губами к ее коленям и босым ногам, только сказала:
— Ладно, бабуля, буду и кормить тебя и беречь, словно зеницу ока, как и ты кормила меня и берегла с малолетства, когда у меня отец и мать померли в один год. Вот, как бог свят, буду!
При этих словах она ударила себя кулаком в грудь и всплакнула, но совсем немножко, потому что и сама не была плаксива, да и бабка, погладив ее по голове, сразу сказала:
— Ну, а теперь иди на работу. Некогда нам с тобой попусту языком молоть. Петровой-то жене нынче опять неможется, сама-то она и коров не подоит и свиней не покормит. Ступай, подоишь коров да покормишь свиней.
Петруся отправилась и, как проворный дух усердия, засуетилась по хозяйству. То было хозяйство Петра Дзюрдзи; жена его тогда уже несколько лет прихварывала, а то и болела, дочерей у них не было, сыновьям-подросткам жениться еще не пришло время, и в доме за еду и одежонку сперва хозяйничала Аксена, а теперь Петруся. Дзюрдзя был богатый крестьянин, и у него хватало достатка на работницу, которая могла бы заменить в хозяйстве его больную жену. Впрочем, это был для него единственный и неплохой выход. Как раньше Аксена, так теперь Петруся делала все, что нужно, с рвением, присущим беднякам, у которых нет ничего на свете и которым приходится не покладая рук работать на тех, кто богаче их, — вот они обе и старались изо всех сил. В доме Петра полно было не только женской работы, которая сберегает и приумножает всякое богатство, в ней было и то, без чего можно обойтись, но что разнообразит и скрашивает жизнь. Обе женщины — одна очень старая и слепая, другая молоденькая, живая и стройная — наполняли дом сказками и песнями. Аксена знала множество сказок, а Петруся множество песен. Среди них были и местные песни и сказки и принесенные Аксеной с дальней стороны, откуда она много лет назад прибрела сюда. Бродила она, бродила в поисках работы и пристанища, пока не добралась сюда, не прижилась здесь вместе с ребенком, и все, что у нее было, отдавала жителям Сухой Долины. Зимними вечерами она рассказывала собранные в разных местах сказки, а песен сама уже никогда не пела, но научила петь свою внучку, для которой, казалось, родной стихией были движение, смех и песня. Откуда у сиротки, убогой странницы, была эта живость, это светлое, как родниковая вода, бьющее ключом веселье? Трудно сказать. Должно быть, такой создала ее природа, но много значило и то, что, хотя порой Петруся и знавала голод и нужду, дурного обращения она не испытывала никогда. От этого оберегала ее бабка: Аксена из сил выбивалась, угождая людям, лишь бы никто не обидел ее внучку, сама же наглядеться на нее не могла, как в темную ночь путник не может наглядеться на единственную звезду, озаряющую его одинокий тернистый путь. Аксена на своем тернистом пути потеряла всех: дочь, скончавшуюся вскоре после рождения Петруси; зятя, унесенного моровым поветрием; мужа, умершего в больнице с раздробленной колесом молотилки рукой; сына, который ушел с войском на край света и не вернулся — то ли измошенничался там и сгнил где-нибудь в тюрьме, то ли убили его на войне… Кроме всех своих близких, Аксена лишилась еще одного — своего угла: родная ее деревушка стояла на скудной песчаной земле, вдалеке от лугов и пастбищ, и была так бедна, что не могла даже дать ей кусок хлеба, когда она стала в нем нуждаться. Не по своей воле, а по необходимости ушла она в люди. Так кто же, зная обо всех ее горестях, мог упрекать ее или удивляться тому, что внучка была для нее той единственной звездой, которая озаряет скитальцу его темный и тернистый путь. Оттого она никогда не била и не бранила девочку. Правда, она скупилась на ласки и очень редко целовала Петрусю; но у нее попросту не хватало времени, да и слишком она уставала, несмотря на тугие мышцы и крепкие нервы, и потому не ощущала в этом потребности. Однако ни разу в жизни она не проглотила ложки похлебки, не накормив сперва внучку; тряпки себе не справила, не обрядив Петрусю в чистое и крепкое платье; на ночь она клала ее с собой на печь и бережно укрывала суконным одеялом; в воскресные и праздничные дни учила ее петь и рассказывала о прежних временах и людях, о дальней родной стороне, о чертях, упырях и разбойниках или об ангелах, которые охраняют сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья. Петруся всегда ощущала распростертое над ней крыло ангела и нередко в разговоре с подружками начинала:
— Она — словно ангел надо мной…
Но никогда не договаривала. Должно быть, ей не хватало слов или она стыдилась так смело высказывать свои сокровенные мысли. Потупив длинные ресницы, закрывавшие ее серые глаза, она смолкала и принималась теребить кончик своего передника. Но смущение, как и всякое грустное или неприятное чувство, у нее быстро проходило. Ни грусти, ни молчания, ни неподвижности она долго не выдерживала. Ходила Петруся вприпрыжку, казалось — вот-вот она пустится в пляс, за работой всегда напевала, а болтала даже за едой, смехом перемежая болтовню. Такая уж у нее была натура. Когда бабка ослепла, Петруся приумолкла и немного присмирела, но и это прошло через несколько дней. Аксена совсем не жаловалась, напротив, сидя на печи, она целыми днями и долгими вечерами преспокойно пряла; когда приходилось, разговаривала с людьми, то давала кому-нибудь советы, то что-нибудь рассказывала, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся носила ей на печку еду, дула на горячую похлебку, разминала ей ложкой картофель и вылавливала для нее шкварки из саламаты или каши. Сунув слепой ложку и хлеб в блуждающие по воздуху руки, протянутые за едой, Петруся уговаривала:
— Ешь, бабуля, ешь на здоровье, я подержу тебе чашку.
Каждое воскресенье, утром, сделав все, что требовалось по дому, Петруся с ведром воды и гребешком влезала на печку и добрых полчаса мыла бабку и чесала ей волосы. Намочив тряпку, она с таким усердием мыла и терла ей лицо, что после этого несколько дней оно блестело, как будто его выточили из желтой кости и отполировали. На вымытые белые волосы Петруся надевала красный или черный бумажный чепец; если в субботу у нее выпадала свободная минутка, она пышно украшала его дешевой тесьмой или узеньким блестящим галуном, а потом, любуясь своей разряженной бабулей, с довольным видом мотала головой и, прищелкивая языком, повторяла:
— Вот как красиво! Ой, до чего же красиво!
Костлявое лицо старухи желтело из-под красных бантов или блестящего галуна, а незрячие глаза, казалось, сурово вглядывались в круглое, румяное, смеющееся лицо внучки.
— А галун-то ты где же взяла?
— Петр ездил в город, так я просила его купить.
— А деньги откуда у тебя?
— Еще с лета приберегла, когда в усадьбу ходила жать.
Старуха смолкла. В голосе внучки слышалась искренность. Однако через минуту она снова спрашивала:
— А никто не увивается за тобой?
Опустив глаза, девушка отвечала:
— Да увиваются. Я тебе, бабуля, еще в прошлое воскресенье говорила.
— Степан Дзюрдзя? — вопросительным тоном шептала старуха.
— Ну да!
— А еще кто?
— Да я же говорила! Михалек Ковальчук.
— Ага! Ну, это ничего… На то ты и девка, чтоб за тобой парни увивались. А галун ты у них не взяла и бус не брала, ни денег, ничего? Не брала?
— Не брала.
— Верно?
— Ей-богу.
— Ну, смотри. Помни: ты сирота и, кроме бога, некому за тебя заступиться, так ты сама не давайся в обиду, не то пропадешь, как вон капля воды в реке… Я-то уже ничего не вижу, да господь тебя видит и люди тоже видят. Помни, девка, не то грех тебе будет перед богом и стыд перед людьми. Любит тебя кто, пускай женится, а не хочет жениться, так чуть он станет приставать, ты его — раз, два, три — по морде! И все тут! Девушка — она должна быть, как стеклышко, вымытое в ключевой воде, вот как!
И долго еще старушка поучала свою внучку и так наставляла ее каждое воскресенье. Но однажды в воскресенье она повела другой разговор:
— Если ты кого полюбишь и захочешь, чтобы он на тебе женился, только скажи мне. Уж я найду средство… На то я твоя бабка и единственная на этом свете заступница, чтобы всякий час тебе помогать…
Петруся очень смутилась, однако полюбопытствовала:
— А какое это средство, бабуля?
Старуха стала тихонько рассказывать:
— Средства есть всякие. Можно нетопыря закопать в муравейник, а как муравьи его совсем обглодают, взять одну косточку: есть у него такая; можно и зелье одно поискать, зовется оно загардушка, а корешки у него, будто рука в руке… Можно и другое зелье…
Говорила старуха с превеликой серьезностью и с оттенком таинственности; она могла бы сказать и гораздо больше, если бы Петруся не дернула ее за передник. При этом она смущенно и радостно засмеялась.
— Хватит, бабуля, — шепнула она, — хватит. Ничего этого мне не нужно, ни нетопыря, ни загардушки, ни другого зелья мне не нужно. Он и так женится на мне.
Старуха, видимо, встревожилась и насторожилась.
— Это кто же? — спросила она.
— Да Михалек.
— Ковальчук?
— Ну да.
Бабка одобрительно кивнула головой.
— Добро, — сказала она, — добро, отчего же? Хатку да полоску земли отец с матерью ему оставили. Да еще и ремесло у него есть… Ай-ай!.. Вот бы хорошо-то! Кабы только женился!
— Ой, ой! — торжествующе зазвенела Петруся. — Ей-богу, женится! Он сам говорил мне, да и не раз, а сто раз…
Рассказывая об этом, Петруся вся просияла. Из ее веселых, почти детских глаз брызнул сноп света, из-за алых губ зубы блеснули, как жемчуг. Огромная, безмятежная радость наполняла все ее существо; она не могла усидеть на месте, соскочила с печки и закружилась по хате, распевая во все горло:
У меня есть нареченный,
Это вся моя семья,
Как приедет ко мне в гости,
Так и счастье у меня.
Горница была пуста: утром, как водится в воскресные дни, Петр с женой отправились в костел, а мальчики играли на улице с другими деревенскими ребятишками. В песенке Петруси была и вторая строфа, и третья, и четвертая, и девушка пропела все, волчком кружась по хате, вытирая мокрой тряпкой стол, присматривая за варевом, стоявшим в печке, и загоняя в темное подпечье кур, вылезших на середину горницы. Наконец, Петруся замолкла, затихло кудахтанье кур и хрюканье поросенка, обиженного тем, что его вытолкали в сени, и тогда с печки послышался голос Аксены:
— Петруся!
— Чего?
— Поди-ка сюда!
Девушка вскочила на топчан, стоявший у печки, и спросила:
— Ты что, бабуля?
— А вот что: Михалу пошел уже двадцать первый годок.
— Ну да, — подтвердила Петруся.
— То-то и беда. Как же он женится на тебе, когда ему нужно идти в солдаты?
Замечание бабки ужаснуло Петрусю.
— Не может того быть! — крикнула она.
Старуха покачала головой.
— Ой, горькая ты сиротинка! А ты и не знала про это?
Откуда ей было знать про какую-то военную службу? Она никогда и не слыхивала, что есть такая на свете. И милый не говорил ей ни разу, что пойдет в солдаты, хотя сам непременно должен был это знать; но известно: парень молодой, полюбил девушку и, когда обнимался с ней да шептался у плетня, не думал о будущем. Аксена за свою долгую жизнь многое испытала и знала, что делается на свете. Сколько раз уже, сколько раз она видала парней, которых забирали в солдаты, — ох, нескоро, нескоро они возвращались, а иные, вот как ее родной сын, и вовсе не приходили домой. Такого станет какая-нибудь девушка дожидаться, да так и останется в вековухах: даже если он и возвратится со службы, то с другим сердцем, с другой думкой. А той, что обвенчается раньше, чем ему забреют лоб, приходится еще хуже: солдатке-то уж такое житье, что не дай бог никому! Все это и многое еще Аксена долго шептала на ухо девушке; наконец, Петруся закрыла лицо руками и горько расплакалась.
— Ну, полно, — начала уговаривать ее бабка, — а ты иди за Степана Дзюрдзю. И этот ведь на тебя заглядывается, а хозяин он богатый. Сладкое тебе будет у него житье.
Девушка затопала по топчану босыми ногами.
— Нипочем! — крикнула она. — Пусть хоть не знаю что, а женой Степана я не буду.
— Отчего же? Он хозяин, да и молодой еще, и рослый, как дуб, и братья у него богатые.
Петруся не открывала лица и, ожесточенно мотая головой, нетерпеливо повторяла одно и то же:
— Нипочем! Не пойду за него! Не пойду! Не пойду!
Наконец, на настойчивые расспросы бабки она объяснила причину своего отказа. Вернее сказать, две причины.
— Гадок он мне и уж больно горяч. Бить будет!
Против этого Аксена не могла сказать ни слова.
Степана Дзюрдзю она знала издавна, знала и то, что он и вправду был гневлив, буен, охотник до ссор и драки. С молодых лет им владели сильные и бурные страсти, отражавшиеся в мрачно горевших глазах, в быстрых, порывистых движениях и резком, хрипловатом голосе. Степан был трудолюбив, разумен в советах и речах, очень редко напивался, слыл хорошим хозяином и не имел ни гроша долгу, однако в деревне не пользовался уважением и доверием: его самодурство, грубая брань и тяжелый кулак, который он часто пускал в ход, отталкивали от него всех, а девушек до того страшили, что они просто бегали от него. Уже несколько раз он засылал сватов в разные хаты, но сватовства его нигде не принимали. Девушки, заливаясь слезами, кричали в голос:
— Бить будет! Еще когда-нибудь убьет!
И бросались в ноги родителям, умоляя не выдавать их за этого ирода. Наконец, Степан объявил, что не нуждается в этих дурах и пошлет сватов в другую деревню, но к тому времени в хате его двоюродного брата Петра подросла Петруся — и Степан даже смотреть не стал на других девок. Зато на Петрусю он не мог наглядеться и все ходил и ходил в братнину хату. Придет, бывало, и без всякой надобности просидит на лавке и час и два. Иной раз пахать нужно, или косить, или молотить, а он сидит и глаз не сводит с девушки, смотрит, как она хлопочет и бегает вприпрыжку, слушает ее песни, и сердитое лицо его вдруг делается до того мягким, что, кажется, впору его на хлеб мазать, как масло. Петру он уже раз сказал:
— Бедная она или не бедная, а сватов я к ней пошлю…
— Приблуда… — заметил Петр.
— Пускай приблуда, а сватов я пошлю, только бы мне увидеть, что я ей хоть сколько-нибудь люб.
Но в сердце Петруси не было и следа любви к нему. Как Степан на нее, так она наглядеться не могла на Михалека Ковальчука, и теперь так же, как другие девушки, со слезами говорила бабке:
— Не хочу! Нипочем не пойду! Бить будет! Еще когда-нибудь убьет!
Когда бабка рассказала ей об участи, неизбежно ожидавшей Михала, Петруся поплакала, однако вскоре опять засуетилась по хате, напевая:
Не там счастье, не там доля,
Где богаты люди,
Где любовь живет да воля,
Там и счастье будет.
Но вдруг, оборвав песню, сказала:
— А может, еще и не пойдет Михалек… чего там! Может, и не пойдет он в солдаты…
Потом прибавила:
— Только бы он сегодня пришел…
Аксена, должно быть жалея о том, что своими разговорами довела внучку до слез, отозвалась с печки:
— Брось веник в огонь!
— Зачем? — удивилась Петруся.
— Брось веник в огонь! — повторила старуха. — Сгорит веник, гости будут.
Петруся бросила в огонь старую метлу, а после того, как в этот же день Ковальчук действительно пришел, она свято уверовала в чудодейственность этого средства и потом советовала его всем своим подругам. Да мало ли таких же и еще более чудесных средств она знала и советовала людям? Всему этому училась Петруся у бабки, а так как она любила почесать язычок, то никогда не хранила ничего в тайне, да и не думала ни в чем таиться. Но хоть и рано она постигла всякую премудрость, а не разгадала ворожбы, предвещавшей собственную ее долю. Однажды она лопатой вынимала хлеб из печи. А пекла его Петруся на славу. Даже опытные хозяйки удивлялись тому, как он всегда у нее удавался, и шепотком толковали, что, наверно, ей помогает какая-нибудь сила и оттого-де ни в чем не бывает у нее промашки. На самом деле сила эта была в усердии и проворстве девушки: если она что-нибудь делала, то уж всей душой и на редкость ловко. Так и теперь: хлебы один за другим выходили из печи и с лопаты соскальзывали на стол, румяные, пышные, в меру пропеченные и пахнувшие так, что запах разносился по всей хате. Добрый ломоть хлеба — утеха мужику. Петр сидел на лавке, облокотившись на стол, и улыбался, как всегда, ласково и важно; Агате, по обыкновению, нездоровилось, но она стирала у печки и что-то рассказывала, тоже улыбаясь; оба подростка, хохоча, тыкали пальцами пышные хлебы, и только искусница-стряпуха не смеялась, даже не улыбалась. Вынимать хлебы из печи — это такое важное дело, что ей было не до шуток; засучив по локоть рукава рубашки, она орудовала лопатой с пылающими от жара щеками, выпятив губы и даже нахмурив лоб. Вдруг Петруся вскрикнула:
— Ай! Ай!
Скинув на стол последний каравай, она уронила наземь лопату и заломила руки.
— Ой, боже мой, боже! — заголосила она сквозь слезы.
Петр и Агата, вытянув шеи, одновременно взглянули на хлеб и в один голос спросили:
— Треснул он, что ли?
Они не ошиблись. Последний каравай оказался почти насквозь треснувшим, как будто его ножом разрезали пополам.
— Треснул, — ответила Петруся.
Несколько секунд длилось молчание, наконец с печки донесся старческий голос Аксены:
— Кому-то уходить!
Агата коснулась рукой лба и груди.
— Во имя отца и сына… Господи милостивый… спаси и избавь нас от всяких напастей!
— Кому-то уходить! — повторила старуха.
— Из хаты или из деревни? — спросил Петр.
Подумав с минуту, Аксена ответила:
— Может, из хаты, а может, и из деревни, но тому уходить, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то сердце болит.
И в самом деле, ушел из Сухой Долины тот, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то болело сердце: Михал Ковальчук вытянул жребий и отправился на военную службу. Однако перед тем в сумерки видели какую-то пару, долго сидевшую на большом замшелом камне за околицей, там, где дороги расходились во все четыре стороны и стоял старый высокий крест. Два парня шли мимо, возвращаясь из усадьбы, куда нанимались молотить, и потом рассказали в деревне, что Петруся на камне у креста прощается со своим Ковальчуком. Они говорили об этом, хохоча во все горло. Засмеялись и женщины.
— Пускай прощается, — говорили они, — это уж на веки веков, аминь.
Все в деревне в один голос твердили, что Петруся простилась со своим милым на веки веков, аминь. Вернуться-то он сюда вернется: в Сухой Долине у него и землица своя и хата, да только вернется он через шесть лет, а шесть лет для девушки — это целый век.
Либо она за другого тем временем выйдет, либо так состарится, что Ковальчук сам не захочет на ней жениться. Да и мыслимое ли это дело, чтобы через шесть лет он еще хотел жениться на ней! С другим сердцем и с другой думкой вернется он с дальней стороны. Даже старая Аксена толковала это внучке, но Петруся не верила, мотала головой и твердила свое:
— Он сказал, что как вернется, так и женится на мне. Он сказал: «Жди меня, Петруся…»
— И ты, дурная, будешь его ждать?
— Буду.
Старуха сильно встревожилась; с этого дня ее костлявые щеки и высохшие губы постоянно шевелились, как будто она с большим трудом что-то жевала беззубыми деснами. Несколько раз еще она говорила внучке:
— Выходи за Степана: может, он и не будет тебя бить, а если когда и прибьет, велика ли беда? Все лучше в мужниной хате сидеть, чем весь век в людях спину гнуть.
Но на все уговоры и доводы у Петруси был один ответ:
— Не хочу, не пойду.
Агата тоже уговаривала ее выйти за Степана.
— Богатый, — говорила она, — работящий, хозяин хороший, да и не пьет. Будешь у него в покупном ситце ходить, ложкой сало есть.
Девушка отвечала:
— Пускай Степаново сало свиньи едят.
Однако все продолжали уговаривать Петрусю, и эти советы, сыпавшиеся со всех сторон, возбуждали в ней гнев, вероятно впервые в жизни. Потом она стиснула зубы и ничего не отвечала. Хоть бы невесть что говорили ей о Михале и о Степане, — она молчала. Бабы свое, а она свое. Они толкуют ей, уговаривают, сетуют на ее глупость, даже бранят ее — она молчит; бывало, доит коров или стирает белье, кормит свиней или месит тесто — и все молчит. Уперлась на своем. Должно быть, думалось ей, поговорят люди, поговорят, да и отступятся: пускай-де живет по своей воле. И так оно, наверное, и случилось бы, если бы только отстал от нее Степан. Но он и не помышлял об этом. Несколько раз он пытался обнять ее и поцеловать — то в саду, то во дворе, то в хлеву, однако всякий раз она увертывалась, — так и не дошло у них ни до объятий, ни до ссоры. Но однажды он пришел в воскресенье, когда, кроме нее и старой Аксены, дома никого не было. Увидев его в дверях, Петруся бросилась в клеть и схватилась за мешок с горохом, делая вид, что отсыпает его в горшок к ужину; в ту же минуту Степан очутился подле нее и, обняв ее одной рукой, другой стал запирать дверь изнутри. При этом вид у него был страшный, он с яростью осыпал Петрусю проклятиями, говоря, что теперь-то она уж наверняка попалась, — девушка закричала истошным голосом, и у нее потемнело в глазах. Однако через мгновение она пришла в себя, и, должно быть, ей вспомнились слова и советы бабки: глаза у нее засверкали, раскрасневшись, как пион, и стиснув зубы, она вырвалась из его объятий и замахнулась на него обеими руками. Раз, два, три — по морде! — и все тут. Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а потом из хаты. Убежал он, главное, оттого, что заслышал в сенях шаги Петра и не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как он осрамился. Вся в слезах, с пылающим лицом, Петруся припала к коленям старухи, которая на крик своей внучки сползла с печи и, опершись на палку, встала перед дверью клети; челюсти ее непрестанно двигались, затянутые бельмами глаза, казалось, напряженно вглядывались в пространство. Однако и теперь она не сердилась, не причитала, только ее желтые руки, с минуту блуждавшие в воздухе, нащупали голову девушки и сжали ее так, как будто потеряли и снова нашли самое дорогое на свете. Помолчав, Аксена сказала:
— Ну, Петруся, тут нам больше нельзя оставаться. Тут уже тебе не видать добра. Поклонимся Петру и Агате за хлеб да за соль и пойдем куда глаза глядят.
Хлеб и соль Петруся нашла без труда: работница она была на диво и прославилась на всю округу. В маленькой господской усадьбе по соседству ее взяли дворовой девкой, позволив ей держать при себе бабку — с тем, чтобы старуха за харчи пряла на хозяев лен и шерсть. Через два дня после окончательного отказа в виде трех звонких пощечин, полученных Степаном Дзюрдзей от бедной сироты, на рассвете дверь из хаты Петра отворилась и вышла Петруся, повязанная красным платочком, в коротком зипунишке, синей юбке и низких башмаках. Все пожитки свои и бабкины она несла в холщовом мешке за плечами, а за пазухой держала завернутую в холстинку прялку. За ней шла слепая Аксена в таких же низких башмаках и зипуне, но вместо платочка в черном чепце. В одной руке она сжимала палку, которой нащупывала дорогу, а другой крепко вцепилась в рукав внучки. Были они почти одного роста, обе высокие, прямые и худощавые; выйдя из хаты Петра, они молча шли по деревенской улице. Над ними под весенним небом еще ползли обрывки белого ночного тумана, по обеим сторонам стояли запертые дома и неподвижные деревья в садах. Еще не мычали коровы, не кудахтали куры и даже не лаяли собаки. Лишь кое-где у открытых ворот или за низким плетнем показывалась вставшая спозаранку хозяйка и, увидев этих двух женщин, идущих деревней в синей предрассветной дымке, равнодушно или жалостливо говорила:
— Идите с богом!
Они одновременно отвечали:
— Оставайтесь с богом.
И шли дальше. Румяная девушка с веселыми глазами выше поднимала голову и ускоряла шаг, а вцепившаяся в рукав ее зипуна старая бабка, устремив вдаль слепые глаза, торопливо, но без страха шла за ней в неведомый мир; она его не видела, но ощущала в дуновении утреннего ветерка, который трепетал вокруг ее черного чепца и костлявого лица, шевеля белые, как молоко, волосы.
Как там жилось Петрусе в господской усадьбе за три версты от Сухой Долины, об этом в деревне мало что знали. Служила — и ладно. Замуж не выходила. Через год после ее ухода из деревни Степан Дзюрдзя открыто, по всем правилам и обычаям послал к ней сватов. Петруся отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил в корчме водку и дрался с кем попало. Люди не в шутку начали поговаривать, что, верно, она околдовала его, если он не может забыть и так убивается по ней: напоила его каким-нибудь зельем, чтобы он уже никогда от нее не отстал. И на что ей это, раз она его не любит и не хочет за него выходить? Мать Степана в ту пору еще была жива; она сильно гневалась на Петрусю за сына и однажды сказала:
— Известное дело! Бабка-то у нее ведьма, только и думает, как бы людям какую-нибудь беду учинить.
Однако вскоре Степан женился на девушке из соседней деревушки, и пересуды о Петрусе прекратились. Видали ее редко; иногда только девки из Сухой Долины встречались с ней, возвращаясь с поля, когда она шла домой с граблями или с серпом. Петрусе стукнуло уже двадцать лет, и девушки, проходя мимо, словно ненароком затягивали:
Сели, сели серы гуси,
Серы гуси на Дунай,
Не хотела идти замуж.
Так сиди теперь, вздыхай!
Случалось, кто-нибудь из давних знакомых, увидев ее, жалостливо качал головой или шутил:
— А что твой Ковальчук? Скоро он вернется?
Хоть и нескоро, но вернулся парень, да и мог ли он не вернуться, если была у него на краю деревни и доставшаяся ему от отца с матерью земля и хата, в которой тем временем хозяйничал какой-то чужой человек, кажется арендатор. Однажды в воскресенье по деревне разнеслась весть, что Ковальчук вернулся с военной службы и у себя в хате наводит порядок с арендатором, а вечером, когда в корчме собралась тьма народу поговорить, выпить и поплясать, Михал тоже пришел, но его едва узнали, до того он изменился. Покидая деревню, он был сухощав, хиловат и выглядел скорей вытянувшимся подростком, чем стройным мужчиной; ходил он тогда, как и все мужики в Сухой Долине, в сермяжном зипуне или холщовом кафтане, синем либо красном. А теперь — куда там! За годы военных походов и муштры грудь и плечи у него раздались вширь, прежде бледное лицо покрылось здоровым, глубоко въевшимся загаром, на верхней губе закурчавились черные усы, взгляд стал смелым, смышленым, Михал возмужал, приобрел выправку и носил уже не зипун или кафтан, а темную суконную куртку, ладные сапоги и яркий шейный платок. Разодетый, с папироской в зубах, он явился в корчму, и все наперебой стали здороваться с ним и удивляться ему, а он в свою очередь всех узнавал и со всеми здоровался. По нему сразу можно было заметить, что он многое повидал, поумнел, научился вежливому обхождению, однако с радостью возвратился в родную деревушку. Он выставил старым знакомым штоф водки, осушил и сам один или два шкалика, но выпить еще отказался наотрез. Покуривая папиросу, он вел беседу, рассказывал, что делается на белом свете, а потом, вмешавшись в толпу танцующих, так лихо и вместе с тем плавно закружился, отплясывая с девушками метелицу и крутель, как будто и не уезжал из деревни. В корчме поднялась туча пыли, сквозь которую лишь смутно виднелись грузные фигуры танцующих парней и пестрые платья девушек. Однако Ковальчука сразу можно было различить: он был искусный плясун, и среди толпы, кружившейся в густой пыли, выделялся не только темной курткой и ярким шейным платком, но еще более — ловкостью движений. Это он, притопывая, залихватски выкрикивал: «Ух-ха!» — и, отколов десятка два коленец метелицы, с размашистой грацией обводил запыхавшуюся партнершу вокруг всей корчмы. Со всеми девушками он затевал шуточные ссоры, со всеми хоть раз протанцевал, каждой заглянул в глаза, даже бросился ловить одну, стыдливо убежавшую от него, и, поймав ее между печкой и дверью, крепко поцеловал, а о Петрусе — хоть бы упомянул, никого и не спросил про нее. Однако ему напомнили о ней: женщины постарше, обступив танцующих тесным кольцом, попросту вытащили его из круга и уж тут дали волю языкам. Так и так, говорили они, было с Петрусей, так-то и так. То-то вышло у нее со Степаном, то-то советовали ей люди, туда-то она ушла, тем-то при случае ее допекают и в насмешку поют ей в лицо озорные песенки. Слушая баб, Ковальчук хохотал так, что из-под черных усов сверкали белые зубы, а басистый его хохот заглушал бабью болтовню, но сам он не говорил ничего. Ни о Петрусе, ни о своих намерениях он не сказал ни слова и, угостив женщин водкой и сыром, снова разгулялся и пустился плясать с еще большей лихостью. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.
— С другим сердцем парень воротился и с другой думкой, — говорили люди.
Иные добавляли:
— Куда ему теперь о ней думать. И приблуда она, и нет у нее ничего — одна только рубашка на теле, да и в девках она засиделась, никак уже двадцать четвертый годок ей пошел. А ему теперь впору хоть на барышне жениться…
Может быть, и не ошибались те, что так говорили, может быть, Ковальчук на самом деле уже не думал о Петрусе, и минувшие годы, новые впечатления изгладили из его памяти девушку и обеты, которые он ей давал. Прошло две недели, а он еще не видел ее, да и не старался увидеть. Говорили, что он все еще наводит порядок со своим арендатором, а по сути это означало, что он не без шума выпроваживал арендатора из хаты, винил его в том, что тот разорил хозяйство, и даже жаловался на него в суд. Сразу было видно, что работать он собирался не покладая рук, и лопатой в поле, и молотом в кузнице, он сам объявил во всеуслышание, что как дед и отец его были кузнецами, так и он будет, и покорнейше просил всех, кому понадобится, не обходить его кузницу. Лишь недели через две после своего возвращения, в жаркий летний день, он ушел далеко-далеко в широкие поля. В белом полотняном кителе и военной фуражке он медленно, видимо без цели, брел по дороге, покуривая папиросу и небрежно раскачиваясь, как и подобает человеку неженатому, да еще с достатком, который знает себе цену и живет припеваючи… Так прошел он березовую рощу, зеленевшую на одном из холмов, за которым расстилалась колосистая нива. Хлеба уже поспели, и сегодня началась жатва; несколько жниц склонялись над золотистой волной, и, казалось, по мановению руки она падала к их ногам. Ковальчук остановился на опушке, вглядываясь в одну из жниц: выпрямившись, она подняла большой сноп ржи и, пройдя несколько шагов, бросила его в сторону, где лежала груда снопов. Затем, блеснув в воздухе серпом, она снова нагнулась и принялась жать. Постепенно она приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, только руки ее двигались все быстрей и быстрей, серпом высекая у самой земли стальные молнии. Ковальчук приоткрыл рот и уставился на жницу; он глаз с нее не сводил, даже отбросил назад недокуренную папиросу и скрестил руки на груди. Как столб, он стоял среди берез на опушке, а под его черными усами скользила усмешка. Он ясно видел, что приближавшаяся к нему жница, так низко склонившаяся над нивой, отлично знает, что он тут стоит; время от времени она искоса взглядывала на него, но не отзывалась ни словечком и не поворачивала головы, только все быстрей и порывистей жала. Когда, наконец, она очутилась в нескольких шагах от него, Ковальчук сам заговорил:
— Добрый вечер, Петруся!
Тогда лишь она выпрямилась, опустила руки с серпом и ответила:
— Добрый вечер.
Но не посмотрела на него; длинные ресницы закрывали ее глаза; повернувшись боком к нему, она, казалось, чего-то ждала или просто остановилась на минутку — передохнуть. Ковальчук молодцевато оперся на выступавший сук березы и, прищурясь, продолжал:
— А хорошо ли это — такое равнодушие выказывать старому знакомому?
Девушка пожала плечами и, не поднимая глаз, сердито буркнула:
— Какое уж там равнодушие!
— А как же! Разве так вы должны со мной здороваться?
— Когда со мной кто не здоровается, то и мне кланяться не для чего.
Ковальчук отошел от дерева, на которое опирался, и подступил к ней ближе. Глаза ее были попрежнему опущены, руки с серпом висели вдоль тела. Уже несколько часов она жала, день был знойный, и обильный пот крупными каплями поблескивал на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как заткнутый за ухо полевой мак, выглядывавший из ее темных волос. Ковальчук глядел на нее не отрываясь. Казалось, он разглядывал капельки пота, густо орошавшие ее лицо.
— Ну, что ты, — снова заговорил Ковальчук, — все работаешь, спину гнешь?..
— Работаю, — ответила Петруся.
— Как вол в ярме?
— Как вол…
— У чужих людей?
— У чужих.
— И старую бабулю кормишь?
— Кормлю.
Он приблизился к ней еще на шаг.
— А чего ты за Степана Дзюрдзю не пошла? — спросил он.
— Не хотела, — ответила Петруся.
— А люди-то уговаривали?
— Уговаривали.
— И бабуля приказывала?
— Приказывала.
— Так чего же ты не пошла? Надо было идти за него: тогда бы в своей хате хозяйничала, покупной ситец носила, каждый день яичницу с салом ела.
Девушка порывисто переступила с ноги на ногу и буркнула:
— Степанову яичницу пускай свиньи едят…
— А теперь девки в насмешку про тебя песенки поют, будто ты уже вековуха.
— Пускай поют.
У Ковальчука глаза засверкали и слегка дрогнули руки.
— Что это ты — не то разговариваешь со мной, не то не разговариваешь… Как с собакой… Бросит словечко и опять замолчит, даже в глаза не взглянет… Что я тебе худого сделал?
На этот раз Петруся уронила серп на землю и, обхватив голову руками, запричитала:
— Ох, сделал ты, посмешище из меня сделал для людей, навек долю мою сгубил… Уже два воскресенья, как ты приехал, а про меня и не вспомнил, не пришел мне словечко доброе сказать, в ту сторону, где я была, и то не поглядел…
Она сдержала готовые брызнуть слезы, нагнулась, чтобы поднять серп, и, повернувшись, будто собираясь уходить, гневно крикнула, чуть не плача:
— Ты во мне не нуждаешься, так и я в тебе не нуждаюсь… Иди женись на дочке Лабуды… Богачка изо всего села, только глаза у нее не туда глядят: правый на стог, а левый — в другой бок… Иди, иди к дочке Лабуды… Уходи с богом от меня.
И глаза Петруси, не косые и гадкие, как у дочки Лабуды, глаза ее засветились, чаруя так, что сильней колдовства никакая ведьма не могла бы придумать. А больше ничего необыкновенного в ней не было. Таких свежих и статных, как она, можно много найти на свете. Но глаза ее были необыкновенны своей красноречивостью, они просто говорили, притягивая к себе словно золотым шнурком. Они раскрывали всю ее душу, когда уста молчали, не умея и не смея говорить. И теперь тоже ее серые глаза, устремленные на Ковальчука, говорили так много: в них были страстная жалоба и горестная мольба, врожденное веселье и такая щемящая тоска, что он схватил ее за руку и привлек к себе.
— Это меня ожидая, ты за Степана не пошла? — спросил он быстрым шепотом.
— А то кого же? — шепнула она.
— И тяжко тебе было жить?
Пальцем, на котором алел порез от серпа или ножа, она смахнула слезу со щеки и ответила:
— Тяжко.
— Это меня ожидая, ты гнула спину на посмешище людям? — спросил он еще.
— А то кого же?
— Побожись!
Петруся сложила пальцы для креста и подняла глаза к сверкающей лазури.
— Видит бог и пресвятая богородица, что я души в тебе не чаяла и ждала тебя, как ту птицу, что едва она прилетит, так и солнышко засветит и весна настанет…
Тут Ковальчук схватил ее в объятия и увлек в березовую рощу.
— Вот ты и дождалась, а я, как бог свят, возьму тебя в жены и хозяйкой введу к себе в хату. Я и правда стал тебя позабывать, но как увидел твой тяжкий труд и кровавый пот, так сердце у меня будто клещами сжало, а как взглянула ты на меня своими очами, что-то во мне разлилось, словно мед…
Среди зеленых берез, где щебетали птицы и пролетал ветерок, он крепко прижимал ее к груди, и рукой, словно созданной для наковальни и молота, утирал ей слезы и пот, а губы, из которых вырывались рыдания и смех, покрывал горячими поцелуями.
Долго после этого люди в Сухой Долине говорили, что Петруся и Ковальчука чем-то приворожила. Ну, слыхано ли это, чтобы парень, да еще уезжавший в чужие края, шесть лет помнил девушку, а уже особенно такой, которому самые богатые невесты вешались на шею; чтобы женился он на девке не очень молодой и вдобавок бедной и приблуде… Степана приворожила и этого приворожила, только того после отпустила, а этого себе забрала. Зелье, что ли, она знает такое? Или, может, еще что-нибудь похуже?..
Глава III
Петруся и вправду знала множество всяких средств на все случаи жизни; сама она ни минуты не сомневалась в их силе, а потому советовала и другим. Испытали их на себе одновременно, но совсем не одинаково Петр Дзюрдзя и Якуб Шишка. Петр был одним из самых богатых хозяев в Сухой Долине. Лучшая ли земля им досталась в надел, или они были трудолюбивее и воздержаннее других, но только и деда его и отца, как и самого Петра, в деревне считали богатеями. Вскоре после раскрепощения крестьян Петр построил себе хату, вернее не хату, а небольшой домик. Был он снаружи беленый, о двух изрядных оконцах, с трубой и крылечком. Внутри с первого взгляда нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и просторная клеть; в горнице огромная печь, в которой варили пищу и пекли хлеб, столы, лавки, ткацкий стан, всякая деревянная утварь и больше ничего — все как у людей. Но стоило только заглянуть в клеть, в конюшню, в хлев или амбар! Там-то уж было совсем не как у других. Какой бы ни случился недород, у Петра всегда хватало хлеба; из года в год он понемногу припасал зерно и излишками одних лет латал недостачу других. Четыре коровы, две лошади, в том числе одна ежегодно жеребившаяся кобылка, шесть овец, свиньи, куры, гнездившиеся на крыше голуби, в саду густо посаженные вишни вперемежку с дикими грушами, дававшими в изобилии плоды, которых доставало на всю зиму, — словом, всего было в избытке. В клети на полках и на полу стояли и лежали кадушки и мешки со всяким добром, одна стена была сплошь увешана мотками черных ниток, вдоль стен выстроились сундуки, доверху набитые мужской и женской одеждой, еще не раскроенными скатками сурового полотна и жестким домотканным сукном в красную и синюю полосу. Но не только необычный достаток отличал хату Петра: отличалась она и необычным покоем. Медлительный, рассудительный в речах, Петр был человеком флегматического характера; жена его, высокая, красивая женщина, славилась своей кротостью. С молодых лет ее донимал ревматизм и еще какой-то недуг, умерявший ее живость; она тоже медленно двигалась и менее других баб была охоча до ссор. Она часто охала, долго и пространно жаловалась на свои хворости, у кого только могла, спрашивала совета, а когда ее одолевали уж очень жестокие боли, поплакивала где-нибудь в уголке или в голос причитала на весь дом, но с мужем никогда не ссорилась. Да и где уже было ей, с больными ногами и искривленными пальцами на руках, ей, калеке, будто какая-нибудь барыня, нуждавшейся в том, чтобы за нее все делали, еще заводить ссоры! Великим счастьем почитала она уже и то, что муж не гнал ее из хаты, не попрекал за никчемность и даже иной раз жалел: постоит, бывало, над ней, покачает головой и поговорит по-людски. У нее хватало ума ценить свое счастье и мужнину волю уважать так, словно то была воля божья. Рассуждала она на этот счет просто и в минуты излияний говорила соседкам:
— Ради чего он женился на мне? Не ради приданого женился: за мной и не дали ничего, а ради того, чтобы хозяйка была в доме. А какая я хозяйка! К работе-то я рвусь, как лошадь к колодцу, что осилю, все сделаю, только мало что осилить могу. Как скрутит меня хворь, все из рук валится. А он мне никогда ничего, хоть бы одно слово сказал со злом! И худо ему, а молчит. Бывает, еще и спросит: «Может, тебе, Агата, чего-нибудь надобно? Может, тебя опять к знахарю свезти?» Добрая душа. Так я уж ни в чем не иду против его воли. Дай бог, чтоб и все шло по его воле…
Впрочем, противиться Петру было делом нелегким. Случались и у него вспышки гнева, редкие, но страшные. Можно сказать, что этого тихого, спокойного по натуре человека ярость обуревала с тем большим неистовством, чем дольше и медленнее она нарастала. Когда-то, в молодости, он был покорным сыном, лелеявшим своих дряхлых родителей, но, когда мать от старости начала чудесить и докучать ему поминутными ссорами со снохой, а однажды даже заперла от нее клеть, так что Петр, вернувшийся с поля голодным, остался без ужина, он с такой силой ударил ее, что старуха расхворалась и, пролежав несколько дней на печи, умерла. Может быть, и не оттого, что сын ударил ее, она умерла, уж и до этого старуха совсем обессилела, но Петра это терзало так, что он долго ходил, как потерянный. Жене и куму, которого Петр очень любил, он тогда сказал, что боится самого себя, как будто продал душу дьяволу. С тех пор Петр стал очень набожным. Чаще других он ездил в костел и исповедовался; идя за плугом, нередко твердил молитвы, а по большим праздникам жертвовал в костел огромные караваи хлеба и толстые скатки полотна. Должно быть, мысль о том, что, обидев мать, он отдал душу свою во власть дьяволу, наполняла его ужасом и жаждой очищения перед богом. Со временем это породило в нем склонность к мистицизму; постоянный тяжелый физический труд не позволял этой склонности развиться, однако порой она все же сказывалась в мечтательном выражении его серых глаз, глядевших на мир из-под густых бровей, и в том особенном любопытстве, которое вызывали в нем всякие чудеса, колдовство и даже рассказы о сверхъестественном. Склонность эта еще усилилась под влиянием события, происшедшего в младенческие годы его меньшого сына Ясюка. Мальчик явился на свет как раз в то время, когда заболела его мать, и годам к пяти высох и пожелтел так, что больше стал походить на восковую фигурку, чем на ребенка. Рот у него всегда был разинут, а кривые, выгнутые колесом ноги едва ковыляли, так что он поминутно падал и не мог бегать. Клеменс был здоровым ребенком и как ввысь, так и вширь рос точно на дрожжах; над Ясюком мать плакала, соседки жалостливо качали головами, а отец, по своему обыкновению, что-то тихо и медленно бормоча, в унынии вешал голову. Дошло до того, что Агата, которой опостылели и хныканье мальчика и постоянная возня с ним, как будто он все еще был грудным младенцем, однажды со злобой и тоской сказала соседкам:
— Уж лучше бы его прибрал господь…
Тогда Петра снова обуял гнев. За долгие годы после смерти матери он ни разу не сердился; теперь он опять впал в ярость и едва не избил Агату, но она с плачем припала к руке мужа, моля его сжалиться над ее недугами и горестями. Петр воздержался от побоев и только жестоко изругал Агату; соседок, бередивших своей болтовней ее материнское сердце, он с позором выгнал из хаты, а сам вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на богомолье в святые места, прослывшие своими чудесами. Если господь являл там чудеса другим, то не явит ли и ему? Для испрошения такой милости кто-то надоумил его купить восковую фигурку из тех, что продаются на паперти в некоторых костелах, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигурку, заказал молебен о здравии ребенка и выслушал его, стоя на коленях; при этом сам он тоже громко и усердно молился и, тяжело вздыхая, бил себя кулаком в грудь. Когда мальчики у подножия алтаря зазвонили перед вознесением святых даров, Петр, вытянув обе руки, высунувшиеся из рукавов овчинного тулупа, высоко поднял своего ребенка, словно поручая его милосердию господню; запрокинув коричневое, густо заросшее лицо, он устремил мечтательный взор на колыхавшийся над головами людей, огоньками свечей и резным алтарем голубоватый дым, поднимавшийся к темному своду храма. С богомолья ребенок вернулся домой таким же, каким уехал: желтым, иссохшим, хилым, с кривыми ногами и разинутым ртом, однако вскоре, месяца два или три спустя, он заметно стал поправляться: потолстел, побелел, выпрямился, просто ожил. Правда, на дворе стояла весна и все на свете оживало: деревья, травы, цветы и дети. Правда и то, что Аксена, в ту пору поселившаяся в хате Петра, посоветовала жене его каждый день водить Ясюка на сухую песчаную отмель, тянувшуюся белой лентой на краю деревни.
— Пусть он, бедняжка, копается там в песочке, — говорила она, — а как солнышко жарче пригреет, вся хворь из него и выйдет. Такая уж в горячем песке святая сила, что от него дети здоровеют, — кончала Аксена и наказывала Петрусе, в то время еще подростку, водить Ясюка на песок и там стеречь его и забавлять.
Ясюк, правда, не стал ни таким сильным, ни таким красивым и смышленым, как Клеменс, который был немного старше его. Однако он выздоровел, побелел, уже не хныкал, как раньше, не падал на каждом шагу, начал больше говорить. В хате Петра часто толковали о нем, обсуждали причины его выздоровления. Благочестиво сложив руки на животе, иные бабы говорили:
— Помогло-таки приношение Петра на богомолье.
— Песок помог, что посоветовала Аксена, — твердили другие.
— И приношение на богомолье и песок, — решал спор Петр, — а все предопределил всемогущий господь бог, ибо ежели имеет песок святую силу, — глубокомысленно продолжал он, — то дана ему эта сила господом богом. Вот как.
— Есть на свете и бесовская сила, — заметила одна из баб.
— А как же, — убежденно подтвердил Петр и после долгих размышлений добавил: — Но в песке сила божья, вот он и пошел на благо, а будь в нем сила бесовская, он пошел бы во вред…
Петр снова задумался и, подняв указательный палец, окончил:
— Бесовская сила — она всегда человеку во вред, а божья — на благо. Вот как.
Оттого божью силу Петр Дзюрдзя старался привлечь на свою сторону чтением молитв, еженедельным посещением костела и всякими приношениями — хлебом, сыром и холстом, а бесовской боялся до смерти, хотя на себе, во всяком случае заметным образом, никогда ее не ощущал и питал к ней великую ненависть и отвращение. Если, например, при нем рассказывали о ведьме или колдунье, сыгравшей с кем-нибудь злую штуку, он гадливо сплевывал сквозь зубы и в сердцах кричал:
— Чтоб ей руки повыломало! Чтоб ее нелегкая взяла! Чтоб ей царства небесного не видеть!
Царство небесное Петр упоминал часто; это, должно быть, оно в неясных, расплывчатых очертаниях носилось над ним в вышине, когда в глазах его, глядевших из-под густых, нависших бровей, появлялось задумчивое, несколько мечтательное выражение.
Однако, грезя о царстве небесном, Петр не пренебрегал и земным. Он трудолюбиво и рачительно вел свое хозяйство и очень обрадовался, когда жители Сухой Долины выбрали его старостой. Тогда стало видно, что он далеко не чужд тщеславия и что оказанный ему почет приятно льстил его самолюбию. Раньше он немного сутулился, теперь, когда он вступил в должность старосты, спина у него выпрямилась и на лице появилась прежде ему несвойственная широкая и непринужденная улыбка, поступь его стала еще более величавой, и он с нескрываемым наслаждением, почти торжественно приколотил снаружи к стене своей хаты синюю табличку с надписью крупными белыми буквами: «Петр Дзюрдзя, староста». Общественными делами, возложенными на него соседями, он занимался ревностно и терпеливо. Когда его осаждали неприятности и хлопоты, связанные с должностью, он сокрушенно говорил:
— Иисус Христос больше терпел.
Или:
— Иисус Христос воздаст мне за это в царствии небесном.
И он делал свое, невзирая ни на просьбы, которыми ему докучали, ни на другие затруднения. Часто обуревала его гордость. Высоко подняв палец и широко осклабясь, он медленно, по своему обыкновению, произносил:
— Теперь, как говорится… Я тут первый и над всеми главный…
Иногда он наставлял старшего сына:
— Ты смотри, Клеменс, будь, как я, и всемогущий господь даст тебе власть на земле и царствие небесное. Не пей, не зарься на чужое, делай, что тебе полагается, и не поддавайся бесовской силе. Положись на божью волю, а бесовской силе не поддавайся, ибо, как говорится, сгинет твое хозяйство и погубишь душу свою. Вот как.
Важнейшее событие в жизни Петра — избрание деревенским старостой — произошло года через три после свадьбы Михала Ковальчука и Петруси, а вскоре после этого жителям Сухой Долины пришлось решать вопрос, имевший для них чрезвычайное значение. Деревенский амбар, в котором хранились запасы зерна, предназначенного для пособий в неурожайные годы, обветшал настолько, что грозил совсем развалиться. Становой несколько раз указывал на необходимость выстроить новый амбар, и жители Сухой Долины сами чувствовали, что это необходимо, однако к работе не приступали, откладывая ее с года на год. Понятно: страшились расходов, а хлопот у них и без того хватало. Но теперь настал конец всяким оттяжкам. Хочешь не хочешь, а амбар нужно строить: таково было строжайшее и безоговорочное приказание сверху. В хате старосты просто темно стало, столько пришло народу обсуждать это хлопотливое дело, к тому же требующее значительных расходов. Петр Дзюрдзя держался на сходке с присущей ему степенностью и рассудительностью, советовал, как и когда собрать деньги на постройку, где и какого купить лесу, кого и за какую цену позвать в землемеры, так как амбар следовало перенести в другое место. В обсуждении всяких подробностей и в вычислениях успешно помогал Петру двоюродный брат его Степан — едва ли не самая умная голова в деревне, когда он не был пьян и не впадал в бешенство. Перед другими у него было еще и то преимущество, что он быстро считал. Никто никогда его этому не учил, но у него были врожденные способности к счету и он выучился сам. На этот раз Степан был трезв и ни на кого не сердился, к тому же он хотел во что бы то ни стало на ближайших выборах добиться избрания деревенским судьей, а потому, сидя рядом с Петром, пространно и разумно толковал с людьми, быстро складывал и умножал какие-то цифры, словом, забыв о том, что точило и удручало его в личной жизни, весь отдался общественным делам. В эту минуту его преждевременно сморщившееся, обычно мрачное и гневное лицо как-то разгладилось и даже просветлело. Однако, несмотря на рассудительность и степенность обоих Дзюрдзей, в горнице то и дело поднимался такой гам, что никто ничего не мог разобрать. Все одновременно начинали говорить, локтями и плечами отталкивая друг друга от стола, за которым сидел староста, возражали против любого предложения и заводили ссоры из-за каждого гроша. Петр терпеливо выжидал, тем, кто хотел слушать, твердил свое, а когда соседи принимались бранить и клясть его самого, бормотал:
— Иисус Христос больше терпел!
— Скоты! Вот проклятые скоты! Чтоб вас холера! — орал разгорячившийся Степан, кулаком отталкивая от стола наиболее рьяных, и уже готов был впасть в ярость, как вдруг в грубый гул мужских голосов, словно разрезав его острием ножа, ворвался отчаянный визгливый женский вопль. Это была Агата; ломая руки, она выскочила из клети и, раскачиваясь из стороны в сторону, вопила истошным голосом, причитая:
— Иисусе мой! Иисусе! Ох, Иисусе мой, Иисусе милосердый!
Следом за ней из клети выскочила девка, сменившая Петрусю в хозяйстве; она рвала на себе волосы и, бегая по хате, визжала еще громче:
— Матерь божья, пречистая! Смилуйся, смилуйся, смилуйся ты над нами, разнесчастными!
Мужчины прекратили ссоры и замолкли; разинув рты, они стояли как вкопанные и только ворочали глазами, следя за женщинами, которые судорожно метались по горнице. Прошло довольно много времени, пока хозяину дома удалось, наконец, сначала уговорами, а потом угрозой пустить в ход кулаки, допытаться у женщин, что случилось. Случай был действительно горестный: из клети исчезли два окорока, двенадцать пар колбас и десять скатков только что сотканного холста. Когда и кто совершил кражу — неизвестно; воры выпилили ставни, вытащили засов, которым они запирались, влезли через окно в клеть и унесли все это добро. Клеть выходила окнами в сад, уже опустевший и размытый дождями в эту позднюю ненастную пору, а ночи осенью долгие и темные… Агата была вне себя от горя; Петр принял не так близко к сердцу понесенный убыток, однако и он расстроился, а главное — негодовал против неведомых злоумышленников. Народ медленно расходился, не придя ни к какому решению не только в этот, но и в следующие дни. В хате остался Петр, в задумчивости сидевший на лавке, облокотясь на стол, и три женщины, которые, греясь у огня, жарко пылавшего в печке, оживленно обсуждали происшествие. То были жены троих Дзюрдзей: Петра, Степана и Шимона — три совершенно различных типа крестьянок и, как сразу можно было заметить, три разные женские доли. Агата была немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая женщина, хозяйка зажиточного дома, жена доброго мужа и мать двух подрастающих сыновей; она уже не убивалась о своей потере, только печально качала головой и, скрестив руки на груди, тихо повторяла:
— Экие вредные люди! Ох, до чего же зловредные!
Проворная, как змейка, черноглазая, смуглая и огневая Розалька была известна на всю округу своей сварливостью и страстью к сплетням, а также тем, что ее терпеть не мог муж и что они вечно дрались. Едва услышав о том, что приключилось в хате Петра, она бросила своего новорожденного, первого за четыре года замужества, ребенка и, прибежав сюда, принялась кричать, проклинать воров и метаться с таким неистовством и шумом, как будто это не Агата, а она, да еще во сто раз больший, потерпела убыток. Жена Шимона — та, наоборот, насилу приплелась, неся на руках ребенка, который был у нее не то седьмым, не то восьмым по счету. Это была еще не старая женщина, даже недурная собой, но страшно изможденная, с изрытым морщинами лбом и всегда кривившимся ртом. Агата, несмотря на возраст и болезнь, казалась гораздо свежей ее. Да и немудрено, если пьяница-муж был по уши в долгу у корчмаря, ютились они с кучей малых детей в курной хате, а в клети у них — хоть шаром покати, — оттого и болтовня ей была не в радость. На Агате явственно сказывались довольство и покой, на Розальке — вспыльчивость, доведенная несчастливым замужеством чуть не до бешенства; на Параске, жене пьяницы Шимона, — заботы и нужда. Унимая и укачивая ребенка, который, не найдя в материнской груди молока, отчаянно раскричался, Параска с каким-то благоговейным изумлением повторяла:
— Два окорока и десять скатков холста! Ой, боже мой, боже! Два окорока, десять скатков холста и двенадцать пар колбас… Ой, боже мой, боже!..
Ведь это какое же богатство, если можно столько добра украсть из клети и не пустить людей по миру! Параска просто надивиться не могла. Она не завидовала родным, напротив, ей до слез было жалко, что они потерпели такой убыток. Это давало ей возможность измерить и живо ощутить собственную нужду. Между тем черные глаза Розальки все сильней разгорались, блестели и бегали, как у помешанной, а язык, не останавливаясь, молол все быстрее. Она обрушивала на неизвестного вора самые страшные проклятия, но все уже знали, что она всегда кого-нибудь кляла: должно быть, это утоляло безысходную тоску, которая у других излилась бы в слезах, а ее наполняла варом и пламенем.
Расстроенный, но уже смягчившийся голос Агаты пробился сквозь громкие крики Розальки.
— Хоть бы там не знаю что, — сказала она, — а допытаюсь я, кто этот вор.
Она обернулась к Петру.
— Петр, — произнесла она тоном, выказывающим добрые, дружеские отношения с мужем, — сходи ты к Аксене… Поспрошай, не знает ли она такого средства, чтобы найти вора…
Сверх ожидания Петр, не возразив ни слова, встал, надел баранью шапку и вышел из хаты.
Вечер был темный, осенний; в саду шумел ветер и гнул деревья; по небу, словно большие тяжелые птицы, летели клочья туч, то закрывая, то вновь открывая звезды. Вдоль плетней, огораживающих сады, по размокшей тропинке, вьющейся за амбарами и гумнами, шел высокий, широкоплечий крестьянин в тулупе и бараньей шапке; слегка сутулясь, он широко и грузно шагал к хате кузнеца. Уже издали виден был красный свет, вырывающийся из кузницы, и слышался скрип отъезжающих возов. Перед кузницей Михала Ковальчука всегда была толчея, как на ярмарке или на богомолье. К нему съезжались со всей округи, потому что кузнец он был такой, каких не сыскать. Но уже настал вечер, и те, кому он сегодня подковывал лошадей, натягивал шины на колеса и делал топоры или чинил плуги и телеги, теперь ехали домой по дороге, обсаженной вербами и кустами бузины, на которых гнездились и жалобно кричали козодои и пугачи. Перед открытой дверью кузницы никого не было; там стояла непролазная грязь, разрытая и развороченная копытами лошадей и колесами возов. Петр Дзюрдзя остановился посреди лужи и с минуту одобрительно смотрел в открытую дверь кузницы. Наполненная красным светом, она ярко выделялась среди царившей вокруг темноты. В этом свете отчетливо виднелась фигура молодого кузнеца, еще продолжавшего работать. Это был крепкий, ладный мужик в штанах и рубахе с высоко закатанными рукавами; раз за разом он поднимал жилистую руку, изо всей силы обрушивая молот на раскаленное железо, так что из-под молота брызгали искры, дождем сыпались вниз и взлетали столбом вверх, а по его смуглому, черноусому лицу и черным волосам пробегали красноватые отсветы. Михал работал бодро и весело. Главное — весело. Поминутно он заговаривал о чем-то с помогавшим ему мальчишкой или запевал песню, а когда требовался особенно сильный или ловкий удар, он поднимал и опускал руку, выкрикивая, словно в пляске:
— Ух-ха!
Полюбовавшись проворной, веселой работой кузнеца, Петр прошел еще шагов двадцать и отворил дверь в его хату.
Горница была почти такая же, как у Петра: просторная, с дощатым полом и чистая, так как дым уходил в трубу, но тут можно было заметить кое-какие новшества, не водившиеся при дедах-прадедах. Кроме столов и лавок, стояли три деревянных стула, окна были довольно большие и на подоконниках зеленели в горшках невысокие растения, а на застекленном шкафчике поблескивал жестяной самовар. Должно быть, эти новинки привез Ковальчук из своих странствий по белому свету, а может быть, завела их Петруся, кое-что повидавшая в господской усадьбе, где служила батрачкой. Однако страсть к новшествам не была настолько сильна, чтобы заставить их передвинуть на другое место огромную печь с закопченным устьем, в которой, как и везде об эту пору в крестьянских хатах, жарко горел огонь. Не довела их эта страсть и до покупки свечей или лампы: воткнутая между кирпичами, чадила лучина, освещая красноватым пламенем костлявую фигуру старой Аксены, так что входившие в хату прежде всего замечали ее. В черном чепце и опрятной сермяге она, по старой привычке, сидела на печи и, выпрямившись, одной рукой тянула из кудели льняную нитку, а другой крутила веретено. Петруся, расхаживая по горнице, укачивала на руках годовалого ребенка и, баюкая его, вполголоса напевала. В дверях послышался степенный и приветливый голос Петра:
— Слава Иисусу Христу…
— Во веки веков… — с нескрываемой радостью ответила Петруся и, прижав к себе ребенка, с заблестевшими от удовольствия глазами подбежала к гостю и поцеловала ему руку. Аксена, у которой слепота обострила слух, узнала Петра по голосу, на минуту перестала прясть и, здороваясь с ним, так закивала головой, что из-под черного чепца выбились белые прядки седых волос. Шамкая беззубым ртом, она скрипучим голосом благодарила его за то, что он вспомнил про них и пришел их навестить. Тем временем Петруся уложила уснувшего ребенка в люльку, вытерла передником один из трех стульев и, сверкая зубами в радостной улыбке, попросила своего бывшего хозяина сесть. Петр посмотрел на стул, словно желая убедиться, что он не сломается под его тяжестью, и осторожно сел.
— Ну, — начал он, оглядывая горницу, — по-барски тут у вас, красота… И стулья завели и самовар… Ого!
— Оно хоть и не по-барски, — подхватила Аксена, и от удовольствия ее едва заметные губы растянулись до ушей, — а слава богу, всего у нас вдоволь… все есть… и хлеб и согласие нерушимое… как повелел господь…
— И сын есть… пошутил Петр, добродушно глядя на Петрусю.
Она немножко смутилась и опустила глаза, но ответила, весело улыбаясь:
— Есть, дядя…
— И скоро другой будет, — шутливо продолжал староста.
На этот раз молодка зарделась, как мак, и, отвернувшись, тихонько хихикнула. Аксена тоже смеялась на печке дробным старческим смешком, напоминавшим сухой перестук деревянной погремушки.
— Да и один ли еще… ой, ой, один ли еще будет! — приговаривала она.
— Дай бог на радость, — сердечно пожелал Петр, а тут и кузнец вошел в хату. Перед уходом из кузницы он надел ловко сидевшую на нем серую суконную куртку, отороченную зеленой тесьмой. Лицо его, потное от работы, пылало; увидев Петра, он очень обрадовался и поцеловал ему обе руки. Ни он, ни Петруся никогда не забывали, что старая Аксена и ее внучка столько лет ели хлеб в доме Петра. Правда, ели они там хлеб не даром, но он всегда был хорош и приправлен добротой обоих хозяев. А если потом все стало по-иному и им снова пришлось скитаться, в том Петр не был повинен.
— Петруся! — крикнул жене кузнец, — угости-ка дядю чайком…
Петр уселся поудобнее. Он очень любил чай, но пил его редко, только в местечке, когда приезжал на богомолье или на базар; у себя дома он не хотел держать самовар, оттого что его не держали деды и прадеды.
— Ого! — заметил он. — Вы, как господа… чаи распиваете…
— Пьем-то мы его не каждый день, но бывает, пьем, — ответил кузнец. — А что делать? Водки мы ни капли не берем в рот, так надо же иной раз чем-нибудь брюхо согреть… А зелье это и бабуле прибавляет жизни, и случись кто в гости придет, хорошо им попотчевать…
— Еще бы не хорошо, плохо ли? — подтвердил Петр и примялся расспрашивать кузнеца о всякой всячине, а тот много чего знал, но зря он побродил по белому свету, да и теперь, как всякий мастеровой человек, постоянно имел дело с множеством народу. За язык его не приходилось тянуть: Михал от природы был словоохотлив и весел. Вот он и принялся долго и подробно рассказывать гостю о каком-то большом городе, в котором несколько лет прослужил в солдатах, а тем временем Петруся вскипятила самовар и уже через несколько минут из глиняного чайника наливала чай в три толстых зеленоватого стекла стакана, потом, сунув в каждый оловянную ложечку, положила на белое блюдце несколько кусков сахару. Она ходила босиком и быстро, ловко двигалась по горнице, доставая из шкафчика посуду и сахар, а стаканы и ложечки весело, как колокольчики, звенели у нее в руках. Два стакана чаю она подала на стол — гостю и мужу, а третий, вскочив на лавку, поставила на печку, и, пока мужчины беседовали, она наливала горячий чай на блюдце и, надув щеки, громко, изо всей силы дула на него. Потом кончиком пальца пробовала, остыл ли, и подносила блюдце ко рту бабки, приговаривая:
— Пей, бабуля, пей!
Поила она бабку, сидя на краю печки. Дома она не покрывала голову платком. Темные волосы рассыпались вокруг ее лица, а лоб у нее был такой гладкий и ясный и так весело блестели глаза, что, хотя в люльке спал ее годовалый ребенок, она казалась девушкой. Разговаривая с Петром, Михал взглянул на жену раз, другой и, наконец, прервав свой рассказ, спросил:
— Петруся! А ты опять не пьешь чай?
Она выпятила губы и, барабаня босыми пятками по печке, ответила:
— Не хочу! He люблю! Поганое зелье. По мне уж лучше саламата с салом.
Упоминание о сале вернуло Петра к цели его сегодняшнего посещения. Он облокотился на стол, подпер щеку рукой и принялся рассказывать о случившемся в его хате происшествии. Его слушали с удивлением и горячим сочувствием. Больше всего интересовались вопросом: кто же такой этот вор? Кузнец вспомнил, что прошлой ночью, когда он возвращался из соседней деревни, куда ходил по делу, ему встретился какой-то человек, торопливо кравшийся вдоль плетней с мешком на спине.
— А какой он с виду, этот человек? — полюбопытствовал Петр.
Кузнец ответил, что он мал ростом, худощав и, кажется, с седой бородой. Правда, этого он не мог утверждать с уверенностью, так как была ночь, но светили звезды, а видел он его вблизи, и ему кажется, что борода у него седая. Петр задумался, потом сказал:
— В точности как Якуб Шишка…
Подозрение, павшее на Якуба Шишку, было вполне правдоподобным.
Не раз уже на своем веку он попадался на кражах, а года два назад через дыру в крыше залез в господскую ригу и за это отсидел полгода в тюрьме. И все же это было только подозрение. Петр уставился на слепое лицо Аксены.
— Я к вам, тетка Аксена, с просьбой, — начал он. — Может, вы знаете такое средство, чтобы сыскать вора…
Бабка с минуту помолчала, потом, шамкая беззубым ртом, неторопливо и раздумчиво заговорила своим скрипучим голосом:
— Как не знать? Знаю. Возьмите сито, проткните его ножницами и велите двоим сунуть в проушины пальцы, а другие пускай тем временем называют всякие имена, всякие, какие только вспомнятся… На чье имя сито закружится, тот и есть вор… И это такая истинная правда, что сама я не один раз, а сто раз видала своими глазами…
Она замолкла, вытянула руку и закрутила веретено пожелтевшими пальцами. Кузнец громко расхохотался.
— Глупости! — сказал он.
— Михалек! — в ужасе закричала Петруся, — и всегда ты такой. Тебе все глупости! Вот маловерный!
Она вся покраснела, до того возмутило ее неверие мужа. Кузнец благодушно принял ее упрек и уже тише пробормотал:
— Ох, бабы, бабы вы дурные!
Но Петр с чрезвычайным вниманием и серьезностью выслушал совет Аксены; а она, опустив руку с веретеном, прибавила:
— И ситом разгадывают вора и евангелием. Это уж где как… В одних местах на ситах ворожат, в других — на евангелии…. Это все равно… кому что по душе…
Петр провел рукой по волосам.
— По мне уж лучше на евангелии, — сказал он и, подумав, пояснил: — Все ж таки это божественная книга, и сила в ней от бога…
— Стало быть, так же проткнуть ножницами евангелие… — поучала бабка.
— Глупости! — снова засмеялся кузнец, а Петруся вскочила и ладонью зажала ему рот. Он обхватил ее рукой и раза два покружился с ней по горнице, а потом так защекотал, что она, звонко хохоча, повалилась на лавку. Петр не обращал ни малейшего внимания на проказы молодоженов. Более важное дело лежало у него на сердце, к тому же всякие разговоры о ворожбе, чудесах и колдовстве наполняли его таинственным чувством, жутким и торжественным. Он поднялся со стула и озабоченно проговорил:
— Спасибо вам, Аксена, за ваш совет… Только как это сделать… Надо, чтобы это знающий человек…
— А я вам сделаю, дядя… — вскочила с лавки Петруся, — отчего же! Столько лет я ела ваш хлеб, как же не оказать вам такую услугу? Да я сейчас иду…
Она уже обувала башмаки. В деревню она всегда ходила в башмаках. Муж с удовольствием накупал Петрусе всякие наряды, потому что это тешило его самолюбие, а ей очень нравилось похваляться своим счастьем перед людьми, среди которых она когда-то была самой бедной, самой последней. И вот, в башмаках, в покупной ситцевой юбке, в новехонькой, ловко сшитой сермяге и цветастом платке она через несколько минут вошла в хату старосты и, низко поклонившись бывшей своей хозяйке, поцеловала ей руку. Зато двум другим женщинам Петруся едва кивнула головой. Она отлично знала, что была для обеих словно бельмо на глазу. Одна винила ее в своем несчастливом замужестве, другая завидовала ее достатку. Однако теперь они обе на минуту забыли о своих обидах: любопытство одержало верх над ненавистью. Обступив Петрусю, женщины наперебой осыпали ее вопросами, но она тотчас принялась болтать и пересмеиваться с двумя подростками, хозяйскими сыновьями. Знала их Петруся чуть не с колыбели; Клеменса она ущипнула за румяную щеку, а Ясюку, как всегда стоявшему с туповатым видом, сунула палец в разинутый рот. Парни за это подставили ей подножку, и она во весь рост растянулась посреди хаты. Бабы и дети покатывались со смеху; все уже знали, что стоило Петрусе куда-нибудь зайти, как весь дом наполнялся хохотом, пением и болтовней. Одной только Розальке было не до смеха. Она села на чурбан у печки, подперла подбородок рукой и мрачно задумалась. Вдруг в горнице стало тихо, словно всех ветром сдунуло. Из клети вышел Петр, неся в руке небольшую книжку с изодранным переплетом и пожелтевшими страницами. Это было евангелие, которое он благоговейно хранил на дне сундука уже много лет; оно досталось ему в наследство от старого нищего, ходившего по дворам из деревни в деревню, пока, наконец, он не умер в Сухой Долине, в хате Петра. Собственноручно сколотив гроб из четырех досок, Петр пристойно похоронил старика, а книгу его оставил у себя и берег как святыню. Он никогда ее не открывал, так как не умел читать, но полагал, что, лежа на дне сундука, она предохраняет хату от нечистой силы, и теперь почтительно вынес ее из клети и молча подал Петрусе. Достав из кармана сермяги принесенные из дому ножницы, Петруся сразу стала такой серьезной, что в ней нельзя было узнать веселую молодку, которая только что с мальчишками гонялась по горнице и проказничала. Лицо ее стало суровым, лоб слегка нахмурился, а глаза глядели вверх с молитвенным выражением. Она громко вздохнула, за ней вздохнули и другие женщины, даже Розалька. Петр перекрестился; по его примеру перекрестились и оба сына: рослый и крепкий Клеменс с разгоревшимися от любопытства глазами и бледный, хилый Ясюк, разинувший рот еще шире, чем всегда. Вдруг Петруся одним взмахом воткнула открытые ножницы в корешок книги и, сунув указательный палец в одну проушину, показала на другую Агате.
— Держите, тетя!
Агата сделала, как ей велели. Книга, проткнутая ножницами, повисла, широко раскрыв обветшалые, пожелтевшие страницы.
— Ну, теперь говорите, — приказала Петруся, — называйте всякие-всякие имена, говорите! На чье имя евангелие повернется, тот и есть вор.
Розалька первая выскочила с вопросом.
— Антон Будрак? — спросила она, страстно желая, чтобы книга завертелась, потому что как раз накануне она подралась с женой Будрака, когда полоскала на пруду белье. Но книга даже не дрогнула.
— Левон Козявка? — тонким дискантом спросила Параска, так как это был самый докучливый заимодавец ее мужа. Но книга осталась неподвижной.
Фамилии одна за другой сыпались из уст женщин и мальчиков, радовавшихся тому, что и они могут играть какую-то роль в таком важном деле. Однако книга не отвечала. Наконец, Петр, до этой минуты не назвавший ни одного имени, произнес низким, глуховатым голосом:
— Якуб Шишка.
Недаром полчаса назад в хате кузнеца подозрение пало на человека, носившего это имя. Палец Петруси легонько дрогнул, так легко, что никто этого не заметил и даже сама она не почувствовала, но книжка медленно и едва уловимо повернулась, описав маленький полукруг.
— Ага! — хором вскричало семь голосов.
Петруся бережно и почтительно вытащила ножницы из корешка евангелия и, нагнувшись, благоговейно поцеловала старый переплет. Примеру ее последовали остальные. Целовали книжку поочередно все женщины, целовали, чуть не чмокая, оба подростка; долгим и скорбным поцелуем приложился к ней Петр и тотчас, светя себе лучиной, унес ее в клеть. Тут снова женщины и мальчики хором крикнули «Ага!», и в этом возгласе заключались самые противоречивые чувства: возмущение, радость и благодарность — благодарность к чему-то, что помогло им открыть вора. Что это было — они не спрашивали и не могли разгадать. Но они думали и верили, что существует некая сила, оказавшая им эту услугу при посредничестве Петруси. В этот же вечер огневая Розалька бегала по всей деревне, а забитая Параска с хнычущим ребенком на руках плелась из хаты в хату, и обе наперебой — одна быстро и горячо, а другая медленно и вяло — рассказывали обо всем, что случилось и делалось в хате старосты.
Потом носились еще какие-то смутные слухи о том, что у Петра с Якубом что-то произошло. Будто бы Петр, вопреки обычному своему хладнокровию, в приступе ярости избил Якуба в собственной его хате, угрожая привлечь его к суду, если тот не сознается и не отдаст украденных вещей. Якуб уже знал по опыту, что от суда не всегда можно увильнуть, а на старости лет ему не хотелось в третий раз отсиживать в тюрьме. Когда же снохи его и дочери с малыми детьми на руках бросились к ногам старосты, моля не разорять их хозяйство, старик заплакал, во всем покаялся и возвратил Петру оба окорока и пять скатков холста. Остальной холст, по его уверению, он где-то потерял, а колбасы — надо же было случиться! — съели собаки. Он плакал, бил себя в грудь и клялся спасением души, что все это так и было. Снохи и дочери, зная, что было это вовсе не так, забились в угол и молчали. А вдруг Петр поверит — тогда пять скатков холста и колбасы останутся у них. Петр не поверил, но гнев его уже немного остыл, к тому же он видел, как бедна хата Якуба и сколько в ней ютится народу. А было там душ тринадцать — стариков, молодых и детей. Столько народу погубить за вину одного, да и самому не обобраться хлопот… Петр махнул рукой, забрал то, что ему вернули, а насчет остального только буркнул сквозь зубы:
— Господь воздаст мне за мою обиду в царствии небесном…
И больше он не упоминал об этой истории, но другие жители деревни долго не могли ее забыть. Прежде всего не забыл Якуб и с чех пор, встречаясь с Петрусей, в сердцах сплевывал и бормотал:
— Сгинь, пропади, нечистая сила!
Ничто на свете не могло поколебать в нем уверенности, что преступление его открыла этой женщине некая таинственная, одной лишь ей ведомая сила. Он возненавидел Петрусю и вместе с тем начал ее побаиваться. Бояться ее стали и некоторые женщины, но были и такие, что души в ней не чаяли. К примеру, молодой Лабудовой, которую трясла лихорадка, Петруся посоветовала весной, когда вылупится первый цыпленок или утенок, глянуть на него и поскорей завязать узелок на переднике или платке.
— Как рукой снимет, — уверяла она.
И правда, сняло как рукой. Лабудова уже чахла, дурнела, день ото дня теряла силы — и вдруг избавилась от лихорадки, а ведь у нее был молодой муж и сварливая свекровь, заставлявшая ее работать, — мудрено ли, что так велика была ее благодарность Петрусе. Другую женщину, которая не могла разродиться, она напоила снадобьем, приготовленным из десяти разных трав, и оно тоже сразу подействовало. В хате Петруси всегда полно было всяких сухих трав, и каждая предназначалась для другой болезни. От горла она давала брунец, от кашля — царский скипетр и просвирняк, от ломоты в пояснице — тысячелистник, от колик в животе — чебрец и мяту. Против одних болезней она советовала белый клевер и вишневую кору, содранную сверху вниз, против других — розовый клевер и ту же кору, но содранную снизу вверх. Детей, когда у них делались судороги, она клала на доску посредине очерченного мелом круга; страдавших коклюшем лечила соком репы, но поила им не из посудины, а из той же репы, выдолбленной в виде чаши. Словом, всяких средств, помогающих при болезнях, распространенных среди жителей деревни, у нее были неисчерпаемые запасы. И Петруся не только знала их, но всегда давала с готовностью и большой охотой. Другая брала бы за это яйца, лен, холст, кур, мерочку-другую ржи и бог весть что еще. Она — нет. Никогда и ничего не спрашивала она за свои советы, а если иная бабенка и приносила ей чего-нибудь в переднике или за пазухой, Петруся не принимала. Оттолкнув протянутую с приношением руку, она говорила:
— Не хочу, не надо, на что оно мне? Это я по дружбе…
И она действительно старалась удружить людям. Бывало, идет она по деревне, увидит какую-нибудь горемыку или заморыша-ребенка, остановится и давай расспрашивать:
— А это что? А где больно? А может, это с горя? А какое горе?
Расспросив, что и как, она то даст целебной травки, то чем-нибудь другим пособит горю, а если ничего не надумает, так с взрослым хоть потолкует о его беде и покачает головой, а ребенка возьмет на руки, расцелует его исхудалое тельце и тогда уж пойдет своей дорогой. Старая Аксена, постоянно слыша, как люди ходят к ее внучке за советом, год или два молчала, потом отчего-то встревожилась и стала на нее ворчать. С высоты своей печки она брюзжала:
— И чего ты, как сука, язык вывешиваешь перед людьми? То-то пей да так-то делай! Вот увидишь, отблагодарят тебя за это, еще ведьмой сочтут!..
Петруся облокотилась на черен метлы и задумалась. С минуту поразмыслив, она начала:
— Вот видите, бабуля, когда господь дал мне счастье, весь свет мне стал уж очень люб… И прежде он был мне люб, а когда Михалек женился на мне, стал еще милее… А теперь — что же? Михал со мной день ото дня все ласковей… и добра у нас всякого прибавляется, и деток прибавляется, и живется мне на свете все лучше, и весь свет мне все более и более люб, и все, что есть на свете, любо… и теплое божье солнышко, и ясные божьи звездочки, и деревья, что шумят листвой, и пахучие цветы, и разные люди, и всякая живая тварь… Все мне любо… Даже Куцый люб… Куцый! Куцый! На-на!
Она бросила корку хлеба безобразной пегой дворняжке, погладила ее жесткую шерсть и снова принялась мести, распевая на весь дом:
Ой, в долине ль, под горушкой,
Сеют люди просо,
Ой, не к девке ли в избушку
Парень ходит босый…
А у Аксены еще не прошла охота к воркотне.
— Ох, молодая, дурная! — шептала она, но солнечный луч, падавший в окно, ласково пригревал ее старую голову, а горницу наполнял запах жарившегося в печке сала и веселая звонкая песня внучки. Так могла ли она упрекать эту счастливую ветреницу или ворожить ей беду? И бабка сама счастливо улыбалась, растягивая тонкие губы от уха до уха, затем, склонив голову набок, чутко прислушивалась, не хнычет ли, проснувшись в своей люльке, маленькая Кристинка. А то у нее руки уже устали прясть, и она с радостью покачала бы на коленях свою правнучку!..
Глава IV
После Стасюка и Кристинки родилась Еленка, а после Еленки явился на свет Адамек, так что в хате кузнеца было уже четверо детей; все они росли веселыми и здоровыми, а старшему как раз сравнялось шесть лет, когда жители Сухой Долины разожгли на распутье костер из осиновых дров. На огонь костра, словно бабочка, что на погибель свою летит к яркому пламени, первой пришла Петруся. Стало быть, это она и была той злой и нечистой душой, из-за которой в нескольких дворах у коров пропало молоко. Если бы вместо Петруси на огонь явилась другая женщина, против нее тоже возникли бы сильные подозрения, взбудоражив общественное мнение деревни; однако многим они могли бы показаться неосновательными. Для установления такого факта с полной достоверностью нужен был ряд предшествующих фактов. А никто не стал бы отрицать, что нынешний случай с Петрусей веско подкреплялся ее прошлым. Никому не известная девочка пришла сюда когда-то со своей старой бабкой, которую гнала по свету неведомо какая — добрая или злая — сила. Старуха, видно, немало поскиталась на своем веку и знала больше, чем все жительницы деревни вместе взятые. А откуда она все знала? Потом она ослепла. А не была ли то кара божья за какие-нибудь лихие дела, которые она творила втихомолку, спознавшись с нечистым? А любовь, от которой сох по ее внучке, нищенке и приблуде, один из самых богатых хозяев, Степан Дзюрдзя? А то, что замуж вышла Петруся за парня, который шесть лет ее не видел, но не забыл? А что разгадала она вора? А все ее снадобья и другие средства? Ведь это по ее совету все девки теперь жгли веники, чтобы привадить в дом гостей, и по ее наущению никто никогда не поднимал с земли веревку, завязанную узлами, — чтобы не завелись бородавки. Правда, такого рода житейская мудрость достаточно распространена была в Сухой Долине, да и во всей округе помимо Петруси и еще до ее появления в этих местах. Правда, и сейчас, как и при дедах-прадедах, ни одна здешняя женщина от рождества до крещения ни за что на свете и разу не покрутит веретена, не то весной вся домашняя птица передохнет от головокружения; на воздвижение ни одна не пойдет по грибы или ягоды, чтоб не навести к себе в хату лесной нечисти, а когда поспеют хлеба, ни одна даже ненароком не сожнет по-особому спутанных или сломанных колосьев, потому что так путает и ломает стебли злокозненная рука на погибель той, что их срежет серпом. И много-много таких примет и правил еще от дедов-прадедов знали жители Сухой Долины, но Аксена и ее внучка знали несравненно больше. А теперешнее богатство кузнеца и его жены? Хата вроде домика в шляхетской усадьбе средней руки, возок на шинах, словно бричка, резвая упряжная кобылка, коровы, овцы — всего полно. А в хате — самовар, и блестящие ложки, и несколько белых тарелок. Шутка ли — такое богатство? Откуда это у них? Давно уже Степанова Розалька, а за ней и другие бабы не перестают удивляться и кричать во все горло, что кузнечиха, будто какая барыня, дома чаи распивает, платья носит из покупного ситца, в костел голову повязывает полушелковым платком, и сам он ходит в куртках да сюртуках, в ладных сапогах и городских картузиках, а сермягу и мужицкую баранью шапку на нем уж и не увидишь. Розалька просто бесится, а сырая Параска только ревет, спрашивая себя и других, откуда у кузнеца и кузнечихи такое богатство? Соседки, особенно молодая Лабудова, которая очень любит Петрусю, вспоминают, что как будто Михал привез кое-какие деньги с собой и заработал их своим ремеслом, что и теперь он очень трудолюбив и к нему, словно на богомолье, приезжают люди с заказами, что земля у него урожайная, что Петруся хорошая хозяйка и т. д. Но Розалька и Параска, а за ними и другие бабы презрительно покачивают головами и взглядом просят высказаться Якуба Шишку, который обычно участвует в этих разговорах; приосанившись, он говорит:
— Черт через трубу носит деньги ведьме. Вот откуда у них богатство.
Теперь старый Шишка торжествовал.
— А что, — повторял он, кто пришел на огонь? Из-за кого у коров пропало молоко?
Деревня была большая, и не всех занимал этот вопрос. Но во многих хатах в тот вечер бурлило, как в котле. Мужчины удивлялись и в то же время негодовали, пожимали плечами и стискивали кулаки, но говорили мало, как это всегда бывает, когда водка не развяжет им языки. Зато бабьи языки мололи не хуже мельницы. Быстрая, как белка, Розалька, шипя, словно змея, шмыгала из хаты в хату и со двора во двор, пока не пропели полуночные петухи. Степан с ребенком на руках вошел в пустую хату, вздул огонь, разжег лучину и, воткнув ее в щель в стене, наклонился, приблизив суровое морщинистое лицо к уснувшему в его объятиях сыну. Теплится ли еще жизнь в этом существе с уродливой головой, едва прикрытой тонкими льняными волосами? Глаза у него закрыты, и желтые ресницы касаются одутловатых щек, желтых, как воск. При свете лучины Степан вглядывался в лицо сына. Почему его сын рос таким хилым, когда сам он был одним из самых рослых и сильных мужиков не только в своей деревне, но и во всей округе? Горестно сжатые губы Степана зашептали над ухом ребенка:
— Ох, бедняжка ты, бедняжка! Когда ты был в утробе матери, батька твой колотил свою жену, до того ее ненавидел… а чуть ты немного подрос, гадина-мать лопатой ударила тебя по голове…
Выражение скорби смягчило его суровое лицо. Он поцеловал в лоб спящего ребенка, мальчик проснулся и обвил ручонками его шею:
— Тятя, есть!
Одной рукой прижимая к груди ребенка, другую Степан сунул в бездонную глубину печи и вытащил из нее горшок с остатками чуть теплой похлебки. Затем он достал деревянную ложку и принялся кормить сына. Похлебка капала с ложки и изо рта ребенка, стекая на шесток, ребенок, торопливо глотая, перхал и смеялся; по изборожденному бесчисленными морщинами лицу Степана тоже скользнула улыбка. Но вскоре он опять сурово сдвинул брови, и с губ его негромко сорвалось проклятие. Почему у него, богатого хозяина, в доме такое запустение, что собственного ребенка приходится кормить остатками холодной похлебки, а самому и вовсе нечего поесть, когда он голоден? В клети-то у них всего полно. Да, но в доме пусто. Один только у них ребенок, а жена вывесит, как сука, язык и бегает по всему свету.
— Сука, — выругался он. — Ох, была бы та твоей матерью, не так бы ты выглядел…
Ребенок был до того слаб, что сразу уснул, едва отец уложил его на набитый сеном тюфяк, а Степан принес из клети краюху хлеба с куском сала, поел, уселся на лавку и, прислонясь к стене, задремал. Весь день он сегодня пахал, умаялся до того, что его совсем разморило, и в полусне раскачивался всем телом взад и вперед.
Однако спать не ложился. Ждал жену. Было ли то проявлением супружеской нежности? В этом должна была удостовериться Розалька, вернувшись в полночь домой. А возвращалась она в отличном настроении. Петрусю, наконец, поймали сегодня на том, что она наводит порчу, и Розалька была счастлива, что теперь не только вся деревня, но и Степан станет, наверное, брезговать ею. Эта надежда наполняла все ее существо жгучим наслаждением. Она ведь шла за Степана не по принуждению и не из корысти, а по любви. Люди отговаривали ее, стращали лютым его нравом.
— Уж я-то с ним управлюсь, — говорила она. — Он лютый, да и я лютая, и то еще неведомо, кто возьмет верх. Пускай бьет, только бы любил.
Но вскоре она убедилась, что он ее не любил, а взял лишь потому, что умерла его мать и в доме понадобилась хозяйка. А ту он любил, да как любил! О, если бы не боялась она суда и тюрьмы, сто раз уж она бы ее убила! Но теперь ее разлучница и без того убита. Ведьма, с нечистым спозналась, порчу наводит. Теперь и Степан, как увидит ее, только плюнет. Надежда эта веселила Розальку, от счастья она даже преисполнилась нежности к мужу. Тихонько она проскользнула в хату и, увидев мужа, сидевшего на лавке, как белка, подскочила к нему, села рядом и обняла его за шею. Глаза ее светились, как два черных огонька, тонкие губы открыли в улыбке ряд белоснежных зубов. Закинув руку на шею мужу, она хотела было прижаться к нему, как вдруг он поднял кулак и ударил ее по спине с такой силой, что она слетела с лавки и упала на колени. А Степан уже кричал, допытываясь, где она так долго сидела, почему не приготовила поужинать да почему не пришла к ребенку. Тогда и Розалька вспыхнула гневом, вскочила с пола и, подбоченясь, начала скакать перед ним, ехидно смеясь и выкрикивая:
— Ведьма твоя Петруся! Ведьма твоя милушка! Ведьма твоя любушка ненаглядная! Ведьма! Ведьма!
Степан сорвался с лавки и, схватив ее за волосы, снова швырнул наземь. Крик и шум разбудили мальчонку; увидев родителей, дерущихся посреди хаты, он быстро выскользнул из-под рядна и тихо, пугливо озираясь, залез под лавку. По опыту он уже знал, что после каждой драки мать хватала его за волосы или за рубашку и, как щенка, выбрасывала из постели. Большей частью отец поднимал его с пола и долго ходил с ним по горнице, целуя и укачивая на руках, но, когда он уж очень разъярялся, случалось, тоже пинал его ногой…
Тем временем Петруся на минутку зашла в кузницу и, перекинувшись с мужем несколькими словами, поспешила домой. За день она наработалась в огороде, пропалывая свеклу и капусту, а перед заходом солнца на часок убежала в поле нарвать своих любимых трав. Она знала, что успеет вернуться во-время, чтобы сготовить ужин.
Аксена, весь день просидевшая на травке в саду, куда ее утром вывела внучка, уже забралась к себе на печку вместе с тремя старшими детьми. Самый маленький спал в люльке. Летний вечер звездами заглядывал в окна, и в сумраке, окутывавшем горницу, эти четыре человеческих существа смутно, как тени, чернели и двигались где-то под самым потолком. В тишине, нарушаемой лишь глухими ударами кузнечного молота, скрипел с пришепетом голос слепой бабки и серебряными колокольчиками звенели тонкие детские голоса. Она то с величайшей серьезностью, то посмеиваясь сухим, дребезжащим смешком, что-то рассказывала детям; они поминутно возгласами и вопросами прерывали ее речь. Чаще и смелее других обращался к ней шестилетний Стасюк, первенец и любимец отца, уже немного помогавший матери нянчить маленького и уже немного опекавший слепую бабку: иногда он кормил ее, взобравшись на печь, или водил за руку по двору и саду. Теперь что-то крайне заинтересовало его, и тоном балованного ребенка он приставал к прабабке с бесконечными расспросами.
— Где он был, бабуля? Где был Адамек до того, как пришел к нам в хату? Где он был раньше?
Стасюк хотел знать, откуда пришел младший братишка, месяц назад появившийся у них в хате, и что он делал до того, как пришел сюда. Вволю посмеявшись, старуха сказала:
— В лесу был Адамек, в лесу был твой миленький братик до того, как сюда пришел.
— А что он там делал? — снова послышался вопрос.
— Зайчиков пас в лесу, — ответила бабка.
— А я где был раньше, пока не пришел сюда?
Старуха, уже не задумываясь, ответила:
— Ты сидел на высоком-высоком дереве и в воздухе пас ворон…
— А я? А я, бабуля? А я?
— Ты, Кристинка, сидела на дне синей водицы и пасла рыбок…
— А где Еленка? Бабуля, а Еленка?
— А я, бабуля? А я где была?
Должно быть, прабабка поцеловала Еленку, потому что в хате прозвучало звонкое чмоканье. Потом с довольным, старчески дребезжащим смехом она сказала:
— Еленка — та сидела в густой траве и пасла букашек…
Вдруг стукнула дверь, и по горнице разнесся пряный запах полевых трав.
— Это ты, Петруся? — проскрипел в темноте пришепетывающий голос.
— Мама! — зазвенел детский хор.
— Все вы тут? — спросила Петруся.
— Все.
— Спит Адамек?
— Спит.
— Ну и слава богу. Вот сейчас разожгу огонь и сварю картошку, сегодня только нарыла в огороде.
— Ох, хороша картошечка… молодая… — предвкушая удовольствие, прошамкала бабка.
— Хороша… ох, хороша… — повторил детский хор.
Широкое пламя запылало в печке и осветило хату, в которой за последние годы произошли кое-какие перемены. Но перемены эти были к лучшему. Больше стал достаток, и больше всяких новшеств. Между окнами стоял небольшой комод, а на нем два медных подсвечника и лампа со стеклом. На окнах появились занавески из цветастого ситца и душистая герань — вся в красном цвету; за стеклами в шкафчике белели тарелки, а на стене висело несколько картинок в блестящих рамках. Все это в разное время приносил домой Михал. Всякий раз, уезжая куда-либо по делу, он непременно привозил домой какую-нибудь хорошенькую вещицу, а потом радовался, как дитя, своим приобретениям и заставлял радоваться жену. Да если б он и не заставлял, она радовалась бы сама. Ей любо было глядеть на яркие краски ситцевых занавесок и золотистый блеск медных подсвечников, а если что огорчало ее, так разве лишь то, что слепая бабка не могла видеть всей этой красоты и великолепия, в котором она сейчас утопала. Зато она долго и подробно обо всем ей рассказывала и каждую новую вещь давала пощупать. Однако и старые вещи как были, так и остались в хате. Лавки, столы, домашняя утварь, три стула с деревянными спинками, ткацкий стан Петруси, в одном углу большая куча железного лома, а над ней на стене несколько новеньких, только что из кузницы топоров, пил, кочерег и клещей. Петруся разостлала рядно на ткацком стане и высыпала из передника травы. Потом занялась ужином; дети птичками слетели с печи и босиком бегали вокруг матери, щебеча обо всех чудесах, которые в сумерки рассказывала им бабушка.
— Мама! Я сидела на дне синей водицы и пасла рыбок…
— А я — в густой траве пасла букашек…
— А я сидел на высоком-высоком дереве и пас в воздухе ворон…
— А Адамек пас в лесу зайчиков…
Накладывая в горшок картошку, Петруся в шутку поддразнивала детей, а старуха так и покатывалась со смеху, слыша с печки, как эти дурачки поверили всему, что она рассказывала.
Немного спустя пришел домой и кузнец. Дети бросились к нему.
— Тятя, я в синей водичке…
— А я, тятя, на высоком дереве…
— А я в густой траве…
— А Адамек в лесу…
Михал брал на руки одного за другим, как перышко вскидывал над головой и поцеловав, снова ставил на пол. С видимым удовольствием он подробно расспрашивал детей, что же они там делали — в воде, в траве или на дереве и когда это было. Теперь это был мужчина в цвете лет, плечи его от кузнечной работы раздались вширь, лицо покрылось почти коричневым загаром, а над мягко очерченным ртом чернели густые усы. В нем чувствовались сила и спокойствие трудового человека, зависящего только от своего труда. Когда он целовал детей или оглядывал хату, полную всякого добра, черные глаза его светились счастьем. Усаживаясь на лавку, он кликнул:
— Зозуля! Что-то я сегодня умаялся в кузнице, просто руки отваливаются. Есть хочу.
Он почти всегда называл жену именем этой милой птицы, что своим веселым кукованьем возвещает приход весны.
— Сейчас будет ужин! — приветливо ответила женщина и поставила на стол лампу со стеклом.
В последние годы Михал завел обычай ужинать при лампе, а лучину жгли только в зимние вечера, чтобы в хате было светлей и уютней. Обе девочки мигом очутились на коленях у отца, Стасюк сидел на столе, и все трое одновременно что-то болтали, хотя никто их не слушал. Петруся поставила на стол миску дымящегося картофеля, подала мужу ковригу хлеба и нож да еще принесла из сеней горшок простокваши.
Вскоре после ужина дети уснули: Стасюк под клетчатым домотканным одеялом на лавке, а Кристинка и Еленка на печи возле бабки. Слепая бабка, поев картошки с простоквашей, которыми покормил ее правнук, расцеловала правнучек, посмеялась их щебету и проказам и только было хотела растянуться на печке и дать покой своим старым костям, как вдруг Петруся, перемывавшая миски и ложки, воскликнула:
— Ах, да я же вам еще не рассказала, что со мной сегодня приключилось…
Весь вечер она возилась с ужином, кормила мужа и детей и позабыла обо всем, что ей не было близко и дорого. Впрочем, она вообще не придала значения сегодняшнему происшествию и рассказала о нем со смехом; как всякая молодая женщина, поглощенная своей любовью и счастьем, она, что бы ни случилось, не способна была истолковать это в дурную сторону. Раскатисто хохоча, кузнец тоже от души потешался и над мужиками, разложившими костер, чтобы приманить ведьму, и над событием, приведшим его жену на огонь этого костра. Но старая Аксена заметно расстроилась. Перед тем она уже собиралась улечься на своей подстилке, а теперь поднялась и сидела прямо и неподвижно, только ее костлявые скулы двигались так, словно она что-то с трудом прожевывала. У нее это было безошибочным признаком тревоги или заботы. Когда Петруся, окончив свой рассказ, принялась убирать на полку перемытые ложки и миски, с печки донесся старческий голос, в котором слышалось глубокое раздумье:
— Не к добру это, ой, не к добру, Петруся, ты первая пришла на огонь!..
— Пустое! — засмеялся кузнец и махнул рукой, но Петруся живо обернулась к бабке.
— Почему? — спросила она.
Бабка с минуту еще подумала и начала:
— Одно — потому что известно: на такой огонь всегда ведьма приходит. Это дело известное, так уж оно положено, так господь всемогущий являет глазам людским нечистую силу. А ты отчего нынче пришла на огонь?
У Петруси сразу опустились и сплелись руки. Широко раскрытыми глазами она смотрела на бабку.
— Будто я знаю отчего? — тихо проговорила она, и рот ее приоткрылся от изумления или ужаса.
— Ну вот! — пренебрежительно заметил кузнец. — Шла, так и пришла. Про это и говорить не стоит.
Но Аксена не обратила внимания на насмешливое замечание Михала, а Петруся даже его не слышала. Она застыла с открытым ртом, глядя на бабку расширившимися глазами.
— А другое, — продолжала старуха, — что теперь-то уж злые люди не дадут тебе покоя. Теперь-то непременно объявят тебя ведьмой, и…
Скулы ее еще быстрее задвигались, и она не сразу докончила:
— И храни тебя господь от всякой беды.
Тут она подняла желтую, словно выточенную из кости, руку и несколько раз издали перекрестила внучку; на желтом лице ее выделялись яркой белизной напряженно уставившиеся слепые глаза. Петруся, где стояла, там и опустилась на пол и, не расплетая рук, с минуту еще сидела с открытым ртом. Михал уже менее пренебрежительно буркнул:
— Так теперь и я буду ее охранять от всякой беды… Да какая от этого может быть беда? Не приведи господь!
Видно было, что, хотя он и не придавал такого знамения сегодняшнему происшествию, болтовня бабки все же произвела на него некоторое впечатление. А бабка, помолчав с минуту, снова заговорила:
— Давно, ох, давно я живу на свете, сколько дорог исходила, сколько людей переслушала, и таких довелось слушать, что своими глазами еще видали старые времена, такие старые, что теперь и памяти о них не осталось в народе. Когда я с маленькой Петруськой на руках скиталась по свету, зашли мы раз в деревню, где жил один старичок, до того старый, что у него лицо поросло зеленым мхом, а люди говорили, что ему, верно, более ста лет. В молодые годы он будто и в солдатах был, и при дворе служил, и много побродил по свету, так начнет он, бывало, вспоминать да рассказывать, все, кто бы ни был, рты разинут и слушают — все… даже господа и всякие ученые люди, бывало, придут и просят рассказать им про разные разности… И я, бывало, прошу и слушаю. Ох, Захар, Захар! Теперь уж и косточки его истлели в могилке и душа предстала перед господом богом, а что он вспоминал да рассказывал, так и ходит по свету, как живое… Вот я слепая, а как живое стоит у меня перед глазами то, что он рассказывал про ведьму и слышал сам от своего отца, а уж тот своими глазами видел.
Она снова умолкла. Воспоминания, проходившие перед ее незрячими глазами, вывели ее из неподвижности. Тонкий, костлявый стан раскачивался взад и вперед; еще не начав рассказывать, она несколько раз громко вздохнула. Слепые глаза ее уже не блестели на желтом лице, как раньше, когда на нее падали отсветы из печки; медленно угасавший огонь бросал в горницу бледные полосы света, дрожащие в полумраке. Одна из таких полос освещала Петрусю: она сидела на полу, обхватив руками колени, рот ее уже не был открыт, но лицо исказилось тревогой. У другой стены, прислонясь к ней могучими плечами, за столом на лавке сидел кузнец. Из бережливости он погасил лампу и, подперев голову рукой, внимательно слушал старуху. Он всегда слушал с интересом и удовольствием ее рассказы и сказки, да и сам ей нередко рассказывал о своих скитаниях по свету и о том, что он видел и слышал. Так они часто коротали воскресные дни и долгие зимние вечера. Теперь его клонило ко сну, однако он слушал, а слепая бабка в темноте, окутывающей лежанку, шамкая, рассказывала своим скрипучим, но еще сильным голосом:
— Жила-была в людном да богатом селе девица, с алой малиной схожая, словно тополь стройная и до того прекрасная, что все ей дивились. Парни — те просто были без ума от нее, да и молодые господа всё к ней ходили и, бывало, говорили: «Ты хоть взгляни на меня, Марцыся! Хоть разочек дай мне свою ручку!» Но Марцыся никого и знать не хотела — ни мужиков, ни господ. Пойдет, бывало, к колодцу, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в коралловых да янтарных бусах, цветами волосы уберет и знай над всеми смеется, белые зубки показывает. И уже начали иные на нее гневаться, и по-всякому ее обзывать, и зорко за ней послеживать: что она делает такое, отчего все к ней льнут, точно мухи на мед, а сама она никого знать не хочет. Вот смотрят за ней, смотрят, да и видят: не всегда Марцыся смеется и с парнями или с господами балагурит, а иной раз ходит хмурая, на людей смотрит искоса, в лес уйдет и сидит в лесу день, и два, и три дня, а как вернется, тайком варит какие-то травы, шепчет над ними и чудно водит руками, а потом эти травы дает людям пить — от ломоты и от колик, or тошноты и от тоски и от всякой боли, какая только есть. Были люди, что покупали у нее эти снадобья, а потом благодарили ее и очень хвалили за то, что ей все любопытно, а потому многое ведомо, но только из-за этого любопытства она и знать не хотела никакой любви. Травка в лесу была ей милее, чем мужик на доброй пашне или даже барин в усадьбе. И жила бы Марцыся преспокойно да варила бы свои травы, оттого что не было никого, кто мог бы ее к чему приневолить, а в селе все уже привыкли к тому, что она не такая, как другие девки. Бывало, говорят про нее: «С другим сердцем она родилась и с другой думкой». И не приставали к ней. Но вот, на беду, полюбил ее какой-то гувернер или писарь — не знаю, но только служил он в имении. А она все подшучивала над ним, как и над другими. Встанет, бывало, возле костела, где и он стоит, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в тонкой рубашке, в коралловых да янтарных бусах — и смеется над этим гувернером, белые зубки показывает. Долго он терпел и все просил, чтобы она полюбила его, а как увидел, что ничего у них не выйдет, обуяла его страшная злоба, поехал он в город и нажаловался ксендзам да всяким начальникам, что так, мол, и так, что Марцыся, мол, ведьма. Тут в селе стало такое твориться — как есть пекло. Понаехали ксендзы да всякое начальство и начали следствие над Марцысей. Собрали народ из села — и давай выпытывать: а что она делает? а зачем она ходит в лес? а что она шепчет, когда варит травы? а какие это травы? а не ходит ли к ней в гости черт? а откуда у нее столько лент, и кораллов, и янтаря, и всяких нарядов? Расспросили обо всем, руки-ноги Марцысе связали, положили ее в телегу и повезли в город. А в городе выставили ее посреди площади напоказ и объявили, что она ведьма. Так и так, говорят, так и так. Нечистому, говорят, она душу свою христианскую продала; с нечистым, говорят, в лесу разговаривала; нечистый, говорят, через трубу ей носил ленты, янтарь и всякие богатства. А потом на площади разложили большущий костер, а потом палач в красной рубашке схватил Марцысю за волосы и бросил ее в огонь. Пламя вскинулось высоко-высоко, чуть не до неба, а Марцыся горела в нем, будто щепка, и стонала, да так страшно, что стоны ее разносились по всему свету, чуть не до неба, а от тела ее, что горело на этом костре, смрад разносился по всему городу, а ксендзы во славу господню распевали псалмы, и сам король, сидя на троне, радовался и всему народу, какой был, тоже приказал радоваться: вот, дескать, покарали ведьму, что душу свою христианскую продала нечистому…
Аксена умолкла, и в хате наступило глубокое молчание. У кузнеца, пока он слушал рассказ о ведьме, пропала всякая охота спать. Верил он или не верил в чертей и ведьм? Он и сам хорошенько не знал. А просто как человек веселого нрава, поглощенный практическими интересами, склонен был пренебрежительно относиться к подобным вопросам и даже весело шутить над ними. Однако такие рассказы, как тот, который он сейчас услышал, производили на него сильное впечатление, колебали его неверие и возбуждали в нем живейшее любопытство. Так обстояло с Михалом. Петруся — та слушала бабку, побледнев от страха, с остановившимся взглядом; когда бабка рассказывала об огне, вскинувшемся чуть не до неба, из груди ее вырвался сдавленный вопль ужаса, а когда она услышала, как смрад от горящего тела Марцыси разнесся по всему городу, дрожь пробежала по ее телу с головы до ног. Лишь через несколько минут после того, как старуха умолкла, она спросила необычно тонким, жалобным голосом:
— Бабуля! А она вправду была ведьмой? Или только так — злые люди поклеп на нее возвели?
— Ну, это никому не ведомо, — медленно и раздумчиво ответила Аксена, — этого и старый Захар не знал. Может, была, а может, и не была. У ведьмы должна быть красная метина на спине от чертова копыта. Я такой метины сроду не видала, и Захар не видел, а вот дед его отцу говорил, что видал и что так должно быть…
После недолгого молчания костлявая фигура снова заколыхалась и полумраке и скрипучий голос на печке забормотал:
— Ох, Захар, Захар! Косточки твои уже истлели в могилке и душа твоя предстала перед господом богом, а то, что ты вспоминал и рассказывал, так и ходит по свету, как живое…
Кузнец встал с лавки.
— Экие пустяки! — вскричал он. — Я тоже много побродил по свету, немало повидал и послушал, а никогда не видел и не слышал, чтобы где-нибудь ведьму сжигали. Теперь это не дозволено. Теперь так не бывает. Пора спать, зозуля!
Петруся медленно, как будто с трудом, поднялась; в выразительных глазах ее была тревога. Щеки ее слегка побледнели и, казалось, осунулись; от напряженной мысли удлинилось лицо. Через несколько минут в горнице воцарилась тишина. Однако вскоре раздался громкий храп кузнеца, почти одновременно послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку. В темноте наверху зашелестел шепот:
— Бабуля! Ты спишь, бабуля?
Аксена спала, но старческий сон некрепок и чуток. Бабка привыкла, что спавшие с ней правнучки будили ее среди ночи. На этот раз, однако, разбудила ее не маленькая правнучка, а взрослая женщина; она прижалась к ней, обхватив горячей рукой ее сухое тело.
— Это ты, Петруся?
— Я, бабуля, только ты тише, а то разбудишь Михала и детей…
— А ты чего сюда пришла? Уж не колики ли опять тебя схватили, как в прошлый год? Или Адамек не дает тебе спать?
Ответа долго не было; потом тихо, тише прежнего шепота, прошелестел вопрос:
— Бабуля, когда я народилась, отец с матерью носили меня в костел крестить?
— Ну а как же? — прошамкала старуха еле слышно. — Как же бы ты жила без святого крещения? Конечно, носили.
— Бабуля, а когда я была маленькая, крестила ты меня на ночь святым крестом?
— А как же? Крестила, каждый вечер крестила…
— Чтобы нечистому не было ко мне подступу?
— Чтобы нечистому не было к тебе подступу и чтоб хранил тебя, сиротку бедную, господь милосердный…
— Бабуля! Мне думается, ничем я перед господом богом не грешна…
После минутного молчания старческий голос прошептал:
— Мне думается, ты пред господом богом чиста, как та белая лилия, что в костеле стоит перед алтарем…
В ответ послышался протяжный вздох облегчения. Потом молодой голос снова тихонько завел разговор:
— Бабуля! Так отчего же я первая пришла на огонь?
Старуха долго молчала. В вопросе этом крылась неразрешимая загадка. После долгого раздумья Аксена шепнула:
— А может, это не ведьма выдаивает у коров молоко?
— Так кто же, если не ведьма?
— Может, жаба…
— Ага! — прозвучал торжествующий возглас.
— Наверное, жаба, — продолжала Петруся. — Жабы, как разгневаются на кого, тоже коров выдаивают.
— А как же!
— Ну, стало быть, жаба.
— Жаба и есть, а не будь это жаба, на огонь-то ведьма пришла бы… а не ты!..
— А как же. Спокойного тебе сна, бабуля.
— Спи спокойно, зозуля ты моя, спи…
Назавтра было воскресенье, а в воскресенье, уж известно, что крестьянину, что крестьянке — все на свете кажется милее и краше; правда, и в этот день всегда найдется какая-нибудь работа, но хоть, управившись с ней, не приходится спину гнуть на пашне или на току, над корытом или над нитками, натянутыми на ткацкий станок. Добрых полдня можно спокойно смотреть на небо, на солнце и на все, что растет на земле, можно ходить, сидеть, смеяться, болтать или петь — что кому вздумается.
Это воскресенье выдалось на редкость погожее. Петруся принесла воды из колодца и затопила печку еще в тот ранний час, когда над березовой рощей зорька раскинула розовую шаль, а первые солнечные лучи ударили снизу вверх, позолотив в саду изнанку листвы. Потом она сбегала на пруд, принесла оттуда охапку душистого сабельника и разбросала его по полу, заранее чисто выметенному и посыпанному белым песком. Когда кузнец проснулся, а старая бабка уселась на своей постели и принялись болтать дети, в хате благоухало травами, как на лугу, в открытые окна лились потоки солнечного света, а Петруся в белой рубашке, застегнутой у шеи блестящей пуговицей, в цветистой ситцевой юбке и красном платочке на голове чистила возле печки картошку, осторожно бросая кожуру в лоханку, чтобы не запачкать праздничный пол. Михал, едва открыв глаза, поглядел по сторонам, увидел жену и, вытянув поверх рядна могучие руки, еще зевая во весь рот, крикнул:
— Ох, зозуля ты моя, зозуля!
В ответ она звонко засмеялась и бросила в него горсть очисток, да так ловко, что засыпала ему всю грудь и лицо. Почти до самого полудня Петруся хлопотала по дому. Приготовила завтрак для всего семейства, бабку и старших детей вымыла, причесала и одела во все чистое, маленького Адамека покормила грудью и укачала на руках, а провожая мужа, который уезжал на целый день, дала ему снеди про запас и разумно, по-дружески потолковала с ним о том, что надо было в городе купить и продать. Уже за полдень Стасюк в чистой рубашке, опоясанной цветным кушаком, повел прабабку в сад. Молча, выпятив губы, он сжимал ручонкой ее желтую, костлявую руку, выполняя свою обязанность проводника с величайшей серьезностью и вниманием. Старуха, нащупывая палкой дорогу, шла за ним в синем домотканном кафтане и низких башмаках; на белых волосах ее красовался праздничный чепец, обшитый позументом, как жар горевшим на солнце. Она села на травке под дикой яблоней в обычной своей позе — прямо и так неподвижно, что напоминала статую, выточенную из дерева или кости. Не видела она ничего, но ощущала теплый ветерок, ласкавший голову и лицо, слышала щебет птиц и голоса правнуков, осязала свежую, мягкую траву. Оттого ее тонкие бесцветные губы расплылись в широкой улыбке, а белые глаза, казалось, напряженно и с наслаждением вглядывались в этот прекрасный мир. Петруся вынесла из хаты рядно, на которое высыпала вчера свои травы, и, усевшись на невысокий камень у входа в хату, принялась разбирать их по сортам. Отдельными кучками она раскладывала чебрец, царский скипетр, брунец, тысячелистник, душицу и другие травки и листочки. Поглощенная своим занятием, она то напевала вполголоса, то, отвернувшись, окидывала взором опустевшее поле, на котором уже не было хлебов, а сегодня не было и людей. Тихое и дремотное лежало сегодня поле под золотистой пеленой солнечного света, словно и оно, по примеру людей, отдыхало в воскресенье. Зато из деревни доносился неясный шум, в котором смешивались человеческие голоса с блеянием и мычанием скотины. Возле корчмы, которую можно было даже издали отличить от других домов, двигалась и гомонила толпа. Взглянув в сторону деревни, Петруся слегка нахмурилась. Вьющаяся вдоль плетней за гумнами узкая тропинка, что вела из деревни к хате кузнеца, была сегодня пустынна. Только свешивались через плетень взлохмаченные головки конопли, сохнувшей в огороде, да сквозь прутья выглядывал желтый цветок мускатницы или вдруг принимались кудахтать куры и, захлопав крыльями, кукарекал петух. Но из деревни — хоть бы живая душа показалась на тропинке. А ведь раньше каждое воскресенье женщины из Сухой Долины вереницей тянулись к Петрусе; одни приходили за советом, другие — просто по дружбе, посидеть и поболтать. Приходила по воскресеньям молодая Лабудова да еще своих мальчиков приводила к Стасюку; приходила дочь Максима Будрака, которую Петруся вылечила когда-то девятисилом от тяжелого недуга, приходили и другие, да всех не сочтешь. Сегодня не пришла ни одна, и у жены кузнеца тревожно защемило сердце.
Недолгий августовский день близился к концу, солнце клонилось к закату. Теперь на тропинке, вьющейся вдоль плетней, пора было показаться девушкам. По праздникам девушки приходили к Петрусе петь. Во всей деревне ни у кого не было такого сильного и чистого голоса, как у нее, и никто не знал столько песен. Петруся всегда запевала в хору, а летом почти каждое воскресенье девушки собирались в сумерки возле хаты кузнеца и, рассевшись на камнях и траве, до позднего вечера оглашали просторы звонким хоровым пением. Сегодня не пришла ни одна. Солнце уже садилось, когда Петруся увидела на тропинке одинокую женскую фигуру, направлявшуюся к ее хате. Издали она узнала Франку, внучку Якуба Шишки. Франка была дюжая девка с некрасивым, но свежим лицом и блестящими голубыми глазами; одета она была по-праздничному, но бедно; ноющим голосом она поздоровалась с Петрусей и, не дожидаясь приглашения, села подле нее на завалинку. Они были знакомы сызмальства, не раз жали на одной полоске, на одном лугу ворошили сено, вместе пели, вместе дурачились и плясали и в корчме и на гулянках под открытым небом. Вчера, когда кузнечиха первой пришла на огонь, Франка задумалась так, что на мгновение забыла даже о Клеменсе, хотя он был рядом. По лицу ее в эту минуту можно было прочесть: что-то она замыслила, какие-то надежды и планы бродят у нее в голове. С этими-то надеждами и планами она пришла сейчас к кузнечихе и, немного помолчав, запричитала:
— Ой бедная ты, Петруся, бедная! Уж больно против тебя народ ополчился. Ругают тебя, кричат…
Кузнечиха живо обернулась к девушке и засыпала ее вопросами:
— Что говорят? Кто говорит? А Петр Дзюрдзя тоже гневается, и Агата, и Лабуды, и Будраки?
Франка повторила все, что в деревне болтали о Петрусе, потом закинула руку ей на шею. Зажмурив глаза, она стала ластиться к кузнечихе и, гладя ее по лицу, начала:
— Я к тебе, Петруся, с великой просьбой… Раз ты такая знахарка и можешь людям делать добро или зло, так пособи моему горю, выручи меня из беды…
Петруся отпрянула и с досадой отвернулась; лицо ее пылало от гнева и обиды.
— Какая я знахарка! — почти закричала она. — Уходи от меня прочь… не приставай…
Но Франка придвинулась к ней еще ближе и снова обняла ее за шею.
— Не сердись, Петруся, не сердись на меня… Я ведь не со зла… Ох, если бы ты знала, до чего же я несчастная, верно несчастнее меня и на свете нет… Сама знаешь, каково это убогой сироте да еще в чужой хате ютиться. Дедова хата — не отцова… Измываются надо мной дядьки, измываются их женки… Я работаю, ворочаю день-деньской, точно вол в ярме, а ни от кого слова доброго не слышу… Как подерутся они между собой, так и меня колотят, да всё куском хлеба, что я ем у них, попрекают. Уж мне и жизнь опостылела, а в горестях и в слезах я и света божьего не вижу…
Закрыв лицо красными, огрубевшими от работы руками, она горько заплакала.
Тогда Петруся сама подвинулась к ней и грустно сказала:
— Знаю я, знаю, что несладкое у тебя в дедовой хате житье… Дядьки твои буяны и пьяницы, и жены у них поганые… И бедность у вас. Да я-то чем могу пособить твоему горю?
— Ох, можешь, можешь, только бы ты захотела! — открыв лицо, взмолилась Франка и, обняв уже обеими руками шею Петруси, начала целовать ее с такой горячностью, что смочила ей обе щеки поцелуями и слезами. Потом, повиснув на ее плече всем своим грузным телом, несколько минут тихонько шептала ей что-то на ухо.
Петруся снова сделала резкое движение, выказывающее досаду и негодование.
— Не хочу! — крикнула она. — Никому больше ничего не стану советовать, хоть бы там не знаю кто был, никому! Ей-богу, не стану.
Франка обхватила руками ее шею и снова, одновременно смеясь и плача, что-то зашептала ей на ухо. Петруся все повторяла:
— Не хочу! Не дам! Не буду советовать! Побожилась, что не буду!
Но, видно, жаль ей стало Франку, да и женское любопытство сказалось. Она продолжала отказываться, однако уже слушала Франку с сочувствием и любопытством.
— А любит он тебя хоть немножко? — спросила она.
Девушка подперла огрубевшей ладонью мокрую от слез щеку и, печально поглядев на свою наперсницу, ответила:
— Это одному только богу известно, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло с тех пор, как он первый раз ко мне пристал. Я тогда молоденькая была, еще и не смотрела ни на каких парней… А тут раз у колодца как даст мне кто-то по загривку, так даже в пояснице заломило. Смотрю — Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза, а он облапил меня и по спине гладит. «Ты, говорит, Франка, ходи по воду не к этому колодцу, а к тому, что поближе к нашей хате». А потом так и пошло. Где только он меня ни увидит, так сейчас и пристанет. Зимой груши за пазухой приносил и горстями мне в передник бросал, а в позапрошлое воскресенье ни с кем в корчме не плясал, все только со мной да со мной…
— Вот и хорошо, — заметила Петруся, — значит, любит…
Девушка, стыдливо закрыв рукой глаза, тихо ответила:
— Да иной раз месяц, и два, и три на меня и не глянет, а так же к другим девкам пристает… А дома-то у меня такое делается, что не приведи господь. Дед ругается, дядьки ругаются, а бабы, жены-то их, из хаты меня гонят. «Иди в прислуги, говорят, кто тебя, дуру, возьмет замуж? — говорят. — Клеменс не возьмет, говорят; вот уж два года как он морочит тебя да обманывает, а ты веришь…»
Она заломила руки и снова заплакала.
— Я и верю и не верю… — говорила она сквозь слезы. — Неужели господь даст мне такое счастье, что возьмет меня в жены хозяйский сын… Вот это счастье, так счастье, большего, пожалуй, и на свете нет…
Излияния ее, видимо, трогали Петрусю.
Она желала добра каждому живому существу, а сетования и стремления Франки напомнили ей собственное прошлое. Девушка бросилась целовать ей руки.
— Помоги, Петруся, помоги, выручи из беды… — стонала она, — а я за тебя по гроб буду бога молить.
— Да ведь, — заколебалась кузнечиха, — да ведь… батька ему не позволит на тебе жениться… Хозяйский сын… богатый да пригожий… Слыхала я, Петр нынешней зимой к дочери Будрака будет засылать от него сватов…
— Ох, — запричитала Франка, — только бы он захотел, только бы сам он захотел, а батьку тогда ничего не стоит уговорить. Он у батьки словно зеница ока, батька души в нем не чает…
— Это правильно, — подтвердила Петруся, — для отца с матерью Клеменс, будто один он у них; Ясюк-то дурной, от него мало радости…
— Только бы он захотел! Только бы вправду полюбил… — вздыхала Франка, снова целовала кузнечихе руки и мочила ей щеки поцелуями и слезами.
Петруся еще раздумывала; от волнения у нее даже платок сбился набок: уж очень некстати пришлась горячая просьба подружки. Но сердце не камень. И правда, для Франки, если она выйдет за Клеменса, это будет такое же счастье, как для Петруси, когда она вышла за Михала. И правда, Петр был добрый, очень любил сына и, может, не стал бы противиться его воле, если б на самом деле такова была его воля.
— Ну, ладно, — наконец, согласилась она. — Бабуля как-то рассказала мне про такую травку… Я никогда еще никому ее не давала… но тебе — что уж с тобой делать? Может, и дам. Если найду, то дам, но не знаю, найду ли. Зайди завтра узнать…
От радости Франка опустилась перед знахаркой наземь и припала к ее коленям, осыпая их поцелуями. Потом вскочила и, выпрямившись, уперлась руками в бока. Она торжествовала. Ликующим торжеством сияло ее краснощекое, круглое лицо и голубые блестящие глаза. Даже ее короткий, вздернутый нос, казалось, еще больше задрался кверху. Она топнула ногой и хлопнула в ладоши.
— Вот тогда-то я им задам, вот тогда-то я им покажу — и дядькам и дядькиным женам. На порог своей хаты не пущу… Надену покупную юбку и буду в ней расхаживать перед их носом… А как увижу, что тетка ест хлеб, в одну руку возьму колбасу, а другой покажу ей кукиш…
Петруся хохотала до упаду над торжествующим видом и яростными угрозами Франки. Видно было, что девушка гораздо меньше жаждет любви Клеменса, чем богатства, которое может ей дать это замужество. Но и эти чувства были понятны кузнечихе, и отчасти она их разделяла. Ей, некогда забитой сиротке, тоже доставляло удовольствие разгуливать по деревне в покупной юбке и принимать прежних хозяев в своем зажиточном доме.
— Ладно, — повторила она, — что поделать? Как не помочь человеку, когда можешь? Так ты зайди завтра…
Франка стрелой пустилась к деревне. Ей не терпелось скорей попасть в корчму, где играла скрипка и, наверное, был Клеменс. На следующий день, когда совсем стемнело, она снова возвращалась от кузнечихи. На этот раз она медленно шла, в задумчивом, пожалуй даже мечтательном, настроении и поминутно прижимала руку к груди, придерживая что-то за пазухой. Вдруг в конце тропинки кто-то схватил ее за юбку — по одну сторону тянулся плетень, за которым стояла яблоня, по другую — густые кусты терновника, разросшегося по краю поля. Франка от испуга вскрикнула и начала креститься, но, разглядев перегнувшуюся через плетень фигуру, узнала жену Степана. Ловко перескочив через низкую изгородь, Розалька свистящим шепотом стала допытываться:
— Ты откуда, Франка? От кузнечихи? Ты и вчера к ней ходила. Небось я все вижу. А что там у кузнечихи слыхать? Зелья свои варит, жаб выхаживает или с чертом разговоры ведет, а?
Франка вначале не хотела отвечать и пыталась уйти, но Розалька снова схватила ее за юбку.
— Чего ты удираешь? Захотелось дядькиных кулаков да дедовой воркотни? На-ка, садись тут и поешь. Поговорим.
Она сунула ей в руку огурец, большой, холодный, зеленый огурец, достала из-за пазухи другой и уселась на меже под кустом. Гостинец расположил Франку в ее пользу, тем более что у нее не было причины сердиться или обижаться на Розальку. Напротив, Розалька даже выказывала ей сочувствие, и однажды, когда девушке уж очень досталось дома, она вмешалась и, вступившись за нее, подралась с ее тетками. Впрочем, в этом не было ничего особенного. Розальке не в чем было завидовать обездоленной девушке, и она жалела ее. Наконец, обе уселись под кустом и, с хрустом жуя огурцы, начали в темноте шептаться. В саду за плетнем было пустынно, на тропинке тоже ни живой души. Розалька все допытывалась у Франки, зачем она ходила к кузнечихе, а та снова разжалобилась над своей долей и запричитала:
— Ох, до чего же я несчастная, верно несчастней меня и на свете нет. Сама знаешь, каково это убогой сироте, вроде как в чужой хате ютиться.
И все то же и так же, как за час до этого Петрусе, она повторила снова. Розалька сочувственно кивала головой, а потом спросила:
— Ты зачем к кузнечихе ходила?
Но Франка продолжала свое:
— Одному только богу известно, любит он или не любит, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло, как дал мне раз кто-то по загривку, да так, что даже поясницу заломило. Смотрю — Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза…
И так далее — до конца. Все то же и так же, как Петрусе. Розалька не мешала ей, не прерывала, а через минуту снова спросила:
— А ты зачем к кузнечихе ходила?
Но Франка еще не выболтала всего, что, как молитва, засело у нее в голове.
— А иной раз, — плакалась она, — и месяц, и два, и три на меня и не глянет, а так же к другим девкам пристает…
— Ты зачем к кузнечихе ходила?
— Я и верю и не верю, что господь милосердный даст мне такое великое счастье…
— Ты зачем к кузнечихе ходила?
Несмотря на всю дипломатию, которую на этот раз Розалька решила пустить в ход, она уже готова была взорваться. Франка, сама не зная, почему и зачем, поцеловала ей руку и, смахнув пальцами слезу, захныкала:
— Помоги, тетка, выручи из беды, по гроб буду за тебя бога молить…
— Ага! — протянула Розалька, и глаза ее блеснули в темноте, как два огонька.
— Так ты ходила к кузнечихе такое средство просить?
— А то!
— И дала она?
— Дала… дай ей бог доброго здоровья…
Розалька повисла всем своим гибким телом на шее Франки и быстро, настойчиво, страстно зашептала ей на ухо, требуя ответа. С минуту девушка не сдавалась, испуганно и стыдливо отворачивая лицо. Она стыдилась и страшилась своей тайны. Но Розалька обняла ее одной рукой, а другой стала совать ей в рот огрызок своего огурца, привалившись с такой сердечностью, что обе они едва не упали в траву. При этом Розалька осыпала ее ласковыми словами, называла голубкой, зозулей и рыбкой. К таким нежностям Франка в своей суровой сиротской доле не привыкла. Ей льстило, что так с ней обходится замужняя женщина, хозяйка зажиточной хаты. Она поцеловала Розальке руку и, величая ее теткой, снова принялась жаловаться и причитать. Розалька утешала ее, перемежая утешения расспросами, а через полчаса, когда они обе собрались уходить, черные глаза Розальки даже в темноте светились радостью и торжеством. Она выпытала у девушки все, что хотела знать, и, неожиданно оставив ее одну в кустах терновника, стрелой понеслась к деревне. Во весь дух мчалась она по затихшей деревенской улице, пока не добежала до ворот Петровой хаты. Вначале она хотела бурей ворваться туда и выпалить все, что узнала. Но внезапно у нее возник другой план. Теперь она никому еще ничего не скажет, а вот когда в семействе Петра стрясется беда, когда Клеменс захочет во что бы то ни стало жениться на Франке, а отец воспротивится этой женитьбе и между отцом и сыном начнутся ссоры да раздоры, она придет к ним и скажет, кто всему виной. А любопытно, что тогда сделает Петр; он ни за что не согласится, чтобы сын его женился на ком попало, а тем более на девушке из воровского дома. Сам он никогда не воровал и не захочет иметь снохой внучку вора. Ох, и будут же, будут в этой хате ссоры да всякие горести! Ох, и будет же, будет за это кузнечихе, достанется ей и от Петра и от всех порядочных людей! Тогда-то ей зададут, ох, и зададут же этой проклятой, долю ее сгубившей, из-за кого она мужниной любви не знала, из-за кого столько синяков у нее на теле, сколько на небе звезд. Пускай бы бил, но любил. А он и не любит и бьет смертным боем, а все из-за той…
Стоя в темноте возле хаты Петра, Розалька заплакала, потом утерла передником слезы и медленно побрела дальше. Чего ей было спешить? Она ведь наперед знала, что ее ждет дома. С утра захворал ребенок, а известно: как заболеет мальчишка, Степан свою жалость к нему вымещает на ней лютой злобой. Будто ее это вина, что ребенок уродился такой никудышный. Правда, когда ему было два года, она раз хватила его лопатой по голове так, что он разума лишился и недели три или четыре был немой. Да разве оттого он такой хилый и несмышленый? Какое! Уж такая во всем у нее доля поганая — и все тут!
Глава V
В хату Петра и в самом деле пришла беда, но не сразу и не та, которой ждала Розалька. В солнечный октябрьский день просторная горница была полна народу: люди приходили с советами и утешениями. Уже несколько лет Петр не был старостой, однако уважительным обхождением, разумными речами, а больше всего, пожалуй, своим богатством снискал особый почет и расположение у жителей Сухой Долины. Оттого, как только весть о коснувшемся его несчастье разошлась по деревне, один за другим стали наведываться соседи — расспросить о подробностях, поговорить с горевавшим хозяином, поохать и покачать головой. Заходили часто, потому что летние и осенние работы почти закончились, а от цепа и гумна легче на часок оторваться, чем от плуга и пашни. Петр велел младшему сыну молотить рожь, а сам собирался с утра отправиться с плугом в поле рыть картофель. Но уже близился полдень, а он все не мог уйти из хаты. Мысль о картошке не давала ему покоя, он даже несколько раз отворял дверь, чтобы идти запрягать в плуг лошадей, но снова возвращался в горницу и садился на лавку у стены. Петр не жаловался, даже не вздыхал, но руки у него бессильно опускались на колени, ни к чему не было охоты, а на лбу собирались толстые складки. С входившими соседями он коротко здоровался и снова погружался в молчание. Время от времени он поднимал руку ко лбу и шевелил губами, как будто крестился и читал молитвы. Соседи, стоя перед ним или усевшись на лавку, задавали несколько вопросов, удивлялись, качали головами и тоже смолкали, затем, повздыхав, уходили, а на их место приходили другие. Так было с мужчинами. Но совсем по-иному обстояло с женщинами. Толпой окружив больного, лежавшего на топчане, они тараторили, давали советы и громко причитали над Агатой, которая сидела на полу возле топчана и тихо плакала. Болел Клеменс. Пригожего парня, словно коса траву, подкосила жестокая горячка. Он лежал под клетчатым одеялом неподвижный, как колода, с пылающим лицом, и слабым голосом поминутно подзывал к себе мать. Агата поднималась с пола, брала кувшин с водой и, встав на колени, подносила его к губам сына. Он с жадностью пил, а у нее текли слезы по желтому, потемневшему от горя лицу. Однако она не рыдала, не ломала руки и даже редко обменивалась словом с соседками. Агата всегда была caмой тихой женщиной в деревне: так уж она привыкла за годы мирной жизни под одним кровом со своим спокойным, серьезным мужем. Зато другие женщины, обступив топчан, галдели, как на базаре, или, глядя на больного, голосили, точно на похоронах. Лабудова, такая же, как Агата, богатая и степенная хозяйка, говорила:
— Не выживет он, я-то знаю, что не выживет. Я, может, десяток таких больных перевидала, и ни один не выжил.
Агата еще горше заплакала и, уткнув в ладони лицо, вся заколыхалась от скорби, но жена Максима, Богданка, крепкая и решительная баба, оттолкнула от постели накликавшую беду соседку.
— Почему не выживет? Будто не милует господь нас, грешных? Бог милостив: авось еще выздоровеет парень. Агата! Дайка мне горшок, живей! Слышишь, что ли, Агата? Надобно горшок ему на живот поставить!
Параска, жена Шимона, всегда голодная и озабоченная, а потому плаксивая, стояла тут же с маленьким ребенком на руках и двумя старшими, уцепившимися за ее подол; размазывая пальцами слезы по ввалившимся щекам, она жалобно тянула:
— Ой, такие богатые да счастливые, и такая на вас напасть! Ой, Клеменс, Клеменс, лучше бы ты не ездил на луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне! Ой, из прелой копны вылезла эта хворь и влезла в твое нутро… Ой, бедная твоя головушка, бедная!
Парень, и правда, несколько дней тому назад ездил на дальний луг убирать скошенную отаву, по дороге вымок под проливным осенним дождем и переночевал на стожке сопревшего от сырости сена. Наутро его начало знобить, и, вернувшись домой, он надел тулуп, но на следующий день деревенские ребята собрались на пруд ловить неводом рыбу, он тоже пошел с ними, на берегу разделся, почти по плечи влез в воду и несколько часов помогал тащить невод. После этой прогулки он слег и уже два дня не вставал с постели. Он был в полном сознании, только время от времени жаловался на боли, но вдруг так застонал, что старая Лабудова сложила руки, словно для молитвы, и, переминаясь с ноги на ногу, спросила Агату:
— А свеча-то свячёная есть у вас? Вложить бы ему, бедняге, в ручки.
Будракова в свою очередь закричала, чтоб ей дали горшок — поставить больному на живот; остальные бабы зашушукались насчет ксендза и святых даров; стоявшая у окна молоденькая стройная девушка в тонкой рубашке, с заткнутым за ухо желтым цветком, все время глаз не сводившая с Клеменса, громко охнула:
— Ох, боже мой, боже!
Это была дочь Максима Будрака, самая красивая и богатая девушка в деревне; сюда она прибежала якобы за матерью, а на самом деле оттого, что тревожилась за красивого парня, однако, войдя в хату, застыдилась и молча встала у окна.
Агата, заливаясь слезами, с трудом поднялась с пола и пошла в клеть за горшком и свечой, а унылая Параска со всеми тремя детьми поплелась за ней и, не отставая ни на шаг, с тупым, нелепым упорством повторяла одно и то же:
— Ой, лучше бы он никогда не ездил на этот луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне!
Едва Агата подала Будраковой горшок и, подойдя к сыну с огарком свечи, снова села на пол у его ног, как в толпе разговорившихся женщин послышался, перекрывая всех, пронзительный и свистящий женский голос:
— Ну, как же, разве это оттого, что он ездил на луг, или с дождя да копны нашла на него хворь? От другого она нашла, и не господня это воля, а кое-кого иного!
Слова эти произнесла Розалька; в этот день она несколько раз забегала в хату Петра и, с минуту поглядев на больного, исчезала, а через полчаса или час снова возвращалась. На ее подвижном лице вместо обычной горячности отразились крайнее удивление и растерянность. Она ждала совсем не того, что произошло. Выходя из ворот Петровой хаты, Розалька останавливалась и, приложив палец к губам, долго раздумывала. Потом она бежала домой что-нибудь сварить и натрепать хоть немножко льна; как раз в эту пору его трепали, а для Розальки не было ничего милее льна, и, несмотря ни на что, она не могла о нем забыть. К тому же Степан, молотивший рожь, уже несколько раз кричал ей с гумна, чтобы она не уходила из дому и собиралась идти с ним в поле — рыть картошку. Таким образом, в этот день она разрывалась на части. Ей и лен хотелось трепать, и муж ее звал, да тут еще в хате Петра у нее было важное дело. А ничто на свете не терзало ей сердце так, как это дело; поэтому она снова побежала в хату Петра и, услышав рассуждения Параски о причинах болезни Клеменса, крикнула:
— Ну, как же! Не оттого, что он ездил на луг, и не с дождя и сопрелой копны нашла на него хворь! И не господня это воля, а кое-кого иного!
Женщины — все, как одна, обернулись к ней, оглянулась даже Будракова, стоявшая над больным с горшком в руке, а Розалька, сложив на животе маленькие, темные, беспокойные руки, проговорила:
— Это на него напустили!
— Что? — спросили женщины хором.
— Да хворь. Кто-то на него напустил.
Теперь уже слушали и мужчины, молча сидевшие против Петра, да и сам Петр тоже стал прислушиваться к бабьей болтовне. Даже Клеменс кинул на нее помраченный болью, но разумный и вопрошающий взгляд.
— А-а-а-а! — удивленно протянуло несколько женских голосов. — Кто же это сделал?
У Розальки блеснули глаза; переступая с ноги на ногу, она отвечала:
— Я знаю кто. Та, что дала ему приворотное зелье. Видать, не такое оно было, как надо, оттого наместо любви напустило хворь.
Кое-кто из мужчин пренебрежительно махнул рукой, а Клеменс, взглянув на Розальку, сконфуженно натянул одеяло на подбородок и, несмотря на боли, прыснул со смеху. Узнав, что кто-то давал ему приворотное зелье, он застыдился, но еще больше обрадовался. В то же мгновение он снова застонал от жестокой боли в пояснице, однако поднял потускневшие глаза на хорошенькую дочку Будрака, словно желая ей сказать: «Ну что? Видишь? Вот я какой!»
Но девушка побледнела от страха и испуганно уставилась на Розальку; остальные женщины сперва разинули рты, а затем забросали вопросами соседку, сообщившую столь удивительную весть. Она с обычной своей живостью обернулась к Петру.
— Поди сюда, Петр, — позвала она, — тебе я скажу. Никому не скажу, а тебе скажу. Ты отец, тебе и надо мстить за обиду сына.
Петр встал и вслед за Розалькой, схватившей его за руку, вышел в сени. Добрую четверть часа они там разговаривали в полутьме. Тем временем в горнице все затихли. Будракова ставила на живот больному горшок, словно огромную банку. Со двора послышался мужской голос, нетерпеливо звавший Розальку. Она крикнула из сеней:
— Сейчас! Сейчас!
Степан с плугом, запряженным парой лошадей, остановился возле дома двоюродного брата и, поджидая жену, ругал ее на чем свет стоит. Лишь через четверть часа Петр возвратился в горницу; он был заметно взволнован и сердит. На его нахмуренном лбу еще резче обозначились морщины, а всегда ласково глядевшие глаза жестко поблескивали из-под под мрачно насупленных бровей. Однако сразу он ничего не сказал; ссутулясь и опустив голову, сел на лавку и, сплюнув, пробормотал:
— Сгинь, пропади, нечистая сила!
Потом, обратив на сына испытующий взгляд, он спросил:
— Клеменс! Пил ты недавно мед с внучкой Якуба, Франкой? Пил или нет? Да ты отвечай!
Парню трудно было ответить на этот вопрос. Он смутился и натянул одеяло уже до носа.
— Не приставайте, батя, и без того кости ломит, — простонал он.
— Я не зря к тебе пристаю, а чтоб знать, — возразил Петр и почти просительно прибавил: — Как отец, спрашиваю тебя: пил ты в корчме мед с Якубовой внучкой, Франкой?
Хорошенькая дочка Будрака так вся и вспыхнула. Она знала, что Клеменс бегает за некрасивой, бедной Франкой и не раз хотела по-настоящему на него обозлиться, но не могла. Такая она от природы была незлобивая. Поэтому она только отвернулась к окну и громко высморкалась в пальцы. Однако продолжала внимательно слушать, ожидая, что будет дальше.
— Ну, — допрашивал сына Петр, — пил ты или не пил?
— Пил, — жалобно отмстил Клеменс. — Да что ж тут такого, что пил?
Петр безнадежно тряхнул головой.
— Ну, — сказал он, — так с этим медом ты и хворь свою выпил. Девка подсыпала тебе в мед поганого зелья. Не на радость да любовь, а на погибель, на смерть ведьма дает это зелье…
Женщины всплеснули руками. Заплаканная, измученная Агата посмотрела на мужа почти безумным взглядом.
— Ведьма! — хором закричали в хате.
— Кузнечиха! — сквозь стиснутые зубы докончил Петр, встал с лавки и пошел в клеть.
Через минуту он вернулся, неся в руках старинную книгу, по которой Петруся некогда угадала вора. Подойдя к сыну, он перекрестил его евангелием, которое затем положил ему на подушку, над самой головой.
Все это он делал, чуть слышно приговаривая:
— Может, господь еще смилуется над нами, несчастными. Может, силы небесные одолеют бесовскую силу. Может, ты выздоровеешь, сынок, и сам этой лиходейке отплатишь за свою обиду. Может, весной мы еще будем пахать вместе с тобой; может, я еще попирую на твоей свадьбе.
Он чертил в воздухе бессчетное множество крестов, прижимал священную книгу к голове сына, а по его сухим, бледным щекам катились крупные слезы. Весть, сообщенная отцом, как и слова его, поразили и взволновали Клеменса; голова у него сильней запылала, ярче заблестели глаза, он впал в беспамятство, стал бредить и громко стонать. В хате поднялся крик и плач, женщины вопили, что его не спасти, что надо посылать за ксендзом, что ему уже и ксендза не дождаться; Лабудова зажгла освященную свечу и вложила ее в руки больному; дочка Будрака упала на колени возле окна и, громко рыдая, закричала:
— Упокой, господи, душу его!
Петр, потеряв голову, бросился запрягать лошадей, чтобы ехать за ксендзом, и, дрожа всем телом от горя и злобы, изрыгал сквозь стиснутые зубы страшные проклятия:
— Чтоб ей ноги сломать, чтоб ей света белого за слезами не видеть, ведьма проклятая, богоотступница, душу свою христианскую дьяволу продала!
Увидев в руках сына зажженную свечу, Агата в первый раз пронзительно вскрикнула, с быстротой молнии накинула платок на взлохмаченную голову и выскочила из хаты. Она бежала сперва по деревенской улице, потом свернула на узкую, вьющуюся вдоль плетней тропинку, которая вела задами к дому кузнеца.
Стояли погожие дни бабьего лета. Над землей высилась небесная лазурь, бледная, но чистая-чистая, без единого, даже самого легкого облачка. Побледневший, словно уменьшившийся солнечный диск бросал ясный, ничем не омрачаемый свет, золотистой пеленой ложившийся на голые, темные поля, которых уже не могла защитить скудная тень обнаженных деревьев. Раскинувшиеся по холмам рощи сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, свежий, пронизанный сухой прохладой воздух был так недвижен и тих, что ни малейшее дуновение не шевелило серебряных паутинок, висевших на ветвях деревьев, на кустах вдоль межей и на ботве и огородах, а земля на горизонте выглядела, как покрытый выпуклой резьбой круглый щит под шлемом из тонкого прозрачного хрусталя. В тихом хрустальном воздухе залитый мягким солнечным светом хуторок кузнеца с клочком вспаханной земли и огородом, бурым от засохшей ботвы, являл картину глубокого покоя, оживленную поблескивающими на солнце стеклами окошек. Тишина стояла в поле и в огороде, на белевшей за огородом песчаной отмели и дальше, за отмелью, на отливавшей серебром глади воды. Нарушал ее лишь шум человеческого труда; то были два звука: мерные, твердые и сильные удары кузнечного молота и такой же мерный, но более частый и менее громкий стук мялки. Казалось, частая дробь мялки вторила тяжелым ударам молота, и в этих звуках, в завитках дыма, поднимавшихся из трубы, в пламени, полыхавшем за открытыми дверями кузницы, в разносившихся по саду детских голосах и оглушительном пении петухов била ключом, одушевляя мягкую гармонию и умиротворенную тишину окружающей природы, чистая, здоровая, трудовая жизнь.
Михал чинил в кузнице поломанные во время осенней пахоты плуги; Аксена сидела на засохшей траве в саду под золотой яблоней и, пользуясь последними солнечными днями, грела свои старые кости, а возле нее маленький Стасюк, к восторгу младших девочек, дул в деревянную свистульку, издававшую пронзительно-визгливые звуки. В низкой полутемной горнице, куда с трудом проникал свет сквозь цветастые ситцевые занавески на окнах, заставленных горшками с геранью, миртом и пижмой, сейчас не было никого, кроме спавшего в люльке ребенка. На полу, на лавках, табуретах и даже на трех парадных стульях лежали темные снопы вымоченного и высушенного льна, а в просторных сенях целый угол чуть не доверху был завален беловатыми кочанами капусты. Недаром эти последние погожие дни зовутся бабьим летом. Именно в эту пору на деревенских тружениц градом сыплются всевозможные работы. Петруся с самой зари сегодня снимала с гряд и носила домой капусту, а теперь, поставив возле хаты длинную выдолбленную колоду, накладывала в нее лен и мяла его ходившей на стержне доской, очищая мягкие волокна от сухой и жесткой оболочки. Она стояла босая, в подоткнутой юбке, грубой рубашке и красном бумажном чепчике, из-под которого на шею и лоб выбивались темные густые волосы; все быстрей и быстрей стучала доска мялки, а сухая кострика взлетала в воздух, окутывая ее с головы до ног золотившейся на солнце пылью, оседавшей на одежде. Работа была тяжелая: Петруся уже в нескольких местах до крови ссадила руку; в горле у нее першило от сухой пыли; она часто и шумно дышала, а на лбу и щеках ее выступили крупные капли пота. Однако она ни на минуту не прерывала работы и была так поглощена ею, что не слышала ни скрипа отворившейся калитки, ни торопливо приближавшихся шагов и подняла голову, лишь когда возле нее раздался хриплый от гнева и слез женский голос:
— Черт тебе в помощь! Чтоб ты из этого льна себе и детям своим саван соткала!
Петруся подняла голову, и глаза ее встретились с блестящими глазами Агаты. Она выпрямилась, руки ее упали вдоль тела. Слова Агаты, видимо, испугали ее.
Уже вчера Франка прибегала к ней с вестью о болезни Клеменса. Она бы сразу полетела к бывшим своим хозяевам узнать, что у них слышно, утешить их, может быть помочь, но знала, что там о ней дурно говорят и вовсе не обрадуются ее посещению. Агата сама к ней пришла и начала с проклятий. Лицо несчастной матери потемнело и осунулось, но, не привыкнув к ссорам и брани, она и теперь не накинулась на Петрусю, как сделали бы другие, а стояла, почти не двигаясь, в своих низких башмаках и большом платке, покрывавшем голову, молча и сурово глядя на молодую женщину. Эта неподвижность, упорный взгляд и проклятия поразили Петрусю: она ахнула и попятилась назад, как от призрака.
— Чего вы хотите, тетя? — едва пролепетала она.
Но Агата, словно для долгой речи ей не хватало дыхания, только несколько раз повторила, качая головой:
— Ох, ты! Ох, ты! Ох, ты! Ох ты, негодяйка! — наконец, разразилась она. — Да ты столько лет ела наш хлеб, да мы тебя, как путную, любили и голубили, а ты… За что ты нам сына отравила?.. А?
Петруся всплеснула руками.
— Я вашего сына отравила? Я?
Агата шагнула вперед и подошла к ней так близко, что теперь их разделяла только узкая мялка. Вытянув шею, она впилась в лицо Петруси жгучим, ядовитым взглядом. Слова слетали с ее языка с протяжным шипением.
— Что ты с ним сделала? Скажи, что сделала? Какого зелья девке дала, чтоб она его напоила? Что, может, не давала? Скажи, что не давала! Соври, что тебе стоит? Ты и так уже пропащая, черту продалась, бога гневить не боишься! Ну, скажи, что не давала!
Разрумянившееся от работы лицо Петруси вспыхнуло огненным румянцем; заломив руки, она вскрикнула:
— Ага!
Наконец, она поняла, почему в хате Петра ей приписывали болезнь Клеменса; от внезапного ужаса сердце ее сжалось, потом бешено заколотилось. А может, это от зелья, может, и вправду от ее зелья он захворал? Испуганные глаза ее налились слезами; она повернулась боком к Агате и, застыв неподвижно, как столб, онемела.
— Ага! — теперь уже крикнула Агата. — Не станешь божиться, что не дала! Ведь дала. Я по лицу твоему вижу, что дала и что Розалька правду говорила! Ну, а раз так, отпусти теперь, что напустила! Слышишь? Дай чего-нибудь такого, чтобы выгнало отраву из его нутра. Раз ты ведьма, тебе все ведомо… Раз ты можешь испортить, можешь и отвести порчу… Отпусти, что напустила! Слышишь? Отпусти…
Вытянув над мялкой обе руки, Агата теребила за плечи и за рубашку немую, остолбеневшую женщину; в ее гневном, ненавидящем взгляде появилось выражение тревоги и мольбы. То с ненавистью, то с мольбой она повторяла:
— Тебе все ведомо, ты можешь… как напустила, так и отпусти…
Петруся дернулась, вырвала из ее пальцев свою рубашку и, ломая руки, простонала:
— Что я напустила?.. Отвяжитесь вы от меня!
Агата, ослабевшая от горя и слез, вдруг, как лань, метнулась к Петрусе, повалилась перед ней наземь и обняла ее колени.
— Петруся, миленькая, зозуля! Спаси ты его! Дай ему чего-нибудь такого, чтобы вышла отрава из его нутра… Ты же сама ее давала… Как напустила, так и отпусти… Я тебе за это всего дам — чего только захочешь… Льну дам, и шерсти, и яиц, и полотна, и денег, коли захочешь; мы оба с Петром ничего не пожалеем, только отпусти, что напустила… чтобы он остался живой, голубок наш миленький, опора наша на старости лет… Ты ведь знаешь… Ясюк-то у нас никудышный… А этот — правая рука у нас… Один ведь работник… Спаси ты его… тебе все ведомо, ты можешь… Как напустила, так и отпусти…
Она припала к коленям Петруси, целовала краешек ее платья. Отчаяние несчастной матери, ее горестные мольбы, видимо, терзали Петрусю. Она ведь и сама была матерью, а с этой женщиной когда-то столько лет прожила в дружбе и согласии. Обхватив голову руками, она заголосила:
— Ой, боже мой, боже! Что ж я буду делать! Не напускала я на него хворь и отпустить не могу…
Агата вскочила с земли и каким-то свистящим голосом спросила:
— Не напустила? Может, побожишься, что не напустила?
Петруся снова повернулась к ней боком и оцепенела. В голове у нее было темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились слова.
— И напустила и не напустила… Может, и не от этого, а может, от этого…
Не в силах дольше выносить эту муку, она отпрянула от снова накинувшейся на нее женщины и с гневом, смешанным с жалостью, крикнула:
— Отвяжитесь, тетка… Чего вы от меня хотите? Идите к знахарке, у нее просите какого-нибудь средства для сына, а не у меня!
Но Агата не унималась и в ярости бессчетное множество раз обозвала ее ведьмой. Она не проклинала Петрусю: не умела она этого, да и не было у нее такой привычки, но призывала гнев божий на головы ее и ее детей и грозила мщением Петра и всех честных людей. Потрясая кулаком, она говорила сквозь стиснутые зубы:
— Погоди, погоди! Достанется еще тебе когда-нибудь от людей за все наши обиды, и сам черт, твой дружок, тогда не спасет тебя от мщения людского…
Вдруг Агата спохватилась, что, пока она тут ссорится с ведьмой, сын ее, может быть, уже лежит там мертвый, — обеими руками она сжала голову, бросилась прочь со двора и побежала назад, в деревню. Петруся где стояла, там и опустилась на землю и, закрыв руками лицо, громко и горько расплакалась. Однако плакала она недолго. Из горницы донеслось хныканье проснувшегося ребенка; Петруся вскочила и побежала в хату. Должно быть, она там кормила и забавляла мальчика: слышно было, как она что-то ласково говорила ему, затягивала песенку и прерывала ее коротким смешком и звонкими поцелуями. Видно, лепет ребенка и движения маленьких ручонок смешили ее, и она снова его целовала. Потом послышалось мерное постукивание полозков колыбели, а потом в горнице воцарилась тишина. Адамек опять уснул, а Петруся с кучей мокрого белья вышла во двор. День выдался прекрасный, и нужно было до вечера выполоскать белье в пруду. Всего шагов двести или триста отделяло пруд от последних домов Сухой Долины. По одну сторону его тянулась та песчаная отмель, на которой некогда, по совету старой Аксены, целыми днями играл больной сын Петра Дзюрдзи; дальше пруд опоясывала полукругом узкая полоса луга. Здесь на лугу издавна пасли скотину. Летом на этом берегу в зеленой чаще щебетали птицы, квакали лягушки, пестрели желтые и голубые цветы и алели ягоды калины, а в тени широко раскинувшейся ивы поблескивали белой корой стройные березки. Теперь на фоне лазурного неба они казались покрытыми тонкой резьбой золотыми колоннами, и под ними, под зарозовевшими, вечно трепещущими осинами, под ивами, купающими в воде серебристые ветви, на сухой траве, усеянной шуршавшими под ногами, увядшими листьями и седым пухом одуванчиков, стояло несколько женщин, склонившихся над тихой гладью воды.
Они тут стирали или полоскали выстиранное дома белье, а их голоса и четкие, мерные удары вальков далеко разносились по опустевшему нолю. На всем поле виднелось только двое работавших людей: крестьянин, идущий за плугом, и крестьянка, следовавшая за ним на некотором расстоянии; она собирала вырытую картошку в передник, а когда он наполнялся доверху, ссыпала ее в стоявшие в междурядьях мешки. Делянка, на которой работали эти люди, примыкала к узкой полосе пастбища. Крестьянин, идущий за плугом, был Степан Дзюрдзя, а крестьянка, собиравшая картофель, — жена Степана, Розалька. Это была мрачная чета. Он, сильный и хмурый, шел молча, едва склонившись над плугом, и только время от времени протяжным низким басом понукал лошадей:
— Но-о! Но-о! Но-о!
Она, вся изогнувшись, так что смуглое лицо ее почти касалось земли, ползала на коленях, руками разгребая темный песок, и своим тонким, гибким телом напоминала извивающегося червяка. Однако совместная работа с мужем, пусть и тяжелая, видно, не была в тягость Розальке: она ни на миг не останавливалась и то и дело дружелюбно заговаривала с идущим впереди Степаном.
— Ну, слава богу! Картошка в этом году большущая, как репа! — говорила она.
А потом снова:
— Любопытно мне знать, как там Клеменс? Помер уже или еще живой?
Либо еще:
— Степан! А хорошо бы и будущее воскресенье поехать в костел, взять с собой Казюка и помолиться господу богу, чтобы он стал здоровый…
Мужчина не отвечал, будто и не слышал, что она говорила. Тем не менее в ее голосе, так часто раздраженном и шипящем от злобы, теперь звучали сердечные нотки. Она поминутно обращалась к нему, вызывала его на разговор, раз даже засмеялась и, присев на корточки, запустила картофелину прямо ему в спину. Он только оглянулся, что-то угрюмо буркнул и пошел дальше за плугом, окриком подгоняя лошадей:
— Но-о-о!
Правда, он не рассердился, но и не улыбнулся, доброго слова не сказал.
Женщина снова согнулась над бороздой и молча, как придавленный червяк, грустно поползла по темной земле. Вдруг она подняла голову. Степан остановил лошадей, обернулся к пруду лицом и, делая вид, что налаживает плуг, смотрел в ту сторону, откуда берегом шла женщина с перекинутым через плечо мокрым бельем. Он смотрел на нее с таким напряжением, что расправились и разгладились мышцы на его лице и оно расплылось в казавшейся глуповатой, а в действительности — блаженной улыбке. Глаза Розальки также устремились к пруду. В приближавшейся женщине она узнала Петрусю и вскрикнула, словно дотронувшись до раскаленного железа.
— Ты чего встал, как столб! — взорвалась она и, повысив голос, потребовала, чтобы он шел дальше. Мука всей ее жизни снова кольнула ее острой болью, пробудив в ней бешеную злобу.
Между тем Петруся подошла к женщинам, собравшимся на берегу, и приветливо поздоровалась с ними. Ответил ей лишь один голос и то как-то слишком тихо. Это молодая Лабудова, сноха одного из самых богатых хозяев в деревне, любимая мужем и всем его семейством, осмелилась, хотя и не без опаски, выказать ей свое расположение. Остальные женщины либо молча опустили вальки на мокнувшее в воде белье, либо, подняв головы, окинули ее взглядом, в котором любопытство и робость смешивались с гневом и отвращением.
Теперь она понимала, что это значило, и встала в сторонке, под раскидистой ивой, к стволу которой была привязана спущенная на воду лодка. В этой лодке деревенские мальчишки ездили удить плотву и карасей, а женщины, живущие по другую сторону пруда, нередко переезжали на этот берег, чтобы сократить себе путь в деревню. Петруся встала возле лодки, погрузила в воду принесенное белье и принялась, как другие, бить его вальком и полоскать. Однако это не мешало ей слышать разговоры, которые вели между собой ее соседки. Сначала они тихонько шептались, но надолго их не хватило: разве могли они долго сдерживать свои чувства и голоса! И вскоре они заговорили громко о том, что занимало сегодня всю деревню: о болезни Клеменса и о ее причинах. Рассказывали, что Петр поехал за ксендзом, что больному уже два раза давали в руки зажженную свечу, что мать чуть не умирает от горя и что, если Клеменс умрет, все хозяйство Петра пойдет прахом, оттого что сам он сразу состарится, а младший сын — это все знают — дурень и растяпа. Несколько голосов заохало:
— Ох, и бедные, бедные они, несчастные!
А какая-то баба стала громко причитать протяжным, ноющим голосом:
— Чтоб тому, кто это сделал, хорошей жизни не видать! Чтоб ему зачахнуть за обиду людскую и на похоронах родных детей плакать!
Это была Параска; выкрикивая проклятия, она искоса посматривала на Петрусю.
— Гляньте-ка, — продолжала она, — чего это кузнечиха нынче покупную юбку и матерчатый платок не надела?
Ох, давно, давно это покупная юбка и полушелковый платок, в которые иногда наряжалась Петруся, не давали Параске покоя; вот и сейчас она вспомнила про них, когда полоскала старое, рваное тряпье свое и своего семейства.
Вдруг с поля донеслись крики — низкий басовитый и визгливый. Женщины засмеялись. Степан Дзюрдзя опять ссорился с женой. Ссорились они так часто, что для одних стали предметом сурового осуждения, а для других посмешищем. Теперь из отдельных слов, долетавших сюда, можно было понять, что речь шла о каком-то картофельном мешке, за которым Степан посылал жену домой. Но в самом ли деле мешок был причиной ссоры? А может быть, он в ту минуту пожелал, чтоб жена исчезла с его глаз, а она именно в эту минуту ни за что не хотела оставить его тут одного? Господи! До чего она чувствовала себя несчастной! Казалось, чувство это поднимало ее над землей, так быстро бежала она к пруду, сжимая голову руками. Бежала она прямо к стоявшей над водой Петрусе и с такой силой толкнула ее всем телом, что та пошатнулась и, чтобы не упасть, схватилась за ветку ивы. Обезумевшая от ревности и горя Розалька напустилась на свою мнимую соперницу, понося ее бранными словами, среди которых чаще всего повторялось слово «ведьма». Первым движением кузнечихи было броситься на обидчицу и ответить ей такой же руганью. Но, видно, она тотчас опомнилась и постыдилась драться, а гнев ее сменился горечью и страхом, согнавшим румянец с ее щек. Она снова склонилась над водой, стараясь стуком валька заглушить крики Розальки, которая металась вокруг нее, грозила ей кулаками и осыпала градом проклятий и ругательств. Среди женщин, стиравших белье, послышался смех; одни громко вышучивали и обидчицу и обиженную, другие пожимали плечами, плевались и, показывая на Розальку, обзывали ее полоумной, гадиной и язвой. Нашлись тут и такие, что решились вступиться за Петрусю. Молодая Лабудова крикнула Розальке, что напрасно она пристает к кузнечихе, что та на ее мужа и смотреть не хочет, не только что другое! Будракова, одна из снох старосты, даже оттащила обезумевшую женщину за рубашку и юбку, сурово отчитав ее за злобу и бешеный нрав. Но ничто не могло остановить Розальку, пока она не увидела мужа, бегущего к ней с тем самым кнутом, которым он погонял лошадей. Тогда, как раненая птица, крича и вскидывая руки, она рванулась и, словно на крыльях, полетела в деревню. Долго еще слышались ее отчаянные пронзительные вопли, вперемежку с ругательствами и угрозами, относившимися к Петрусе.
Что там дальше делалось на берегу, Петруся не знала и знать не хотела. Она не поднимала головы и даже глаз, так стыдно и страшно становилось ей под взглядами людей. Ей и смотреть-то было боязно на этих женщин, а они, подивившись и поболтав еще немного, собрали свое белье и одна за другой или кучками стали расходиться по домам. Вскоре по тишине, воцарившейся на пруду, Петруся догадалась, что, наконец, все ушли. Тогда она выпрямилась и, вскинув глаза, увидела в нескольких шагах от себя Степана: он сидел, уставив локти в колени, на пне под розовой осиной и, подперев подбородок руками, в упор смотрел на нее. Жена кузнеца отвернулась от него и молча принялась складывать в лодку выжатое белье. Он сразу заговорил:
— Давно я не видел тебя, Петруся, и не разговаривал с тобой. Вот уже скоро год, как ты выгнала меня из своей хаты да еще дверь за мной заперла на засов. С тех пор я не приходил к вам и нигде тебя не подстерегал…
— И не надо! — нагнувшись над лодкой, сердито буркнула женщина.
Степан продолжал:
— Надо или не надо, а так уж получается… Такое ты со мной сделала, что где ты, туда и меня тянет, там все мои думы… А если ты не хотела, чтобы так оно было, для чего ты это сделала?.. Или на вечную мою погибель ты приворожила меня? А?
На этот раз она обернулась к нему лицом; взгляд у нее был испуганный и вместе с тем гневный.
— Если б знала я средство, я бы так сделала, чтоб глаза мои никогда тебя не видали, никогда, до конца моей жизни. Вот что я бы сделала, кабы знала, как тебя отвадить, но, хоть все вы и зовете меня ведьмой, я не знаю, на погибель мою вечную, не знаю!
Она снова принялась складывать белье в лодку; пунцовые губы ее надулись, как у рассерженного ребенка, глаза налились слезами.
Степан уселся удобнее на своем твердом сиденье и, не сводя с нее глаз, снова заговорил:
— Ведьма ты или не ведьма, а лучше и ласковей тебя и в работе усердней нет во всей деревне, да что в деревне! Во всей округе, а может, и на свете нет! Может, ты когда напоила меня тем зельем, которое дала Франке для Клеменса, а может, и не поила, почем я знаю? Может, то зелье, что в нутро мое вошло, — это твой ласковый и веселый нрав? Недаром же, когда ты была еще девушкой, я, бывало, погляжу на тебя, послушаю, как ты поешь да смеешься, и сам делаюсь другой, — такой же ласковый, тихий и веселый, как ты…
Помолчав с минуту, он продолжал:
— А я только и люблю тихих и веселых… Вот оттого я с Петром и Агатой веду дружбу, что они ладят между собой и обхождение у них уважительное, и Клеменса я люблю за то, что он старших почитает и всегда веселый. А сам я злой — это правда, и беспокойный, как ветер, и хмурый, как небо перед дождем… Таким я, видать, уродился, с такой хворью в душе уродился, и не вылечила меня от этой хвори мать, такая язва, что из-за ее ругани и побоев я и детства не знал; и не вылечил брат, что хотел оттягать мой надел… И не вылечила гадина-жена… И не вылечила водка, хоть я и пью без просыпу… Никто меня не вылечил, и ничто не вылечило…
Он говорил медленно, печально, уставясь взглядом в землю. Через минуту он снова поднял глаза на Петрусю.
— Ты могла бы вылечить меня от этой хвори, но не захотела, — прибавил он.
Женщина, успокоенная его ласковым голосом, а может быть, тронутая его печалью, не прерывая своей работы, мягко ответила:
— Видно, не суждено было. А какое у тебя горе? Зря ты жалуешься и бога гневишь. Чего тебе не хватает? Хата и хозяйство изрядное у тебя есть… Жена и ребенок есть… Вот бы и благодарил господа бога да радовался… если бы только захотел.
— Это правильно, — подхватил Степан. — Уж такая-то у меня хорошая жена и такой крепкий, здоровый сын! Из него выйдет работник на славу, для меня опора! Эх!
В голосе его звучала грубоватая, но горькая ирония; он засмеялся и тихо ругнулся, тихо, должно быть, потому, что боялся вспугнуть эту женщину, которая в первый раз за долгие годы не отказалась с ним разговаривать.
— Тебе я скажу правду, Петруся: мне уж и хозяйство опостылело. Для кого мне стараться и работать? Что, у меня хата полна детей? Один ведь сын у меня, да и то такой, что только слушаешь, дышит ли еще, жив ли. И больше детей не будет. Жена — мне не жена. Я и смотреть на нее не хочу: тошно. Прихожу я с поля домой и ложусь, как пес, ни с кем не обмолвясь словечком. Еще хорошо, если она молчит, а то как начнет злиться или приставать со своей любовью, так мы сейчас оба и завоем, как два волка, запертых в одной клетке. Вот оно какое мое счастье! Люди надо мной насмехаются, будто я хуже всех, да и хозяйство мое скоро полетит к черту… оттого что нет у меня ни к чему охоты… так бы я и проклял весь свет — и баста!
— Стыдно! — крикнула Петруся. — Стыдно тебе, Степан, и говорить такое и делать! Смотрел бы ты за хозяйством и с женой жил бы, как повелел господь бог, в ладу и в согласии… Вот как я с моим живу, душа в душу, и сроду у нас минутки такой не бывало, чтоб мы злобились или ненавистничали.
— Ты мне хоть о своем не поминай… — бросил Степан, и глаза его заблестели.
Петруся не смотрела на него и не заметила, как в нем разгорелась страсть.
— Обходился бы ты со своей женой, как мой муж со мной, и она стала бы лучше, — продолжала Петруся.
— Чтоб они оба потопли! Чтоб глаза их на этот свет не глядели! — угрюмо буркнул Степан.
— Тьфу! До чего злой, гадкий человек! Людям смерти желает! — наморщив лоб и сердито глядя на него, сплюнула Петруся, собрала с земли выжатое белье и, бросив его в лодку, прибавила:
— Умно я сделала, что не захотела идти за тебя… Хорош был бы у меня муж…
Увидев, что она сейчас сядет в лодку и уедет, Степан вскочил со своего пня и встал подле нее.
— Погоди, Петруся, немножечко погоди, — зашептал он, — еще минутку поговорим… что тебе стоит? Еще одну минутку! Нет, с тобой я был бы не таким, как с ней… С тобой я стал бы ласковый и смирный, как пес, что нашел своего хозяина… Ты бы детей моих не так растила, как та… Ты бы в хате у меня смеялась и пела, как коноплянка в гнезде… А я всю жизнь целовал бы тебе руки и ноги; будь ты со мной, я и работал бы до кровавых мозолей… Ох ты, моя Петрусенька, милая ты моя… Ты хоть теперь от меня не убегай… дай мне хоть минутку порадоваться на тебя…
С глазами, горящими страстной любовью, он наступал на Петрусю, толкая ее под сень широко раскинувшейся ивы, жарким дыханием обжигал шею и плечи, обхватив ее стан будто железной рукой. Она закричала от ужаса и гнева, легко, как лань, вскочила в лодку и, схватив весло, в одно мгновение отчалила. Не прошло и минуты, как лодка уже удалилась от берега. По тихой лазурной глади она скользила быстро и ровно, почти не раскачиваясь и унося к противоположному берегу высокую, стройную женщину, плавно и мерно сгибавшуюся над веслом, вспенивавшим воду. Волосы, выбившиеся из-под красного платка, скрывали огненный румянец на ее лице; голые чуть не до колен ноги и взмахивающие веслами руки золотило заходящее солнце. Человек, стоявший под ивой, не сводил с нее глаз, сверкающих как два снопа пламени. Выражение страстной любви исчезло с его лица, омраченного скорбью и гневом; жестокой злобой дрогнули губы.
— Коли так, — крикнул он вслед удалявшейся женщине, — стало быть, ты и вправду ведьма! Бесовской силой ты привораживаешь к себе людей, а потом отдаешь их на вечную погибель! Погоди же! Будет тебе за это! Уж я сумею тебе отплатить за свою обиду, ведьма проклятая, душа твоя окаянная!
Расстояние еще позволяло Петрусе слышать его крики. Однако она ничего не ответила, только лодка закачалась под ней, как будто она содрогнулась всем телом. Но вот ее лодка снова понеслась ровно и быстро, а ненавидящая, жестокая улыбка все блуждала по бронзовому лицу мужчины, стоявшего в тени раскидистой ивы. Из полумрака, в котором он стоял, женщина, плывущая в солнечных лучах по лазурной глади, должно быть, показалась ему страшным, зловещим и вместе с тем светлым и манящим видением.
— Ведьма! Ей-богу, ведьма! — прошептал он, а когда лодка причалила к белевшим пескам на противоположном берегу и Петруся побежала к своему дому. Степан вернулся к брошенному плугу и, стиснув кулаки, прибавил:
— Нет, нельзя ей ходить по божьему свету, нельзя!
Мужа своего Петруся не застала дома. Стасюк, прибежавший на берег навстречу матери, уцепился за ее платье и, увязая в белом песке, по дороге рассказал ей, что тятя пошел поговорить с корчмарем. Петруся знала, что тот порекомендовал Михалу большую и выгодную работу в одном из соседних имений, а потому не тревожилась и даже не удивилась, что муж не вернулся домой в обычное время. Дело было важное, и, наверное, требовалось многое обсудить. Готовя ужин, пока дети играли в углу горницы деревянной свистулькой и лузгали жареные подсолнухи, она, понизив голос, рассказала бабке все, что произошло сегодня — с Агатой и на пруду. Слушая ее рассказ, Аксена пряла все быстрей и быстрей, но вскоре нитка, тянувшаяся из кудели, стала рваться и веретено выскользнуло из ее пальцев. Сложив руки на коленях, старуха сидела выпрямившись, как струна, и хотя Петруся давно умолкла, она не вымолвила ни слова, только челюсти ее под желтой кожей задвигались с необычной быстротой, словно пережевывая новую горесть, а белые глаза, казалось, с особым напряжением вглядывались в колеблющиеся отблески огня, освещавшие горницу. Ужин сварился, но женщины ждали хозяина дома, который должен был прийти с минуты на минуту. Огонь в печке угасал, дети, прикорнувшие к стоявшим у стены снопам льна, затихли и подремывали, сбившись в кучу, в которой перемешались босые ножки и румяные личики.
Петруся внесла в сени стоявшую во дворе мялку, с минуту еще повозилась в горнице, потом, громко вздохнув, тоже села на пол и, прислонясь к снопам, устремила в пространство задумчивым взгляд. В тишине, наполнявшей горницу, послышался хриплый и как-то особенно дрожавший сегодня голос слепой бабки.
— Петруся! — позвала она.
— Что, бабуля?
— Сожги травы: и те, что ты нынешний год наносила с поля, и те, что остались с прошлого лета, — все, что есть в хате.
— Почему, бабуля?
— Сожги! — прикрикнула старуха и тише, но так же сердито пробормотала: — Вот глупая! Еще спрашивает почему?
Петруся поднялась с пола, с минуту еще раздумывала, удивленно покачала головой и пошла в клеть. Из клети, с чердака, из сеней она приносила в переднике или рядне вороха высохших и ломких или только увядших и еще пахучих цветов и полевых трав, ссыпала их на пол возле печки, а потом, вздув огонь, принялась бросать их горстями в печку. Делала это она молча, с разгоревшимися глазами и слегка прикусив губу. По лицу ее видно было, что она встревожена и огорчена. Все эти растения, такие душистые и яркие, которые она любила с детства, — лиловый чебрец, желтый коровяк, гирлянды сцепившихся трав и стеблей, теперь охватило рыжими языками пламя и окутал синими завитками дым, столбом поднимавшийся в трубу, распространяя вокруг сильный опьяняющий аромат. Когда несколько охапок высохших трав сгорело, Петруся подняла голому к лежанке и снова спросила:
— Почему так, бабуля?
Старуха не ответила. Она погрузилась в глубокую задумчивость и, должно быть, даже не слышала вопроса внучки. Наконец, сверху донесся скрипучий, слегка дрожащий голос:
— Много я на этом свете видела и слыхала всякого дива-дивного и знаю, что из чего может выйти. Старая Прокопиха и теперь, как живая, стоит перед моими глазами и, как живые, стоят те слезы, что текли и текли по ее старенькому лицу…
Постепенно голос слепой бабки становился все более монотонным и вместе с тем похожим на жалобный и певучий речитатив.
— Жила-была в людном, но небогатом селе солдатка Прокопиха, бедная батрачка, и не было у нее ни хаты своей, ни родни. Мужа ее убили где-то в дальних краях на войне, и остался у нее один только сынок-сиротинка, а звали его Прокоп, стало быть, по отцу. Бедненький был этот Прокоп, никому, кроме родной матери, не нужный. Ни отца и братьев, ни хатки и землицы у него не было, явился он на свет голый, как Адам, а едва подрос, пошел в люди работать. У чужих людей, где всякий им помыкал, он спину гнул и крепко бедовал, на чужое добро искоса поглядывал и хмурый стал, как осенняя ночь. Хоть бы все кругом не знаю как веселились, он, бывало, как волк, один-одинешенек ходит и в землю смотрит, словно ищет, где бы ему могилку себе вырыть, а сам все о чем-то думает и думает. Не любили его люди за угрюмый нрав, за то, что он всех сторонился, и не уважали, как и всякого сироту одинокого, за которого некому заступиться. А тут на какой-то год начал кто-то коней красть у хозяев. У одного лошадка пропала, у другого пропала, у третьего пропала. По всему селу поднялся крик да плач; люди там жили небогатые и жалели свою животину, да и как не жалеть: туго без нее в хозяйстве. Стали искать вора, допытываться, караулить — нету! Нету и нету, как сквозь землю провалился! А лошадей всё уводят да уводят! Один раз кто-то приметил, что Прокоп частенько пропадает где-то. Пройдет, бывало, день, два, три, пройдет и неделя, а его все нет в селе, где-то он шатается. Видали его в лесу, как он с нехристями-евреями разговаривал, и в местечке видели, как он пил в корчме да как ленты покупал для какой-то девки, неведомо, на чьи денежки. Тогда уже всем пришло на ум, что это батрак Прокоп крадет коней. Ну, тут взяли его и потащили в суд. Суд слушал, слушал, да и сказал Прокопу, чтобы шел он к себе в село, оттого, мол, что неизвестно, он ли крал лошадей; достоверности, мол, нет; давайте, мол, на него доказательства получше… Прокоп вернулся в село, а лошади — как пропадали до этого, так и теперь пропадали. В ту пору хозяева уже шибко лютовали за свое добро. Один раз подкараулили его на опушке, а как Прокоп повез из лесу дрова для своего хозяина, его схватили — и давай колотить палками…
— Ох Иисусе! — вскрикнула Петруся; опустив руку в передник, наполненный сухими травами, она застыла у печки, широко раскрыв глаза и дрожа всем телом. — Палками! — простонала она тише и, немного придя в себя, принялась снова бросать травы в огонь.
Пламя ярче вспыхнуло, в горницу повеяло синей душистой мглой, а с печки старческий голос повторил:
— Палками. Ребра ему поломали, руки-ноги поломали, лицо ему раскровянили и бросили мертвого посреди чистого широкого поля, белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.
В горнице на миг наступила тишина, затем слепая бабка докончила свой рассказ:
— А Прокопиха-солдатка с тоски по своему сыночку-горемыке вскорости рехнулась. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и про своего парнишку все рассказывает, рассказывает, а по лицу ее старенькому да сморщенному слезы, как горошины, текут и текут… И я там бывала, речи ее слыхала, слезы ее видала, а теперь все это, как живое, встало перед слепыми моими глазами…
Когда хриплый, дребезжащий и в то же время певучий голос старухи замолк, Петруся тихо окликнула ее:
— Бабуля!
— Чего ты?
— А этот Прокоп и вправду крал коней?
Подумав, старуха ответила:
— Может, крал, а может, и не крал. Уж это неизвестно. Наверно-то никто не знал… Но подозрение такое у людей было, и страшный был гнев у людей…
— Страшный! — как эхо, повторила стоявшая у печки женщина и быстро-быстро побросала в огонь остатки сухих трав.
Немного спустя старуха снова заговорила:
— Петруся!
— Что, бабуля?
— Больше не смей никому помогать…
— Не буду, — ответила молодая женщина.
— Никому, смотри. Хоть бы не знаю как тебя просили. Слышишь?
— Не буду, бабуля…
— Затаись, как рыбка на дне воды, чтобы люди забыли про тебя.
— Хорошо, бабуля.
Дверь в горницу отворилась, и вошел кузнец; едва взглянув на него, Петруся вскричала:
— Ой, боже мой! Да что это с тобой приключилось, Михалек?
Должно быть, и в самом деле с ним случилось что-то неладное. Лицо у него пылало, один глаз подпух, а на лбу и на щеках темнели синяки. Сняв шапку с всклокоченных волос, он сердито оттолкнул подбежавших к нему детей, которые проснулись, когда он пришел. Потом, сев на лавку, Михал обернулся к жене и ответил слегка охрипшим голосом:
— Приключилось то, чего со мной сроду не бывало. Я служил в солдатах, шесть лет шатался по свету, а никогда ни с кем не дрался; тут я уже семь лет живу и хозяйствую, и люди меня всегда уважали, оттого что я сам себя уважал. А вот сегодня я подрался с мужиками возле корчмы. Из-за тебя, Петруся, ввязался я в драку. Тьфу, стыд и срам, да и только!
Он сплюнул и, отвернувшись от жены, закрыл ладонью изувеченный глаз. Петруся, стоявшая у огня, молча смотрела на него; глаза ее расширились, руки упали и повисли вдоль тела.
С минуту подумав, он начал рассказывать:
— Сижу я, разговариваю с корчмарем насчет работы и вдруг слышу: мужики перед корчмой про тебя болтают, орут, что это ты на Клеменса Дзюрдзю напустила хворь. Орали Шимон Дзюрдзя и Якуб Шишка — известный вор; потом пришел Степан и тоже начал болтать; шли мимо бабы, убиравшие картошку, остановились и, как вороны, закаркали: и такая она и сякая, из-за нее у коров молоко пропало, а теперь она Клеменса отравила. Слушал я, слушал, ну, не стерпел, выскочил из корчмы и поругался с ними. Слово за слово — так и дошло до драки. Бил и я, били и меня… тьфу, стыд какой! Тут стараешься, работаешь, как последний батрак, живешь по совести и людей и самого себя уважаешь — и вдруг ни с того, ни с сего свалится на тебя этакий срам… Ну, приятно ли это — слышать, как жену обзывают ведьмой и чертовой любушкой, да ходить с синяками на лице после драки с ворами и пьяницами. Ой, боже мой, боже, за что на меня такая напасть свалилась, этакий срам!
Сквозь стыд и раздражение в словах его проскальзывала обида на жену. Петруся молчала, испуганная до того, что у нее заметно дрожали руки, когда она доставала из печки горшок с варевом. Потупив взор, она зажгла лампу и поставила ужин на стол. А когда по обыкновению она подавала мужу ковригу хлеба и нож, он, зажимая рукой подпухший глаз, другим пристально посмотрел на нее.
— Петруся! — спросил он, — что ты такого сделала людям, что они напали на тебя, как вороны на падаль?..
Она медленно пожала плечами.
— Будто я знаю?
— Да ведь не может это быть без причины? А? — снова спросил он.
Вопросы мужа заставили Петрусю еще сильней призадуматься.
— Будто я знаю? — повторила она.
Должно быть, она сама не понимала, почему так загадочно сложилась ее судьба, и не была уверена, что причина этого не крылась и в самом деле в ней самой. Другая на ее месте, несмотря на эту неуверенность, стала бы все отрицать и рассыпаться в клятвах, оправдывая себя и злословя о других. Петруся этого не делала. Ни разу еще она не солгала мужу. Они жили душа в душу, не таясь друг от друга, как два прозрачных, текущих рядом ручья. А теперь она бы солгала, сказав ему, что уверена в себе, когда в душу ее все глубже проникал страх — не перед людьми, а перед чем-то неясным, таинственным и грозным.
— Будто я знаю? — еще раз повторила она и, нахмурив лоб, на котором легли две глубокие складки, отвернулась от мужа.
Он смотрел на нее и, не то удивляясь, не то грустно размышляя о чем-то, качал головой. Потом подозвал детей, а с ней уже ни о чем не разговаривал и ни разу в тот вечер не назвал ее зозулей. Расстроенный и молчаливый, он улегся спать; в горнице стало темно и тихо, но вдруг среди ночи, в темноте и тиши, послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку.
— Бабуля! Бабуля! Ты спишь?
На печке прошелестел испуганный шепот.
— Не сплю, дитя, не сплю! Все думаю о тебе, — ответила Аксена, к которой старость нередко приводила бессонные ночи.
— Бабуля! — пожаловался другой голос, — что-то меня нынче душило во сне… навалилось на грудь и живот и душило так, что я чуть богу душу не отдала…
— С чего бы это? — удивилась старуха. Но тотчас спросила: — Может, ты в воскресенье что-нибудь делала такое, что не дозволено в праздник?
— Нет, бабуля, ничего я в воскресенье не делала, никогда не делала…
— Да ты припомни… может, что делала! Если делала, значит это воскресенье к тебе пришло и душило тебя за то, что ты его обидела… Так бывает на свете. Я сама знала такого человека, что всегда работал по воскресеньям. И вот раз воскресенье само к нему пришло, громадное, как солнце на небе, навалилось на него и задушило… насмерть задушило. Ты припомни, а может, не приведи господи, что-нибудь ты делала в воскресенье…
— Не делала, бабуля, ой-богу, никогда я в воскресенье ничего не делала…
— Ну, так что же тебя нынче душило?
Долго они обе молчали, наконец в темноте молодой голос испуганно зашептал:
— Бабуля, я слышала, будто черт, когда к кому-нибудь привяжется, вот так же душит…
На печке что-то громко зашуршало: должно быть, это слепая бабка повернулась на своем сеннике.
— Перекрестись, дитя, перекрестись ты святым крестом…
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.
Снова на миг наступила тишина, потом старая Аксена прошамкала:
— Кручина тяжкая душила тебя, Петрусенька, кручина да печаль.
— И то! — шепотом подтвердил другой голос.
— Что-то Михал нынче расстроен был и гневен…
Глава VI
Зима настала ранняя и суровая. Уже в последние дни ноября мороз сковал землю, а снег присыпал затвердевшие борозды белой пылью. Вечернее небо было усеяно множеством звезд, когда на дороге, ведущей из ближнего местечка в Сухую Долину, показались два мужика. Оба они были невысокого роста, особенно один, совсем низенький; в овчинных тулупах, шапках и скрипевших сапогах они то еле плелись, пошатываясь из стороны в сторону, то шли быстрым, размашистым шагом, громко переговариваясь и яростно размахивая руками. Были они оба не совсем трезвы. Грубые голоса их далеко разносились, и им вторил такой же громкий и неровный топот шагов. Из слов, отчетливо и гулко звучавших в тихом морозном воздухе, можно было понять, что они возвращались из местечка, где оба являлись к мировому судье.
— Мировой и говорит: «Штраф будешь платить за это дерево», — жаловался один, а другой, не слушая его, одновременно рассказывал:
— «Долг, говорит, святое дело, нужно платить…»
— «Ты, говорит, в господском лесу деревья рубил, шесть штук срубил, так по рублю, говорит, заплатишь штраф за каждое дерево…»
— «А ежели, говорит, не заплатишь, опишут землю и продадут…» — «Не продадут, говорю, она еще и не выкуплена, — стало быть, у казны не выкуплена…»
Опять перебил другой:
— А я в мировой съезд… Пошел я к Хацкелю и велел ему написать прошение в мировой съезд… «Пиши, говорю, апелляцию, чтоб мне этот штраф не платить…»
Первый продолжал свое:
— Я к старшине! А что толку? Еврею задолжал и другим задолжал, а теперь они подают на меня в суд, а суд велит платить, а земля-то не выкуплена, стало быть, у казны не выкуплена, и продать ее нельзя… Еврей-то, нехристь, подлая его душа, сейчас и спрашивает: «А сколько ты мне дашь за то, что я напишу?» — «Пятиалтынный дам, говорю, пиши!» А он смотрит мне в глаза и смеется… «Рубль дашь!» говорит. «Не дам, говорю, ей-богу, не дам… тридцать копеек дам…» А он: «Рубль дашь»… Ну, я и посулил, ей-богу, посулил ему рубль… Чтоб его черти…
Тот, которого заботили долги, слегка пошатываясь, рассказывал:
— Ну, и узнал я у старшины, ох, и узнал… Чтоб ему… «Землю не опишу, говорит, это не позволяется, раз она еще не выкуплена, а хозяйство за долги опишу и продам публично, стало быть, продам, в одной рубахе останешься… Зачем наделал долгов?»
Они вдруг оба встали лицом к лицу и посмотрели друг на друга.
— Якуб! — сказал один.
— Шимон! — ответил другой.
И у обоих одновременно сорвался с губ вопросительный возглас:
— А?
— Будь я богатый человек!
— Ну, как же!
— Так я и не наделал бы долгов!
— Ну, как же!
— Девять душ в хате…
— У меня тринадцать… да еще двое в зыбках…
— А земля до того тощая, что хоть плач…
— Амбар-то совсем развалился… Я и думаю, где бы мне дерева достать… Вот и поехал ночью в лес… Ну и что? Не для одного ведь господь бог лес насадил, для всех насадил…
— Землю придется в аренду сдать за долги… Конечно, тайком, а самому куда-нибудь в имение наняться, в батраки… Он, горькая доля досталась и мне и деткам моим…
— Ой, горькая доля досталась мне на старости лет…
Оба утерли глаза рукавами тулупов и, громко вздохнув, рядом зашагали дальше. В эту минуту они подходили к кресту, стоявшему на распутье. Напротив желтым огнем горели два окна корчмы, дальше чернели стены овинов и хлевов, а неподалеку, в поле, среди сухих скелетов деревьев одинокий хуторок кузнеца. При свете звезд можно было разглядеть запертую, безмолвную сегодня кузницу, белую от снега крышу хаты и бледнозолотистые отсветы огня, сочившиеся сквозь заиндевевшие окошки.
Проходя мимо креста, один из мужиков показал рукой на хутор.
— Шимон! — сказал он.
— Ну?
— Вон где денег-то много.
— У кого это?
— Да у кузнечихи.
— Ага! — подтвердил Шимон. — Видать, богатые люди, по-барски живут…
— Им ли не жить, коли черт помогает ведьме…
— Помогает ли, нет ли, а им-то хорошо, когда денег много, — заметил Шимон, задумался на минуту и, махнув рукой, пробормотал: — А что толку? Пес космат — ему ж тепло, а мужик богат — ему ж добро… Кузнецу и жене его хорошо, да мне от этого не легче…
— Не то что легче, а еще тяжелей на чужое добро смотреть, когда самому худо…
— Ну, как же!
Вдруг Якуб Шишка встал как вкопанный и, вытянув руку к хутору кузнеца, тихо, сдавленным голосом произнес:
— Видал, Шимон? Видал?
Шимон тоже остановился, но не мог ни слова вымолвить и только широко разинул рог. Видением, поразившим обоих, была падающая звезда. Она словно сорвалась с темного небосвода и, пролетев в воздухе золотой змейкой, исчезла над самой хатой кузнеца. Среди прозрачной ночи она сверкнула мгновенным, но ослепительным сияньем. Якуб повторил вопрос:
— Видал ты?
— Как не видеть? Видал, — прошептал Шимон, — про них толковали, и на их же хату упала звезда…
Якуб замотал головой, и из его узкой старческой груди вырвался громкий, злобный смех.
— Ой, дурень ты, дурень! — проговорил он. — Так ты думаешь, что это звезда упала…
— А как же!
— Да это черт был, что ведьме деньги через трубу носит!
— Не может быть! — выкрикнул Шимон и, подняв руку ко лбу, перекрестился.
— А ты никогда про это не слыхал?
— Слыхать-то я слыхал, будто так бывает на свете, по видеть — не видел…
— Ну, так теперь поглядел… Во имя отца, и сына, и святого духа…
— Аминь, — в. один голос вымолвили оба, а Шимон снова издал протяжный удивленный возглас. После этого он зашагал тверже и ровнее, как будто хмель от выпитой в местечке водки улетучился из его головы. Он глубоко задумался о чем-то, потом окликнул старика:
— Якуб!
— А?
— Знаешь что? Уж я бы не побрезговал и бесовскими деньгами, только бы вылезти из беды. Чтоб хозяйство не описали да не продали…
— Тебе видней… Как знаешь… — равнодушно ответил Якуб.
— Может, кузнечиха одолжит… — колеблясь, проговорил Шимон.
— Тебе видней… Как знаешь… Только худо будет…
— Почему худо?..
— Да так! Грешно продавать христианскую душу.
— И то верно…
— Ты, смотри, не делай этого, — подняв палец, поучал Якуб, — грешно… Ксендзу на исповеди скажи, что был у тебя такой соблазн…
Шимон снова задумался, но через минуту с внезапной решимостью поднял голову.
— А ты ходил в господский лес дерево воровать, когда понадобилось чинить амбар, а?
— Ох ты, дурень! — крикнул Якуб. — Что ты равняешь? Лес — божий, и господь бог для всех насадил, а у ведьмы деньги бесовские, и сама она богоотступница и лиходейка…
— А ты что! — не сдавался Шимон. — Тебе мировой велел штраф заплатить, так ты меня дурнем не обзывай… Слышишь? Не имеешь права! Сам ты дурень, да еще и вор!
У них уже разгоралась ссора, когда их залило светом, падавшим из окон корчмы, мимо которой они проходили. Изнутри доносился гул голосов и пиликанье скрипки. Оба встали как вкопанные.
— Зайдем, — предложил Шимон.
— Зайдем, — согласился Якуб.
— На минутку.
— На минутку, с горя…
Корчму, просторную горницу с глинобитным полом и низким, почерневшим от сажи потолком, ярко освещали пучки смоляной лучины, воткнутые в щели над печкой, сверху донизу увешанной сохнувшим после стирки бельем корчмаря и его семейства. На длинном узком столе в кое-как выдолбленной брюкве криво горела сальная свеча, вокруг нее стояло несколько оловянных чарок, из каких в корчме обычно пьют водку. Только что из них пили вот эти степенные, важные мужики, что, сидя на лавках по обе стороны стола, вели сейчас громкий, но степенный и важный разговор. По их добротным тулупам с широкими черными или серыми бараньими воротниками, по тяжелым, но крепким и высоким сапогам, по спокойным или улыбающимся лицам видно было, что это самые богатые и уважаемые жители Сухой Долины. Пришли они сюда не для гульбы и не из беспутства, а прежде всего — чтобы скоротать в компании долгий зимний вечер, а также чтоб сообща подумать и потолковать о всяких деревенских делах. Они сразу велели подать себе водку и пили ее из оловянных чарок, радушно обращаясь к соседям: «Ваше здоровье! Ваше счастье!» После этого сдвинули чарки на середину стола и больше до них не дотрагивались. Выпили по одной — и хватит! Будь это на радостях, по случаю крестин, свадьбы, заключения сделки или чего-нибудь еще вроде этого, они бы выпили куда больше. Но без всякого повода они не привыкли напиваться и держали себя с достоинством, подобающим почтенным отцам семейства, богатым хозяевам и бывшим или теперешним должностным лицам.
Во главе стола восседал Петр Дзюрдзя, рядом с ним, широко раздвинув локти, развалился Максим Будрак, дальше на лавке сидели старый Лабуда и два его взрослых, давно женатых сына, за ними еще кое-кто, а в самом углу, куда почти не проникал свет, уселся Степан. Его всегда тянуло к самым уважаемым и солидным людям, к деятельному участию в общественных делах деревни, к влиятельной роли в ее жизни. Честолюбивый и смелый, он жаждал приобрести какое-то значение, чем-то руководить, и, хотя ему было уже почти сорок лет, он никак не мог достигнуть желанной цели. Мрачный и вспыльчивый нрав отпугивал от него людей, а из ряда вон дурные отношения с женой и отсутствие большого семейства лишали его общественного уважения. Правда, был у него один ребенок, но такой, что все считали Степана бездетным, а бездетность мужика означает прежде всего, что нет ему благословения господня, а также и то, что его ждет близкое и неизбежное разорение. Совсем по-иному смотрят люди на хату, в которой подрастают сильные, здоровые парни и работящие девки, нежели на такую, где двое одиноких людей роются в земле, словно пара мрачных кротов, — без радости в настоящем, без видов на будущее. Тут не бывает ни крестин, ни свадеб, ни шумных мальчишеских игр, ни звонких девичьих песен, в такую хату люди никогда не заходят и никогда не садятся за уставленные божьими дарами столы. Будь там какой угодно достаток — просто не представляется случая завести и скрепить дружбу или выказать уважение. А если еще в такой хате муж и жена постоянно ссорятся, кричат и дерутся — господу богу во гнев, на соблазн и на смех людям? Уж тогда, раз ты мужик бездетный и тебе нечего ждать, кроме разорения и людских насмешек, то так и сиди, хмурься да молчи, хоть кругом люди разговаривают и веселятся, как сидит теперь в темном углу Степан Дзюрдзя, томясь злобной тоской. Всякий раз, вмешиваясь в разговор, он убеждался, что никто не хочет его слушать. Между тем говорили о вещах, в которых он разбирался лучше, чем кто-либо иной: о землях и лугах, на которые притязала вся деревня, намереваясь завести тяжбу с теперешним их владельцем. Ведение тяжбы должно было дорого стоить, и издержки решили разложить на всех жителей деревни соразмерно наделу каждого. Подобные арифметические задачи искуснее всех решал Степан, лучше других он знал и эти земли, тем не менее обходились без его советов и помощи, а когда он пытался перекричать соседей, ему не давали говорить, толкая его локтями, чтобы он замолчал. Молодой Лабуда, не любивший ссор, опасаясь, что Степан, обозлившись, поднимет шум, отодвинулся от него подальше, то же сделал и Антон Будрак, брат Максима, нынешний староста. Степан почувствовал себя одиноким и униженным. Он негромко выругался и, отойдя к стене, крикнул корчмарю, чтобы тот подал ему целый штоф водки, а потом молча пил, поблескивая, как волк, горящими в полутьме глазами. Совершенно иначе обстояло с Петром Дзюрдзей. Шесть лет он ходил в старостах и в точности знал, сколько у кого земли и кто в какой доле должен участвовать в общих расходах. Антон Будрак, недавно поставленный старостой, советовался с ним о том о сем, другие, слушая, одобрительно кивали головами. Петр сидел, сложив руки на коленях; его длинные русые с проседью волосы падали на черный бараний воротник тулупа, смуглое бледное лицо разрумянилось после чарки водки и оживилось за разговором, а рассказывал он пространно и долго, и слова лились из его уст осмотрительно и неторопливо, как лениво и плавно катящий свои воды поток. Он вспоминал, когда и как эти земли и луга отошли от Сухой Долины и что рассказывали об этом отцы, соображал, какие выгоды мог бы принести деревне их возврат, и, перечисляя их, даже вздыхал, такими они казались ему заманчивыми. И все же, несмотря на столь горячее стремление к земным благам, Петр не забывал и о небесных. Время от времени он поднимал высоко указательный палец и кончал фразу словами:
— Все в руках божьих. Будет господу богу угодно, он явит нам эту милость, а не будет ему угодно, не явит, и тогда терпи, человече, ибо такова воля господня…
Иногда он говорил:
— Божью силу, как говорится, не одолеешь. Бесовскую силу одолеешь святым крестом, а божью ничем не одолеть… Какова воля всевышнего, так все и будет.
Слова эти неизменно вызывали вздохи у слушателей, что не мешало им, однако, с живейшим, даже страстным интересом обсуждать дальше земные дела. Петр тоже вздыхал, но в его серых, глубоко запрятанных под густыми бровями глазах порой вспыхивали веселые огоньки, которые так редко в них показывались. Огоньки эти загорались всякий раз, когда он ненароком или нарочно взглядывал вглубь горницы, где болтала и веселилась молодежь. Там было несколько парней и пять или шесть девушек. Обступив сидевшего в углу музыканта, они требовали, чтобы он играл, и, едва начиналась музыка, пускались в пляс, но вдруг бросали плясать и принимались дурачиться или гоняться друг за другом; тогда с пола поднимались тучи пыли, а темные клубы дыма от разгоревшейся смоляной лучины метались во все стороны. Из угла, где собралась молодежь, слышались выкрики парней, взвизгиванья девушек, грубоватый смех, шуточные ссоры, топот ног и тоненькое завывание скрипки. Белые рубашки и синие юбки девушек мелькали сквозь пыль и дым среди серых и голубых курток парней. В этой небольшой, но от души забавлявшейся компании весело и шумно верховодил Клеменс. Уже прошло недель шесть, как он поднялся после тяжелой болезни, не оставившей на нем ни малейшего следа. В дни болезни ему бессчетное множество раз вкладывали в руки зажженную свечку, бабы со всей деревни носили ему и заставляли его пить бессчетное множество снадобий, он исповедовался, причащался и, наконец, потерял целую кружку крови, которую ему пустил фельдшер, привезенный Петром из местечка. Старинное евангелие все это время лежало над самой его головой на подушке, и отец трижды заказывал молебны о здравии болящего. Наконец, он выздоровел, встал и через две недели опять разгуливал как ни в чем не бывало. С тех пор Петр любил пространно и долго рассказывать о болезни и выздоровлении сына. Он уверял, что напустила ее бесовская сила, а поборола сила господня. Поминая первую, он сжимал кулаки и с отвращением сплевывал; взгляд его загорался ненавистью и гневом. Ко второй он, видно, питал благоговейную и горячую благодарность и, говоря о ней, склонял голову и невольно возводил глаза к потолку. Теперь Клеменс снова верховодил в играх и танцах, и, куда ни глянешь, везде его можно было увидеть с хорошенькой Насткой, дочкой Максима Будрака. То, подойдя к музыканту и заказывая музыку для танцев, он обнимал ее за талию; то, гоняясь за ней, с размаху валил ее на лавку, так что она вскрикивала от боли и, прикидываясь рассерженной, отходила в угол, поворачиваясь спиной к горнице; он же, стоя позади нее, просил прощения или снова звал ее побегать и, притворясь плачущим, строил смешные гримасы, хохоча во все горло… Петр через головы сидевших против него соседей смотрел на разыгравшегося сына с удовольствием, мешавшим ему сосредоточиться на разговоре. Губы его раздвигались, и он смеялся тихим грудным смехом. Он наслаждался видом этой пары. Девушка из богатого семейства должна была принести в хату мужа немалое приданое, приумножив его достаток; кроме того, она была скромница, кроткая, работящая и очень полюбилась Агате. Если Клеменс на ней женится, кроме всего прочего, будет обеспечена дружба свекрови со снохой. Петр давно уже задумал эту женитьбу, как вдруг ни с того ни с сего открылись какие-то шашни Клеменса с этой некрасивой, грубой и нищей Франкой, внучкой чуть не самого захудалого мужика в деревне и вдобавок вора. Как только Клеменс оправился от болезни, Петр спросил его:
— Ты что же, с какими-нибудь помышлениями или просто так приставал к Франке?
Парень сильно смутился и, отвернувшись, ответил;
— Просто так!
— А жениться на ней ты не помышлял?
— Черт пускай женится на ней, а не я, — прозвучал угрюмый ответ.
— Ну, а Настка тебе нравится? — продолжал допрашивать отец.
Парень зажал рот рукой и прыснул со смеху.
— Кому ж она не поправится, батька?
Глаза у него так и просияли от радости. Настка была красивая девушка, но он и о богатом приданом ее подумал. Сватов в хату Будрака порешили заслать, как только кончится рождественский пост.
Теперь посреди корчмы молодежь, взявшись за руки, повела хоровод; ради шутки какая-то старая коренастая баба утащила у корчмаря маленькую подушечку и, всех насмешив, влезла в круг. Скрипка запиликала плясовую, и под ее визгливые звуки хоровод, громко топая, завертелся вокруг этой бабы, а она, одной рукой подбоченясь, а другой высоко подняв подушечку, тоже закружилась, затопала и, уморительно подмигивая, запела:
Подушечки, подушечки,
Да все пуховые;
Молодушки, молодушки,
Совсем молодые…
Тут грянул дружный хохот, до того слова этой песенки не шли к коренастой, сморщенной, хотя еще крепкой и веселой бабе. А она продолжала:
Ой, того, кого люблю я,
Крепко поцелую;
Подушечку пуховую
Тому подарю я.
Вместе с последним словом она бросила подушечку в Ясюка Дзюрдзю и обхватила его рукой, собираясь, как того требуют правила танца, несколько раз с ним покружиться. Но он почел для себя за стыд, что его дарит благосклонностью такая непривлекательная танцорка, оттолкнул бабу кулаком и с дурацким видом, сердито моргая глазами, встал, как столб, посреди горницы. Несколько почтенных хозяек, сидевших на лавке у стены, так и покатились со смеху; даже хозяева прервали деловые разговоры и, ухмыляясь, глядели, как забавляется расшумевшаяся молодежь.
Хоровод снова закружился, только на этот раз в середине оказалась Настка, которую втолкнули в круг другие девушки. Скрипка все играла, а стройная девушка с толстой косой на спине и увешанной стеклянными бусами грудью высоко подняла подушечку и, не прыгая, как предыдущая плясунья, а медленно и плавно скользя, звонко запела под мерный топот:
Подушечки, подушечки,
Да все пуховые;
Молодушки, молодушки,
Совсем молодые…
Тут хор подхватил песенку, дружно вторя голосу девушки, высоко взмывшему над всеми остальными:
Ой, того, кого люблю я,
Крепко поцелую;
Подушечку пуховую
Тому подарю я.
Настка размахнулась, и подушечка в клетчатой наволочке с такой силой ударила Клеменса по лицу, что он весь покраснел, а густые золотистые волосы взметнулись над его головой. В ту же минуту девушка закинула обе руки ему на плечи, он обнял ее, и они закружились с таким усердием, какого не могли требовать никакие правила танцев. Но парню, разгоряченному движением и близостью Настки, и этого было мало. Он крикнул скрипачу, прося сыграть крутель, а когда зазвучала музыка, пустился со своей девушкой в пляс; они то с головокружительной быстротой вертелись на месте, то плавно обходили горницу. Золотые волосы развевались над головой парня, коса с красной ленточкой на конце летела по воздуху, а на шее девушки позвякивали стеклянные бусы и просвечивавшие сквозь них позолоченные крестики и медальки. Когда они, устав кружиться на месте, прохаживались по горнице, он высоко поднимал пылающее лицо и его синие глаза бросали снопы веселых искр, а она, обняв милого за шею, одной рукой сжимала синий кафтан на его плече, а другой утирала передничком свое потное лицо. Медленно, мерным шагом, время от времени притопывая каблуками, они два или три раза обошли корчму, он — похожий на молодой дуб, она — на белоствольную березку. Теперь уже все хозяева обернулись лицом к горнице и смотрели на танцующую пару. Петр Дзюрдзя поднес к губам еще полчарки водки и важно засмеялся своим тихим грудным смехом; Максим Будрак поглядывал на дочь с деланно пренебрежительным видом, но глаза его радостно блестели. Должно быть, ненароком старики переглянулись, поняли друг друга и закивали головами.
— Была бы только воля господня… — молвил Петр.
— Чего ж ей не быть, господней-то воле? — ответил Будрак.
А жена Будрака, сидевшая у стены с другими женщинами, успела опрокинуть чарочку водки и теперь, расчувствовавшись, слезливо говорила:
— А я, ей-богу, люблю Клеменса наравне с родимыми сынками…
В эту минуту в корчму вошли Якуб Шишка и Шимон Дзюрдзя. Никто не обратил на них никакого внимания. Даже по их одежде можно было догадаться, что в своей среде они занимали последнее место. Тулупы у них были старые, без воротников, грязные и заношенные до лоска; обувь рваная и, как видно, много лет надевавшаяся только зимой, когда приходилось куда-нибудь ехать в мороз и снег, а на смятых, плоских, как блин, шапках, клочьями висела барашковая опушка. А что уж говорить об их осанке и лицах! Старый Якуб, правда, держался прямо и часто принимал величавые позы, хотя был тщедушен и невелик ростом; его маленькие блестящие глазки смотрели из-под бровей хитро и недоверчиво, а старые увядшие губы кривила хитрая и неискренняя улыбка. Что до Шимона, то у него была тяжелая, но вместе с тем неуверенная походка, желтая кожа и красные, вечно слезящиеся глаза; на лице его появлялось горестное выражение, когда он бывал трезв, и нагло-задорное, когда в голове у него шумел хмель. Теперь он только слегка подвыпил и потому, никого не задирая, робко, почти крадучись, пересек первую комнату и вслед за Якубом вошел через узкую дверцу во вторую, маленькую, где жил корчмарь со своим семейством. Громко и возбужденно они оба кричали, перебивали друг друга, толкались локтями и, поминутно срываясь на крик, ссорились с хозяином, который так же громко и раздраженно требовал у обоих, а особенно у Шимона, деньги, взятые у него в долг. Это не помешало ему дать обоим по две чарки водки. Шимон, осушив их, захныкал, жалуясь на горькую долю свою и своих деток, потом потребовал у корчмаря еще чарку, а когда тот отказался дать ее в кредит, он разразился страшными проклятиями и, сжав кулаки, то грозился обрушить их корчмарю на спину, то тыкал ему в лицо. Наконец, корчмарь сдался и поднес ему еще чарку, тщательно записав ее, как и предыдущие, мелом на дверях. Шимон выпил; слезящиеся глаза его весело заблестели, он нахлобучил шапку чуть не на глаза и размашистым, хотя и нетвердым шагом вышел из корчмы. У двери, под звездным небом, он остановился и что-то забормотал про себя, видимо раздумывая. Напрягая глаза, он смотрел в ту сторону, где вдали среди поля серел одинокий хуторок кузнеца, и вдруг чуть не бегом пустился к нему по вьющейся мимо овинов тропинке. Он шел то быстро и бодро, то еле плелся, опустив голову, и все время бормотал себе под нос что-то невнятное. Раза два он пошатывался и хватался руками за плетень, наконец остановился перед кузницей и снова задумался. Должно быть, его охватил страх, и он поднес руку ко лбу и к груди. Перекрестившись, он прошел еще несколько шагов. Будь Шимон трезв, он, несомненно, вернулся бы с полдороги или вообще не пошел бы в эту сторону, но водка прибавила ему отваги и лишила благоразумия. Шимон еще раз перекрестился, нащупал скобу и, открыв дверь, вошел в хату кузнеца. Хозяина не было дома; Аксена, согревшаяся на печи за долгий зимний вечер, уснула на своем сеннике. Из-за ее седой головы выглядывала прялка с золотистой куделью, с печки свисало на толстой нитке только что отложенное веретено; под раскинутыми, как крылья, руками бабки, съежившись, словно озябшие птенчики, спали две маленькие разрумянившиеся правнучки. Горницу, окутанную полумраком, наполняла тишина; горевший в печке огонь высекал блуждающие огоньки в оконных стеклах, на которых мороз вырезал гирлянды сверкающих хрустальных листьев. У огня на скамеечке сидела Петруся; присматривая за ужином, варившимся в печке, она одновременно чинила одежду. У ног ее лежало несколько детских рубашонок, а на коленях она держала мужнину суконную куртку, которую обшивала зеленой тесьмой. За последние месяцы несколько изменилось выражение ее лица: низкий лоб утратил былую безмятежность, в очертании губ сказывалась тихая, но глубокая печаль. Однако она была попрежнему свежа, и попрежнему от ее румяного лица и стройного стана веяло молодостью и силой. Втыкая толстую иглу в твердое сукно и высоко поднимая руку с длинной ниткой, Петруся вполголоса пела на заунывный мотив мрачную крестьянскую балладу:
Сына мать учила, подстрекала:
«Бей жену, сынок, чтоб уважала». —
«Ой, как плетку, матушка, возьму я,
Накажу я женку молодую».
Хата криком ввечеру гудела,
В полночь старая кровать стонала,
А с зарей Гануля не дышала…
Тут певица замолкла, вдела в иглу нитку, на миг устремила на огонь серые блестящие глаза и снова склонилась над шитьем, затянув свою заунывную песню:
«Мати, мати, покойница в хате,
Научи, где женку зарывати?» —
«Отвези Ганулю в чисто поле,
Скажут все: Гануля просо полет,
Да скачи на рынок сам, в Яново…»
А в Янове Ганулины братья,
Ходят, смотрят, спрашивают зятя:
«Ты куда девал сестрицу нашу?»
Воротился: «Слуги, поспешайте,
Вороного мне коня седлайте,
Ой, поеду в поле я к Гануле.
Дайте скрипку громкую мне в руки,
Заиграю о тоске-разлуке,
Будь ты, мать…»
С протяжным скрипом отворилась дверь из сеней, Петруся оборвала песню и, повернув голову, увидела Шимона. Она хорошо его знала и не удивилась его приходу. Возможно, он пришел по делу к ее мужу. Петруся приветливо кивнула головой.
— Добрый вечер, Шимон. Как живете?
Он не отвечал; пошатываясь, прошел несколько шагов, встал прямо перед ней и, разинув рот, уставился на нее. В выцветших глазах его так перемешались выражение ужаса и любопытства, дикой жадности и пьяного умиления, что он выглядел одновременно страшным и смешным. Из его разинутого рта в лицо Петрусе пахнуло водкой. Засунув руки в рукава тулупа, он нагло, хотя и робея, начал:
— Петруся, я к тебе с просьбой…
— А чего вы хотите? — спросила она.
— Кабы ты мне денег одолжила… Я нынче к мировому ходил в суд… «Долги, говорит, надо платить… Землю, говорит, продадут…» — «Не продадут, говорю, она и не выкуплена, у казны, стало быть, не выкуплена». А он, чтоб ему ноги повыломало, говорит, долги надо платить… Я к старшине…
Так он говорил добрых пять минут, по нескольку раз повторяя одно и то же. Она терпеливо его слушала, занятая шитьем, наконец подняла голову и спросила:
— Так чем же я-то тебе могу помочь?
— Одолжи денег, — подступив ближе, повторил мужик.
— Нету у меня, ей-богу нету, да и откуда у меня могут быть деньги? Это и все знают, что в мужнину хату я в одной юбке да в рваном кафтанишке пришла… И у него нету, хоть побожиться, нету. В хате-то всего вдоволь, слава богу, а денег нету… Мы еще оба молодые… когда нам было деньги копить?
— Врешь! — заворчал мужик. — Денег у тебя — сколько душа твоя пожелает, девать некуда.
И, сменив ворчливый тон на молящий, прибавил:
— Одолжи, Петруся, смилуйся, одолжи… Ну что тебе стоит? Ты только скажи своему дружку, чтоб он тебе побольше принес, он сейчас и принесет…
Женщина устремила изумленный взгляд на лицо мужика, окрасившееся под воздействием водки и волнения кирпичным румянцем.
— Да ты никак одурел? — проговорила она. — Это какой же дружок мне деньги станет носить, сколько душе моей угодно?
Шимон поднес руку ко лбу, словно собирался перекреститься, и, боязливо понизив голос, с туповатой ухмылкой сказал:
— А черт? Га? Или он денег тебе не носит? Га?
При этих словах женщина, как ошпаренная, вскочила со скамейки и, широко раскрыв глаза, протянула руки вперед, словно для защиты.
— Что ты болтаешь? — крикнула она. — Опомнись, Шимон, побойся ты бога…
— А-таки носит, — подступив еще ближе и не сводя с нее глаз, упорствовал мужик.
Она торопливо и очень громко проговорила:
— Я в костеле крещеная! Меня каждый день на ночь святым крестом благословляли! Я никаким смертным грехом души своей не губила.
— А-таки носит! — уже стоя вплотную перед ней, повторил мужик. Я нынче сам видал, как он, весь огневой, через трубу к тебе в хату влетел…
На этот раз в широко раскрытых глазах женщины мелькнул испуг.
— Врешь! — крикнула она, и чувствовалось, что она страстно хотела, чтобы он отказался от своих слов. — Врешь! Скажи, что соврал!
— Как бог свят, видал…
Он ударил себя кулаком в грудь и снова пристал к ней:
— Одолжи, Петруш, смилуйся, одолжи… Я и на бесовские деньги соглашусь, только бы мне вылезти из горькой моей нужды… дай хоть бесовских…
Он наступал на нее, подталкивал к стене, придвигая к самому ее лицу свое лицо, от которого разило водкой.
— Я к тебе, как к родной матери… Ты хоть и ведьма, а я к тебе, как к матери… Спаси… Пусть уж и на меня падет этот грех… Поделим с тобой и деньги и грех… Я к тебе, как к матери, к заступнице… Ты хоть и ведьма, а я к тебе все равно, как к заступнице…
Гнев, ужас, отвращение охватили Петрусю, прежде всего отвращение к этому пьянице, который своим пороком поверг в нищету жену и детей, а над ее крышей увидел летящего черта; в ней проснулась вся ее недюжинная сила. Глаза ее засверкали, она топнула ногой и крикнула:
— Вон! — затем схватила мужика за шиворот и, отворив дверь, вытолкнула его в темные сени. Впрочем, это было не трудно: Шимон едва держался на ногах. В сенях он покачнулся, вылетел во двор и оттуда снова закричал:
— Не дашь? Так и не дашь денег?
Но кузнечиха уже задвинула дверь железным засовом. Мужик обошел хату и, стоя под заиндевевшим окном, то выкрикивал, то бормотал:
— Я к тебе… ах ты, ведьма… как к матери… дай денег… смилуйся… ну, хоть бесовских дай… не дашь? Так и не дашь? Петруся! Слышишь? Мировой говорит: «Долги надо платить…» Я к старшине… Старшина говорит: «Землю не продам, а хозяйство продам… в одной рубахе останешься…» Ой, горькая доля моя и деток моих. Петруся, слышишь? Дай денег… Что тебе стоит? Дружок твой принесет тебе еще, сколько захочешь… Не дашь? Так и не дашь? Ну, так погоди же, я тебе задам, пропащая твоя душа… вероотступница… черту продалась… попомнишь ты меня.
Пошатываясь, он медленно побрел по тропинке, ведущей к корчме и к деревне, сжимал кулаки и, потрясая ими, то гневно выкрикивал, то угрюмо бормотал:
— Не дала! Ведь не дала-таки! Пропащая ее душа!.. Богоотступница… Черту продалась… Я ей задам… Попомнит она меня…
Уже два или три месяца Петруся не ходила в деревню. Ужас охватывал ее при мысли о встрече с людьми, да и бабка не раз ей твердила, чтобы она притаилась, как рыбка на дне реки. Однако через неделю после необычайного посещения Шимона ей понадобилось пойти к Лабудам. Нужно было непременно отнести Лабудовой нитки, напряденные Аксеной, чтобы задержкой не навлечь на нее недовольства и упреков. В сумерки, когда кузнец еще работал у себя в кузнице, Петруся сказала бабке:
— Пойду, бабуля, сегодня во что бы то ни стало пойду к Лабудам.
Решение внучки, видно, было не по душе старухе; однако, с минуту помолчав, она сказала:
— Что ж, коли надо, иди… только не лезь там никому на глаза… пройди за гумнами.
— Пройду за гумнами, — повторила Петруся..
Она надела кафтан и башмаки, повязала голову платком и ушла.
Аксена осталась с детьми почти в полной темноте; сидя с ними на печке, она принялась рассказывать сказку о крылатом змее. Это была длинная и страшная сказка, затем последовала другая, до того смешная, что двое старших детей так и покатывались со смеху и хохотала даже младшая Еленка, хотя еще не могла ее хорошенько понять. Вдруг маленький Адамек захныкал в люльке. Аксена велела Стасюку слезть с печки и покачать братца. Мальчик спустился вниз, взобрался на топчан, возле которого стояла люлька, и вскоре в темной горнице мерное постукивание полозков завторило скрипучему голосу бабки, рассказывавшей уже третью сказку. Вдруг за окном, а затем в сенях послышались быстрые шаги, гулко хлопнув, распахнулась дверь и, должно быть, осталась открытой; в горницу порвалась струя морозного воздуха, и в темноте раздался приглушенным крик, сдавленным ужасом и отчаянием:
— Иисусе! Спасите! Ой, горе мне! Бьют! Уже палками бьют! Господи милостивый!
Это был голос Петруси; в ту же минуту посредине горницы что-то с силой ударилось: верно, это она рухнула на пол. Аксена, онемевшая на мгновение, спросила дрожащим голосом:
— Да что с тобой, Петруся? Что с тобой? Господи, смилуйся над нами! Что с тобой?
Испуганная криком и стуком упавшего тела, закатилась плачем трехлетняя Еленка. Адамек тоже захныкал.
Сквозь громкий плач детей донесся сильный, повелительный голос слепой бабки:
— Не дури, Петруся. Зажги свет. Дети впотьмах плачут.
Подавляя стоны, женщина с трудом поднялась с пола, вздула огонь и трясущимися, как в лихорадке, руками воткнула горящую лучину в щель над печкой. В колеблющемся свете разгорающегося огня ее бледное как полотно лицо с нахмуренным, собравшимся крупными складками лбом и пылающими глазами четко, словно вырезанное, выделялось на сером фоне хаты. Платок свалился с ее головы, спутавшиеся волосы закрыли шею и сбились над лбом; только две слезники блестели у нее на ресницах, по глубокие рыдания сотрясали ее грудь. Осветив горницу, Петруся обеими руками схватилась за голову и как безумная заметалась из угла в угол. То, раскинув руки, она останавливалась посреди горницы с широко раскрытыми глазами, то билась головой о стол или лавку, то, припав к печке, как бы с мольбой простирала руки к бабке. При этом она все время говорила, как говорят в бреду, быстро, бессвязно, вдруг что-то выкрикивая и снова понижая голос до шепота. Так она рассказывала о случившемся сегодня, а Аксена, слушавшая на своем сеннике, выпрямилась, как струна; челюсти ее под желтой кожей двигались все быстрее, костлявые руки невольно искали головы маленьких правнучек, а те замолкли, но в испуге сами льнули к этим рукам и прижимались к старческой груди. Петруся рассказывала, что к Лабудам пришла благополучно, отдала нитки, всем поклонилась, как подобает, но, не вступая в разговоры, тотчас пошла назад той же дорогой. Тут ее уже подкарауливали: видно догадались, что она будет возвращаться этим же путем. Подстерегали ее в саду за плетнем, а плетень-то низкий, и, когда она проходила, кто-то ударил ее палкой по спине, раз и другой, да с такой силой, что она упала наземь. Ударил ее Шимон Дзюрдзя; хоть и в темноте, но она его узнала, а из-за его спины смеялся Степан, а Параска, жена Шимона, что-то кричала про деньги и какую-то юбку, а Розалька проклинала ее и обзывала ведьмой; были там еще двое или трое, и они тоже смеялись и кричали, но кто это — она не знает, потому что вскочила с земли и что было духу побежала. А они перелезли через плетень и не стали удирать, а, не спеша, как ни в чем не бывало, пошли по тропинке к корчме. Били! Уже били палками! Что же теперь делать? И за что на нее такая напасть?!
Ломая руки, она громко плакала, и видно было, что от ужаса у нее мутился рассудок и слабела воля. На печи зашелестел шепот старухи:
— Парнишка Прокоп… ой, парнишка Прокоп. И что мне опять и речи и слезы матери твоей Прокопихи вспомнились?
Бабка шире раскрыла незрячие глаза, белевшие на желтом лице, и так же, как перед тем, повелительно прикрикнула:
— Стань на колени и читай вслух молитву…
Старуха приказывала так, как будто внучка ее еще была маленькой девочкой, да и Петруся слушалась, как ребенок. Она тотчас опустилась на колени.
— Не так, — проговорила бабка, — не так. Сними с печки Еленку, возьми на руки Адамека и подзови к себе старших… Обойми детей руками и покажи их всевышнему… Читай молитву и показывай детей богу… Ты мать… так и проси всевышнего смилостивиться над детьми…
Держа спящего младенца на одной руке, а другой обняв старшего мальчика и обеих девочек, молодая женщина стояла посреди горницы на коленях, но слова молитвы ускользали из ее расстроенной памяти и не повиновались дрожащие губы. Слепая бабка начала хриплым, срывающимся голосом:
— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое, и да будет воля твоя…
Ей вторил — вначале вяло, потом все горячей — голос молодой женщины. С жаром они одновременно вымолвили — «Аминь», после чего бабка сказала:
— Ну, встань! Может, господь всемогущий услышал…
И прибавила тише:
— И увидел детей…
На минуту в хате наступила тишина. Петруся укладывала в зыбку маленького, остальные дети забились в угол и тесно прижались друг к другу, как испуганные овечки.
— Где Михал? — спросила Аксена.
— В кузнице.
— Не знает, что с тобой приключилось?..
— Не знает.
Несколько месяцев назад со всяким горем или с тревогой, так же как с радостью и весельем, она побежала бы прямо к мужу, прежде всего и без малейшего раздумья побежала бы к нему. А теперь! О, как он изменился к ней… И она не могла уже к нему бежать со всем, что у нее было на сердце. Вера в его любовь угасала, день ото дня угасала, и сладость этой веры сменилась такой горечью, как будто кто-то ее засыпал горстью едкой горчицы.
— Поди ко мне, дитя, поговорим…
Петруся отошла от люльки, вскочила на топчан, а оттуда уже было легко взобраться на печь. Они сидели друг против друга; белые глаза слепой бабки, казалось, с напряжением вглядывались в взволнованное, залитое слезами лицо молодой женщины. После долгого размышления Аксена начала:
— Петруся! А ведь завтра большой праздник.
— Да, бабуля.
— Непорочное зачатие завтра, праздничная служба в костеле и ярмарка в местечке.
— Да, бабуля.
— В костеле все будут исповедоваться, и на ярмарку съедется тьма народу. Из Сухой Долины хозяева тоже поедут в костел и на ярмарку.
Старуха снова замолчала; челюсти ее под желтой кожей быстро двигались, как будто она пережевывала свои мысли и планы.
— Слушай, Петруся, — продолжала она, — нет уж тебе иного спасения, как только молить бога вступиться за тебя перед людьми. Пускай господь бог засвидетельствует, что ты не погубила свою душу никаким смертным грехом. Иди в костел, пади ниц перед господом Иисусом, исповедуйся и прими святое причастие… Слышишь?
— Слышу, бабуля. Хорошо, бабуля, я сделаю, как вы велите.
— Ну, то-то. Как исповедуешься да причастишься, и самой легче станет и людям покажешь, что ты не богоотступница. Пускай все видят, что ты богу молишься и что ксендз не отказал тебе в святом причастии. Увидят они и поймут, что ты не такая, как про тебя выдумали, что нет на тебе смертного греха или какой важной вины и что ты перед богом чиста. Господь сам это засвидетельствует…
— Хорошо, бабуля, хорошо, — уже гораздо спокойнее повторила Петруся и, положив усталую голову на колени бабке, поцеловала ей руку. Костлявая старческая рука стала гладить ее по волосам. Обе молчали. Немного спустя Петруся сказала:
— Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и детьми и чего-нибудь сварила поесть, а сама чуть свет пойду в местечко.
— Может, и Михал пойдет?
— Верно, не пойдет. Ему надо идти в имение, взять там большой заказ.
— А хорошо было бы, если б и он пошел. Вместе бы исповедовались и помолились, чтобы вернулась былая благодать…
Снова они замолчали, поглощенные своими мыслями. В углу зашептались дети и, громко хрустя, стали грызть сырую брюкву, которую Стасюк нашел где-то в сенях. Никто не услышал мужских шагов, раздавшихся за дверью. Кузнец вошел в горницу; тогда только Петруся, припавшая к коленям бабки, подняла голову. Лицо Михала не выражало, как прежде, беззаботного, ничем не омраченного веселья. Недовольство и тревога потушили блеск его черных глаз, чуть выпяченные губы под черными усами выказывали наклонность к упрекам и гневу. Погладив по голове бросившихся к нему детей, Михал огляделся по сторонам и с удивлением воскликнул:
— Это что же? Ужина еще и в заводе нет?
Действительно, только смоляная лучина бросала в хату скудный колеблющийся снег; в черном устье печи не было огня.
— О Иисусе! — соскочив с печки, крикнула Петруся. — Да я нынче забыла про ужин, хоть убей забыла.
И быстро, трясущимися от спешки руками она принялась разводить огонь и наливать воду в горшки. Первый раз в жизни она забыла о домашних делах и не могла объяснить мужу причину своей забывчивости. Но Михал и не спросил ее. Он сел на лавку и только сказал:
— Уже, слава богу, и о еде для мужа забываешь, а дети по твоей милости сырую брюкву грызут… словно отец у них какой-нибудь нищий…
Он усадил к себе на колени Стасюка, взял у него из рук брюкву и отшвырнул ее в угол. Упрек, брошенный им жене, не был резок, но она, вероятно, предпочла бы, чтобы он рассердился, а потом снова дружески заговорил с ней. Однако он не сказал ей больше ни слова и лишь изредка односложно отвечал детям. Петруся спешила с ужином, насыпала в горшок крупу, принесла из клети яйца и принялась жарить яичницу с салом, чтобы поскорей что-нибудь подать мужу. Аксена несколько раз заговаривала с ним: а что он нынче делал в кузнице, да кого видел, да поедет ли завтра в костел. Он отвечал двумя-тремя словами — не то чтобы грубыми, но и не любезными. Если он что и говорил, то просто так, лишь бы отделаться, рассеянно и брюзгливо. Петруся быстро и проворно суетилась, зажигала лампу, стряпала и подавала ужин, но все это делала, как неживая. Она не издала ни звука, двигалась тихо и боязливо, подходя к мужу, опускала глаза. Видно было, что, когда он смотрел на нее, она вся холодела от страха. А ведь она отлично знала, что он не будет ее ни бить, ни даже ругать. Так чего же она боялась? Быть может, его странно проницательного взгляда, порой гневного, а порой такого грустного, что, заметив его, она с трудом сдерживала слезы. Что-то встало между ними, словно стена. Петруся понимала, что это было. Михал, мастер, которого очень ценили, постоянно бывал среди народа и слышал все, о чем говорили люди. Человек он был любознательный и разговорчивый и всегда знал столько всяких новостей, что про него, смеясь, рассказывали, будто он слышит, как трава растет. Тем более он слышал все, что касалось его жены и дома. Из-за этих толков о Петрусе он раз подрался и несколько раз крупно ссорился. Потом он перестал ссориться и притворялся глухим, но что делалось у него в душе — выдавало его выразительное лицо и говорил красноречивый взгляд его правдивых глаз. Михал был честолюбив; именно из честолюбия он с таким рвением трудился, украшал и наполнял всяким добром свою хату и мечтал со временем отдать Стасюка в школу. А тут на него обрушился такой позор! К тому же — кто знает, какие еще воспоминания и подозрения блуждали у него в голове? Правда, он не верил тому, что болтали о его жене, тем не менее смотрел на нее так, словно хотел увидеть ее насквозь, и сторонился ее, точно его отталкивал какой-то инстинкт. Все же минутами из глубины его сердца поднималась нежность и подступала к горлу и к глазам; тогда он становился таким печальным, как будто похоронил родного отца. Он ни за что не хотел показывать этого и, когда сердце его сжималось от боли, уходил из дому или поскорей ложился спать. Но вот Петруся поставила на стол миску и, потупив глаза, встала против мужа, ожидая, когда он положит себе на тарелку яичницу, чтобы остальное раздать детям и бабке. Опустив оловянную ложку в миску с яичницей, кузнец, устремил на жену испытующий и вместе с тем жалостливый взгляд.
— Ой, Петруся, Петруся! — начал он, качая головой, — что с тобой сделалось? На кого ты стала похожа? Волосы растрепанные, точно ты с кем-нибудь дралась, а глаза опять распухли от слез. Ты чего плакала, а?
Петруся, не отвечая, быстро отошла от стола и встала у огня, повернувшись спиной к мужу. Молчание, которым жена ответила на его вопрос, видимо обидело Михала, и, когда ему не хватило хлеба, он грубо крикнул, повысив голос:
— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, опустив руки, будто какая барыня!
А едва она выполнила его приказание, он снова крикнул:
— Детям дай поесть! Не нищие они, чтобы из-за черт знает какой матери до полуночи сидеть голодными.
Это уже было оскорбление и тем более жестокое, что оно уязвило ее материнское сердце, но Петруся и теперь не ответила. Она дала поесть бабке и детям, перемыла после ужина и поставила на полку посуду, вытерла стол, погасила лучину и лампу, села на топчан и, склонившись над зыбкой, покормила грудью проснувшегося Адамека. В печи еще догорали дрова, и в полутемной горнице колыхались отсветы пламени. Аксена неподвижно лежала на своем сеннике наверху. Может, она и не спала, но лежала молча и не шевелясь. Дети уснули сразу после ужина. Михал не ложился. За ужином он много ел, потом, облокотясь на стол, курил, раза два даже принимался что-то негромко насвистывать. Судя по виду, ничто его не беспокоило. Однако он и не собирался спать. Все курил папиросу за папиросой и, подперев рукой лоб, думал. Петруся качала зыбку, баюкая маленького. Она вполголоса напевала без слов протяжную заунывную песню; в глубокой тишине и колеблющемся полумраке мелодия плыла и колыхалась робкой печальной волной. Младенец уснул, женщина встала с топчана и, тихо ступая босыми ногами, подошла к мужу. Так же тихо она позвала:
— Михась!
— А! — поднимая голову и глядя на жену, спросил кузнец.
— Я хочу завтра чуть свет идти в местечко…
— Это зачем?
— В костел, помолиться. Я попрошу Франку, чтобы присмотрела за домом и за детьми.
Михал все смотрел на нее, но в темноте она не видела выражения его глаз.
— Чего это тебе вздумалось идти в костел?
Помолчав минуту, Петруся ответила:
— Хочу исповедаться и причаститься. Пусть сам господь бог засвидетельствует перед людьми, что я ничем не грешна.
Она подавила рыдания и утерла передником слезы, градом покатившиеся по щекам.
— Опять ты плачешь, — заметил Михал, — вот ты какая стала плаксивая… совсем не такая, как была…
— Не такая, — повторила женщина и робко прибавила — И ты не такой, как был…
— Да, не такой, — подтвердил муж.
Эти короткие слова, в которых оба они признавали утрату былого счастья, звучали глубокой скорбью. Он все так же испытующе глядел на жену.
— А ты и вправду завтра пойдешь к исповеди и примешь святое причастие?
— А как же, — ответила она и повернулась было, чтобы уйти. Но он остановил ее:
— Петруся!
— Чего?
— Садись-ка рядом, поговорим.
Удивленно и робко она уселась на край лавки. Михал начал разговор:
— Послушай, Петруся. Что же, так мы всегда и будем с тобой жить, как бессловесные твари?.. Только того и не хватает, чтобы и мы, к соблазну и на смех людям, начали ссориться, как, не тем будь помянуты, Степан Дзюрдзя и его жена… Нельзя так, Петруся. Не надо так. Ты мать моих детей, и я должен тебя уважать…
Она слушала его с такой жадностью, как будто от каждого его слова зависела ее жизнь, а когда он умолк, она развела руками и шепнула:
— Что же мне-то делать, Михась, коли ты меня разлюбил?..
Сказав это, она едва перевела дух, видимо ожидая ответа. Но кузнец ничего не сказал. Он громко запыхтел, вздохнул, бросил недокуренную папиросу на середину горницы и снова молча подпер голову рукой. Не дождавшись желанного ответа, она со сдавленным стоном опустилась на пол и страстным шепотом начала:
— Михась, любый мой, я давно вижу, что ты меня разлюбил, что я уже тебе не мила, что я для тебя стала, как тяжелый куль за спиной или камень, привязанный к ноге… Где твое веселье? Где твои ласковые речи? Где твой смех? Иной раз ты такой грустный, что лучше бы мне сквозь землю провалиться, чем видеть тебя таким… Тебя мне жаль пуще собственной жизни, и я не хочу, чтобы из-за меня ты напрасно себя сгубил… Если ты меня не любишь, я уйду от тебя, уйду из хаты куда глаза глядят, в широкий мир… Ты только бабулю не бросай до конца ее дней… Ей немного осталось жить на этом свете… И еще — позволь мне взять кого-нибудь из детей… на память, ох, на память, только одного! Как бабуля когда-то скиталась со мной по свету и работала на нас двоих, так и я буду ходить со своим дитятком и зарабатывать на нас обоих… А когда я уйду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда заглохнет и люди подумают, что меня нет в живых, а тебе можно будет взять другую жену, другую хозяйку и жить по своей воле… Михась, любый мой, уйду я от тебя, уйду из твоей хаты, пойду на край света с одним своим дитятком… раз я опостылела тебе… Ох, уйду…
Говоря это, она обнимала его колени и, припав к ним лбом, покрывала поцелуями. Но, когда она на миг подняла голову, лицо ее выражало такую искренность и силу, что, казалось, вот-вот она рванется, подымется с пола, схватит на руки кого-нибудь из детей и убежит из хаты… Однако она не поднялась сама, а ее подняли и усадили на лавку мужские руки. Сжимая, словно клещами, в своей огромной ручище ее руку и, видимо, заставив себя усмехнуться, кузнец начал:
— Что ты несешь? Что ты болтаешь? Экая дурная, чисто полоумная! Из хаты она уйдет! На край света пойдет! Будто я пущу тебя из хаты? Да я скорей с жизнью расстанусь…
Она вмиг повисла на его шее.
— Так я тебе не совсем опостылела?
— Ты мне так же, как и прежде, мила…
В падавшей на них полосе бледного света они вглядывались в лица друг другу. Петруся увидела, что муж сказал ей правду, и глаза ее, наполненные слезами, высохли, засияли, снова стали такими же веселыми, ясными и красноречивыми, как прежде.
— Ох ты, выдумщица! Что же, по-твоему, я негодяй какой или разбойник, чтобы вот так, сразу все позабыть и отвратить от тебя сердце? Разве ты, у чужих людей работая и людские насмешки терпя, не меня шесть лет дожидалась и не ради меня богатому хозяину отказала?
— Полно, — шепнула женщина.
— Разве я тебя замаранной или какой-нибудь обездоленной взял? Чистая ты была, без единого пятнышка, будто стеклышко, вымытое в ключевой воде, пригожая ты была да веселенькая, словно птица, что по небу летает…
— Полно…
— Семь годков я с тобой жил и, пока не свалилась на нас эта напасть, ни одного тоскливого дня не прожил, злобной мысли на твоем лице не видел, злого слова от тебя не слышал…
— Полно…
— Четверых деток ты мне народила и с усердием растила их, в хозяйстве не покладая рук хлопотала, достаток приумножая…
— Полно…
— Ну вот видишь! Так с чего бы я тебя разлюбил? Ох ты, глупая! Из хаты от меня хотела уйти… Да я бы пошел за тобой, догнал бы тебя и уж тогда бы поколотил… Ей-богу, тогда-то тебе был бы шабаш! Поколотил бы, воротил бы назад и посадил в хате. Сиди, баба, коли тебе тут хорошо! Вот как!
Вместе с последним словом в горнице раздался звонкий поцелуй. Он поцеловал ее прямо в губы, обнял и спросил:
— А теперь скажи, чего ты сегодня плакала, так что глаза подпухли? Или опять тебя кто-нибудь обидел? А?
Уверясь, что муж любит ее попрежнему, Петруся все же с минуту еще медлила с признанием, хотя глаза ее сияли от счастья. Но старая привычка говорить ему все без утайки взяла верх, и, стыдливо закрыв лицо, но уже не плача, она рассказала ему, как страшно ее сегодня обидели.
Михал вскочил с лавки и ударил кулаком по столу.
— Убью! — крикнул он, — Насмерть убью мерзавцев! И чего они к тебе привязались, прохвосты этакие, хамы…
Хамами кузнец называл крестьян, как будто сам не был крестьянином… Он, и правда, считал себя выше среды, к которой принадлежал по рождению. Петруся схватила его за руки, умоляя никого не бить и не задирать. Михал сел на лавку, на лбу его набухла жила, глаза сверкали, тяжело дыша, он порывисто закурил папиросу. Потом, пуская ртом клубы дыма, проворчал:
— Дурачье, хамы! Надо же в такие глупости верить! А я не верю, как бог свят, не верю, что есть на свете какие-то ведьмы… Иной раз и мне приходило в голову, что, может, это и правда… Известное дело: с дураками и умный малость дуреет… А все ж таки я понимаю и знаю, что это враки. Темный народ — и все тут! Ну, это своим чередом, а беда своим чередом! И стыдно, стыдно мне, будто пьянице, будто какому оборванцу, драться с мужиками в корчме или на дороге, да и ничуть это не поможет… Дурака сколько ни бей, дурь из головы не выбьешь! Что тут делать?
— Завтра я перед всеми исповедуюсь и причащусь, — шепнула Петруся.
Михал махнул рукой.
— А что толку? Один увидит, а другой в этой толчее и не увидит. Кто завидует тебе или таит против тебя зло, тот так и останется. Изведут они тебя, да еще не обидели бы опять, как сегодня… Не приведи бог…
Он провел рукой по лицу, крепко его потер и взъерошил волосы.
— Разве что собраться, бросить хозяйство да хату и идти прочь отсюда… — пробормотал он.
— Бросить хозяйство и хату! — вскрикнула Петруся.
— А что? Что за важность? — ответил кузнец.
Однако глаза его увлажнились, когда он обвел взглядом горницу. Мила ему была эта хата, теплая, безбедная, убранная всем, что он столько лет сюда носил, как птица в свое гнездо. И мил ему был доставшийся от родителей клочок земли, на которой он с душевной радостью поселился после долгих скитаний солдатского житья. Помолчав, Михал обнял жену за плечи и спросил:
— Ежели бы мне тут худо было жить, пошла бы ты со мной в другое место?
— А как же? — воскликнула Петруся.
— Ну так ежели тебе тут худо, и я с тобой пойду в другое место. Землю сдам в аренду, как и тогда, когда уходил в солдаты, а с моим ремеслом я хоть весь свет пройду, везде хлеба хватит и нам и нашим деткам… Поселюсь где-нибудь в местечке и буду кузнечить, а тебя обидеть или — еще того пуще — бить никому не дам…
Петруся нагнулась и стала целовать ему руки.
— Добрый ты какой, ох какой добрый… лучше тебя, верно, и на свете нет. Я по лицу твоему увидала, по речам твоим узнала, по всей повадке твоей разгадала, что ты добрый. Оттого я тебя и полюбила, навек полюбила, до самой смерти, и никто больше никогда не был мне мил, а твоя любовь меня греет, как солнышко ясное, живит, как вода ключевая…
Михал поднял склоненную голову Петруси и обхватил рукой ее стан.
— Ступай завтра в местечко, послушай обедню и исповедуйся, а после службы зайди к моей замужней сестре Гануле, той, что за фельдшером, и расспроси у нее, могу ли я там устроиться, в местечке… Стало быть, с ремеслом моим устроиться… Требуется ли там кузнец… А если там не требуется, я, может, наймусь в имение, куда пойду завтра насчет той работы. Имение большое. Там всегда был кузнец, а теперь нет, так, может, возьмут меня. Хотелось бы мне с тобой на богомолье поехать, да нельзя: надо идти в имение… Так ты уж иди завтра своей дорогой, а я пойду своей, а потом, не мешкая, бабулю и детей усадим в телегу и — айда в путь! Недаром же ты в путь собралась. Вот и пойдешь по свету искать счастья у добрых людей, только не одна пойдешь, а со мной, с бабулей и со всеми детьми, да еще с моим ремеслом, а оно везде добудет кусок хлеба…
— Спасибо тебе, Михась, ох, спасибо тебе за всю твою доброту… Кабы могла я, так, кажется, жизнь отдала бы за тебя…
Глава VII
В местечке, расположенном в шести верстах от Сухой Долины, по случаю праздника все утро в костеле звонили колокола, перекрывая шум ярмарки. Базарная площадь кишела народом, как муравейник. Тут покупали и продавали лошадей, коров, волов и телят, зерно, холсты, яйца и множество других продуктов сельского хозяйства. Сани стояли вплотную с санями или даже наезжая полозьями на полозья, люди и животные то сбивались кучками, то рассыпались, переходя с места на место; говор, крики, брань, проклятия, зазывания торговцев, конское ржанье и мычание коров сливались в сплошной гул, сочетавшийся с пестротой одежды и разнообразием лиц — женских и мужских, крестьян, евреев и горожан. Четверо Дзюрдзей тоже приехали на ярмарку — привезли что у кого было на продажу. Петр и Клеменс продавали корову и лошадь, Степан — двухлетнего вола, а Шимон — две или три осьмины ржи и гороху. Все равно опишут и продадут, так лучше уж ему захватить, что удастся, и продать в свою пользу. Мужики в большинстве наскоро читали молитвы и, послав в костел баб, оставались при своих санях с товаром. Петр все добро вверил заботам сына, а сам направился к небольшому белому костелу, откуда с высоты летела музыка колоколов, а изнутри доносилось хоровое пение, сопровождавшее крестный ход.
На небольшой паперти давка была такая, что медлительному, торжественно настроенному Петру едва удалось пробиться к порогу и, переступив его, пройти еще несколько шагов. Тут широкие спины в тулупах стояли нерушимой стеной, но над косматыми гривами мужчин и празднично убранными головами женщин пред ним мелькнула золотая дароносица, которую пронесли под балдахином, заалели пелеринки церковного причта, блеснули огоньки свечей, взвились кверху хоругви. Играл орган, и гремел хор нескольких сот голосов. Петр хотел встать на колени, но было слишком тесно, и он только склонил голову и с силой бил себя кулаком в грудь.
— Отче небесный, царю земной, отпусти нам тяжкие грехи наши…
Молитву эту он сам сочинил в минуты глубокого сокрушения, после того как ударил мать, и с тех пор всегда ее твердил, впадая в особенно благочестивое настроение. Началась обедня. Петр слегка ссутулил плечи, но поднял кверху глаза, разглядывая высившийся над толпой алтарь. Его украшали гипсовые венчики и арабески, над которыми стояло несколько деревянных статуй с крестами или огромными книгами; все они простирали руки — грозя, молясь или благословляя. В глазах Петра появилось выражение мягкой задумчивости, губы его перестали шевелиться. Быть может, ему вспомнилось все, что он когда-то пережил или о чем молился, глядя на этот алтарь, — раскаяние и угрызения совести, болезни сыновей, горести, радости и минуты умиротворения. Быть может, над этим алтарем, увенчанным статуями святых, вверху, под самым сводом храма, взор его искал того блистающего великолепия, в каком воображению его представлялось царствие небесное. Долго еще глаза его блуждали в вышине, а он снова и снова вздыхал.
— Отче небесный, царю земной, заступись за нас…
Бледное лицо его, глаза, устремленные ввысь, громкий шепот, прерывавшийся вздохами, были исполнены тоски, благодарности и смирения. Вдруг орган умолк, и в затихшем костеле громко прозвучало:
— Во имя отца и сына…
Началась проповедь. Петр со своего места ясно видел стоявшего на высоком амвоне ксендза, его белоснежный стихарь и красную ленту на груди. Проповедь говорилась на языке, которым Петр не пользовался в повседневной жизни, хотя превосходно его понимал и в случае надобности мог свободно на нем изъясняться. Наклонив голову, он весь обратился в слух, внимая этому чистому и звучному голосу, будившему под сводами гулкое эхо. Люди вокруг него тоже слушали, но большей частью рассеянно и сонливо. Они стояли в позах, исполненных благоговения, даже часто вздыхали, но озирались по сторонам или, прикрыв глаза, дремали. Петр жадно ловил разносившиеся по костелу слова, но не все производили на него одинаковое впечатление. Иные не вызывали в нем никаких чувств и представлений, другие волновали его до глубины души. В длинном вступлении ксендз говорил о доброте бога и злобе сатаны. При упоминании о милосердии господнем лицо Петра сияло, как будто по нем скользил луч света. Выражение умиленного блаженства проясняло его и смягчало. Но когда произносилось имя сатаны, густые брови его хмурились, губы подрагивали тревожно или гневно, он начинал беспокойно двигаться, как будто ему хотелось плюнуть. Однако он сдерживался из уважения к святому месту.
С гулким стуком ударяясь о кирпичный пол, люди падали на колени. Снова заиграл орган. У алтаря с мольбой возносилось мелодичное пение, шелестящими волнами лились шепот и вздохи. Петр, решительно действуя локтями, расширил свое место, упал на колени и, прильнув губами к полу, громко зашептал:
— И да поборет сила господня сатанинскую силу…
Вдруг кто-то дернул его за локоть. Петр оглянулся и увидел Клеменса. Наклонившись над самым его ухом, парень шептал:
— Тятя! Старшина хочет купить лошадь, а без тебя я не знаю, что делать.
Оттолкнув сына, Петр снова низко склонился, но Клеменс рванул его за рукав.
— Иди, тятя, а то покупателя упустим…
— Скажи старшине, чтобы он сам шел в костел и людям не мешал богу молиться…
Петр сказал это таким тоном, что Клеменс больше не настаивал, опустился на колени, перекрестился, дважды поцеловал пол и пошел на ярмарку. Но к Петру уже не возвратилось прежнее настроение. Что-то его тревожило, не давало ему покоя. Он пожимал плечами, оглядывался, наконец поднялся и, несколько раз еще ударив себя в грудь, вышел из костела. На паперти ему встретился Степан, смачивавший пальцы в святой воде.
— Ну, что там слыхать насчет моего коня? — с нескрываемым беспокойством спросил Петр.
— Старшина его торговал. Иди живей, а то покупателя упустишь.
Степан еще не продал своего вола и тоже недолго пробыл в костеле; Шимон помолился только у входа в костел и с деньгами, вырученными за горох и рожь, поспешил в корчму. Ни один из них не добрался даже до середины костела, а тем более — до алтаря, где исповедовалось множество народу в исповедальнях, а потом стояло на коленях перед балюстрадой в ожидании причастия.
Незадолго до наступления сумерек базарная площадь опустела; зато множество саней выстроилось возле корчмы. Перед тем, как пуститься в обратный путь, людям, весь день молившимся и озябшим в костеле или торговавшим на базаре и там продрогшим, хотелось хоть на минутку зайти в теплое помещение, согреться и поесть. Поэтому у корчмы, просторного каменного здания с черным, как пропасть, полукруглым проемом ворот, на застывшей от мороза, покрытой снегом и усеянной соломой площади, где местами поблескивали заледеневшие лужи, стояла вереница саней с невыпряженными лошадьми, целиком засунувшими головы и шеи в подвязанные торбы с кормом.
Корчма была тут гораздо просторнее, чем в Сухой Долине. В местечке приходилось рассчитывать на значительно больший наплыв посетителей, нежели в деревне. Особенно много народу собиралось в такие дни, как нынешний. В большом очаге жарко пылало пламя. Едва переступив порог, все подходили к огню, грели озябшие руки и притопывали на месте, чтобы согреть окоченевшие ноги, потом, сняв с плеч холщовые, стянутые шнурком мешки, присаживались к столам, уставленным вдоль стен. Такие мешки были почти у всех. В них держали провизию, взятую из дому на целый день. Количество и качество ее зависели от зажиточности владельца. Одни вынимали из мешочков только ломоть хлеба, щепотку соли и кусок засохшего сыра, у других, кроме хлеба и соли, были сваренные вкрутую яйца, сало и колбаса. Принимаясь за еду, многие с удобством рассаживались на лавках, но были и такие, что ели стоя или на ходу. Народ все прибывал, все нарастал шум, со всех сторон слышался крик, требовали водку, пиво и мед. Евреи разных возрастов, члены семьи корчмаря, без устали сновали в толпе, подавая жбаны, чарки, жестяные кружки, стаканы из зеленого стекла или глиняные блюда с селедкой и с солеными огурцами, которые крестьяне брали для закуски к водке. Собрались тут жители разных деревень, но большей частью принадлежащих к одной волости. Поэтому почти все знали друг друга — близко или хоть в лицо и заводили разговоры о сегодняшней ярмарке, о понесенных убытках или о барышах и о разных хозяйственных делах, своих или своей родни. В глубине комнаты старшина, высшее должностное лицо в волости, немолодой крестьянин с длинной бородой, в надвинутой на лоб черной бараньей шапке, потчевал медом довольно большую компанию. В числе других угощал он и нескольких жителей Сухой Долины, среди которых главную роль играл Петр Дзюрдзя, так как поводом для угощения послужила продажа его лошади старшине. Поэтому разговор касался разных достоинств этой лошади, а затем перешел в оживленный спор о лошадях вообще, и несколько раз даже грозил кончиться ссорой, однако старшина сразу ее пресекал, подливая в стаканы мед из жестяного жбана и с величавым радушием потчуя сотрапезников:
— Пейте, господа миряне, пейте! За ваше здоровье! За ваше счастье!
Выражение «господа миряне» не сходило с его уст, повторяясь чрезмерно часто. Старшина чувствовал себя главой и начальником волости или сельского мира и боялся потерять малейшую возможность напомнить об этом. Мужики благодарили кивком головы и подносили к губам зеленоватые стаканы. Один Клеменс не пил и не принимал участия в разговоре. Он был молод, неженат и еще самостоятельно не хозяйствовал; сюда он тоже пришел с отцом и только при нем что-то значил. В присутствии старшины и всех этих старых, степенных хозяев он оробел и не решался подступиться к угощению. Его румяное синеглазое лицо выглядывало из-за плеча отца, за которым он стоял, жадно и робко посматривая на жбан и стаканы. Лукавые, живые, повеселевшие от меду глаза старшины встретились с его застенчивым взглядом.
— Аааа! — смеясь, удивился он и пальцем показал на парня. — Ааа! Господа миряне! Это кто же — парень или девка?
И, словно для того, чтобы лучше разглядеть, он нагнул голову сначала в одну, потом в другую сторону.
— Смотрю, смотрю и разобрать не могу! Кажись, парень, а стыдится и прячется за спину батьки, будто девка… Ну, покажись… Подойди к столу, а то я и вправду подумаю, что ты из мужчины в девку обратился!..
Острота его вызвала взрыв грубого смеха; Петр тоже засмеялся и подтолкнул сына к столу.
— Ну, иди, раз старшина зовет…
Клеменс вовсе не был так застенчив, как полагал старшина. Он, правда, закрыл рот рукой, но смотрел весело и прямо на начальника волости. Тот налил полный стакан меду и подал его парню.
— Пей, — сказал он, — чтобы скорей усы под носом выросли.
И, долив дополна остальные стаканы, повторил:
— Пейте, господа миряне, пейте!
Все пили и смеялись над Клеменсом; при упоминании об усах он провел пальцем по верхней губе, покрытой золотистым пушком, потом тряхнул головой и бойко выкрикнул:
— Ваше здоровье, господин начальник!
— Будь здоров! — ответил старшина и повернулся к Петру. — В солдаты не забрали, а?
У Петра просветлело лицо.
— Да, не забрали; когда настало время ему идти на жеребьевку, Ясюк был еще мал, а мне стукнуло пятьдесят шесть годков. Брат малолетка, отец старик — вот ему и дали льготу и оставили дома, слава богу…
— Вот и выкрутился, — заметил чей-то голос.
— Ну, счастливец! — добавил кто-то другой.
— Счастливец, — повторил Петр, — только бы господь во всем его так благословил.
Старшина снова налил стакан меду счастливому парню.
— Пей! — крикнул он. — Пей и помни, кто тебя угощает!
Парень заколебался, взглянул на отца, но Петр, довольный скромным поведением сына, как всегда не устоял против приятно щекотавшего его самолюбие почета и ободряюще толкнул Клеменса в локоть:
— Пей, раз старшина приказывает…
Клеменс, развеселясь и совсем уже осмелев, на этот раз не поднес стакан прямо к губам, а поднял его размашистым жестом; немножко меду пролилось на стол, а сам он подскочил:
— Чтоб ваш конь так брыкался! — крикнул он и осушил стакан до дна.
Шутка его до того понравилась окружающим, что, поднимая стаканы, все — один за другим — повторяли:
— Чтоб ваш конь так брыкался, господин начальник, чтоб ваш конь так брыкался!
Это относилось к коню, которого старшина сегодня купил у Петра. Антон Будрак, староста Сухой Долины, человек от природы веселый, а может быть, и себе на уме, кликнув корчмаря, велел принести еще жбан меду. Теперь он угостит старшину и всю компанию. Несколько голосов отказались:
— Не хотим больше меду, коли угощаешь, так давай водки!
Будрак потребовал водки и, налив стакан меду старшине, который предпочитал его другим напиткам, начал:
— Вот какое дело, господин начальник. Хотим затевать тяжбу насчет той земли и лугов… Чтобы давность не прошла… Вы что знаете об этом, то и говорите… Может, что-нибудь нам посоветуете. А дело такое…
И хотя он изрядно выпил меду и немножко водки, довольно толково излагал сущность этого важнейшего для деревни дела. Но Петр, прервав его, стал сам рассказывать. Максим Будрак и трое Лабуд, перебивая друг друга, тоже что-то говорили, подняв невообразимый шум. Однако старшина уже немного понаторел в публичных обсуждениях.
— По очереди, господа миряне, — крикнул он, — говорите по очереди. Сперва один, потом другой, а я буду слушать. Я тут среди всех вас — самый высший, так вы все ко мне, как к отцу…
— Как к отцу! — подтвердили хором мужики, а в этот момент пьяный Шимон подкатился к старшине и, целуя его в плечо, начал:
— Я к вам, господин начальник, как к отцу родному… Не продавайте моего хозяйства… Горькая беда мне и моим деткам…
Несколько кулаков протянулось к пьянице и оттолкнуло его, а он, пошатываясь, опять полез к корчмарю, бормоча:
— Хацкель, голубчик, дай водки… Если бога боишься, дай еще два шкалика… У меня малость денег осталось, я заплачу… Горькая беда мне…
Клеменс, заметив, что старшина заводит с хозяевами серьезный деловой разговор, отошел от стола и повернул к очагу, где сидело несколько женщин. Достав привезенную из дому снедь, они тоже закусывали, толковали о нынешней ярмарке, перекорялись или делились своими заботами и тревогами. Едва подошел Клеменс, среди женщин послышался визг, крики, хихиканье. После двух стаканов меду парень повеселел и разошелся: одну молодку из Сухой Долины он ущипнул за руку, другой сказал на ухо такое, что она зарделась, как пион, и закрыла лицо руками. Женщины постарше, не то в шутку, не то и вправду осердясь, отталкивали его кулаками и кричали, чтобы он шел к мужчинам. Однако вскоре все затихли и, поднимаясь на цыпочки, старались через головы других разглядеть вещицу, которую Клеменс вынул из-за пазухи, чтобы показать им. Это был образок какой-то святой в рамке из позолоченной бумаги. Святая была в красном одеянии, с золотой короной на голове, в руке она держала голубую пальму. Яркие, грубо наляпанные краски образка и поблескивавшая на свету позолота рамки вызвали у всех восторженное изумление. Широко раскрыв глаза и рты, женщины смотрели, любовались и расспрашивали, для себя ли Клеменс купил эту прекрасную святую или для кого-нибудь другого? Он-то знал, для кого купил этот образок, но никому не сказал и, заливисто хохоча над любопытством и жадностью, написанными на лицах баб, снова спрятал его за пазуху. Вдруг его окликнул кто-то из компании, болтавшей за бутылочкой возле окна; это был лесник из соседнего имения, маленький, вертлявый, курносый человечек, одетый в полудеревенское, полугородское платье, который сегодня купил корову у его отца.
— Клеменс! — кричал он. — Эй, Клеменс! Иди выпей с нами. За здоровье коровы!
Парень осушил поднесенную ему чарку, потом в припадке буйного веселья подбежал к стоявшей в углу бочке и опрокинул ее — вода хлынула на пол.
— Чтоб корова столько молока давала! — воскликнул он.
От взрыва хохота задрожали стены, женщины, с визгом подбирая юбки, разбежались по углам. Широкая струя воды текла от стены к стене, неся по выбоинам неровного пола яичную скорлупу, кожуру огурцов, головы и хвосты селедок. Клеменс скрылся в толпе мужиков, которые окружили его с чарками в руках; оказавшийся среди них Шимон, тоже с чаркой в руке, поминутно тянул его за рукав, бормоча:
— Одолжи денег, Клеменс, смилуйся, одолжи… хоть сколько-нибудь одолжи… Свои я уже все пропил… Ох, горькая доля мне и моим деткам…
Уже совсем стемнело. Корчмарь поставил на столы в разных местах горницы три тонкие сальные свечки в нечищеных медных подсвечниках.
Степан Дзюрдзя до этой минуты громко разглагольствовал в небольшой компании и, видимо, был счастлив, что хоть раз где-то и кем-то мог верховодить. Когда блеснули огоньки свечек, он заметил старшину, серьезно беседовавшего о чем-то с жителями Сухой Долины. Коричневое, сморщенное лицо Степана горело румянцем от выпитой водки и оживленного разговора, в котором он был главным оратором. Однако его заинтересовало, о чем это соседи толкуют со старшиной, и, подвинувшись ближе, он стал слушать.
— Да уж так полагается, господа миряне, — толковал старшина, — иначе нельзя, без этого ничего не выйдет. Выберите уполномоченных, чтобы от всех вас пошли в город и наняли адвоката. Первое дело — это выбрать уполномоченных, а второе — нанять адвоката. Всем миром вы не станете ни к адвокату ходить, ни в суд. Вот ваши уполномоченные и будут ходить. Вы как-нибудь соберитесь у старосты и посоветуйтесь, кого выбрать, кто у вас всех умнее и кого вы всех больше уважаете.
Дзюрдзи, Будраки, Лабуды и еще несколько человек стояли перед сидевшим старшиной и внимательно его слушали. Когда он кончил, раздались голоса:
— А для чего нам откладывать? Мы и сейчас можем выбрать. Пускай старшина будет свидетелем.
— И верно, — подтвердили другие, — это можно, отчего же нельзя?
— Мы тут не все, — возразил кто-то.
— Ничего не значит. Что мы тут постановим, на том и все согласятся, — заверял староста Сухой Долины, Антон Будрак.
— А сколько нужно этих уполномоченных? — спросил Петр.
— Троих, — ответил старшина, — больше не нужно, а троих непременно нужно.
В ту же минуту Степан дернул Петра за рукав и шепнул:
— Петр, скажи, чтобы меня выбрали уполномоченным…
Но несколько голосов заглушило его шепот:
— Перво-наперво просим старосту…
Круглое, толстое, с рыжими усами и вздернутым носом лицо Антона засияло, как месяц в полнолуние.
— Ладно, — ответил он, — согласен, чего ж мне не согласиться? А еще кого?
Степан теперь уже кулаком толкнул Петра в бок.
— Ну, отзовись… скажи, чтобы меня выбрали…
У него глаза загорелись жаждой славы, а может быть, и связанной с нею жаждой кипучей деятельности. Тем временем мужики выбрали вторым уполномоченным старого Лабуду, но тот, почесывая плешь, просил уволить его от хлопот и лучше взвалить их на кого-нибудь из его сыновей. Старший, Филипп, сам заявил, что не откажется; хоть и трудно ему будет бросать хозяйство и ездить в город, он не откажется.
— Пускай будет Филипп, — согласились мужики.
— Ну, а третий? — спросил старшина.
— Третьим пускай уж Петр Дзюрдзя…
Петр выпрямился, как тогда, когда его выбирали старостой, и с сияющим лицом поблагодарил за уважение. Степан снова двинул его кулаком в бок.
— Скажи, чтоб меня выбрали четвертым…
Петр озабоченно взъерошил волосы, однако сказал:
— Может, выберем четвертым Степана?
— Не надо четвертого, — закричали со всех сторон, — старшина сказал, что надо троих, а больше не надо…
— Так, может, вы Степана наместо меня выберете, — предложил Филипп Лабуда. — Мне, наоборот, — прибавил он, — и трудно будет и неохота…
— Не желаем Степана! — загомонили мужики. — На что он нам? Только с другими уполномоченными будет ссориться… и чтоб ему первым быть, и из-за всего…
— Еще адвоката поколотит, — засмеялся кто-то.
Кровь бросилась в лицо Степану, он влез в самую середину толпы и расшумелся. Доказывал, что выборы незаконные, раз не все хозяева Сухой Долины тут были, что должны выбрать в уполномоченные его, Степана, а если нет, он пойдет в суд… Началась ссора, и, наверное, дело дошло бы до потасовки, но тут поднялся старшина и начал кричать на Степана, не скупясь на брань и угрозы. Он счел себя лично оскорбленным.
— Это как же незаконные? — гремел он. — Коли я тут, все законное! Я тут глава всему и что вздумаю, то и могу постановить… Меня сам царь над вами поставил… Захочу — помилую, захочу — на каторгу сошлю…
Степан на минуту смешался, но вскоре оправился, с вызывающим видом крикнул корчмарю, чтобы подали водки, и, усевшись со своими приятелями неподалеку от старшины, стал пить чарку за чаркой.
Между тем Петр, расчувствовавшись от выпивки и оказанного ему почета, на радостях в свою очередь угощал старшину и соседей.
— Спасибо, господин начальник! Спасибо, господа миряне! — без конца повторял он, а потом встал с чаркой в руке перед Антоном Будраком и, зажмурясь, забормотал — Ты уполномоченный — и я уполномоченный, ты староста — и я староста… так поцелуемся…
И они целовались до того звонко, что, казалось, пробки вылетали из бутылок…
Впрочем, к этому времени уже все перепились, но попойку эту отмечала одна особенность. Людей, напивавшихся, как Шимон Дзюрдзя, в одиночку и без всякой причины, было очень немного. Огромное большинство пило мертвецки, но в компании и по какому-нибудь поводу, а поводом служило все: проданная лошадь и купленная корова, встреча с приятелем и примирение врагов, поминки отца, умершего год тому назад, предполагаемая женитьба сына или замужество дочери. Веселое или грустное событие, прибыль или убыток, дружба или ссора, надежда или скорбь — все служило поводом для взаимного и многократного угощения. В корчме стоял невообразимый хаос всевозможных звуков и движений, выказывавших различные свойства и степень опьянения. В одном месте завязалась драка, окончившаяся тем, что побежденных вытолкали за дверь; в другом — прижали к стене еврея-корчмаря, который то кричал от страха, то ругал мужиков, в свою очередь ругавших его на чем свет стоит; посреди корчмы два парня стояли, подбоченясь, лицом к лицу, как два рассерженных петуха, и, раскачиваясь, монотонно повторяли одни и те же слова. Несколько жителей Сухой Долины с чарками в руках лезли целовать сильно захмелевшего старшину, а тот развалился на лавке, низко надвинув шапку, которая и без того была ему велика, так что из-под нее виднелась только рыжая борода. Однако мужики добрались до щек и, чмокая их, повторяли:
— Ты у нас всему голова, ты всем нам отец…
Шимон — тот, наоборот, чуть не полез к нему драться.
— Ты у меня не смей хозяйство описывать! — кричал он. — А опишешь, убью… как бог свят, убью… хоть ты и старшина, все равно убью… и будет тебе шабаш!
Петр Дзюрдзя стоял против Максима Будрака.
— У тебя дочь, — толковал он, — а у меня сын… И да будет воля господня!
А Будрак одновременно говорил:
— У тебя сын, а у меня дочь… Чего ж ей не быть, господней-то воле… будет… Ты только сватов присылай…
— Присылай! — повторил Петр и, высоко подняв указательный палец, снова начал елейным топом: — У тебя дочь, у меня сын… и да поборют, как говорится, силы небесные бесовскую силу…
Вдруг Клеменс дернул отца за рукав тулупа.
— Едем домой, тятя, — тонким, молящим голосом пропищал он.
Клеменс тоже был пьян, но не до бесчувствия. Ему захотелось вернуться домой, чтобы поскорей отдать образок Настке. Петр с удивлением взглянул на сына и сердито крикнул:
— Да ты же хворал! Чуть не помер! Это бесовская сила напустила на тебя хворь…
Клеменс сплюнул.
— Чтоб ей света божьего не видеть, моей лиходейке! Едем домой, тятя!
И, уцепившись за рукав тулупа, он потащил отца к дверям, а тот, позволяя себя увести, все оглядывался на Максима и кричал:
— Помни, Максим! У тебя дочь, у меня сын… И да сгинет перед царствием небесным бесовское царство…
У самого порога отец и сын наткнулись на Шимона.
— А ты чего тут еще безобразничаешь? — прикрикнул на него Петр. — Домой пора, а то последнюю копейку пропьешь…
— Уже пропил… — с готовностью начал рассказывать Шимон, — уже и то, что выручил за горох и рожь, до последней копейки пропил… Теперь шабаш мне и деткам моим…
Выходя, Петр и Клеменс вытолкнули Шимона сначала в сени, а потом и на площадь, еще запруженную крестьянскими санями, хотя многие из пировавших в корчме уже разъехались. Тут они увидели Степана; он снимал торбу с морды своей лошади, собираясь в путь.
— Эй, дядька, — позвал его Клеменс, — погоди, вместе поедем…
Степан во хмелю был мрачен и зол; в ответ он только ругнулся сквозь зубы, потом крикнул Петру:
— А я все одно буду уполномоченным… Слышишь ты, шельма?
— А ты не ругайся… не за что… да будет воля господня… — ответил Петр.
Шимон тоже полез в свои сани, бормоча:
— Ведь не дала… не дала ведьма денег… чтоб этой шельме света божьего не видеть… а теперь тебе и деткам твоим шабаш!
Сани Дзюрдзей одновременно отъехали от корчмы; деревенские лошадки мелкой рысцой пробежали улицы местечка, и вскоре все трое саней во главе с Петром и Клеменсом очутились среди покрытого снегом поля.
Холодно! Мороз не сильный, градусов десять, не больше, но дует пронизывающий ветер, поднимая с земли облачка снега. Сверху тоже летит снег, мелкий, как пыль, колючий и густой. Светит луна, но ее не разглядеть за белыми тучами, затянувшими весь небосвод, и хотя ночь не темная, почти ничего не видно сквозь сыплющуюся сверху и взметающуюся с земли снежную мглу. Она клубится под порывами ветра или пеленой стелется в воздухе, а луна из-за белых облаков пронизывает ее колеблющуюся ткань белым светом, от которого не становится светлее.
Всего шесть верст отделяло Сухую Долину от местечка, и почти вся дорога до него была обсажена деревьями. В снежной мгле деревья эти серели, словно призраки, блуждающие в поле, но Дзюрдзи их различали и, подхлестывая лошадей, оставляли позади все большее расстояние. Никто из них не спал. Петр время от времени набожно вздыхал или что-то шептал; Клеменс несколько раз принимался насвистывать; Степан угрюмо понукал свою лошадь; Шимон, разлегшийся в санях, стал удивительно многословен и криклив. Вой и свист ветра заглушали его слова, но он, не заботясь о том, слышат ли его, что-то орал, кому-то грозил, жаловался и кого-то проклинал. Вдруг Клеменс воскликнул:
— Вот и Пригорки!
Так назывался холм, поросший дубовой и березовой рощей, полторы или две версты не доезжая до высокого креста, от которого в Сухую Долину вела уже прямая и короткая дорога. Теперь до деревни оставалось всего версты три, но тут исчезали придорожные деревья и открывалась гладкая равнина; лишь перед самым крестом высилось несколько бугров, совершенно затерявшихся среди сугробов.
Дзюрдзи объехали Пригорки — больше ничего впереди не было видно. Кругом все белым-бело: на небе, на земле и в воздухе. Всюду только снег и снег, ни холма, ни верстового столба, ни одного деревца. Клеменс повернул влево. Сани зарылись в снег.
— Ты куда поехал? — заворчал Петр.
— Ладно, тятя, так надо, — ответил парень и бойко засвистал.
На самом деле, если бы его спросили, зачем он повернул налево, когда от Пригорок до Сухой Долины дорога тянулась прямая, как струна, он не смог бы ответить. Но он был уверен, что никуда не сворачивал, и мог бы поклясться в этом.
Те двое вовсе не правили лошадьми. Оба лежали навзничь в своих санях — Степан мрачно молчал, как будто прислушиваясь к вою ветра, Шимон, не переставая, что-то бормотал или выкрикивал. Так они долго ехали. Лошади утопали в снегу и с трудом вытаскивали ноги; то бежали рысцой, выбравшись на гладкое место, то вдруг под полозьями ощущалась вспаханная, обнаженная ветром земля. Ехали они не дорогой, а полем, но не замечали этого, пока перед ними снова не замелькали рощи Пригорок.
— Это что же? — воскликнул Клеменс. — Опять Пригорки?
— Ааа! Да ты как едешь? — удивился Петр.
Он вырвал вожжи из рук сына и, желая исправить его ошибку, повернул вправо.
— Не туда! — заорал из своих саней Степан.
— Туда! Ты не бойся, туда! — ответил Петр и поехал дальше, пока лошадь его не увязла по колени в каком-то рву.
— Ааа! — снова удивился Петр. — Опять не туда заехали!
Без большого труда, натянув вожжи и понукая своего резвого конька, он выбрался из рва и повернул назад. Остальные сани тоже поворотили, но теперь впереди оказался Шимон. Ехали они и ехали, пока Степан снова не крикнул из своих саней:
— Опять Пригорки!
— Тьфу! Сгинь, пропади, нечистая сила! — сплюнул Петр и окликнул Шимона — Эй, поворачивай назад!
— На что мне назад, коли и так хорошо! — ответил новый проводник.
— Может, и хорошо! Кто его знает, — буркнул Петр.
Клеменса начало трясти, у него зуб на зуб не попадал.
— Тятя, — пожаловался он, — что-то мне кажется, опять хворь на меня нашла!
Но это не хворь на него нашла, а с непривычки у него разболелась голова с похмелья, и ветер, пробравшийся под тулуп, пронизывал до мозга костей. Петр снова сплюнул и зашептал:
— Отче небесный, царю земной, смилуйся над нами, грешными…
— Поворачивай! — орал теперь на Шимона Степан. — Поворачивай, Шимон! Не видишь что ли, на пруд заехали?
Он разглядел сквозь снег тени деревьев на берегу пруда. Зычный голос его пробился сквозь шум ветра и долетел до Петра — тот мигом повернул лошадь. За ним повернули и другие.
Прошло уже больше часу, как они, хмельные, ослепленные вьюгой, кружили по равнине, поворачивая из стороны в сторону и не находя дороги, хотя столько раз пересекали ее в разных местах.
— Черт в глаза туман напускает, — молвил Петр.
— И то, — жалобно проговорил Клеменс, весь дрожа от холода.
Степан проворчал:
— Еще замерзнешь тут, как собака.
С минуту помолчав, он добавил:
— А не станет меня, эта гадина совсем Казюка изведет…
Он вздохнул.
Шимон в своих санях причитал:
— Ой, горькая, горькая доля мне и моим деткам!
Вдруг Клеменс приподнялся в санях и ужаснулся:
— Опять Пригорки!..
Петр тоже поднялся и стал пристально вглядываться.
— А как же! Пригорки!.. — подтвердил он. — Черт водит нас, не иначе… Черт взъелся на нас сегодня, туманит глаза и водит…
— Кругом водит… — заметил Клеменс.
— То-то и есть, что кругом. Черт это, не иначе… вылезай из саней…
Высаживаясь из саней, он сказал сыну:
— Пойдем искать дорогу…
Едва они ступили в снег, вплотную к ним подкатили сани Степана, так что полозья сцепились с полозьями.
— Идем дорогу искать!.. — позвал Петр Степана и Шимона.
Все четверо, увязая в снегу, прошли несколько шагов; вдруг Клеменс вскричал:
— Глянь, тятя, глянь!
Он вытянул руку к серевшей неподалеку, движущейся тени, которая показалась из-за рощи и медленно скользила в снежной мгле.
— Во имя отца и сына… — перекрестился Петр, — сгинь, пропади, нечистая сила…
Степан, самый храбрый из всех, прошел еще несколько шагов.
— Черт или баба? — колеблясь, промолвил он.
— Баба… — подхватил Шимон, — шельма баба, не дала денег, ведьма эта… я ее, как мать родную просил… Ого! Дождется она!
И он ринулся вперед. Через несколько секунд он уже бежал во всю мочь своих пьяных ног назад к зарывшимся в снегу саням. Навалившись на сани, пыхтя и ругаясь, он принялся выворачивать одну из жердей покрытого соломой сиденья.
— Она самая, — бормотал он, — ведьма эта… чертова милка… кузнечиха проклятая… денег не дала, а по ночам людей на погибель водит…
— Она! Опять она! — крикнул Петр и тоже вытащил из саней увесистую жердь.
— Да сгинет бесовская сила перед господней, и да поборют силы небесные бесовскую силу… Поганая душа ее… Сынка моего погубить хотела, а теперь и всех нас хочет в поле заморозить… Нет, не бывать этому…
— И чего она к нашему семейству привязалась, житья нам не дает? — заголосил Клеменс. — Ужели из-за нее пропадать моей головушке?
Степан рта не раскрыл, но тоже выворотил жердь из саней…
В белом мутном сумраке лица их не были видны, но в громком пыхтении, в мрачном бормотании и пьяных выкриках слышалось, как нарастали и бурлили самые жестокие страсти: страх и жажда мести. Прошла минута; в нескольких шагах от сцепившихся полозьями саней затемнела копошившаяся кучка людей и воздух прорезали душераздирающие вопли и стоны; однако ветер заглушил их протяжным воем и со свистом унес в ширь полей, где бушевала вьюга…
Еще через несколько минут сильный порыв ветра разорвал снежную мглу, и тогда показалась прямая, как струна, дорога и трое саней, в которых сидело четверо мужиков. Они побороли бесовскую силу и нашли дорогу. Подхлестывая лошадей и протяжно их понукая, они быстро понеслись по гладко укатанной дороге и скрылись в снова поднявшейся метели. Позади, чернея неподвижным пятном на белой земле, осталась жена кузнеца Михала, Петруся. Палками они проломили ей грудь и ребра, раскровянили молодое лицо и бросили посреди чистого широкого поля белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.
Эпилог
В зале суда жарко от множества народу и огней.
В этот поздний ночной час после долгого разбирательства воздух насыщен тяжелой усталостью. Наконец, отворяется плотно запертая и зорко охраняемая дверь.
С глухим шорохом поднимается публика; подсудимые тоже встают со своей скамьи. Длинной вереницей выходят из совещательной комнаты присяжные; один из них с торжественным видом громко читает четыре вопроса; каждый вопрос относится к одному из обвиняемых, и на него должен последовать короткий ответ: виновен, не виновен.
Четыре раза среди глубокой тишины в переполненном публикой, ярко освещенном зале отчетливо и громко звучит:
— Виновен, виновен, виновен, виновен.
После короткого перерыва уже другой голос громко объявляет приговор:
— Петр, Стефан, Шимон и Клеменс Дзюрдзи приговариваются к десяти годам каторжных работ в рудниках и пожизненному поселению в Сибири, с лишением всех прав — гражданских и личных.
Осужденные слушали, слушали. Голос, объявивший приговор, умолк… Свершилось. По бледному как полотно лицу Петра одна за другой катились тихие, едкие слезы, а руки медленно поднялись и скрестились на груди.
— Отче небесный, царю земной, да будет воля твоя как на небесах, так и на земле, — произнес он глухо, но внятно и устремил глаза ввысь.
Степан даже не дрогнул, только его измятое, изборожденное тысячью морщин лицо залил кровавый румянец, а в черных глазах молнией сверкнули отчаянье и ярость.
Шимон остался, как был: с повисшими руками, разинутым ртом и мокрыми, остановившимися глазами. Казалось, уже все на свете было ему безразлично, а может быть, он даже не понимал, что его ждет в будущем.
Но за этим отупевшим пьяницей вскинулись вверх две сильные юношеские руки, еще не успевшие огрубеть и почернеть от работы; судорожно вцепились они в густые, светлые, как лен, волосы. Схватившись за голову, Клеменс горько разрыдался.
Потом по-одному покинув свои места за барьером, медленно и тяжело ступая, они по очереди стали выходить в открывшуюся перед ними низкую дверь, за которой виднелся темный коридор, казавшийся черным после яркого света. Из сверкающего огнями зала один за другим вступали они в этот черный мрак; за последним из них скрылись и два замыкавших шествие вооруженных солдата. Низкая дверь закрылась медленно и бесшумно…
ХАМ
Глава I
Ему было более сорока лет, — это видно было по нескольким морщинам; тонкими линиями они изрезывали его высокий лоб, казавшийся еще более высоким от поредевших темных, но уже седеющих около висков волос. Однако, несмотря на морщины и пробивавшуюся седину, он казался сильным и к тому же степенным человеком.
Он был рыбаком.
Целые дни, а иногда и часть ночи он проводил на воде. И потому солнце, ветер и влажное дыхание реки покрыли здоровым темным загаром его продолговатое худощавое лицо, озаренное ясно-голубыми, несколько неподвижными глазами, выражение которых было степенно.
Он был высок ростом, обладал красивой и сильной фигурой, и в его движениях также проглядывали степенность и задумчивость.
Когда ему было восемнадцать лет, отец женил его на девушке из соседней деревни, потому что в избе недоставало хозяйки.
С этой женой, доброй и трудолюбивой, но глуповатой и неказистой, он жил спокойно и согласно, да недолго, — она умерла через несколько лет, не оставив ему детей.
Вскоре после этого умер его старый отец.
А когда он выдал замуж единственную сестру, которая была двенадцатью годами моложе его, то остался совсем один в своей избе, стоявшей на краю небольшой деревни у соснового бора на высоком берегу Немана.
У него не было ни волов, ни лошадей, и ему не нужно было помощников по хозяйству, — земли у него почти не было. Отец его получил при избе от прежнего владельца деревни довольно большой кусок земли под огород и добывал средства к жизни большею частью тканьем; одно время оно процветало в этой деревне и приносило ее обитателям некоторый доход. Но сам он не мог свыкнуться с ткацким станом, низким потолком и темными стенами своей избы.
Что-то тянуло его к необозримому раздолью реки, к ее голубой тишине — в хорошую погоду, ее мелодичному шуму — во время бури, к восходу солнца, алеющему над ней каждое утро, и к отражающимся в ней каждый вечер великолепным краскам заката.
Он любил чистый, ничего что знойный или морозный, воздух, открытое, ничего если даже пасмурное и унылое, небо; еще в детстве он мастерил лодки и удочки, а как только вырос, стал рыбаком.
Прежде, возвращаясь с реки, он находил в избе отца, жену, сестру, иногда соседей и кумовьев. Иногда он заходил в корчму, хотя в водке не находил ничего приятного, а в танцах и разговорах не принимал большого участия.
Но вот прошло уже несколько лет с тех пор, как его изба совершенно опустела.
Возвращаясь домой, он сам доил корову, которую деревенский пастух пригонял ему с пастбища в хлев, сам готовил себе пищу, а затем ужинал в одиночестве и ложился спать, чтобы на следующий день снова плыть в челноке, глядя на восходящую зарю или на туман и ночные сумерки, сменяющие закат.
В корчму он больше не ходил и редко вступал в сношения с людьми, кроме своей сестры и шурина; зимой, когда река замерзала, он часто молчаливо сидел у стены в их избе.
Нельзя сказать, чтобы он не любил людей: он не только никому не делал зла и ни с кем не ссорился, но даже с удовольствием оказывал разные услуги то тому, то другому, помогая в работах по хозяйству, принося в кувшине мелких рыбок, охотно и дружелюбно отвечал каждому, кто с ним разговаривал. Он не только не искал людей, а, пожалуй, даже избегал их, привыкнув к молчанию во время своих долгих поездок по реке. А когда он говорил, то голос его был тих и слова медленно стекали с его редко улыбавшихся, но ласковых уст. Однако его нельзя было назвать грустным; напротив, он казался только спокойным и довольным. В то же время линии его рта, взгляд и движения выражали задумчивость, а также серьезность и ровность характера.
О чем он думал?
Этого он никому не рассказывал, но не переставал думать, передвигаясь с быстротой молнии по зеркальной, спокойной поверхности воды или медленно качаясь в челноке между двумя шестами, воткнутыми в дно реки, а не то глядя на зарю, радугу или на солнечный диск, уходящий за полосу леса.
Круг его мыслей был, вероятно, узок, но зато, быть может, очень глубок, ибо казалось, что этот человек совершенно погрузился в них и что ему там всего привольнее. В селе его считали не похожим на других, но честным и спокойным человеком. Когда он овдовел, он был еще молод: ему советовали жениться вторично и сватали за него то ту, то другую девушку, но, посмотрев на каждую из них раз-другой, он отрицательно качал головой, махал рукою и поскорее спускался с высокого берега к реке. И часто на вопрос кумы Авдотьи, которая очень его любила и которой нравилось сватать: почему он не хочет жениться? — он отвечал, пожимая плечами: «Ну, что там! Небо — моя изба, а река — жена. Всякий живет по-своему, и если не грешить, то всякая жизнь хороша».
И с шутливой улыбкой прибавлял: «А не принести ли вам, кума, нескольких пескарей на ужин?»
И опять уплывал в челноке.
Никакие искушения и уговоры не могли завлечь его в шумные компании или склонить к женитьбе. Он не поддавался никаким влияниям; похоже было, что у него сильная воля.
Ему исполнилось сорок два года как раз на Петра и Павла, месяца через два после этого он ранним утром плыл к тому месту реки, где накануне опустил веревку с приманкой для рыбы; вдруг с берега донесся пронзительный женский крик:
— Иисусе, Мария! Спасите!
Было раннее утро; за челноком, быстро скользившим по реке, стояла над темным лесом яркая полоса утренней зари, уже окаймленная золотом восходящего солнца и бросавшая розовые полосы на поверхность воды, чуть тронутой утренним ветром. Услыхав крик, рыбак быстро обернулся к берегу. Прежде всего он увидел какую-то голубую вещь, которая плыла, увлекаемая водой, вровень с челноком, а потом женщину, — она стояла у высокого берега по щиколотку в воде и протягивала обе руки к этой плывущей вещи или, вернее, к нему. На фоне зеленой горы, на вершине которой в чаще деревьев стояла красивая белая вилла в розовых лучах зари, ее худощавая, стройная, почти обнаженная фигурка с жалобно протянутыми руками напоминала прекрасное изваяние. Она была почти голая: высоко подоткнутая юбка не закрывала ей даже колен, а темная кофта с засученными рукавами была расстегнута, обнажая плечи, шею и часть груди, которым восходящее яркое солнце придавало золотистый оттенок. Ее черные волосы, в беспорядке лежавшие на красивой голове, падали обильными короткими кудрявыми прядями на спину. Даже издали видно было, что из ее впалых черных глаз, ярко блестевших на смуглом лице, текли слезы. Заметив, что рыбак обернулся в ее сторону, она начала кричать:
— Сжальтесь, добрый человек, поймайте эту тряпку и подайте ее мне! Ради бога, поймайте… сжальтесь надо мной… спасите, добрый человек!
Его редко улыбавшиеся губы сложились под темными усами в улыбку. Может быть, ему доставил удовольствие вид этой женщины, появившейся на фоне утреннего пейзажа в виде яркой, красиво очерченной фигурки, а может быть, его рассмешил весь этот шум, поднятый из-за такой незначительной вещи. Предмет, плывший по волнам, оказался маленьким детским платьицем, которое, подобно голубой птице, скользило по поверхности воды, причем ветер шевелил его короткими рукавами, будто крыльями.
Рыбаку пришлось только раза два сильнее ударить веслом по воде и протянуть руку, чтобы схватить этот легкий предмет. Однако при этом ему пришлось низко нагнуться из челнока к воде, и движение это было гибким и красивым. Его тело, окрепшее от чистого воздуха и от постоянной работы веслами, сохранило свежесть и упругость первой молодости. В серой короткой сермяге, высоких сапогах и в шляпе с широкими полями он издали казался совсем молодым.
С застывшей — не то дружелюбной, не то насмешливой — улыбкой на губах он подплыл к женщине, все еще стоявшей в воде, и протянул ей мокрую голубую тряпку. Она уже опустила руки и, громко смеясь, сверкая белыми зубами, устремила на него впалые блестящие черные глаза. Он заметил, что тут же, возле ее погруженных в прозрачную воду золотистых ног, лежали еще какие-то легкие мокрые тряпки. Он смотрел на нее с некоторым удивлением: как могла она так быстро перейти от плача к такому веселому заливистому смеху? При этом, неизвестно почему, она то брала у него из рук платьице, то не брала и, как будто не дотянувшись, выпускала его из своих темных тонких и гибких пальцев. Она все смотрела на него и внезапно устремила свой горящий взгляд прямо ему в глаза. Встретившись с этим взглядом, рыбак стыдливо посмотрел в другую сторону. Это было необычайное явление: девушка глядела на мужчину со смелым кокетством и с любопытством, а мужчина стыдливо отводил глаза, хотя улыбка не исчезала с его губ. Глядя не на нее, а на волны реки, которые становились с каждой минутой все более голубыми, он проговорил:
— Ну, берите же, наконец, свою тряпку!.. Мне нужно отчаливать. Стоило так вопить? Можно было подумать, что с вами случилось бог знает какое несчастье!
— Ага! Стоило так вопить… — вскричала она с кокетливой досадой в голосе. — Была бы мне беда, если б эта тряпка, боже упаси, пропала. Уж несколько дней моя хозяйка пристает ко мне со стиркой детских вещей. Я выстирала их вчера вечером, а сегодня только затем встала так рано, чтобы выполоскать их в реке; а тут, вот тебе и на, одна взяла да и уплыла!
Сидя в челноке на узкой скамейке, он слушал ее быструю и живую речь, в которой слова, казалось, настигали друг друга. Он сказал, что ему надо плыть дальше, однако не отчаливал. Хотя он не смотрел на нее, но видно было, что он внимательно прислушивался к ее высокому, несколько резкому голосу.
— А кто вы такая? — спросил он.
— Я?
Она показала рукой на вершину горы, на которой белела дача.
— Я служу горничной у этих господ, которые приехали сюда на лето. Они взяли меня зимой, и я буду служить у них до конца лета… а когда осенью вернусь в город, то возьму расчет… дольше, чем до осени, не хочу!..
— Почему же? Разве очень вас бранят? — перебил он с усмешкой.
Она выпрямилась, вся покраснев, и глаза ее засверкали.
— Ого! Пусть бы только попробовали! На брань можно бранью и ответить. Я не из таких, чтобы позволить оскорблять себя! Отец мой служил в канцелярии, я из хорошей семьи; пусть бы меня кто-нибудь оскорбил худым словом, я бы ему так ответила, что он лет десять помнил бы. Да хоть и в суд… бывала я в судах, меня не испугаешь!
Он посмотрел на нее с удивлением и едва ли не со страхом. И вдруг опять опустил глаза, почувствовав, что его бросало в жар от румянца этой женщины и от блеска ее глаз.
— Так зачем же брать расчет? — спросил он.
— Зачем? Да так себе! Я нигде не могу долго пробыть. Какая бы ни была хорошая служба, непременно соскучусь на одном месте, и — до свиданья. Ищи ветра в поле. Такой уж у меня характер! А кто вы такой, хотела бы я знать?
— Кто я такой? Вот любопытство! Червяк.
Он задумчиво улыбнулся, она громко захохотала.
— Нечего смеяться! — медленно сказал он. — Между человеком и червяком невелика разница! Червяка ест рыба, а человека — земля. Барин ли, мужик, царь, батрак ли — каждого съест земля, как рыба червяка. Вот оно что!
Она, полуоткрыв рот, внимательно слушала его, а когда он умолк, сказала:
— Вы говорите умно, но печально. Зачем думать о смерти, когда порой хорошо живется… не всегда, но иногда хорошо. А чем же вы занимаетесь?
— Ловлю рыбу.
— А где вы живете?
Он назвал деревню, в которой жил.
— Крестьянин? — спросила она с некоторым колебанием в голосе.
Он утвердительно кивнул головой.
— Ну, смотрите, пожалуйста! Отроду не разговаривала так долго ни с одним крестьянином! А почему же вы говорите не по-мужицки?
— Почему же мне не говорить так же, как вы… если я умею?
— Смотрите, пожалуйста! Крестьянин, а такой вежливый и умный! А знаете, вблизи вы кажетесь старше, чем издали? Когда вы были посредине реки, я думала, это едет молодой парень, а теперь вижу, что вам, наверное, будет лет под сорок.
Она удивилась и, смеясь, разводила руками и шевелила в воде то одной, те другой ногой, поднимая фонтаны брызг.
Перед ним искрилось ее золотистое тело, отливали синевой ее черные волосы, сверкали глаза и белые зубы.
— Это ничего! — добавила она.. — Хотя вам и сорок лет, но вы красивый мужчина.
Говоря это, она не понижала голоса и не опускала глаз; напротив, она оперлась своей смуглой гибкой мокрой рукой о нос его челнока, точно желая быть ближе к рыбаку или удержать его около себя. А он уже перестал стыдливо отводить глаза. Полуоткрыв рот, он всматривался в нее, не сводя глаз.
Вблизи и она тоже казалась не такой молодой, как издали. Ее тонкое, с красивыми чертами лицо уже слегка увяло, цвет его был нездоровый, а большие черные глаза глубоко запали. Ее волосы цвета воронова крыла падали ей на лоб, перекрещиваясь с несколькими, тоже тонкими, как волосок, морщинами. Вернее всего, ей было года тридцать два, и видно было, что эти годы она ступала не по розам, а по терниям, но она обладала живостью, гибкостью, а какой-то огонек в глазах, движениях, улыбке и даже увядший цвет лица приковывали к себе взор и влекли к ней. Кроме того, в ее наружности странно сочетались выражения совершенно противоположных свойств: нервной силы и болезненности, почти необузданного своеволия, и мучительного страдания. Когда по временам она сжимала свои тонкие губы и ее глаза принимали угрюмое выражение, то казалось, что она сдерживает внутреннюю боль или злость.
— И не скучно вам постоянно ездить и ловить рыбу? — спросила она, опершись рукой о нос челнока.
— Нет, не скучно, хорошо! — отвечал он.
— Возьмите меня когда-нибудь с собою на реку… так, на часок-другой… мне никогда не случалось долго ездить на лодке, а меня всегда тянет к тому, чего я еще не испытала… Если бы вы знали, как мне скучно… скучно… скучно!.
— А почему вам так скучно? У вас ведь есть работа…
— Еще бы! Здесь работы пропасть! У господ только я да кухарка, больше никого нет; они не держат ни кучера, ни лакея. Пан старый, постоянно читает книжки; пани с досады, что пан старый, придирается ко всему и стрекочет как сорока; все не по ней, все скверно: то сделано слишком быстро, а то слишком медленно, то подано слишком холодное, а то слишком горячее… Детишек трое, и такие невыносимые, что боже упаси! Гостей почти не бывает. Крутись, крутись с утра до вечера, и все одно и то же… слова доброго не услышишь, лица человеческого не увидишь… Чтоб эту деревню черти взяли! В городе лучше!
Он внимательно выслушал ее, а потом сказал, как говорил всегда, медленно и серьезно:
— Ну! Деревню проклинать не за что… Хорошему всюду хорошо, а плохому плохо…
Она вспыхнула свойственным ей карминно-красным, быстро исчезавшим румянцем.
— Так, стало быть, я плохая?
Она даже задрожала вся и, плюнув в воду, тихо сказала:
— Вот хам!
Он или не слыхал этого, или слова ее совершенно не задели его; он слегка махнул рукой.
— О нет! Откуда мне знать, плохая вы или хорошая? Это я так сказал! А когда же за вами заехать?
По ее сжатым губам и в мрачных глазах промелькнула та судорога не то боли, не то злости, которая придавала ей какое-то страдальческое выражение. Ему стало жаль ее. Его прозрачные глаза выражали иногда не только серьезность и задумчивость, но и глубокое сострадание.
— Все на свете грызут друг друга… неудивительно, что и вас грызет какое-то горе… уж не знаю, какое. Если хотите, я покатаю вас немного по реке для развлечения. Отчего же нет? Челнок от этого не развалится. В какой день за вами приехать?
— В воскресенье, ах, сделайте милость, заезжайте в воскресенье! Господа с детьми поедут в город, а я останусь дома с одной только кухаркой… Ах какой вы добрый! Награди вас господь! Вот будет весело! Ну, я никак не ожидала, что в этой пустыне заведу такое хорошее знакомство.
Ее похвалы, как видно, льстили ему, и во всяком случае доставляли ему удовольствие; он широко улыбался и весь, казалось, перерождался под влиянием ее говорливости, смеха и веселья, быстро сменивших печаль и гнев.
— Приезжайте в воскресенье… сегодня что? Среда! Ах! Еще четыре дня! Но ничего не поделаешь. Чего-нибудь хорошего и подождать приятно. Вот погуляем по Неману! А теперь будьте здоровы, до свиданья!.. Ноги озябли…
— Ну, вода теплая! Не привередничайте! — пошутил он.
— Ой, нет! Ноги окоченели, да и домой нужно бежать, самовар поставить. Ведь, если хозяева проснутся, а самовара на столе не будет, то начнут стрекотать, как сороки. До свидания… Спасибо!
Ее ноги, как рыбы, плеснули в воде, она сделала два прыжка и, нагнувшись над песчаным берегом, стала вынимать из воды кучу легких тряпок. Он слегка гребнул веслом и медленно отплыл. Когда он был уже довольно далеко от берега, то услышал крик:
— Подождите! Эй, подождите!
Он оглянулся; челнок остановился на волнах. Она стояла, вся залитая лучами солнца, которое уже сияло на горизонте во всем своем блеске; волосы ее растрепались пуще прежнего, а в руках у нее был узел мокрого белья.
— А как вас зовут? Как зовут? — кричала она ему.
— Павел Кобыцкий! — откликнулся он.
— А я Францишка Хомцова! — крикнула она и во всю прыть побежала на вершину горы по росистой траве. Посреди горы она остановилась и бросила взгляд на исчезавший вдали челнок; из-за ее бледных и увядших губ блеснули белые зубы.
— Красивый хам!.. Хотя уж и не молодой, но красивый и такой милый!..
Она понурилась и стала задумчиво перебирать пальцами мокрое белье.
В воскресенье она ни на минуту не отходила от окна кухни, из которого был виден Неман. За эти четыре дня она еще более похудела, и веки у нее потемнели. Обутая в тонкие, изящные ботинки, в накрахмаленном платье из светлого ситца, в желтом шелковом платочке, с гладко причесанными и, так же как и в прошлый раз, распущенными короткими волосами, она молча и неподвижно сидела у окна и, сжав губы, всматривалась в реку. На даче было пусто и тихо. Старая кухарка, суетясь по кухне, старалась завязать разговор со своей подругой, но напрасно; а потому сейчас же после обеда старуха уснула, закрыв от мух себе лицо платком. Франка ничего не ела; утром она выпила стакан чаю, а во время обеда она раза два поднесла ложку ко рту, а потом, со звоном бросив ее на тарелку, опять уселась у окна. Видно было, что сегодня ей не до еды. Чем больше проходило времени, тем большее нетерпение овладевало ею. Она топнула ногой о землю. Лицо у нее было хмурое, и раза два, блеснув белыми зубами, она усмехнулась презрительно и глумливо:
— Не приедет… вероятно, не приедет! Дурак! Хам!
Вдруг она вся задрожала, спрыгнула со стула и с криком: «Едет! Ей-богу, едет!» — как безумная, выбежала из дому и с быстротой птицы слетела с зеленой горы. Остановившись на песчаном берегу, раскрасневшаяся, она махала руками и кричала по направлению к приближавшемуся челноку:
— Добрый вечер! Добрый вечер! А почему так поздно? Я думала, Павел, что вы не сдержите слова и вовсе не приедете. Разве это хорошо заставлять так долго ждать? Почему так поздно?
Видно было по ней, что за развлечением и забавой, за понравившимся ей человеком она способна была полететь на край света; и, не случись по ее желанию, она могла бы дойти до припадка сумасшествия.
Они отчалили. Сначала она с непривычки боялась воды и, когда челнок покачивался, пискливо вскрикивала и хватала своего спутника за плечи или за одежду. Это смешило его. Ему никогда не приходило в голову, чтобы кто-нибудь мог бояться воды. Притом, крича от испуга, она изгибалась то в одну, то в другую сторону, вытягивала руки и становилась похожа то на гибкую мечущуюся в страхе кошку, то на испуганного ребенка. Стараясь убедить ее серьезными доводами, что нет никакой опасности, он смеялся так громко и искренно, как ему случалось смеяться, может быть, всего несколько раз в жизни. Но и она, видя, что колеблющийся челнок не опрокидывается, вскоре успокоилась и стала чувствовать себя прекрасно. Вода была тихая и голубая, чуть золотистая от лучей заходящего солнца и вся покрытая бесчисленным множеством маленьких волн, которые беспрерывно, однообразно и бесшумно вставали одна за другой, изредка только сверкая бледным жемчугом или вспыхивая маленькими огоньками. Наклонившись над бортом челна, Франка ловила маленькой смуглой рукой сверкавшие на воде жемчужины и огоньки и, увлекшись, с наслаждением любовалась стекавшими с ее пальцев прозрачным струями хрусталя.
— Аи, аи! — воскликнула она, — если бы их нанизать и сделать из них ожерелье и серьги! У одной моей хозяйки было такое ожерелье и серьги! Мне говорили, что они из хрусталя и дорого стоят. Они мне так нравились, что когда пани уходила из дому, а меня куда-нибудь приглашали, то я не могла выдержать, чтобы не надеть их на себя.
— Это вы плохо делали… — заметил Павел.
— Да ведь я их не украла и не съела… Приду, бывало, домой, сниму, положу их на место, — и не заметно, что брала.
— Так что же? Все-таки вы трогали чужое, а бог запретил это делать. Я бы постыдился тронуть что-нибудь чужое.
Лукаво глядя на него, она набрала полную горсть воды, брызнула ему в лицо и разразилась смехом.
— Ой, ой! Какой вы, однако!
Он никак не мог сохранить свою степенность при этой девушке. Вытирая лицо рукавом сермяги, он опять засмеялся.
— Настоящее дитя! Ах, чтоб вас! Меня просто диво берет, что такие вот, как вы, бывают на свете!
В это время ее внимание было привлечено купой раскинувшихся на воде листьев, над которыми возвышались желтые и белые чашечки кувшинок и весело летало множество маленьких ласточек; каждое из воздушных созданий отражалось в зеркальной воде.
— Ах, сколько их! Сколько здесь этих птиц!
Она еще ниже нагнулась над водой, сорвала желтую кувшинку и прикрепила ее мокрый стебель к лифу.
— Пахнет! — с наслаждением заметила она и вдруг, указывая на реку, воскликнула:
— А это что?
Это была или большая щука, или же сом, который, показавшись на мгновенье над водой, оставил на ее поверхности широкие бурлящие круги волн.
— Ага, ты тут! — улыбнулся Павел, глядя на расходившуюся кругами воду. — Недолго ты поцарствуешь. Завтра я тебя поймаю!
Потом он ей показал ящик, до половины погруженный в воду, в котором он держал живцов и в который через просверленные бока входила вода, необходимая для жизни рыбок. Другой такой же ящик, только гораздо больший, находился невдалеке от его избы. В нем сохранялась живая рыба, предназначенная для продажи. Франка с большим любопытством принялась расспрашивать его, где он продает свой товар и сколько зарабатывает. А когда он рассказал все, что ей хотелось знать, она сжала губы и печально покачала головой.
— Вам хорошо! — сказала она. — У вас есть своя хата и недурной заработок… вы можете жить, как пан. Это совсем не то, что всю жизнь переходить со службы на службу, слоняться по чужим углам, зависеть от чужих капризов и переносить людскую злость… Иногда и мне случается повеселиться, но все-таки чорт бы побрал такую жизнь… подлая жизнь!
— Скитальческая жизнь — плохая жизнь… — глядя на нее и качая головой, проговорил Павел.
И опять ему стало жаль ее.
— А не хотите ли вы походить вон по тому острову? — спросил он.
Она вся задрожала от радости.
— Хорошо! Хорошо! Подплывите к острову. Какой красивый островок! Как хорошо здесь пахнет! Почему здесь так пахнет? Так пахнет, что даже голова кружится…
По середине широкой реки, между глинистой стеной островка с одной стороны и темным бором с другой, на позолоченной солнцем лазури воды лежал овальный кусок песчаной земли, весь поросший царскими кудрями и белой гвоздикой. Огромные царские кудри на твердых стеблях, покрытых косматыми листьями, высоко поднимали большие желтые соцветия, а внизу росло столько гвоздики, что издали казалось, будто остров весь в снегу. Отсюда-то и несся сладкий, крепкий лесной запах, который, смешиваясь с запахом трав, расстилавшихся лиловой и розовой полосой на лесистом противоположном берегу, разносился далеко по воде.
Франка, ошалевшая, пьяная, бегала по острову, срывала гвоздику, нюхала ее, втыкала ее себе в волосы, с которых давно уже съехал и упал ей на плечи желтый платок, и, громко смеясь, полными горстями бросала ее в Павла. А тот, медленно нагибаясь и выпрямляясь, старательно и быстро собирал падавшие цветы в букет. Он часто приносил с этого острова такие же белые букеты и ставил их в маленьком кувшине на окне своей избы или отдавал сестре, чтобы она украшала ими икону. Наигравшись гвоздикой, Франка совсем исчезла среди царских кудрей. В одном месте они росли так густо, что только светлое платье девушки сверкало в их зелено-желтой чаще. Павел перестал рвать гвоздику, опустил руки и задумался. Франка, будто птица, шелестела в чаще, оттуда ежеминутно показывалась ее голова и беспрестанно слышался высокий резкий голос:
— Вот так трава! Ну и трава! Выше человека! Настоящий лес!.. Как это растение называется?
— Медвежье ухо… — объяснил Павел.
На его загорелых щеках медленно выступал румянец, точно отражение кровавого облака, которое осталось на небе после закатившегося за лес солнца.
Франка, сгорбившись, шаловливо выбежала из чащи стеблей, которые закачали в воздухе своими желтыми кистями. С разгоревшимся лицом, с белой гвоздикой в волосах, с желтым платком, упавшим ей на спину, она остановилась перед стеблем и, взявши в руки большой лист, опять заговорила:
— Да, это правда! Совсем как ухо какого-нибудь миленького зверька, косматого и мяконького, как бархат. У одной моей хозяйки была собачка с такими же мяконькими бархатными ушками.
Она любовалась мягкой пушистой поверхностью листа, гладила и ласкала его ладонью, как будто он в самом деле был каким-нибудь милым зверушкой. Вдруг она обернулась к Павлу, подбежала к нему и, обхватив руками его шею, подняла на него свои впалые, затуманенные влагой глаза.
— Как здесь хорошо, красиво, весело! — говорила она. — Какой вы добрый, что доставили такое удовольствие бедной, незнакомой девушке! У меня, видите ли, такой характер, что я чувствую большую благодарность к тому, кто сделает мне что-нибудь хорошее.
И тут с этим медлительным, степенным человеком произошло что-то необычайное. Румянец, который прежде выступил на его щеках, хлынул ему на лоб, а глаза, обыкновенно такие голубые и спокойные, потемнели и загорелись почти мрачным блеском. Он схватил в свои сильные объятия ее тонкий стан, прижал ее к своей груди и уже приблизил свои губы к ее губам, как вдруг она с удивительной ловкостью вырвалась из его объятий и отскочила от него к высоким царским кудрям. Она прикрыла рукой глаза и сказала не то с гневом, не то со смехом:
— Вот какой! Будто и добрый и вежливый, а такой же, как и все. Сейчас же требует награды за то, что повез гулять.
Слова эти, должно быть, сильно задели его. Он успокоился и, схватившись рукой за голову, зашептал по-белорусски:
— Ат тебе на! Ось що вымыслила…
И ласково взял ее за руку.
— Глупости! — смущенно заговорил он, — разве я думал что-нибудь такое? Боже сохрани от такого греха, чтобы я брал вас с собой гулять с такими намерениями. Так, какая-то дурь пришла в голову. Не сердитесь и успокойтесь. Сядьте и отдохните, а я тем временем пригоню сюда челнок и сейчас же отвезу вас домой…
Она уселась на гвоздику и изо всех сил обеими руками схватила его за полы.
— Я не хочу домой! — закричала она. — Какой это дом? Ад, а не дом! Не уходите. Я бы с вами ни на минуту не рассталась, я бы за вами в воду прыгнула! Сядьте возле меня, сядьте.
Он слегка открыл рот от удивления и смущения, но, тронутый ее словами, уселся рядом с ней.
— Ближе! — просила она. — Подвиньтесь ближе… вот так, совсем близко.
Она тянула его к себе до тех пор, пока его плечо не коснулось ее плеча; потом она успокоилась и стала смотреть на реку, которая несла свои стальные воды вдоль песчаного острова. Вода уже не была голубая, — наступили сумерки; небо побледнело, и только светлые облака отражались серебром в ее стальных водах.
— Как эта вода течет… течет… течет… — шептала Франка, и в ее ослабевшем голосе слышались нега и мечтательность.
— Скажите мне… — задумчиво начал Павел, но сразу замолк и стал перебирать пальцами гвоздику. — Скажите мне, кто вы такая и какая была ваша жизнь от самого рождения? Разве вы… ну что вы такое говорили об этой награде…
Вдруг он вырвал из земли целую горсть цветов и с необыкновенной для него порывистостью зашептал:
— Каб табе!.. Язык колом стаит во рту… мне соромна!
Франка выпрямилась и быстро и живо заговорила:
— Если хотите, то я все вам расскажу: кто я, да какая. Когда спрашивает хороший человек, почему же и не сказать? Одного уже не постыжусь наверное — это своего происхождения. У дедуни моего было два собственных дома, отец служил в канцелярии. У меня есть двоюродный брат — богатый, богатый! Он адвокат, живет в большом городе, его фамилия Ключкевич; он женился на девушке тоже из господского дома и живет пан паном. Вот я из какой семьи! Не из-под хвоста сороки выскочила, а что служить пошла, так это такая уж несчастная моя доля. Родителей негодяев дал мне бог…
— О родителях грех так говорить! — с заметным испугом сказал Павел.
— Вот! — горячо возразила она, — у вас все грех! А по мне, что правда, то правда… Я лгать не привыкла. Послушайте сами и тогда судите, не права ли я?
Она переменила позу и при этом так вытянула ноги, что ее прюнелевые башмаки оказались у самой воды. Ее живая, быстрая речь, перемешанная со смехом и вздохами, текла, как бежавшая внизу река, не уставая, не уставая.
У ее деда, онгродского мещанина, было два собственных дома, должно быть, домика, потому что она назвала такую улицу, на которой стояли одни деревянные лачуги; еще при жизни он отдал сына в канцелярию. Канцелярская должность ее отца была, должно быть, самой мелкой, так как он получал крохотное жалованье и часто ходил в худых сапогах. И тем чаще ему приходилось ходить в худых сапогах, что был он пьяницей. Еще в молодости, — вероятно, благодаря дурному обществу, — он пристрастился к выпивке, а потом все больше и больше стал отдаваться этой привычке.
Мать ее была родом из хорошей семьи, Ключкевичей. Она даже умела играть на фортепиано, и когда у них еще было фортепиано, то как заиграет, бывало, какую-нибудь польку или мазурку, так на двух улицах слышно. Она была довольно красива, любила хорошо одеваться и окружала себя кавалерами. Иногда у них бывало очень весело. Когда отца не было дома, к ним приходили, пели, играли, танцовали, а потом являлся отец; пьяный или даже не пьяный, он разгонял гостей, а мать ругал или бил. Сначала только ругал, а потом и бил.
Франке было шесть лет, когда она в первый раз увидела, как ее мать целовалась с кавалером, а когда ей было восемь лет, мать ее бежала от мужа к своим родным. Тогда Франка и оба ее старших брата стали жить как воробьи; ели столько, сколько удавалось где-либо урвать, согревались только под чужими стрехами. Люди жалели их, по временам их кормил кто-нибудь и брал на некоторое время к себе. Мальчикам было лучше: один, чуть подрос, пошел на военную службу, а другой сделался каменщиком; хотя это ремесло и было слишком низко для его происхождения, но что же делать? Нужда! Да недолго он и пожил в этом унижении. Он был бледный и худенький, как червячок. Раз у него, должно быть, закружилась голова, он упал с лесов на улицу, ужасно расшибся и, хоть его и вылечили, вскоре после этого умер. Старший, солдат, поехал на край света и пропал без вести.
Мальчикам ведь всегда лучше на свете; но она переносила настоящий ад из-за отца, из-за холода и голода и тех глупцов, которые, когда ей было только двенадцать лет, давали ей пряники и орехи, лишь бы она позволила им поцеловать себя. Говорили, что она красивая, и это ей нравилось, но они сами ей тогда совсем не нравились. Она очень боялась их и, отказываясь даже от орехов и пирожных, пряталась от них; но это не всегда удавалось, так как она часто бывала на улице, то играя с детьми, то выпрашивая у добрых людей кусок хлеба или несколько полен на топливо.
Оба дома отец давно продал, а деньги истратил еще вместе с матерью. Мать пробыла несколько лет у своих родных и возвратилась к мужу. Это было в то время, как умер дядя Ключкевич, а его дети разбрелись по свету (один из его сыновей теперь адвокат в большом городе, богатый, богатый!..), матери стало негде жить, она и возвратилась к мужу. Но отец тогда уже лишился должности в канцелярии, совсем спился, вскоре сошел с ума от пьянства и через полгода умер от белой горячки в больнице. Мать, бледная, иссохшая, жила еще года три. Она занималась рукоделием и носила свои работы по домам, иногда брала шить белье. Она уже совсем перестала думать о кавалерах, по целым ночам кашляла и плакала. Франку она держала при себе, учила шить и читать, а перед самой смертью выхлопотала для нее место у одной пани, привела ее к этой пани, ползала у ее ног и просила позаботиться о ее дочери.
— Вот несчастная! — заметил Павел.
— Ага! — с упрямством и страстной ненавистью в голосе крикнула Франка. — А деньги, которые они взяли за дома, они вместе с отцом истратили на наряды и волокитство, нас троих она бросила, как щенков, а сама убежала к своей родне ради своих выгод и удовольствий. Что с того, что она потом опомнилась и перед смертью тряслась надо мной, как курица над цыпленком? Я ей уже никогда не могла простить того, что она прежде делала на мою погибель. Велика важность, что она опомнилась тогда, когда у нее остались только коло да кости и никто и смотреть не хотел в ее сторону. Да и тогда, если бы кто-нибудь поманил ее пальцем, она побежала бы и опять забыла бы обо мне… ой-ой, еще как бы побежала! Уж я ее знаю, знаю!.. Только потому она и привязалась ко мне, что ее оставили и бог и люди… а прежде что? Чтоб таких матерей на свете не было!
— Гэто прауда! Каб гэтаких матак на свеце ня было! — убежденно проворчал Павел.
Хозяйка, к которой она поступила в первый раз на службу, была добрая, обращалась с ней ласково, научила ее вязать крючком и стирать кружева; но пан приставал к ней, и хотя она сначала избегала его из боязни и стыда, это не спасло ее. Он ей очень понравился: это был первый мужчина, в которого она была влюблена до безумия. Это был ее первый любовник; другие давали ей пряники и орехи только за поцелуи. Когда пани узнала обо всем и рассчитала ее, он дал ей пятьдесят рублей, которые она прожила в городе в один месяц, ничего не делая, только оплакивая его и для утешения проводя время в веселых компаниях.
Потом она нашла себе службу в другом доме и — пошло! Сколько бы она ни считала, она не сможет припомнить и сосчитать хозяев, у которых она побывала с того времени; самое большее — она прослужит где-нибудь год, да и это случилось с ней только два раза. Обычно она при первом же замечании бросает службу; если у нее слишком много обязанностей или мало остается времени на развлечения, она тоже бросает службу; если ей надоест смотреть каждый день на одни и те же лица — бросает службу. Часто рассчитывали ее и сами господа, рассчитывали за кавалеров и за злость. У некоторых такая строгость, что не любят даже, чтоб горничная была с кем-нибудь в хороших отношениях, и как только заметят что-нибудь такое, сейчас же рассчитают. Другие не переносят вспыльчивого характера, а она вспыльчива и не позволит оскорбить себя, — на одно слово скажет десять, а иногда так ответит, что господа прямо-таки онемеют от удивления и стыда. Несколько раз, однако, за такие ответы ее тянули в суд. В первый раз она очень боялась суда, но во второй чувствовала себя там, как дома, и, хоть заплатила штраф, зато так отделала своих обвинителей, что уж, наверное, до самой смерти ни на одну прислугу не подадут в суд.
А было еще хуже: она просидела три дня в участке, и без всякой вины. У ее хозяйки пропало дорогое кольцо, и та, даже не поискавши его хорошенько, сейчас же к ней: ты его украла! Ты, да и только. Как она тогда клялась, как плакала! Ничто не помогло, — позвали полицию и взяли ее под арест. И что же? Перстень нашелся: пани сама уронила его за комод. Сколько Франка тогда плакала, сколько плакала! Потом эта пани давала ей деньги за напрасное обвинение, но она вырвала из ее руки ассигнацию, рвала ее, рвала, рвала и топтала ногами, затем выругала хозяйку и ушла.
Никто еще так не оскорблял ее, как эта пани. Что правда, то правда, а что неправда, то неправда. Иногда, но только очень редко, случалось, что она надевала на себя какую-нибудь вещь своей хозяйки, но всегда возвращала ее и не только не присваивала, но даже ни разу не испортила. Что бы там ни было, но она никогда не пьет, не крадет и не лжет. Такая уж у нее натура, что ей не хочется этого делать. Если б ей очень хотелось, она, наверное, это делала бы, но она не чувствует к этому никакой склонности. Водки она не переносит, а красивые платья ей хоть и нравятся, но не настолько, чтобы ради них ставить себя в неловкое положение; а лгать она прямо-таки не сумела бы, потому что если уж она начнет говорить, то должна высказать все, что только на ум взбредет, и если бы даже хотела остановиться, то не смогла бы, но она и не старается сдерживаться, — зачем ей это! Она ни на кого и ни на что не обращает внимания.
И теперь тоже она говорила и говорила. Она рассказала, что у нее было много любовников и один из них хотел на ней жениться, но она отказала, потому что он был простофиля и скоро ей надоел. За двоих других она вышла бы охотно, потому что она их любила до безумия; это были люди вежливые и хорошего происхождения; но они сами не думали жениться на ней и бросали ее именно тогда, когда она к ним чувствовала наибольшую привязанность. Сначала, после всякой, не ею самой порванной связи, она горевала, рвала на себе волосы, заливалась слезами. Но со временем она привыкла к тому, что в людях нельзя найти ни постоянства, ни честности, и теперь она никем и ничем не дорожит. Не будет этого, так будет другой, — говорит она себе и никогда не ошибается. Она еще не видела, чтобы мужчины так льнули к какой-нибудь женщине, как к ней. Говорят, что она хорошо танцует, и она в самом деле ужасно любит танцовать и никогда не пропускает случая побывать в такой компании, где можно было бы погулять и потанцевать, хотя случается, что на другой день после веселой пирушки ее гонят со службы. Но она столько же думает о службе, сколько собака о пятой ноге. Она хорошо знает, что сейчас же найдет другое место, а ей решительно все равно, где и у кого служить. Везде чужие стены и чужие люди, всюду она сирота, которую никто не полюбит и не приласкает.
Тут она стала плакать и говорить, что она одинока на свете. Ни одна человеческая душа не заботится и не думает о ней. Единственный раз в жизни, когда она заболела, ей пришлось лечь в больницу. И она умрет в больнице, так же как и ее отец, или, еще хуже, — смерть настигнет ее под каким-нибудь забором. А когда она умрет, то даже собака не завоет по ней, потому что никому она не нужна и никто ее искренне не любит! Она рассказывала обо всех обидах, которые терпела от людей, о тяжелом труде и капризах, которые она переносила.
— У всякого есть кто-нибудь, к кому он в горе может обратиться и кто в беде ободрит и поможет: мать, сестра, брат или муж… А у меня никого нет. Бог создал меня сиротой и велел мне скитаться по свету и за каждую каплю радости выпивать целый жбан яду….
Слезы текли по ее лицу, и она вытирала их концом шелкового платка, который съехал ей на плечи; по временам она начинала громко рыдать, но говорить не переставала, и казалось, что никогда не перестанет. Во всем, что она говорила, выражался не цинизм, но почти полное отсутствие совести и вместе с тем страстная, грубая и гордая откровенность. В ее словах чувствовалась также полная разнузданность инстинктов, бушевавших в ней много лет, и горькая злоба на людей и на весь мир. К ее рыданьям примешивались истерические всхлипывания и стоны. Вдруг она схватилась за голову и закричала, что у нее ужасно заболели виски. То ли на нее повлиял одуряющий запах гвоздики, то ли это было проявлением тайной болезни, которая начинала овладевать ее мозгом. Она жаловалась, что уже несколько лет ее преследуют головные боли и что это случается все чаще и чаще, главным образом тогда, когда она огорчится или рассердится, или после какого-нибудь очень уж веселого развлечения.
Тут, наконец, она умолкла и, немного согнувшись, опершись руками о колени и обхватив ими голову, стала смотреть на постепенно темневшую и безостановочно бежавшую мимо воду, а ее нежная, изящная, нервная фигурка при этом медленно раскачивалась из стороны в сторону.
Что думал и чувствовал, слушая ее длинный рассказ, этот степенный и спокойный человек, самым большим путешествием которого были поездки в ближайший городишко, где он продавал пойманную рыбу, — человек, душа и тело которого сжились с вольным простором реки и неба, с безукоризненной чистотой воздуха, с глубокой тишиной одиноких дней и ночей, глаза которого, несмотря на его годы, сохранили детскую невинность и ясность? Быть может, по-мужицки плюнувши в сторону, он грубо толкнет ее к челноку и брезгливо, с презрительным молчанием отвезет ее туда, откуда взял? Или, узнав об ее похождениях, он захочет сделаться одним из тех, о которых она говорила, и к покрывающим ее грязным пятнам прибавит еще одно? А может быть, он суеверно сочтет ее бесноватой и проклятой и, перекрестясь большим крестом, поскорее убежит от этого дьявола в образе женщины?
Когда она говорила, в его глазах по временам можно было прочесть ужас, а по временам он стыдливо отворачивался и теребил пальцами густую гвоздику. Иногда он с удивлением и трепетом всматривался в постепенно темневшую воду. Вероятно, он видел тогда вместо воды черную пропасть, а в ней огненный дождь горящей смолы.
Когда она замолчала, он думал с минуту, а потом заговорил:
— Бедная ты! Ох, какая бедная! Кажется, самая бедная из всех людей на свете! Я слышал, что где-то там, в городах, люди живут так, но я не верил. Теперь вижу, что это правда. Скитальческая жизнь — сиротская жизнь, и такая скверная, такая грешная, что не дай бог! Оставь все это, опомнись и исправься… потому что и на этом свете добра тебе не будет и душу свою погубишь.
В этом голосе, звучавшем среди мрака над ее головой, не было ничего, ничего, кроме глубокой жалости. Ее удивило и тронуло это отсутствие презрения и пренебрежения к ней. Обыкновенно такие признания вызывали в мужчинах ревнивый и грубый гнев или встречали презрительный смех и толкали на вольное обращение. Но когда он заговорил об исправлении, она удивилась еще больше.
— Глупости! — сказала она. — От чего же это мне нужно исправляться?
Она и на этот раз была искренней: она вовсе не понимала, о чем он толковал, и не чувствовала за собой никакой вины.
Погруженный в свои думы, он не обратил внимания на ее слова. — И в этом мире не будет тебе добра, и душу свою погубишь… — повторил он. — Почему бы тебе не стать честной? Честным быть хорошо. Когда человек не чувствует никакого греха на душе, то он становится легким, как птица, что под самоё небо взлетает. Тогда и смерть не страшна. Хоть бы и сегодня умереть — все равно, когда душа чиста…
— Что там душа! — проворчала она. — Глупости! Когда человек умрет, то в земле съедят его черви, и конец.
— Неправда! — ответил он, — есть и небо, и ад, и вечное спасение, и вечная погибель. Но даже если бы ничего не было на том свете, то все-таки в человеке есть что-то такое, что не хочет купаться в грехе так же, например, как тело не хочет купаться в луже. Если бы тебе приказали влезть в лужу по уши и сидеть там, приятно бы тебе было? А? А ведь душа твоя сидит в луже. Ох, жаль мне тебя, жаль мне твоей души и на этом и на том свете… Знаешь что? Брось ты свою бродяжническую жизнь… Что тебе за охота слоняться по чужим углам? Ах, просто удивительно! Мне кажется, человеку лучше всего, когда он долго сидит на одном месте. Сиди и ты на месте; лучше уж все переноси, терпи, а сиди на одном месте. Привыкнешь и полюбишь, и к тебе привыкнут и полюбят. И плюнь ты на тех, кто тебя в грех вводит! Видно, между ними нет добрых людей, потому что если бы кто-нибудь из них был порядочным, так наверное женился бы на девушке, которая ради него забыла о честности. Жалости в них нет, что ли? Плюнь ты на них! И на те веселые компании, которые доводят тебя до этого! Остепенись, исправься: и душу спасешь и лучше тебе будет жить на свете…
Он умолк, а она в свою очередь прошептала:
— Первый раз в жизни вижу такого человека. Может быть, вы какой-нибудь переодетый ксендз или пустынник? Вот чудеса!
Она засмеялась и с ловкостью кошки вскочила на ноги.
— Ну, довольно этих разговоров! — сказала она. — Хорошо мне с вами, но пора домой. Уже вечер… Господа скоро вернутся из города, и, если я до тех пор не накрою на стол к ужину и не поставлю самовар, наслушаюсь я карканья и воркотни. Едем!
Они отчалили от забелевшего за ними, как брошенная на воду снежная груда, острова, с которого несся сильный запах гвоздики, и долго плыли в молчании под звездным небом по темной воде, отражавшей в себе мириады звезд. Даже Франка, против обыкновения, долго молчала. Она до того согнулась и так неподвижно сидела на дне челнока у самых нор сидевшего на узкой скамейке Павла, что можно было принять ее за спящую; но ее блестящие глаза с упорной неподвижностью смотрели ему в лицо, которое еле виднелось в темноте. Низко опустив голову, он молча, медленно загребал веслом воду, в которой отражения звезд, разбиваемые веслом, окружали плывший челнок рядами змеек и искр. Кругом слышался постоянный ропот, серебристый и ласковый, он казался песней темных волн, которая настраивала измученные тела и усталые души на спокойный сон и чистые грезы.
Когда на высокой прибрежной горе показались стройные неподвижные деревья дачи, голова Франки неожиданно упала на колени Павла. Из ее волос посыпалась белая гвоздика, а из уст полились тихие слова:
— О, какой ты добрый и какой ты милый… милый… милый… Отроду не видала я такого доброго и милого человека! Такой красивый, добрый и милый! Если бы ты сделался мне другом, я больше ничего не хотела бы, я не оставила бы тебя никогда, хотя бы между нами одна за другой ударяли молнии! Хотя бы целый мир вдруг вырос между мной и тобой, я прибежала бы к тебе через горы и леса. Хотя бы великое море легло между нами, я переплыла бы море! Ты такой добрый и жалеешь меня… Никто никогда не жалел меня, все презирали, хотя иногда и любили, и больше всего презирали те, кто будто бы любил меня. А ты не презираешь и ничего от меня не требуешь… Как отец, ты заговорил со мной, как самый лучший друг! О, награди тебя, боже, за все, мой миленький, золотой, бриллиантовый!
Она схватила его руку и прижалась к ней губами. Ему показалось, что на руку ему упал горячий уголь. Он нагнулся, взял ее голову в свои широкие ладони и прижал свои губы к ее густым волосам. Она замерла под этим поцелуем, как птичка, а потом начала дрожать всем телом. Но он сейчас же отстранился от нее и зашептал:
— Успокойся, дитя! Ох, бедное ты дитя! Успокойся, утешься… Посмотри, как хорошо светят на небе звезды. Послушай, как поет вода. Я всю жизнь смотрю на эти звезды и слушаю эту песню. Посмотри, послушай! И тебе, быть может, станет легче. Может быть, и твоей душе станет милым это высокое небо и эти чистые воды. Утихни, успокойся! Тише, тише, тише…
Он не выпускал ее голову из своих рук, а так как Франка, не переставая дрожать, вздыхала и все сильнее прижималась к его коленям, он повторил еще несколько раз:
— Тише, тише, дитя! Утихни, успокойся; тише…
Потом он взял весло и направил челн к берегу. Когда челнок ударился о берег, Франка вскочила на ноги.
— А когда мы увидимся, миленький мой? — зашептала она.
Она вытирала мокрое от слез лицо платком, который уже совсем сняла с головы, а ее белые зубы блеснули из-за кокетливо улыбающихся губ. Он немного подумал и потом сказал:
— Вот хотя бы завтра я приеду сюда в это же время. Приди на берег, мы поговорим… Мне с тобой нужно обо многом поговорить, потому что мне жаль тебя, страшно жаль!
Он приезжал в сумерки раза три, но ненадолго. В первый раз ей самой было некогда — на даче принимали гостей, и она была занята больше обыкновенного. Она с проклятьями рассказала об этом Павлу, а тот сурово упрекнул ее за то, что она проклинает людей, у которых ест хлеб; он заставил ее как можно скорее возвратиться домой и уехал, не обращая внимания ни на ее просьбы, ни на гневное топанье ног.
В следующий вечер у нее было больше свободного времени, и они дольше разговаривали, но во время этого разговора он испытывал, такую тревогу, как никогда прежде; он ежеминутно ворочался в челноке, несколько раз вздыхал, как будто у него что-то болело, и, наконец, пробормотав что-то и даже не простившись с ней, очутился на середине реки, прежде чем она успела опомниться.
В третий раз, когда соскучившаяся по нем девушка бросилась ему на шею и прижалась к его лицу горячими, как уголь, губами, прикосновение которых он уже чувствовал раз на своей руке, он оттолкнул ее так сильно, что она зашаталась и, чтобы не упасть, ухватилась за нос челнока.
— Слушай, Франка… — начал он угрюмее и суровее обыкновенного, — ты не вешайся так мне на шею, потому что, если это будет продолжаться, я никогда не приеду, и глаза твои больше меня не увидят. Я хочу привести тебя к добру, а не ко злу… Я хочу спасти твою душу, а не погубить ее. С того времени, как ты на острове рассказала мне все, я день и ночь думаю о том, что тебе посоветовать, как помочь тебе и что сделать, чтобы ты оставила свою проклятую жизнь… А ты еще и меня склоняешь к греху! Фу, какая ты скверная! Настоящая пьяница… хоть и не пьешь водки.
Он плюнул в воду и сказал онемевшей от удивления девушке: — Я приеду завтра и, если ты будешь хорошая, то долго буду говорить с тобой, а если будешь такой, как сегодня, то до свидания, — гибни и пропадай! Видно, для тебя, как для последнего пьяницы, нет ни помощи, ни спасения.
Но на другой день он не поехал к тому месту, где он познакомился и встречался с ней. После рыбной ловли, продолжавшейся целый день, он на минуту зашел к себе в избу, а затем пошел из деревни к реке, как вдруг заметил Франку, направлявшуюся к селу. Несмотря на сгущавшиеся сумерки, он узнал ее по светлому платью и по походке. Еще издали можно было заметить, что эта привыкшая к гладким городским тротуарам девушка задыхалась, взбираясь на высокую и крутую гору. Удивленный, он сделал несколько больших шагов и очутился возле нее.
— Ты зачем сюда пришла? — спросил он ее сурово и даже резко, но в его голосе слышалась сдерживаемая радость.
Она схватила его за руку и быстро заговорила:
— Ох, миленький! На меня обрушилась беда, такая беда, что и не знаю, перенесу ли ее… Как только я узнала об этом своем несчастии, я сразу бросилась к тебе; я побежала к берегу и спросила у одного человека: где то село и та изба, в которой живет Павел Кобицкий? Никто, кроме тебя, не спасет меня, никто, кроме тебя, не поможет мне… Но, если и ты не поможешь, то, ей — богу, пропаду!.. Пусть я провалюсь сквозь землю, если не пропаду.
Она говорила тихим, прерывавшимся от плача голосом.
— А-а! — удивился Павел. — Что ж это за беда? Говори же.
Он оглянулся. У подножия горы виднелось несколько женщин с ведрами и кувшинами. Он взял ее за руку и повел по крутой тропинке к темневшим за селом соснам.
— По той дороге ходят за водой… увидят тебя и бог знает что начнут говорить.
Как только они вошли под сосны, Франка вздрогнула и бросилась назад.
— Ай, ай, кладбище! — крикнула она.
Это был небольшой сосновый бор, в котором действительно виднелись большие и маленькие надгробные кресты.
— Так что же, что кладбище? — улыбнулся Павел, — чего бояться? Бойся греха, а не кладбища; живых бойся, а не мертвых. Ну, говори теперь, какая с тобой случилась беда?
Франка остановилась на краю бора, под высоким крестом, над которым свисали ветви двух высоких сосен. Вечер был пасмурный и немного ветреный, и потому между соснами в густых сумерках раздавался тихий, подобный ропоту и вздохам, шелест. На темном фоне земли стальной полосой сверкал у подножья горы Неман, да в селе там и сям по избам зажигались желтые огоньки.
Франка изо всех сил ухватилась за руку своего спутника и, дрожа от страха и рыданий, быстро стала рассказывать, что отец ее хозяйки заболел в городе; и потому господа оставляют дачу не через месяц, как думали прежде, а через три дня. Когда она узнала об этом, такая тоска сжала ее сердце, что она чуть не упала. Она теперь ни за что, ни за что не хочет уезжать отсюда! Пропадет, а не поедет! Как собака ляжет на берегу реки и издохнет от голода, но не поедет! Пусть себе они едут хоть в самый ад, она поможет им запрячь лошадей, для нее только теперь здесь открылись небеса и явилось счастье, будто во сне, и она его не бросит… не бросит!..
— Не расстанусь я с тобой, мой голубчик, друг ты мой милый, отец родной! Не расстанусь я с тобой. Отталкивай ты меня от себя, бей, убивай, я не расстанусь… не пойду!
Она покрывала его руки поцелуями, обливала их слезами и прижимала свою голову к его груди. Он сначала слушал ее молча, опустив голову; видно было, что и его опечалило это известие.
Потом он и сам стал вторить ее страстным жалобам:
— Ох беда, беда! Я и сам не ожидал этого несчастья и никогда о нем не думал.
А затем он вдруг заговорил так угрюмо и грубо, как никогда еще не говорил:
— Не хочу, не пущу!.. Дали бог, не пущу! Опять пойдешь на позор и несчастье! Не пущу! Не отдам на погибель ни твоего тела, ни твоей души!
Услышав эти слова, она с диким криком радости повисла у него на шее и обвила его крепкий стан всем своим слабым и гибким, как у змеи, телом. Тогда он поднял ее на руки, как ребенка, с восторгом осыпая ее лицо поцелуями. Вскоре, однако, он пришел в себя и, слегка отстранив ее от себя, тихо сказал:
— Так обвенчаемся, что ли? Другом твоим буду до самой смерти и никогда не обижу тебя. Будет у тебя своя изба, кусок хлеба, будешь вести честную жизнь. Ну, Франка, что же?
Заметно было, что он со страхом говорил это. Может быть, он боялся отказа? Или, быть может, его пугали собственные слова?
Сначала девушка онемела, замерла, и только через минуту, всплеснув руками, со счастливым смехом бросилась к нему. О собственном доме и верном куске хлеба она вряд ли думала хоть минуту, но постоянная честная и открытая жизнь с этим человеком казалась ей в это мгновение раем. Он крепко; но уже спокойно обнял ее и заговорил:
— Видишь ли, иного выхода, иного спасения нет ни для тебя, ни для меня. Видно, уж так хотел господь бог, чтобы мы встретились, чтобы я спас тебя от окончательной погибели; и у меня тоже немного было радостей на этом свете. Но ни к какой женщине меня так не тянуло, как к тебе. Жена у меня была хорошая, но никакой любви между нами не было, да и прожила она недолго. А потом, сколько меня ни сватали, сколько женщин мне ни показывали, ни к одной не было охоты… Каждая казалась мне не такой… а какой она должна быть, я и сам бы не сказал… Ты первая… как заря, как утренний рассвет! Видно, так хотел господь бог, такова уж судьба наша. Да к тому же мне так жаль, так жаль тебя… Там, на острове, мне сразу пришла в голову мысль спасти тебя; а как же я тебя спасу, если ты уедешь и опять начнешь свою несчастную, грешную жизнь? Что ж, пусть так и будет: обвенчаемся и будем жить, как господь бог приказал.
Она опять хотела обнять и поцеловать его, но он удержал ее и слегка отстранил от себя.
— Слушай, Франка, — начал он, — а опомнишься ты? Будешь честной? Будешь жить, как господь приказал?
— Буду, буду! — быстро шептала она.
— Клянись! Сделай крестное знамение и поклянись перед этим крестом, что перестанешь грешить, будешь честной и не позволишь дьяволу подступить к себе.
Говоря это, он торжественно выпрямился в темноте во весь свой высокий рост; голос его звучал строго и степенно.
Франка обратила лицо к кресту, очертания которого выделялись на темном фоне ночного неба, подняла руку для крестного знамения и под неясный ропот сосен начала говорить отрывисто и быстро, как всегда:
— Да поможет мне господь бог, чтоб я после смерти увидела лицо господа, чтоб дьявол не покушался на мою душу! Буду любить и уважать тебя до самой смерти, мой голубчик, миленький, золотой, драгоценный!
Павел выслушал эту клятву и совершенно успокоился. В искренность ее слов он верил безусловно; он никогда не предполагал, чтобы кто-нибудь мог поклясться ложно. Да и Франка поклялась искренно; это слышалось в ее голосе, видно было по всему ее облику. Ему казалось, что с этого мгновения он уже как бы обвенчался с этой женщиной и не должен покидать ее; ему тяжело было бы оставить ее хоть на минуту. С колебанием в голосе он спросил ее:
— А как же будет… где ты пробудешь до нашей свадьбы?
— Как где? — спросила она. — Побегу сейчас, поблагодарю хозяев, возьму вещи и через минуту прибегу назад.
— Но где же ты остановишься?
— Да у тебя, в твоей избе!
— Ох ты, дитя, бедное дитя! Ничего ты не понимаешь! Я вижу, ты многого, очень многого не знаешь. Как будто бы в лесу родилась, как будто не жила с людьми! Как же ты можешь жить в моем доме, когда перед людьми мы еще не муж и жена? В этом же самом селе люди плюнули бы тебе в глаза, и справедливо, потому что так поступать нельзя.
Подумав несколько минут, он сказал ей, что, когда уедут ее господа, он отведет ее к своей сестре и там она пробудет две-три недели, пока не пройдет срок церковного оглашения об их намерении вступить в брак.
Франка еще и прежде знала, что у него есть замужняя сестра. Она стала просить его отвести ее туда сегодня же. Завтра она побежит поблагодарить господ и возьмет вещи, а сегодня переночует в селе близко от него. Но он не согласился. Перед отъездом прислуга еще нужнее господам, чем обычно. Он ведь хорошо знает господские обычаи, потому что еще в молодости прожил с отцом-ткачом несколько лет в господском доме, да и теперь ему часто случается продавать рыбу в господских домах. Он знает, что, когда господа собираются в дорогу, у них много хлопот и беготни, и она обязана исполнить то, что обещала своим господам; но уж, конечно, раз она выходит замуж, они сами поймут, что она должна взять расчет.
— Ну, иди же, иди! Сделай все как следует, а в четверг утром я приеду на лодке за тобой и твоими вещами.
Пришлось Франке послушаться, хотя вся она дрожала от нетерпения и досады; но она выпросила у него согласие на то, что они непременно увидятся до четверга, — завтра, непременно завтра.
— Как же я проживу без тебя эти три дня?
Ей не пришлось долго просить: он и сам желал увидеть ее как можно скорее.
На другой день под вечер он приехал на прежнее место и остановился с челноком у самого берега. Франки еще не было на берегу. Вскоре она прибежала, вся раскрасневшаяся и обозленная.
— Чтоб ей на свете добра не было! Чтоб на нее напали болезни! Чтоб ее черти побрали!
Так проклинала она свою хозяйку за то, что та гоняла ее при упаковке в дорогу вещей, как лошадь, как вола, и ни на минуту не отпускала. Теперь пани приказала ей складывать в ящики книги пана, но тут уж она не послушалась и, думая, что Павел наверно ждет ее, бросила все и убежала.
Павел, как всегда, с неудовольствием слушал ее жалобы и проклятия, однако на этот раз не сделал ей замечаний и только махнул рукой.
— Ну, это последняя твоя служба; больше никому служить не будешь, тогда и злости у тебя не будет. Известно, когда дует ветер, то вода поднимается и шумит, а перестает дуть ветер, так и вода стихает. Притихнешь и ты в собственной избе, сидя на одном месте… А ты сказала господам, что выходишь замуж?
— Да, сказала, и слышала потом, как госпожа, смеясь, говорила пану, что Франка делает мезальянс.
— А что это значит? — спросил Павел.
Франка объяснила ему, что господа всегда так говорят, когда человек высшего происхождения женится на особе низшего и наоборот. Пани говорила пану: «Франка глупо делает. Дура она, что идет замуж. Такая изнеженная девушка, привыкшая к городу и к удобствам…» А пан приподнял от книжки нос и ответил: «Это правда, жаль ее; она недурна собой».
Она рассказывала это Павлу с торжествующим смехом и кокетливыми взглядами, а потом почему-то вдруг нахмурилась, надула губы и прибавила:
— И мне то же самое приходило в голову. Я никогда не знала мужиков и не жила с ними. Когда узнают об этом мои родные, то они отрекутся от меня, а если бы мать из могилы увидела, какая судьба постигла меня, то она перевернулась бы в гробу… да, перевернулась бы!
Павел, не вполне соображая, слушал все это с удивлением, но немного спустя он снова махнул рукой и засмеялся:
— Глупости! Господа говорят глупости, а ты их повторяешь. В чем твое превосходство, и в чем моя низость? С мужиками ты не жила, а с кем же ты жила? С мерзавцами! Разве лучше жить с мерзавцами, чем с мужиками? Ребенок ты, при иной жизни у тебя и ум другой будет. Увидишь!
Он стал ей рассказывать, что уже обо всем уведомил зятя и сестру, и они с удовольствием примут ее на это короткое время к себе в избу, что нужно будет поехать в город за бумагами, потому что ксендз не обвенчает без бумаг, что сегодня он не ездил на рыбную ловлю и весь день белил и мыл свою избу. Франка, слушая его, быстро забыла свою досаду, а когда он собрался уезжать, она повисла у него на шее с такой же страстью и радостью, как и вчера, благодарила его за то, что он женится на ней, и называла его дорогим, красавцем, золотым, бриллиантовым. Павел весь просиял и помолодел, но все-таки остался тихим и серьезным, как всегда, и уехал.
Еще накануне вечером сестра и зять сразу заметили, что Павел вошел к ним в избу помолодевший и сияющий. Изба их не была особенно богата, но не была и бедна, и содержалась в образцовом порядке. Она стояла на самом краю деревни и была отделена от бора и кладбища песчаной дорогой, а двором своим прилегала к саду Павла. Потому, быть может, что они были соседями, высокий и красивый черноволосый Филипп Козлюк поспешно подхватил сестру Павла, когда ей только минуло шестнадцать лет.
У него было мало земли, да с ним жил еще и младший брат, но после недавней смерти отца Филипп стал хозяином в избе и подрабатывал немного на своем пароме перевозкой через Неман. Паром этот он сделал сам еще до женитьбы; устроил его он из простых крепких досок и двух больших лодок. На нем могли поместиться четыре лошади с возами или с бричками; Филипп был настолько силен, что со своим пятнадцатилетним братом переправлял паром с помощью больших шестов на другую сторону. Прежде здесь никогда не было парома, и, очевидно, мысль устроить его была очень удачна, так как паромом пользовалось много народу. Уже то, что Козлюк решился на это предприятие, доказывало, что он обладает умом и изобретательностью, да при этом он был непьющий; поэтому, несмотря на то, что при избе было мало земли, она, однако, совсем не была бедной. Внутреннее убранство ее свидетельствовало даже о стремлении ее обитателей к некоторой красоте и о возникновении у них новых, не совсем обычных потребностей. На чистых стенах висели блестящие образа святых, на столе стояла керосиновая лампа, у окна висел черный крестик, окруженный венком из иммортелей; в ней не было сора у порога, а под скамьей не хрюкал кабан. На лежанках, заменявших кровати, лежали подушки, набитые пухом, а не соломой; в углу на красном шкафчике блестел жестяный самовар; под печкой ночевали, всегда только куры; у дверей стояли ведра с водой; кроме лежанок, единственную мебель составляли простые скамьи и стол.
Когда после разговора с Франкой на кладбище Павел пришел в эту избу, сестра его Ульяна, тридцатилетняя пригожая женщина, стояла перед огнем с ребенком на руках; Филипп только что вернулся с парома, лежал на скамье и обеими руками держал стоявшего у него на груди трехлетнего ребенка; его пятнадцатилетний брат Данилка, большой любитель рыбной ловли, вязал подле лампы сеть.
— Хвала господу!
— Вовеки веков! — ответили все трое.
Ульяна, лицо которой сияло свежим румянцем и раскраснелось от огня, подошла и поцеловала брату руку. Филипп поднялся со скамьи, сел и спустил на пол ребенка, который с криком пробежал через избу, ухватился за юбку матери и притих. Павел уселся на своем обычном месте, у стены, положил руки на колени и, опустив глаза в землю, медленно начал говорить:
— Пришел я к вам сегодня, мои детки, по делу и очень прошу вас сделать так, как я скажу.
Ульяна слушала, стоя с детьми среди избы; Данилка приподнял голову от сети; Филипп вежливо отозвался:
— А чего же вы хотите?
— Я прежде скажу по порядку… — ответил Павел и поднял глаза на Ульяну. — Ульяна, был ли я тебе когда-нибудь плохим братом, когда умерли наши родители и оставили тебя маленькой на моих руках?
— О господи! Кто же это говорит? — воскликнула молодая женщина.
— Никто не говорит, а только я сам хочу напомнить и вам и себе, мои детки, что я сделал для вас все, что мог: Я никогда не обижал тебя, моя голубушка, не покидал, не учил дурному… напротив, я любил, ласкал, учил тебя уму-разуму. Когда ты выходила замуж, я дал вам три полосы своего огорода, купил двух коров и десять овец и дал немного денег. Правду ли я говорю?
Ульяна с детьми на руках опять подошла и поцеловала у него руку, а Филипп ответил:
— Правда! Да кто ж и говорит, что это неправда? Но и мы, кажется, не были к вам недобрыми да, думаю, и не будем никогда.
— Ну, кто же говорит, что вы злые? — повторил Павел. — Вот потому-то, что вы были всегда добрыми ко мне, я и пришел к вам с этим делом.
Он медленно, рассудительно, без малейшего волнения рассказал все то, с чем пришел к ним. Когда он умолк, то минуты две в избе царила тишина, нарушаемая только криком ребенка. Ульяна была до того удивлена услышанным, что даже не обращала внимания на ребенка, просившего есть.
Черные глаза Филиппа остановились под густыми бровями; Данилка даже вскрикнул от удивления и сейчас же спрятал свое лукаво улыбающееся лицо в складках сети. Несмотря на то, что Павлу было всего сорок два года, все привыкли за его степенность и одинокую жизнь считать его чуть ли не стариком, и никому не приходило в голову, что он мог еще жениться. Когда, наконец, они пришли в себя от удивления, Ульяна первая сказала:
— Примем! Почему не принять? Разве в избе нет места? Эка важность, что она проведет здесь три недели. Еще и веселее будет.
Филипп подтвердил слова жены.
— Мы готовы сделать для вас и побольше, чем это. Почему же нет? Мало ли добра мы от вас видели! Только…
Он начал и запнулся, поднялся со скамьи, подошел к шурину и, поднеся руку к голове, проговорил с колебанием в голосе:
— Деверь, только хорошо ли вы делаете, что женитесь на такой? Она городская, незнакомая, неизвестная… Кто ее знает, какая она? Как бы вы, сохрани боже, не накликали на себя какой беды!
— Верно, верно, — подтвердила Ульяна, подходя к ним поближе, — в том то и дело, чтобы вы, Павлуша, не накликали себе какой беды.
Павел встал, дружелюбно посмотрел на обоих и решительно сказал:
— Не бойтесь, никакой беды не будет. Она поклялась уважать и любить до смерти меня одного. Поклялась! А что касается того, какой она была прежде, это ничего. Я люблю ее и хочу спасти. Это так, и не будет уже иначе. Благодарю вас, детки, за вашу доброту; бог даст, я еще отблагодарю вас за это. Спокойной ночи!
Направляясь к дверям, он держал голову выше обыкновенного, на лбу его не было ни одной морщины, и вид у него был такой молодой и веселый, как будто он действительно помолодел лет на десять.
Ульяна и Филипп молча посмотрели друг на друга. Филипп дотронулся пальцем до своего лба.
— С ума сошел Павел, что ли? — тихо проговорил он.
Ульяна с неудовольствием опустила глаза.
— Его воля… — шепнула она.
— А чья же? Конечно, его! Но только как бы этой воле не вышла тяжелая неволя. Брать себе в жены какую-то бродягу из города, да еще на старости лет! Тьфу!
Он плюнул. Ульяна опять отошла к печке. Она уважала и любила брата; слова мужа тревожили и немного сердили ее. Однако спустя несколько минут она первая отозвалась:
— Филипп!
— Что?
— А Павел не такой, как всегда… он будто моложе стал и веселее…
— Верно! — пискляво закричал Данилка и прыснул со смеху. — Когда он выходил из избы, то чуть не доставал головой до потолка.
Они долго удивлялись; они не знали, что в крови этого человека, в крови, казалось, спокойной как Неман в тихую погоду, первый раз в жизни закипела страсть, что в его глубоком и тихом, как Неман, сердце проснулась невыразимая жалость; что перед его глазами, привыкшими смотреть на неизмеримый простор Немана и созерцать далекий горизонт, рисовалась человеческая, добрая, святая задача, отблеск которой и озарил его лицо.
Глава II
Всем своим обликом Франка резко выделялась из всех женщин деревни. Когда она в первый раз подходила к избе Козлюков, Ульяна с одним ребенком на руках и с другим, уцепившимся за ее юбку, ожидала ее посреди залитого солнцем, зеленевшего травой двора. Рядом с этой молодой и сильной матерью с богато развитыми формами, при ярком румянце и спокойном блеске глаз, Франка казалась такой маленькой и бледной, как мелкая увядающая гвоздика в сравнении с пышной георгиной. На улице, в хатах, на спуске горы к Неману, среди сельских девушек и женщин Франка напоминала собой тощую, резвую, проворную трясогузку, нечаянно попавшую к тяжелым курам и робким голубкам. Молоденькая жена Алексея Микулы, самая худощавая во всей деревне, была все-таки в плечах и стане вдвое шире и толще Франки; шестидесятилетняя Авдотья со сморщенным и красным, как осеннее яблоко, лицом и черными блестящими глазами казалась рядом с ней олицетворением здоровья и силы; даже в очень уж старой, слабой и болезненной бездомной Марцелле, ходившей с клюкой по миру, можно было угадать по квадратным формам ее тяжелого тела и грубому хриплому голосу прежнюю большую силу, сдавшую только от долгих лет и трудов. Со своим тонким гибким станом, гибкими движениями, нездоровым цветом лица и впалыми глазами, горевшими огнем разнообразных чувств и желаний, в городском платье с дешевыми украшениями, Франка — в этой новой для нее среде — казалась дочерью совершенно иного племени, иного мира. Впрочем, скоро Франке пришлось переменить свое платье на простое деревенское.
Вместе с Франкой Павел доставил на своей лодке и принес в хату к сестре небольшой сундучок, из которого Ульяна, с любопытством рассматривавшая вещи городской женщины, вынула маленькую подушку, рваное одеяло, два платья и три рубашки. Это было все имущество Франки. За шестнадцать лет службы она только всего и скопила; все остальное пошло на угощение друзей и подруг и еще на те безделушки, что наполняли шкатулку, стоявшую на дне сундука. Там были блестящие шпильки, серьги, гребешки, разноцветные ленты и платочки, грязные перчатки, душистое мыло; и все это было поломано, смято, порвано; чуть только грубые руки Ульяны прикоснулись к незатворенной шкатулке, все это посыпалось ей на колени.
При всеобщем восторге Франка раздарила присутствующим большую часть этих сокровищ, повязала Ульяне на голову пунцовый платок и даже старой Авдотье повязала шею лентой. Детям, которых много собралось в избе, она отдала горсть бус и ломаных шпилек; к Филиппу пристала, чтобы он заколол себе ворот рубахи булавкой с блестящим стеклышком. Все это она делала смеясь, болтая и целуя Ульяну, Авдотью и детей. Поднявшись на цыпочки, она поцеловала даже и Филиппа и потом, подскочив к Павлу, закинула руки ему на шею и села к нему на колени. При таком количестве свидетелей его стесняла эта развязность, и он отвел глаза и посадил ее подле себя на скамейке. Все смотрели на нее с любопытством и удивлением. Здесь никто никогда в жизни не видел такой подвижной, шумной и щедрой женщины. В этой щедрости прежде всего сказывалась ее привычка ни о чем не заботиться, ничего не копить и не думать о завтрашнем дне, а также и то, что она чувствовала себя очень счастливой. Это счастье так и рвалось у нее наружу и выражалось смехом, прыжками и внезапно вспыхнувшей любовью к людям, среди которых она очутилась. Казалось, что, если бы кто-нибудь из окружающих был очень голоден, она сама себя отдала бы ему на съедение. Ульяна, очень довольная полученными подарками, не переставала рыться в ящике и вдруг, развертывая что-то белое, вскрикнула от изумления. Ее удивили рубахи Франки, тонкие, но совершенно изорванные; у нее была полная шкатулка дорогих стекляшек и лент, и не было целой рубашки; платья ее с массой оборок и бантов тоже были испачканы и обтрепаны.
— А-а! — удивилась Ульяна, — как же вы будете ходить в этом? Разве у вас нет другой одежды?
Франка сунула руку в карман и из узелка, завязанного в уголке платка, вынула ассигнацию; это было жалованье, которое она получила за последний месяц службы и которого не могла еще истратить в деревне. Она принялась просить Ульяну, чтобы та купила ей на эти деньги таких домотканных юбок и фартуков и таких же грубых, но целых рубах, какие та носила сама.
— Купите, моя миленькая, золотая, драгоценная? — спрашивала она.
Ульяна колебалась; она посмотрела на мужа, но видя, что он утвердительно кивнул головой, приветливо сказала:
— Зачем покупать? У меня, слава богу, всего достаточно; я вам и так, без всякой платы, дам пару юбок и полотна на рубахи.
И, смеясь, добавила:
— А потом, если захотите, я научу вас ткать, тогда вы сами соткете себе все, что нужно.
Павел поднял с пола маленького ребенка и принялся качать его на коленях; услышав, как он весело насвистывает при этом, окружающие едва могли поверить своим ушам, так это было несогласно с его обыкновенным поведением.
— Хорошо, Ульяна! — проговорил он, приветливо глядя на сестру. — Дай ей пока, что нужно, а после сочтемся. Я тебя не обижу, так же как и прежде не обижал. Научи ее ткать и всему, что требуется в нашей крестьянской жизни. Она отроду бедная сирота, и никто ее не научил добру и разуму. Теперь я буду ее учить; учи и ты… Господь тебя вознаградит!
Ульяна, Филипп, Авдотья и даже резвый Данилко несколько раз кивнули головой. Слово «сирота» растрогало их.
Одежду, полученную от Ульяны, — за это Павел привел ей из местечка славного рыжего теленка, — Франка, однако, надела только спустя две недели после свадьбы. Она все оттягивала это переодеванье, щеголяя по вспаханной земле или по грязи деревенских улиц в прюнелевых ботинках и городском платье. Но делать уж нечего: башмаки порвались, рубахи падали с плеч, а платья она не хотела испортить вконец. Ведь она не будет получать, как прежде, жалованье, чтобы тратить его на эти тряпки; ей даже в голову не приходило, что Павел будет ей покупать все нужное, она не привыкла, чтобы кто-нибудь помогал ей, и никогда не была расчетлива в своих отношениях с людьми. Напротив, тем, кто ей нравился, она сама отдавала все, что имела, в виде подарков или как бы взаймы. И теперь также, хотя она знала о том, что Павел зарабатывает довольно много, и хотя старая Марцелла давно уже под секретом сказала ей, что в его избе, — кажется, под печкой, — припрятан горшок с серебряными рублями, закопанный еще его отцом-ткачом, она совершенно не думала об этих богатствах своего мужа, старательно сложила свое городское платье в сундук, чтобы в нем по крайней мере можно было ездить в костел, и, наконец, оделась по-крестьянски.
Когда она надела деревенские башмаки и домотканную полосатую юбку, а на жесткую рубаху накинула цветастый ситцевый платок, то, всплеснув руками и осмотрев свой костюм, жалобно завопила:
— Вот я и мужичка! Вот я и превратилась в мужичку! Родной отец меня теперь не узнал бы, а если бы мать увидела меня из могилы, она перевернулась бы в своем гробу! Вот мне и конец пришел! Похоронили меня, закопали навеки, и не будет уже для меня другой жизни на свете, кроме мужицкой, которой я никогда не знала и знать не хотела!
Она закрыла лицо руками и громко на всю избу расплакалась. Павел сначала был так удивлен этим взрывом отчаяния, наступившего после очень веселого утра, что некоторое время сидел с открытым ртом на скамейке; но потом он улыбнулся и махнул рукой.
— Настоящее дитя! — сказал он. — Не знает, от чего смеется, от чего плачет. Глупостями тебе набили голову, а ты веришь и повторяешь. Умному никто не учил, а глупостям научили. Пусть им бог простит. А ты, когда походишь в этом костюме, то привыкнешь и поймешь, что как для господ, так и для мужиков целая рубаха лучше порванной.
Он встал, подошел к ней, сел возле нее и, обнимая, прижал ее к своей груди.
— Успокойся, Франка! — говорил он, — ну тише, тише… успокойся, утешься!.. Нечего горевать…
Она перестала плакать, прильнула к нему всем своим гибким, дрожащим телом и, охватив руками его шею, осыпала его поцелуями. Павел схватил ее на руки и, как перышко, поднял почти под самый потолок. Его голубые, всегда прозрачные и спокойные глаза горели; ее неудержимый смех и звуки поцелуев раздавались на всю избу. Через час после этого они вместе сошли к реке, сели в челнок и поплыли; вскоре можно было видеть, как на противоположном берегу они оба закинули в воду удочки.
В деревне заметили, что Павел после свадьбы не все время проводит на реке, как прежде, и уже не так часто возит на продажу рыбу по местечкам и усадьбам. Это, однако, никого не удивляло, ибо все догадывались, что при уединенной и скромной жизни, при недурном заработке он мог скопить денег; да и этот отцовский горшок, закопанный под печкой, ни для кого не был тайной. Почему Павел до сих пор не откопал его? Видно, нужды не было. Сестру он проводил из дому с отцовской заботливостью, а потом жил совершенно одиноко, довольствуясь малым. Этот горшок он сохранял, быть может, про черный день, а не то на постройку новой избы или чтобы пожертвовать его после смерти в костел. Одним словом, он не был беден, у него был кое-какой запас; так почему же ему под старость, взяв молодую жену, не отдохнуть немного? Слушая эти разговоры, парни подсмеивались над молодостью Франки.
— Э! — говорили они, — какая она там молодая? Он даже, кажется, моложе ее.
В самом деле, по наружности Павла видно было, что он из состояния полного спокойствия перешел в состояние постоянной радости. Он не потерял серьезности в движениях и разговоре, но охотнее и дольше разговаривал теперь с людьми, а в его глазах и улыбке постоянно светилось тихое веселье. Благодаря этому он казался моложе, чем прежде; его можно было принять за человека, которому не так давно минуло тридцать лет.
Однажды старая Авдотья встретила его на берегу реки, где он набирал воду в ведро, и, подперши рукой подбородок, спросила:
— А что, кум, хорошо теперь тебе? Рад, что женился, а?
Все на селе любили и уважали старую румяную Авдотью с блестящими черными глазами. Она была любопытна и разговорчива, охотно вмешивалась в чужие дела, но была всегда весела и услужлива, а во многих случаях полезна своим опытом и советом. При этом она не нуждалась ни в чьей помощи, живя при сыне, хорошем и жившем в достатке хозяине. Она всегда питала симпатию к Павлу и когда-то надоедала ему сватовством, но он любил ее и несколько раз вместе с ней крестил у соседей. Павел приподнялся, оставил ведра и ответил с улыбкой:
— Хорошо, о как хорошо! Чего хотел, то и получил. Почему же мне может быть нехорошо?
— Так ты потому не женился, что хотел такой, как эта? — спросила Авдотья.
— Вероятно, потому…
— Так почему же ты не говорил… может быть, скорее нашлась бы? — засмеялась старуха.
— Разве я знал?.. я сам не знал, чего я хочу и какой я хочу, а теперь, когда нашел, то и узнал…
— Ну, добре… дай бог, чтобы всегда так было! — доброжелательно начала женщина, но он перебил ее. Прежде никогда не случалось, чтобы он перебивал кого-нибудь в разговоре, потому что говорил он всегда лениво и нехотя; теперь слова вырывались из его переполненного сердца.
— Потому что, видите, кума, все это хорошо… хорошо, когда дома есть с кем поговорить и с кем повеселиться, хорошо иметь друга на всю жизнь… Но за что я больше всего благодарю господа бога, так это за то, что мне удалось спасти душу человеческую.
Он так же, как Авдотья, подпер рукой подбородок и задумчиво окончил:
— Спасти душу человеческую от мук на этом свете и от погибели на том — это не малое дело! Господи, какое это великое дело!
— Верно! — подтвердила Авдотья, но видно было по ее лицу, что она не понимала Павла.
— Добре, добре. Каб только господь бог дал, чтобы всегда так было! — говорила она, но в его рассуждениях насчет души совершенно ничего не понимала.
Одно только заметила она своими живыми круглыми глазами, что на лице Павла сиял точно отблеск лунного света.
— Ну, ну! — удивлялась она. — Как будто бы тебя, Павел, мать второй раз на свет родила!
Целый вечер она со смехом рассказывала всем на селе, какой Павел счастливый, как доволен своей жизнью и как он помолодел.
В конце концов все жители села, сначала удивленные появлением среди них посторонней и совершенно особенной женщины, убедились, что в избе Павла не творится ничего необыкновенного. Там было тихо, как и прежде, но только на дворе Козлюков да в саду, разделявшем обе избы, раздавался часто тонкий голос и громкий смех Франки, разговаривавшей с Ульяной или громко шутившей с Данилкой. На сельской улице ее видели редко, к соседям она совершенно не ходила и много времени проводила с мужем на реке.
Теперь Франка уже не испытывала ни малейшего страха на воде; наоборот, она любила ездить в лодке и ловила рыбу со свойственной ей страстностью и увлечением. Когда Павел медлил, отправляясь на реку, она хватала его за руку и вытаскивала из избы, а потом требовала, чтобы он бежал с ней наперегонки к реке, и хотя страшно запыхавшись, но всегда прибегала на берег раньше его. Он был силен, и его шаг был шире, но она была легка, как перышко, и так быстро бегала, что, казалось, словно она, не касаясь земли, летит по воздуху. При этом она вытягивала руки, как крылья, и издавала пронзительные, высокие, совершенно напоминавшие птичий крик, звуки. Она быстро научилась владеть веслом, но подолгу грести не могла, — не хватало сил. Однако они часто выезжали на реку на двух челноках, соединенных привязанной к ним сетью. Челноки, как неразлучные близнецы, ровно и не особенно быстро скользили по раздолью спокойной воды; сеть, опущенная в воду, становилась все тяжелее от попадавших в нее рыб; а Франка, медленно работая веслом и блуждая любопытным взглядом по берегам и по воде, чувствовала, что это занятие, которое она разделяла с любимым человеком, гораздо легче и приятнее раздувания самоваров, прибирания комнат и глажения чужих платьев в тесных и душных кухнях. А так как все, что она чувствовала, почти помимо ее воли и сознания вырывалось у нее наружу, то она без устали говорила Павлу о своих приятных ощущениях.
— Вот, отдыхаю себе, — говорила она, — царствую, как королева, и ни о чем не забочусь. Как будто мать меня второй раз на свет родила, как будто господь бог перенес меня в какой-то другой мир.
Действительно, это был для нее совершенно новый мир. Она всего несколько раз в жизни выезжала из города и каждый раз в продолжение нескольких недель вертелась около летней квартиры своих господ, ничего не видя, кроме двора и ближайших деревьев. И теперь, когда перед ее глазами открылись свободные горизонты и картины природы, полные незнакомых ей подробностей, — все, что она видела, возбуждало в ней любопытство и удивление. Любопытство и удивление, но не восторг.
Жажда ощущений, которую она вынесла из всех прежних бед и наслаждений, сделала ее страстно любопытной ко всему новому, — был ли это новый и привлекательный человек или в первый раз замеченная ею туча, волна, оттенок цвета или безделушка. Она была настолько невежественна, сущность и свойства всех вещей были настолько неизвестны ей, что всему, что привлекало ее взгляд и возбуждало ее любопытство, она удивлялась громко, страстно, без границ, подобно дикарю или ребенку.
Эта женщина, подвижная и крикливая в деревенской тиши, выросшая среди высоких городских стен, ничего не знавшая о том, что происходило, что цвело и пело под этим небом, открытым от края и до края, всякому могла показаться дикой. Но своему товарищу, который был настолько сведущ в вещах, неизвестных и удивительных для нее, что наперед мог предсказывать состояние воздуха, неба и воды, она все больше казалась забавным ребенком.
Иногда, выйдя утром из избы, он посматривал на небо и, заслоняя глаза рукой, поглядывал на солнце, втягивал в ноздри дуновение ветра, а потом говорил встречным людям, как всегда, серьезно и тихо, чтобы они спешили убирать хлеб, сено или овощи, потому что погода продержится еще два-три дня, а потом начнутся дожди.
В дождливое время, когда тяжелые тучи висели над землей, а внизу Неман, волнуемый ветром, катил свои темные волны, он, возвращаясь со двора в избу, иногда утешал скорчившуюся на скамейке и зевающую Франку известием, что через два или три дня наступит хорошая погода и потеплеет.
А так как его предсказания всегда сбывались, то Франка спрашивала его, глядя на него с тревогой:
— Пророк ты, что ли, что всегда все предскажешь?
Он смеялся довольным смехом.
— Я не пророк, — отвечал он, — а рыбак. А какой же рыбак был бы из меня, если б я не знал, когда нужно выезжать на ловлю, а когда не нужно, будет ли помеха в работе или не будет.
Он прекрасно знал, какая туча прольется дождем, из какой гром ударит, какая пройдет над землей без последствий, а какая повеет над ней могучим вихрем или засыплет ее опустошительным градом.
Он знал, в каких местах на реке вода глубока, а где мелка, в каких местах дно ее усеяно камнями или устлано белым волнистым песком, или поросло длинными, скользкими водорослями. Он знал, где легче всего ловятся пескари и плотва, где водятся щуки, у каких берегов раки кишат в подводных мхах и камнях, в какое время года и дня и каких рыб следует ловить и на какие приманки. По силе всплеска и ширине кругов, разбегавшихся по воде, он узнавал, какая рыба выскочила на ее поверхность, а по направлению, вышине и быстроте волны знал, будет ли улов. Обо всем этом он говорил Франке, а когда все, что он предсказывал, сбывалось, ею овладевал суеверный страх.
— Что ты, ясновидящий, что ли? — спрашивала она.
Он отвечал, смеясь:
— Я не ясновидящий, но эта река всю жизнь была моей женой. Другой я не видал и не хотел, пока тебя не увидел…
Итак, Франка превосходно чувствовала себя, разъезжая по реке, но ей недурно было и тогда, когда она изредка оставалась дома без него. Тогда к ней приходила нищая Марцелла, которая в этом году жила у Козлюков. Она рассказывала приятные и интересные для нее вещи; когда нищенка впервые вошла в избу босая и в лохмотьях, Франка еще потягивалась на постели, зевая и протирая глаза.
Она уже не раз видела Марцеллу и потому на ее приветствие ласково кивнула головой. У Марцеллы было большое, белое, как мел, лицо, все покрытое глубокими морщинами и окруженное прядями седых волос, выбивавшихся из-под грязной тряпки, которой она обвязывала голову. Ей было, должно быть, лет под семьдесят, но она и в нищете не утратила живости и веселого нрава. Двигалась она медленно и тяжело, а говорила много, и ее маленькие блестящие глазки бросали быстрые и любопытные взгляды из-под опухших век. Стоя у порога и опершись на палку, она заговорила хриплым, как скрежет пилы, голосом:
— А-а! Так вы еще не встали, миленькая вы моя!.. А ведь люди давно уж пообедали и опять пошли на работу. Но огонь у вас разведен, пища варится и в избе убрано… Кто же это принес вам воды и поставил горшок в печь, если вы до сих пор спали?
— Муж, — сидя на постели и лениво посматривая на свои ноги, ответила Франка, — он поехал сегодня с рыбой в местечко, а перед отъездом принес воды, развел огонь и поставил вариться обед…
— А-а, вот добрый человек! — удивилась нищая и ближе подошла к хозяйке, которая уже надела на ноги плоские башмаки и, зевая, небрежно завязывала домотканную юбку. Опираясь на палку руками, кожа на которых походила на древесную кору, нищая пристально смотрела на Франку и говорила с удивлением:
— Ну и красивая же ты, моя миленькая! Не удивительно, что муж твой души в тебе не чает! Боже мой, боже! Ножки твои белее, чем у других лицо, глазки блестят, как бусы, а талия у тебя тонкая, словно у какой-нибудь барышни, стянутой корсетом.
— А ты разве видела когда-нибудь корсеты? — засмеялась Франка, слегка дрожа, как всегда, когда она вставала с постели.
В избе было тепло, но эта мелкая дрожь охватывала ее уже в продолжение нескольких лет, особенно по утрам. При этом ее лицо желтело и губы бледнели. Она, зевая и кутаясь в платок, уселась перед огнем, а нищую пригласила сесть на скамейку. Льстивые похвалы, которые старуха ей расточала, расположили Франку в ее пользу. Марцелла уселась у стены против огня, опять оперлась на палку и заговорила, открывая в улыбке свои беззубые десны.
— Видела ли я корсеты? Ой, боже мой, боже! Чего только я на свете не видела… все видела, все слышала и все знаю. Я ведь всю свою молодость прослужила в господских домах, но теперь вот уже лет пятнадцать таскаюсь с клюкой по миру.
Франка, быстро повернувшись спиной к огню, а лицом к нищей, заговорила, сверкая глазами:
— Ты служила в господских домах, а я думала, что ты такая же простая мужичка, как и все здесь.
— Мужичка-то я мужичка, — кивая головой, говорила баба, — но меня взяли к господам еще маленькой девочкой, и я прожила у них свои молодые лета. А когда уж в этом доме нельзя было жить, я пошла на другую службу и вот лет пятнадцать тому назад дошла до нищенской сумы… Потому-то я сразу узнала, кто ты такая… Другие не узнали, а я узнала…
— А кто же я? — со смехом спросила Франка.
— Панна!.. Ох, панна ты нежная, красивая, будто королевна… Как только он привел тебя в избу Козлюков, я сейчас же подумала: вот, боже мой! такой простой мужик, а захотел жениться на такой королевне. Меня даже диво берет, что ты пошла замуж за такого простого мужика…
Сияющее лицо Франки сразу сделалось грустным.
— Разве я знаю, как это случилось! Видно, такая уж моя судьба. Я сама никогда не думала выйти за мужика и жить с мужиками. Я происхожу из хорошей семьи… Дедушка имел два собственных дома, отец в канцелярии служил… а двоюродный брат адвокат в большом городе и богатый, богатый!
Она уселась около нищей и принялась рассказывать ей о том, что мать ее была образованная, а двоюродный брат ее богат; о том, как она веселилась в городе и какие у нее были кавалеры. Нищая с восхищением кивала головой и издавала удивлённые возгласы. Через четверть часа Франка вскочила со скамейки.
— Знаешь что, Марцелла, поставь-ка самовар, напьемся чаю.
У Павла, так же как у Филиппа и в других самых богатых избах этой деревни, был жестяной самовар и всегда можно было найти щепотку чаю и немного сахару. По просьбе жены Павел даже увеличил запас сахару и чаю. Франка мало внимания обращала на еду; ела мало и не была прихотлива; случалось даже, что в течение целого дня ничего не брала в рот, особенно если была чем-нибудь занята или взволнована; но без чаю она жить не могла и тосковала без конфет, которое в городе, как она говорила Павлу, всегда покупала или получала от кавалеров. Других подарков ей никто не дарил, но конфеты дарили, и она их принимала, потому что и дамы всегда принимают конфеты. Когда Павел уезжал в местечко, она, обхватив его шею руками, просила:
— Привези конфет! Мой миленький, золотой, бриллиантовый, привези!
Она никогда не просила у него ни платьев, ни каких-нибудь особенных лакомств, кроме чаю и конфет.
Глаза Марцеллы радостно блеснули из-под опухших век, она быстро заходила по избе даже без помощи палки и живо исполнила приказание. На дворе шел дождь; две женщины, одна в лохмотьях, другая в простом платке, сидя перед маленьким окном, пили чай из зеленых стаканов, помешивая в них щепками. При этом нищая съедала много ржаного хлеба, и видно было, что она чему-то радовалась. Может быть, результаты посещения были для нее удачнее, чем она могла ожидать, и предвещали ей в будущем какую-нибудь выгоду. Зато Франка, разговаривая с ней, становилась все пасмурнее. Перед ней вставали воспоминания прошлого, и они отуманивали ей голову, как опьяняющий напиток. Яркий румянец выступил на ее щеках, а глаза наполнились слезами.
— Вот до чего я дошла! Сделалась хамкой, живая легла в гроб! Нет уж для меня другого мира, кроме этого села, и другой жизни, кроме хамской!
Она ломала свои руки и вытирала мокрые от слез глаза.
— Ну, годзи, годзи! Не плачь, чего там! — утешала ее старуха. — Если муж хороший и милый, так не пропадешь… А милый он?
И, нагнувшись к самому ее уху, она с гадкой улыбкой о чем-то спросила ее.
Франка засмеялась и опустила глаза.
— Ой, ой! — шепнула она, — ой, ой, да ему, кажется, двадцати лет нету.
В свою очередь, шепча что-то на ухо старухе, она тихо смеялась, поблескивая белыми зубами.
В тот же вечер возвратившийся из местечка Павел вынул из кармана несколько завернутых в бумагу почти растаявших конфет. Они пролежали, вероятно, уже целый год на прилавке у еврейки и стоили не больше гривенника. Но Франка, не обращая внимания на то, какого качества это лакомство, вырвала пакетик из рук мужа и со страстной жадностью принялась громко грызть конфеты.
Съев их достаточно, она отнесла оставшиеся в избу Козлюков, где силой всунула одну из них в рот Данилке, а остаток отдала детям.
Козлюки относились к ней равнодушно: она не раз удивляла их, но не возбуждала в них ни вражды, ни особенной дружбы. Она не приносила никакого вреда и никакой пользы, а у Филиппа и Ульяны было так много работы, — у первого в поле и на пароме, у второй по хозяйству и с детьми, — что им даже и в голову не приходило следить за ней, допрашивать ее или думать о ней.
Брат захотел жениться на ней: что ж, если она окажется хорошей женщиной — его счастье, если плохой — его горе! Им-то какое дело? Однако они старались иногда быть любезными с ней, заводили с ней разговор и приглашали в свою избу. В начале осени Филипп вынес из амбара Павла ткацкий стан, оставшийся после первой жены Павла, и поставил его в избе, но так как этот стан был стар и испорчен, то Филипп битый час чинил его.
Ульяна поехала в воскресенье в местечко, на деньги брата купила льну и крашеных ниток и на другой же день приладила кудель к прялке и натянула нити на кроены. Она покатывалась со смеху и вытирала рукавом выступавшие на глазах слезы, глядя на неуклюжие, неумелые движения, с которыми Франка принималась за прядение и тканье. Ей в первый раз в жизни случилось видеть женщину, не умевшую прясть и ткать; ей даже никогда не приходило в голову, чтобы подобная женщина могла существовать на свете. Покатываясь со смеху, она все-таки не переставала учить Франку всем этим работам, за которые последняя принялась сначала с большим пылом, очень скоро выучившись прясть; но когда дело дошло до тканья, Франка начала обнаруживать недовольство и стала пасмурна.
— Тяжело! — ворчала она.
— Привыкнешь! — убеждала ее Ульяна.
Но эта работа действительно утомляла ее. Спустя четверть часа на лбу ее выступали капли пота. Конечно, со временем она втянулась бы, как предсказывала Ульяна, и утомлялась бы значительно меньше, но она вовсе не хотела привыкать к тому, что доставляло ей столько неприятных ощущений. Если работа понравилась ей — хорошо, если нет — то чорт с ней! После некоторых попыток, когда Ульяна уже не смеялась, а вяло и со скукой смотрела на нее, Франка выскочила из-за стана и, размахивая руками, вскричала:
— Не хочу, не буду! Руки болят и ноги затекли. На кой чорт мне это тканье! Довольно уж я трудилась по необходимости, а теперь, когда и надобности нет, пусть сам чорт надрывается над этим ткацким станом. Я не буду работать!
— Как хочешь… — равнодушно сказала Ульяна и, кивнув ей на прощанье головой, вышла из хаты.
В этот же день под вечер, идя за водой, Ульяна встретила брата на склоне горы и, остановившись возле него с ведрами на плечах, заговорила:
— А Франка не хочет ткать.
— Ну пусть и не ткет… — равнодушно ответил Павел.
Но Авдотья, которая, несмотря на свои шестьдесят лет, выручая невестку, спустилась за водой, с таким любопытством прислушивалась к их разговору, что даже наклонила голову на бок, а потом поставила ведра и позвала Павла. Когда он обернулся, та с таинственным видом поманила его рукой к себе. Она была очень довольна тем, что может вмешаться в чужое дело, и ее черные глаза радостно блеснули.
— Павел! — начала она, прикладывая палец к увядшим губам. — Павел! Что-то ты уже слишком позволяешь своей жене быть барыней. Смотри, как бы из этого не вышло чего дурного.
Она уже и прежде слышала от Марцеллы кой-что о жизни Франки и была очень возмущена тем, что та подолгу спит, ест конфеты и пьет чай.
Павел серьезно ответил:
— Не беспокойтесь, кума. Я сам знаю, что делаю. Я спас ее от мук и не хочу, чтобы она мучилась над работой, хочу, чтобы ей хорошо жилось на свете. Если человеку плохо на этом свете, то он сам становится дурным, а если ему хорошо, то он становится хорошим. А отчего же не быть хорошим, если нет повода ни для гнева, ни для греха? Вот как!
Он так был уверен в истине своих слов, как в том, что солнце светит и вода течет, но Авдотья совершенно не поняла его философии; зато у нее была своя.
— Эй, Павел! — зашептала она, — смотри, как бы из этого барства не вышло какой беды! Откуда ты взял ее? Разве ты взял ее от родителей из родной избы? Какой была она прежде? Не думай, я ведь все знаю, я только взглянула на нее и сразу узнала, какой она была. Может быть, кто и не узнал бы, а я узнала.
Глядя на него отчасти с торжеством, отчасти с жалостью, она подмаргивала ему своими умными глазами и, поднявшись на цыпочки, таинственно зашептала у самого уха Павла:
— Смотри, чтобы из этого барства, в котором ты даешь ей жить, не вышло для нее какой беды.
Это предостережение, смысл которого Павел прекрасно понимал, не произвело на него никакого впечатления. Он улыбнулся, махнул рукой и совершенно спокойно ответил:
— Нет, этого уж наверно не будет. Ведь она поклялась!
Видно было, что ничто не могло поколебать полного, неограниченного доверия, с которым он относился к ее клятве. По его мнению, всякий поклявшийся должен был поступить так, как клялся, и ему никогда не приходило в голову, что может быть иначе. Авдотья пожала плечами, подняла ведро и с некоторым трудом, но довольно бодро стала спускаться дальше с горы. Отойдя шагов двадцать, она оглянулась на Павла, быстро взбиравшегося на гору, и покачала головой.
— Дурень, ой какой дурень! — шепнула она.
У Козлюков чаще прежнего стали говорить о Франке, впрочем, без всякой вражды, но просто так, как говорят обыкновенно обо всем необычайном.
Разбитной Данилко, у которого осенью и зимой было мало работы, подсматривал и подслушивал все, что творилось в селе, и со смехом рассказывал, как Павел, имея жену, сам разводит огонь в печи, готовит обед и доит коров, а она или валяется на постели, или полдня целуется и обнимается с ним на скамье, а не то затевает всякие штуки и шутки. Филипп покатывался со смеху, но Ульяне было не совсем приятно слушать эти рассказы.
— Не будет ему добра от этого… — сказала она однажды мужу.
— Кому? — спросил он.
— А Павлу!
И, выйдя во двор, она стала скликать кур в избу; в это время Франка стояла около забора, разделявшего сад на две половины, и ела груши. Они росли на дереве, стоявшем у самой избы Павла. Прежде Павел продавал их в местечке или отдавал сестре, теперь он оставил их дома, потому что они понравились Франке. Должно быть, вид груш, которые в прежние времена составляли лакомство для детей Ульяны, усилил ее раздражение. Она остановилась в нескольких шагах от забора и обратилась к невестке:
— Не стыдно ли тебе, что твой муж сам коров доит? Ведь это не мужицкая, а бабья работа!
Хотя она говорила это сдержанным тоном и скорее шутя, чем с гневом, но на лице Франки вспыхнул ее быстро исчезавший яркий румянец.
— А тебе какое дело? — крикнула она. — Не суйся с носом, куда не просят. Я ваших хамских работ никогда не делала и делать не буду. Адьё!
Она отскочила от забора, но и Ульяна вспыхнула и послала ей вдогонку несколько слов.
— А ты хамами не ругай! Какое ты имеешь право попрекать людей хамством, когда ты сама была хуже всякой хамки.
На мысли, вызвавшие последние слова, навели Ульяну догадки Авдотьи и долгие рассказы Марцеллы, которые та нашептывала ей на ухо после каждого визита к Франке.
Это было первое недоразумение между двумя женщинами, которое скоро сгладилось, потому что Ульяна не хотела ссориться с братом; она любила его, да и он постоянно оказывал ей всевозможные мелкие услуги; если и не рассчитывать на что-нибудь большее, то все-таки он еще привозил из города бублики для детей, позволил засеять в своем огороде одну грядку коноплей или картошкой, одалживал им деньги на уплату податей или на другое не терпящее отлагательства дело. Ее муж помнил не только об этих мелких услугах, но, и о горшке, закопанном под печкой в избе Павла, а потому, узнав о ссоре жены с невесткой, он так раскричался на жену, как не кричал еще никогда, и приказал ей помириться с Франкой. Сделать это удалось Ульяне легче, чем она думала, потому что Франка весело ответила на первый же ее вопрос, а вечером, вбежав в избу Козлюков и застав там нескольких соседей и соседок, наговорила им столько, что они от удивления вытаращили глаза и до самой полуночи слушали ее болтовню, словно чудесную сказку.
Так же точно Франка развлекала потом общество, довольно часто собиравшееся зимой у Козлюков. Это было очень интересное зрелище.
Мужчины в сермягах или тулупах и женщины в темно-синих суконных кафтанах наполняли избу, освещенную пылавшим в огромной печке огнем и горевшей на столе керосиновой лампочкой. Мужчины вязали сети, тесали колья для плетней или зубья для борон, чинили бочки или, ничего не делая, курили трубки и папиросы. Женщины пряли на прялках, кормили грудью детей или качали их на руках. Все сидели на скамейках и табуретках у стен или перед огнем.
Франке неудобно было сидеть на твердой и узкой скамейке, поэтому она, вытянув на ней ноги, спиной прислонялась к печке и сидела так в позе великосветской дамы, небрежно вытянувшейся на шезлонге. Она не всегда надевала чулки, а потому из-под ее домотканной юбки виднелись голые ноги, обутые в деревенские башмаки; на ней, так же как и на других, был надет темно-синий кафтан, а на голове, так же как и у других, был повязан ситцевый цветной платок. Однако эта одежда казалась на ней маскарадным костюмом. Можно было подумать, что она собирается итти в нем на какой-нибудь костюмированный вечер. Ее черные вьющиеся волосы со всех сторон выбивались из-под платка, падая на шею, лоб и грудь, украшенную такими бусами, каких не носил никто в деревне; в ушах блестели сережки; маленькие и несравненно более белые, чем у всех остальных, и всегда праздные руки непрерывно делали нервные жесты, а ее увядшее худое лицо было или изжелта-бледно, или пылало огненным румянцем, какой ее слушатели видели только у лежавших в горячке.
Ее рассказы также казались окружающим лихорадочным сном, но все-таки были для них так интересны, что совершенно заменили песни и сказки, развлекавшие раньше крестьян, собиравшихся на вечер в доме Козлюков. И в самом деле: что значили сказки, по большей части известные всем с детства, по сравнению с рассказами о театральных представлениях, которые видела Франка с галерки, сидя среди толкотни, духоты и потоков света, или о маскарадах с разными костюмами и смешными или уродливыми масками, в которые она и сама не раз наряжалась; или о великолепных танцовальных вечерах, которых она много перевидала в доме своих прежних господ, о шумных гуляньях в загородных садах с качелями и каруселями, о разных страшных преступлениях, самоубийствах, романах, ссорах, о смелых или потрясающих случаях, происшедших где-то и когда-то и известных ей в огромном количестве, так как она с малых лет любила, как и все люди, раздражающие и возбуждающие впечатления.
Среди ее слушателей, в особенности слушательниц, были такие, которые не видали ничего другого, кроме родного села и нескольких других деревень, ничем не отличавшихся от него; некоторые ездили довольно часто в город, из которого она приехала, но, кроме рынков и костелов, ничего не знали в нем. Были и такие, как, например, красивый и смелый Алексей Микула. Его сермяга своим покроем несколько походила на сюртук, и Микула имел некоторые притязания на знакомство с миром; он отвечал на рассказы Франки беспрестанным поддакиваньем, но в действительности он, как и все остальные, интересовался ее рассказами и слушал их с восхищением.
В низкой и душной избе слышались возгласы удивления, негодования и испуга, вырывавшиеся из тесно сплоченных грудей и из полуоткрытых в глуповатом удивлении или презрительно или задумчиво улыбающихся уст.
— Боже ж мой, боже! Всякого богатства на свете столько, сколько сору в избе, если ее не мести целую неделю. Вот где люди сумасбродствуют, веселятся и грешат. Неужели они никогда ничего не делают, раз им все это приходит в голову? Неужто они не боятся господа бога и нет у них стыда, если могут делать такие вещи. Живи ты хоть сто лет, но если живешь в трудах и беде, то тебе и в голову не придет, что на свете есть такие богатства, чудеса, красота и грехи!
Ой, грехи! Они повергали их в изумление и мутили им головы. Конечно, нельзя сказать, чтобы им никогда не случилось согрешить перед господом, в особенности подвыпивши. Но такое расточение даров божьих, разврат, ссоры, убийства, самоубийства — все это просто ад, кромешный ад!
Иногда руки женщин, державшие веретена, и руки мужчин, работавшие топорами и рубанками, опускались; громкому и крикливому голосу рассказывавшей Франки вторили густые вздохи. Авдотья, вытаращив свои умные глаза, освещавшие лицо, похожее на печеное яблоко, поднимала ко лбу свою морщинистую, но еще сильную руку и шептала в смятении мыслей и чувств:
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — И ее громкий, свистящий шопот казался шелестом сухих листьев, падавших на глиняный пол избы.
Одна только нищая Марцелла, сидя на земле около скамейки, на которой вытянулась Франка, не возмущалась и не удивлялась и вообще чувствовала себя отлично. Она сидела в красноватой полосе падавшего на нее из печи света, и ее тяжелая квадратная фигура казалась кучей лохмотьев, из которой выглядывала голова, обернутая тряпкой, и виднелся беззубый, в улыбке, рот. В ее умных, выцветших глазах по временам вспыхивал мерцающий огонек, опухшие веки значительно моргали, а хриплый голос, похожий на скрежет пилы, время от времени произносил: «Ну, да, это правда, все правда!»
Только она одна видела, слышала и переживала сама все то, о чем рассказывала Франка. Обе они были существами другой породы, попавшими в среду этих грубых, косных людей, в этот ни о чем не ведающий наивный мир! Только эта уже одряхлевшая и нуждавшаяся в людском покровительстве старуха из лени или просто из боязни не смела щеголять своими знаниями, тогда как молодая, постоянно горевшая жаждой жизни, делала это с сознанием превосходства над окружающими. Если бы она умела, она назвала бы это чувство чувством умственного превосходства. Хотя она и не знала такого выражения, но все-таки питала чувства, вполне соответствующие ему. Это очень льстило ей и увеличивало презрение к этим людям. И ей было очень весело. Возвратившись с вечеринки, она хохотала на всю избу:
— Вот глупые мужики! Вот так скоты! Я говорю им о таких обыкновенных вещах, а они от удивления таращат глаза, точно я им господа бога показываю или же самого чорта! Я среди них точно королева среди пастухов. Но это ничего. Весело! Иногда мне кажется, что я в театре или сама играю на сцене. Ну и темный народ! Ну и скоты же! Куда им до наших городских! Свиней им пасти, да и только.
Павел слушал в мрачном молчании и ее рассказы в избе сестры и веселые насмешки над мужицкой глупостью. Понаслышке он знал, что где-то на свете существуют большие богатства и роскошь, но он совершенно не думал о них — вещах недоступных и нежелательных. Он не жил в нищете, но никогда не жил и в роскоши, а потому вовсе не чувствовал скудости своего питания и не мечтал о сладких лакомствах. Он просто никогда не думал о них, а теперь, когда жена рассказывала ему о пышных квартирах, вкусных обедах, дорогих костюмах и слепящем свете люстр, воображение его не работало, и душа оставалась совершенно чуждой всему этому. Он отмахивался рукой и повторял:
— Вот именно! Бог играет людьми: одного возносит, другого унижает.
Совершенно иначе обстояло дело, когда речь заходила о пирушках, романах, ссорах, преступлениях, — словом, обо всем том, что он называл одним словом: грех. Его так огорчали рассказы обо всем этом Франки, что он или ерзал по скамейке, вздыхая точно от боли, или, опершись локтями о колени, закрывал лицо руками и, покачиваясь из стороны в сторону в глубокой задумчивости, ворчал сквозь зубы:
— Поганая жизнь, проклятая жизнь! Чтоб такой жизни люди не знали! Чтоб она сквозь землю провалилась!
Иногда, думая так, он видел странные призраки разыгравшегося воображения. Слушая о том, как веселятся люди на загородных каруселях, качелях, танцевальных вечерах и какие во время этих развлечений бывают выпивки, драки, болезни и романы, он вдруг видел перед собою сквозь сомкнутые веки голубую, чистую, тихую воду Немана, какой она бывает в хорошую погоду, а над ней розовую полосу зари или облака, похожие на стадо овец, или стаи ласточек, летающих над белыми кувшинками. По временам ему чудилось воркованье голубей или слышалась песня волн, несся однообразный ласковый шум реки. Тогда он поднимал огорченное лицо, и, когда Франка, вернувшись вместе с ним домой, смеялась до упаду над мужицкой глупостью, он не спорил и не упрекал ее, а старался только склонить к молчанию.
— Тише же, тише! — говорил он. — Я хотел бы, чтобы ты забыла о том, что жила на свете до того, как вошла в эту избу. Вот! Уму никто не научил, а глупостям так повыучивали, что и забыть их не можешь… Но, даст бог, когда-нибудь забудешь…
И он поступал с хохотавшей до упаду Франкой так, как будто она плакала. Он сажал ее возле себя, обнимал и говорил ей ласково, по-отечески:
— Успокойся же, тише, тише! Годзи, дитятко, годзи!
Он не возмущался, не сердился и ни в чем не упрекал ее, но не мог переносить частых вечерниц, на которых она играла самую видную роль, тем более что ему казалось, будто она старалась понравиться Алексею Микуле. Это был самый красивый и умный мужчина во всем селе, и хотя он был женат уже два года, но иногда, ради шутки, любил поиграть с девушками и молодыми замужними женщинами. К Франке он не приставал, наоборот, он насмехался над ней, говоря ей в глаза, что она уже стара и что она может не хвастаться перед ним своей городской премудростью, потому что он еще больше знает, чем она. Но ей он казался как-то более всех похожим на ее прежних знакомых и друзей; при этом, как всегда, высказывая все, что ей взбредет в голову, она говорила громко и не стесняясь, что ей очень нравятся и его высокая фигура и его голубые глаза.
Как-то раз, когда он начал ее дразнить, она бросила ему в лицо горсть сухих вишен, а другой раз, сорвавшись со своего места, села возле него и, сверкая белыми зубами, заглянула ему в лицо. В этот вечер Павел, возвращаясь от Козлюков, так сильно схватил ее за руку, что Франка вскрикнула от боли и стала просить, чтобы он пустил ее. Но он еще крепче сжал ей руку и, не обращая внимания ни на ее жалобы, ни на попытки вырваться, отвел ее в избу, затворил двери, зажег лампу и, снова сжав ей руку, спросил:
— Ты поклялась?
Она никогда не предполагала, чтобы его глаза могли так пламенно гореть и тихий голос мог звучать так грозно.
Несмотря на боль в руке, она загляделась на него, как на радугу.
— Ты поклялась? — спросил он снова.
— Ну так что же? — попробовала она ответить дерзко.
— Ответь! Хучей, слышишь, хучей ответь: ты клялась?
Теперь две синие жилы выступили на его обыкновенно спокойном лбу, а глаза сделались черными и грозно смотрели из-под бровей. Но вместо страха она почувствовала сразу, что в ней воскресает начавшее было угасать влечение к нему. Он опять нравился ей, очень нравился в этом совершенно ином, необыкновенном виде. Это было для нее нечто новое и интересное: это была какая-то сила, которая овладела ею, и страсть, похожая на ту, что огнем горела в ее жилах. Она упала к нему на грудь с криком любви, с бессвязными словами нежности и прильнула губами к его губам. А он так же, как тогда, перед могильным крестом, схватил ее в объятья и прильнул к ней, как пьяница к краю бокала. Потом он спросил ее:
— А о грехе не думала? Алексея не полюбила? Что?
— Чтоб его чорт побрал, этого хама! Он так нужен мне, как прошлогодний снег. Тебя я люблю, Павлюк! Ты мой миленький, дорогой, золотой, серебряный, бриллиантовый!
Он совершенно успокоился, он знал, что она никогда не врала и даже не была в состоянии скрыть того, что чувствовала и думала. И в самом деле, она на этот раз не солгала. К красивому и более обходительному мужчине и к другим она приставала по привычке, из желания покорять и под влиянием зарождавшейся симпатии, которая угасла при новой вспышке страсти к Павлу. Она перестала было ходить на вечерницы и несколько раз сама подмела избу и приготовила обед. Только она ни за что не хотела ходить за водой и доить коров. Павел не заставлял ее делать это и на ее отказ снисходительно отвечал:
— Ну-ну, глупости! Пусть будет по-твоему, лишь бы тебе было хорошо и ты сама была бы хорошей.
Однажды он обратился к ней с одной странной просьбой. Это было в воскресенье, после возвращения Франки из костела, находившегося в ближайшем местечке. Она ездила туда всякий раз, как это было возможно, то с мужем, то с Филиппом или Ульяной, то с каким-нибудь соседом, у которого нежно и вежливо выпрашивала позволение сесть на воз. Все-таки это был город, хоть и маленький, и он привлекал ее к себе. Во время службы она могла рассматривать разных людей, собравшихся в костеле, а потом поглядеть на лавки с товарами, посмеяться над чем-нибудь, услышать что-нибудь забавное, интересное. Отправляясь туда, она наряжалась в свое городское платье и брала в руки молитвенник, раздувшийся от вложенных в него картинок и карточек с поздравлениями, которые она получала иногда на свои именины.
Городским костюмом никто из деревенских не восхищался, но на молитвенник многие посматривали с удивлением и любопытством. Заметив этот молитвенник, Ульяна стала более вежлива к своей невестке, сидевшей возле нее на возу; взоры Филиппа тоже иногда останавливались на черном переплете и на позолоченных краях книги и становились задумчивыми и серьезными. Авдотья, в первый раз увидав молитвенник, захлопала в ладоши и вскричала:
— Вот счастливая! Бог милостив к тебе: ты по книжке можешь молиться ему!
И даже Алексей, когда однажды вез Франку вместе со своей женой в костел, увидав книжку, немного присмирел. Он перестал подтрунивать над Франкой и в знак уважения сгреб под нее немного больше сена. Но все-таки никто не относился к молитвеннику с таким любопытством и вниманием, как Павел. Всякий раз, как он брал его в руки, он прежде всего, нагнув голову, дул на него с обеих сторон, потом концами пальцев вытирал оставшуюся на нем пыль и, наконец, усевшись на скамейке, открывал его, водил глазами по печатным страницам, раскрывал в разных местах и блаженно улыбался или с молчаливым сожалением кивал головой.
Много времени проводил он в таком созерцании; оно обычно заканчивалось глубоким вздохом и почтительным возложением молитвенника на самое лучшее место в избе, то есть на ольховый черный шкаф, между лампой и самоваром из блестящей жести.
Как-то раз, когда Франка вернулась из костела, она, по обыкновению, небрежно бросила свой молитвенник на стол и, болтая и смеясь, стала вертеться по избе. Павел, не отрывая от книжки взгляда, проговорил:
— Франка! Знаешь что, Франка? Я давно уже хотел просить тебя об одном…
Она была в превосходном расположении духа, потому что сегодня в местечке, когда она была на рынке, какой-то господин в красивой шубе, — должно быть, писарь из соседнего имения, — кивнув на нее другому, сказал: «Вот красивая шельма!» А другой постарше, должно быть, управляющий, кивнул головой и ответил: «Да, ничего себе!» Этот короткий разговор, который она услыхала, доставил ей огромное удовольствие. Кроме того, за двенадцать копеек, которые у нее остались после покупки крупы и соли, она купила себе в лавочке карамели и теперь совсем по-беличьи грызла ее, свернувшись на скамейке, как кошка. Услыхав слова мужа, она нежно и приветливо ответила:
— Для тебя, Павлюк, я готова сделать все на свете.
— Ну, если уж ты такая добрая, сделай милость: научи меня читать.
Сначала она остолбенела от удивления, но потом почувствовала прилив гордости. Вот что значит происходить из хорошей семьи! Если бы она происходила из плохой, то не умела бы читать. Ладно. Почему же не научить Павла читать? Разве это трудное дело! У своих прежних хозяев она видывала иногда таких гувернанток, у которых было меньше ума в голове, чем у нее в мизинце, и однако же они учили. Только для этого нужен учебник.
Учебник Павел решил попросить у одного своего знакомого, а теперь он, весь раскрасневшись, настаивал, чтобы тем временем Франка показала ему буквы на молитвеннике.
— Покажи, Франка! Пока хоть на молитвеннике покажи… Я так долго ждал этого счастья!
Она опять изумилась. Что это еще за счастье: уметь читать? Но Павел начал ей объяснять, что он завидует только тем, кто умеет в костеле по молитвеннику славить господа бога, а дома, если есть время, читает разные интересные истории. Он никогда не любил скитаться по свету и потому не знает, что там делается, за горами и за лесами, а хотел бы знать. В книгах обо всем этом написано, он это знает, потому что, когда еще с покойным отцом бывал в разных домах, то много видел книг и слышал людей, которые их читали. Он помнит, что эконом громко читал иногда своей жене, а экономка, когда бывала в хорошем расположении духа, в воскресенье или в какой-нибудь праздник, звала отца его к себе в комнату и читала ему разные книжки. Он слышал также, как читали барышни, он влезал под крыльцо, на котором они сидели, и слушал их. Он часто думал о том, как бы научиться читать. Но не было возможности. Есть в этом селе два человека, которые умеют читать, но научить кого-нибудь у них нет ни охоты, ни времени. Но теперь пришло в его избу вместе с женой и это счастье. Она научит его лучше молиться богу, выйти из темноты на свет и, может быть, сделаться лучше, чем он был до сих пор; ведь он слышал, что в книгах даются такие советы, благодаря которым человеческая душа может сделаться чистой, как голубь.
— Ерунда, и душа и голубь! — вскакивая со скамейки, вскричала Франка. — Но что в книгах описывают интересные вещи — это верно.
Она сама любила иногда почитать, а у некоторых из ее господ было много книг, поэтому она брала их и читала по ночам, лежа в постели, а не то в праздничные дни с кем-нибудь из своих гостей — в гардеробной или в кухне. Одну из прочитанных историй она принялась рассказывать Павлу. Она читала ее с лакеем, в которого была тогда влюблена, и помнит все, точно это вчера было. Это был какой-то роман, полный удивительных и ужасных приключений и происшествий. В нем фигурировали убийцы, отравители, погибшие женщины, подкидыши, очень нравственные княжны и в высшей степени честные графы. Франка рассказывала его точно, с порывистой жестикуляцией и мимикой, подолгу и с большим наслаждением останавливаясь на любовных отношениях и злодействах, а глаза у нее горели, и мускулы лица вздрагивали. Вот как она воспользовалась своим уменьем читать!
Хотя Павел не совсем понял эту прекрасную историю, как называла ее Франка, и был даже немного напуган ею, но вовсе не охладел к своим планам. Зима была холодная, на реке, покрытой толстым слоем льда, почти совсем нельзя было работать, и поэтому Павел, располагая свободным временем, ежедневно то днем, то вечером требовал, чтобы Франка учила его читать. Сначала она охотно исполняла эту просьбу. За сосновым столом, старательно вытертым Павлом, у маленького окна, за которым в саду возвышались горы снега и стояла покрытая инеем груша, в суровом ничем не смягченном свете белой зимы сидели они оба над открытой книгой или учебником.
В такие минуты этот высокий, сильный, сорока с лишком лет человек, казалось, становился послушным, пугливым, как ребенок. Он наклонялся над столом так, что казался переломленным надвое, и с таким напряженным вниманием всматривался в буквы, которые показывала ему концом пальца Франка, что, казалось, глаза его выскочат из-под широко раскрытых век. В его лице, почти прикасавшемся к бумаге, происходили удивительные перемены: брови высоко поднимались, на лбу образовывались две большие морщины, а щеки и губы надувались. Когда он научился различать первые буквы алфавита и монотонно и медленно выговаривать а, б, в, — отрывистые звуки его голоса были похожи на стоны, с трудом вырывавшиеся из груди. Трудно ему было различать эти маленькие черные линии, незнакомые до сих пор его взору: медленно начинал его мозг эту прежде совершенно чуждую ему работу.
— Г, д, е, — стонал и вздыхал Павел, не чувствуя и не сознавая того, что так сильно ломает при этом свои руки, сложенные под столом на коленях, что на всю избу пальцы трещат в суставах, — ж, з…
Над следующей буквой он сидел долго и молчал, с каплями пота на нахмуренном лбу, и наклонялся все ниже и ниже. Трудно ему было отличить ее от одной из следующих. Наконец он тихо и боязливо произнес: «л».
Франка, которая при каждой ошибке Павла нетерпеливо вертелась на табурете, теперь вскочила с криком:
— Вот дурак! Л… л… какое же это л, когда сверху стоит точка! Вот хамская голова! Не книги читать тебе, сиволапому, а лапти плесть.
— Ну Франка, не сердись, тише же, тише! Я уже вспомнил, что это i… с точкой наверху… ну, сядь и поучи еще немного, тише!.. Тише.
Он притянул ее за руку к столу и тихо успокаивал:
— Видишь, Франка, я к этому еще не привык… но ты немного подожди… подожди… моя миленькая… пусть немного привыкну.
Она уселась опять, но уже нахмуренная и недовольная, и за каждую ошибку бранила его все сильнее. Он терпеливо переносил это.
— Подожди, миленькая, — повторял он, — подожди немного… пусть я привыкну.
Он в самом деле привыкал довольно быстро; прекрасно знал уже всю азбуку и как-то раз вечером, при свете керосиновой лампы уже довольно бегло бормотал: — в, а, ва, в, е, ве: — как вдруг Франка, будто ужаленная, вскочила с табурета и закричала:
— Не хочу, не хочу! Довольно этого! Чорт бы побрал это чтение! Разве я к тебе в гувернантки нанялась? Мне скучно, я готова завыть, как собака.
Она упала на постель и стала зевать, глядя в потолок и вытянув руки над головой. Это громкое и протяжное позевывание в самом деле было похоже на вой. Павел поднял свое огорченное лицо, молча посмотрел на нее, качнул головой и сделал рукой пренебрежительный жест.
— Вот, леший к тебе пристает. Должно быть, ты хочешь спать, если так зеваешь. Ну хорошо, — спать, так спать…
Он потушил лампу и через несколько минут уже крепко спал.
Но ей совсем не хотелось спать. В долгие зимние ночи на нее нападал страх иногда от гробовой тишины, иногда от изредка пробуждавшихся звуков. Хотя бы стук колес, хотя бы свисток ночного сторожа, хотя бы человеческие шаги по замерзшему тротуару улицы, хотя бы тусклый отблеск уличного фонаря, хотя бы самый тихий отзвук музыки, доносящийся с какого-нибудь ночного гулянья.
Но нет! Здесь не было ничего такого, что прежде успокаивало и развлекало ее, когда она, взволнованная или больная, не могла заснуть. Здесь в спокойные морозные ночи царила такая беспредельная тишина, соединенная иногда с такой бездонной тьмой, что Франке казалось, будто она лежит глубоко под землею. Иногда эту тишину нарушал сильный стук, словно выстрел из пистолета или удар камнем о стену избы. Франка, выпрямившись, с напряженным вниманием садилась на постели, а когда стук повторялся, начинала дергать спящего мужа за руку. Она испуганно шептала с трудом просыпавшемуся Павлу, что в избу ломятся разбойники. Он не верил этому, потому что с тех пор, как живет на свете, в селе не было никаких разбойников; однако он вслушивался в тишину и, когда стук повторился еще раз, со смехом говорил жене, что это трещат от мороза стены избы. Со временем она убедилась, что это правда, но никогда не могла привыкнуть к этим ночным звукам.
Мороз, как ледяной великан, с гневной тоской блуждал по селу. Он ударял то в одну стену избы, то в другую, отходил и приближался, стуком и тихим треском давал о себе знать у маленьких окон, ступал прямо по оградам сада и слонялся вокруг избы Козлюка. Эти блуждания ледяного великана по селу среди черных ночей случались редко. Но и оттепели не были немыми, мороз стучал, трещал, хлопал, а они вздыхали, шептали и всхлипывали. Ветер вздыхал на крыше избы; таявшие ледяные сосульки плакали, слышался тихий плеск; старая груша у стены шелестела над тающим снегом, по сухим стеблям в саду проносился еле слышный шопот. Франке казалось тогда, что она слышит кругом избы тихий говор притаившихся преступников или вздохи блуждающих и терзающихся духов. Она вспоминала о близком кладбище, и ей приходили в голову бесчисленные истории о духах и привидениях. И в темной избе раздавался громкий испуганный шопот:
— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Иисусе, Мария и все святые! Спасите!
При дневном свете, в веселом расположении духа, она всегда готова была сказать со смехом: «ерунда бог! ерунда душа!» Но в ночной темноте она верила в возвращающиеся с того света души и призывала на помощь не только бога, но и святых, имена которых она узнала из молитв в своем молитвеннике.
Но хуже всего бывало, когда над заснувшей деревней гуляли сильные зимние вихри. Из широких полей, из глубокой котловины Немана, из-под неба, погруженного в темноту, они прилетали, поднимаясь и опускаясь, и совершали свои бешеные оргии над рядом низких крыш, спавших под снеговым покровом, и вокруг темных стен, окруженных снеговыми валами. Воздух наполнялся тогда как будто шумом и криком собравшихся со всего света голосов. Казалось, огромные шары или клубки с разбега бешено ударялись друг о друга, и слышались раскаты грома или грохот пушечной пальбы; казалось, это молнии с неумолкающим треском стремились с одного конца земли на другой; казалось, это были завывания избитой стаи псов, крики измученных, плач скорбящих, протяжные причитания, тонущие в грозном шуме, трепет множества крыльев, соединенный с треском рушащихся зданий.
Все это адским шумом и беснованием наполняло темные пространства. Но ничто не пробуждало людей, заснувших под низким рядом крыш, окутанных в снежные покровы. Под всеми этими крышами спали спокойно и беспечно в суровых, но давно знакомых объятиях природы. Только одно человеческое существо сидело на постели, выпрямившись, устремя взор в темноту, напрягая слух, с замирающим в груди дыханием, с каплями пота на лбу. Франка была уверена, что вот сейчас, сейчас настежь распахнутся скрипящие и стучащие двери и окна избы и через них влетит целая толпа бешеных дьяволов или же вдруг эти свирепствующие вихри разнесут избу и крышу и повалят стены. Она опять дергала мужа за плечо:
— Изба развалится! Павел! Павел! Убежим куда-нибудь, изба развалится.
Сонным и удивленным голосом он спрашивал:
— Почему?
— Слушай! — отвечала она.
Он прислушивался одну минуту, а потом говорил, поворачиваясь на другой бок:
— Пустяки! Не развалится, разве это первый раз?
— Павлюк, — просила она тогда, — зажги лампу… мой дорогой, мой миленький, золотой, сокровище мое, зажги!
Но ей недолго приходилось упрашивать. Он вставал, зажигал лампу и спрашивал:
— Почему же ты сама не зажгла?
— Я и дышать боялась, не только что!..
— Пустяки! — повторял он, — перекрестись и спи.
После этого он опять засыпал, а она, немного успокоенная зажженным светом, все-таки не ложилась. Сидя на постели с растрепанными волосами и необсохшим еще потом на лбу, она начинала присматриваться к спящему человеку. Павел засыпал быстро и крепко.
Лежа неподвижно с закрытыми глазами, он казался значительно старше, чем тогда, когда двигался и смотрел. Гибкость движений и ясные голубые глаза придавали ему иногда почти юношеский вид. Теперь морщины, изрезывавшие его лоб, становились заметнее, а серьезный склад его губ придавал всему лицу суровое выражение. Франка, пристально глядя на него, говорила сквозь сжатые зубы:
— Болван! Он опять заснул!
Какой он теперь некрасивый! Он был совсем другой, когда она в первый раз увидела его на Немане в челноке. Тогда он показался ей таким стройным, а как он смотрел на нее. Ну, а теперь!.. Опять сквозь сжатые зубы она бормотала:
— Старый он уже.
Вокруг избы ветер гулял, свистел, гремел, завывал и стучал. Злым блеском сверкали черные глаза женщины с растрепанными волосами, которая сидела на постели, присматриваясь к спящему около нее мужчине.
Однако, когда он просыпался на рассвете и привлекал к себе ее, только еще начинавшую засыпать, она бросалась в его объятия как избалованная кошка; она целовала его, опьяняла своим любовным шопотом и через несколько часов после этого, смеясь и щебеча, соскакивала с постели и охотно суетилась у разведенного огня, приготовляя пищу.
Но случалось все чаще и чаще, что Павел, не разбудив ее, выходил из избы, чтобы заглянуть в прорубь, в которую он опустил вчера сеть, или, когда лед начинал ломаться, посмотреть на плывущие льдины и по ним определить место и направление для ближайшего улова.
Чувственность не была его коренным свойством. Она охватила его быстро, — тем быстрее, что случилось это поздно и в первый раз, — но теперь она уже слабела, уступая наклонности и привычке к долгим размышлениям и созерцанию.
После того как лед тронулся, он пришел в первый раз на берег реки и простоял неподвижно не менее часа, подперев голову рукой и вглядываясь в простиравшуюся перед ним картину. Синева неба была уже теплая от наступающей весны, и на нем поднималось из-за леса одинокое, бледноватое, но уже теплое солнце.
За рекой груды тающего снега белели среди зелени сосен, по вершинам которых с отрывистым и радостным карканьем прыгали и летали вороны.
Река была подобна полосе струящегося серебра, покрытой плавающими по ней пластинками, горками и домиками из хрусталя. Кое-где слышно было кипение и журчание воды, еще скрытой под толстым слоем льда; но по середине реки, сгрудившись или в одиночку, то стремительно, то медленно и важно, плыли эти хрустальные сооружения, блестящие и прозрачные, позолоченные лучами солнца или сияющие всеми цветами радуги. Их было так много, что они могли показаться каким-то фантастическим, бесчисленным народом, поспешно и молча убегающим откуда-то из неведомых стран. Не успевали проплыть одни, как приплывали другие; и когда те у видного с берега конца реки, казалось, собирались в целый город с сияющими крышами и башнями, у другого конца такой же точно город разбивался на кусочки, усеивавшие полосу струящегося серебра. В воздухе было тихо, и холод едва заметно сменялся теплом. Аромат оттаявшей, освобождающейся от снега и начинающей свободно дышать земли носился в воздухе.
Каждый год любовался Павел этой картиной, и каждый год встречал он ее дружеской улыбкой и радостным блеском глаз. Это был не восторг, пробуждающийся при виде красоты природы, а удовольствие при встрече с чем-то, что приближается, давно и хорошо знакомое.
Можно было думать, что к природе он чувствовал ту огромную привязанность, с какой дитя, еще не умеющее выговаривать имени матери, хватается своими ручками и губками за ее грудь, — ту привязанность, какую, быть может, чувствует улитка к своему известковому домику или червяк к родному комку земли. Однако, кроме этой привязанности к природе, он, должно быть, испытывал удивление и восторг при виде ее явлений. Ведь спускаясь с горы, в первый раз в эту весну, и увидев плывущие льдины, он остановился, как вкопанный, и с его уст слетел такой радостный крик, точно он увидел это первый раз в жизни. Потом он целый час смотрел на льдины с берега так пристально и внимательно, как будто считал их.
За теми, которые имели какую-нибудь причудливую форму, он следил взглядом дольше, чем за другими; при виде одной льдины, которая похожа была на часовню с крышей, сияющей всеми цветами радуги, он покачал головой и щелкнул языком:
— Вот красивая!
Пробужденный от созерцания стуком топора, он оглянулся и увидел Филиппа, который исправлял и налаживал свой паром, чтобы спустить его на реку. Видно, ему встретилось какое-то затруднение в работе, потому что он закричал Павлу:
— Помоги, дзевер, смилуйся, помоги!
Павел поднял с земли другой топор, приготовленный для Данилки, и принялся медленно и старательно вколачивать в толстые доски огромные гвозди. И так оба они прилежно стучали топорами в тихом утреннем воздухе. Наконец и Ульяна с двумя ведрами спустилась за водой, и другие женщины с ведрами и кувшинами показались на берегу. Несколько мужчин стали спускать с горы лодки и челноки, которые скоро могли понадобиться. Одни сколачивали топорами расшатавшиеся доски лодок, другие заливали пазы смолой.
Берег закипел жизнью: работа, размашистые движения рук, громкие разговоры. Перед началом работы все хоть минутку смотрели на плывущие льдины, качали головами, указывали друг другу пальцами на самые большие и самые необыкновенные. Женщины с громким криком погружали в еще студеную воду свои босые ноги и поспешно наполняли ведра и кувшины.
Несколько парней, под предводительством проказливого Данилки, перебравшись на льдину, плывшую у самого берега, пробовали скользить по двигавшейся полосе льда и кричали то радостно, то испуганно, Филипп, оторвавшись от работы, громко бранил младшего брата за шалости и леность, а Павел, тоже прервав свою работу, предсказывал всем, что весна в том году будет ранняя и теплая; он узнает это по запаху земли и по времени ледохода. Этому шуму, поднявшемуся на одном берегу, вторил на другом неистовый крик ворон, которые раскаркались и черными стаями летали над, лесом; а на вершине горы, от одного конца деревни до другого, раздавались мычание коров и блеяние овец, заглушённые стенами хлевов. Там же пели петухи и лаяли собаки, соперничая со стучавшими внизу топорами и пробуждая в далекой глубине леса протяжное эхо.
В это время Франка, проснувшаяся от скрипа отворяющейся двери, подняла свою растрепанную голову и увидела сначала суковатую палку, со стуком опустившуюся на пол, а потом какую-то кучу лохмотьев, присевшую на полу у самого порога.
— Хвала богу!.. — послышался голос, похожий на скрип пилы по дереву.
Франка лениво потянулась на постели и сказала:
— Ради бога, Марцелька, разведи огонь, я хочу еще немного полежать.
За миску кушанья, иногда за стакан чаю или кусок сала и горсть муки Франка сделала себе из этой нищей прислугу. Она же была наперсницей Франки и единственной женщиной во всей деревне, общество которой та любила и которую никогда не называла хамкой. Они поверяли друг другу свои тайны. Сидя на полу возле порога или попивая на скамейке мутный чай из зеленоватого стакана, Марцелла давно уже рассказала Франке всю свою жизнь.
Случай среди деревенских женщин совершенно исключительный: она никогда не была замужем.
Всю свою молодость она скиталась по господским дворам, когда бедствуя, а когда гуляя да живя припеваючи, все как придется, как судьба захочет. Было время, когда и она жила барыней и была счастлива, ходила в прекрасных платьях, работала лишь сколько захочет. Пан был молодой и любил ее, как свою душу. Он не женился на ней, потому что она была мужичка, но он любил ее и, пожалуй, никогда бы не перестал любить, да, чего доброго, и женился бы когда-нибудь на ней, если бы не промотал состояния и не уехал в далекие страны, в большой город. Где уж там ему было брать ее с собой в большой город, когда он и сам был беден. Он уехал и забыл ее. Она тоже забыла о нем. И счастье и несчастье испытала она потом в своей жизни; но теперь, когда она совсем постарела и стала нищей, она все чаще вспоминает это былое счастье, вспоминает, какой она была тогда и каким был он, и что она тогда, в эти давние-давние годы видела и испытывала. Всякие чудеса и дива и роскошь видела она тогда. То вздыхая, то хохоча, то жалобно кивая головой, то нашептывая что-то на ухо слушательнице, она рассказывала Франке про забавы, про панские лакомства и веселую музыку. Франка, раскрыв рот, с блестящими от любопытства и сочувствия глазами, жадно слушала эти дружеские рассказы, которые пробуждали в ее памяти рой воспоминаний. И она в свою очередь живо и горячо рассказывала Марцелле о летах своей первой молодости и любовных приключениях того времени. Печально и горько задумывались они обе.
Потом Франка начинала громко роптать:
— Ах, почему вся жизнь моя не прошла так, как проходила тогда! Почему я теперь такая несчастная, что и надеяться даже не могу, чтобы все это когда-нибудь вернулось!
А старая нищая, которая давно уже забыла слово «надежда», вздыхала, скрестив руки на палке и глядя в землю:
— Ах, хотела бы я по крайней мере знать: ходит ли еще он, голубчик мой миленький, ножками своими по свету? Спокойна ли головка его, счастлив ли он? Может быть, черви источили его под землей.
Иногда, когда она таким образом вздыхала и причитала, слезы показывались из-под ее опухших век и мутными каплями текли по ее пожелтевшим и морщинистым щекам.
Раз в минуту умиления она рассказала Франке, что было у нее двое детей: сын, который умер взрослым, и дочь, которая жива, но глуповата, ни к чему не способна: служба у нее всегда самая скверная, и она ни в чем не может ей помочь. Она сказала это без колебания, без стыда, как вещь самую обыкновенную, которая в данную минуту пришла ей на память. Вслед за этим она вспомнила, сколько горя, трудов и хлопот доставили ей эти дети, как ей приходилось трудиться и служить у людей, чтоб их прокормить и приодеть, и как за все это на старость ей не осталось ничего, кроме нищенства. Она нахмурила свои седые брови, и глаза ее из-за опухших и красных век сурово горели.
— Каб им добра не было ни на этом, ни на том свете! Каб их параличом разбило! Каб им кости покрутило!
Она по-мужицки проклинала все эти кровли, под которыми она любила, веселилась, трудилась, страдала, из-под которых в конце концов ничего не вынесла, кроме одинокой, нищенской, жалкой старости. Франка тоже чувствовала горькую обиду и гнев. Вскакивая со скамейки и жестикулируя худыми руками, она вторила проклятьям и жалобам нищей:
— А что же я приобрела у них! Что оставалось мне всякий раз после такой любви и после такой службы! Когда я любила сильнее всего, меня переставали любить. Когда я болела, меня бросали в больницу. Когда я выходила замуж, у меня были всего-навсего три дырявых рубахи. Ах, этот свет, эти люди! Пусть молнии небесные сожгут этот свет! Чтоб такие люди сквозь землю провалились!
Они посылали страстные проклятия на тот круг людей, в котором они провели свою молодость и откуда они вынесли нагие тела и опустошенную душу, но через четверть часа, через час или самое позднее на другой день они опять с восторгом, тоской и сожалением вспоминали о прелестях прежней жизни, об испытанных тогда удовольствиях, о волнениях и радостях.
Однажды, в сумерках, Марцелла, съев свой кусок хлеба и сыра, сидела на полу у порога избы и долго молчала. Она только что сказала Франке, что пойдет завтра в город, чтобы во время наступающей пасхальной недели собрать себе у добрых людей немного денег, так как в это время люди охотнее всего жертвуют нищим. Франка вся затрепетала, услыхав от Марцеллы, что она собирается в город. Она тоже помчалась бы туда, на крыльях полетела бы, чтобы увидеть дома, улицы, подруг и друзей, чтобы хоть один разок повеселиться и погулять по-прежнему. Но где ей теперь думать о таком счастье! Все кончено, теперь уже поздно, она сама себя уложила в гроб. Теперь ей остается только сидеть в этой избе, слушать вой ветра да смотреть на хамов. Вот что она с собой сделала!..
Франка долго говорила об этом, но Марцелла не отвечала; тогда она, согнувшись, уселась на скамейке и угрюмо замолчала. Тишина и сумрак наполняли избу. Из деревни доносился однообразный шум, На противоположном берегу реки громкий мужской голос протяжно выкрикивал: «Паром! Па-ром!..» Вслед за этим раздались шаги Филиппа и Данилки, бежавших с горы. На дворе весна торжествовала над холодом, пахло освежающими иглами сосен, зеленела молодая травка. Игравшие на дворе возле забора дети Козлюков то разражались слезами, то смеялись. Две женщины сидели в разных углах темной избы и молчали; и только после продолжительного молчания из темневшей в углу у двери кучи лохмотьев послышалось что-то вроде пения:
Повий, ветре, повий, ветре, з зялёного гаю,
Повярныся, наш паночек, з далёкого краю!
Як я маю повяваци, коли гай высоки,
Як я маю повярнуцца, коли край далеки!
Странное это было пенье: хриплое, дрожащее и отрывистое, но полное жалобы и печали. Пропев первую строфу, Марцелла начала так громко вздыхать, что эти вздохи так же, как прежде песня, наполнили всю избу, которая становилась все мрачнее.
— Ох-ох-ох! Ох-ох-ох!
Потом вздохи сменил свистящий шопот:
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…
В шопоте этом слышно было раскаяние, смирение и искреннее обращение сиротской, измученной души к отцу небесному. Она прочла всю молитву, перекрестилась и после этого заговорила уже совсем другим тоном:
— А-а! Я и забыла сказать тебе новость!
Громко и протяжно зевая, Франка спросила:
— А что это за новость?
— Уже какие-то господа из города наняли замок на лето.
Франка знала, что крестьяне называют замком ту дачу, в которой она провела несколько месяцев прошлым летом и откуда взял ее Павел.
Она вскочила со скамейки и захлопала в ладоши.
— Уже наняли! Ах ты, моя миленькая, что же ты мне раньше этого не сказала? Вот любопытно знать, кто они такие, эти господа? Может быть, знакомые? Может быть, привезут с собой кого-нибудь знакомого? Как только они приедут, полечу узнать и посмотреть! Не знаешь ли, Марцелла, богатые ли они, молодые ли, много ли у них прислуги?
Глава III
Осенний день подходил к концу. Холодный и неподвижный воздух наполнялся преждевременным синеватым сумраком, который лился из тяжелых, нависших клочьями туч. Клочья эти, как будто налитые расплавленным свинцом, медленно двигались на фоне более светлых облаков; на западной стороне горизонта они образовали сплошную толстую, высокую стену, по мутной, синевато-серой поверхности которой плыли тучки грязно-синего и почти черного цвета.
В этом преждевременном, печальном, синеватом сумраке, в воздухе холодном, неподвижном, как будто угасшем и лишенном звуков, запаха, даже дуновения ветра, ряд низких домов, вытянувшихся на вершине приречной горы, стоял тихо и неподвижно, как будто сонный. Где-то там на широких полях, устланных гниющим жнивьем и испещренных высохшими стеблями растений, последние — за этот год в этот день — пахари еще погружали плуги в потемневшую от дождя землю, протяжными криками заставляя измученных животных волочить плуг по последней, еще не вспаханной борозде. Но в деревне, на улице и на дворах не видно было людей. Все работы вне изб были окончены, огороды стояли пустые, ни одна ветка не шевелилась на деревьях, лишенных листвы, и деревья эти казались темными кружевными узорами на синевато-черном фоне неба. Там и сям у самой земли золотистыми или красноватыми огоньками загорались окна, а повыше из труб струился дым, но вместо того, чтобы лентами виться кверху, он печально и тяжело опускался на землю такими же клочьями, как те, которые висели в небе.
Среди этого сумрака и оцепенелой неподвижности природы и людей Павел стоял у двери своей избы, как столб, вкопанный в землю. В руке он держал короткую трубку и иногда бессознательно подносил ее к губам, но каждый раз рука его тяжело падала вниз, а из трубки не показывалось ни малейшего дымка, — она уже давно потухла. Из-под козырька его шапки, низко надвинутой на лоб, нельзя было рассмотреть выражения его лица и направления его взгляда, но по его губам и щекам беспрестанно пробегали короткие судороги как бы от внутренних рыданий. Иногда эти судороги искривляли его рот так, как это бывает у детей, которые стараются удержаться от слез или тихо вскрикивают в безграничном удивлении. Остолбеневший и неподвижный, будто в землю вкопанный, Павел по временам стонал:
— А-а-а-а!
И он опять молча смотрел из-под козырька шапки куда-то вдаль, на поля, лежавшие за последними заборами деревни, или на извивавшуюся среди них и терявшуюся вдали дорогу.
За Неманом раздался и понесся протяжно и угрюмо среди глубокой тишины крик:
— Паро-ом! Паро-ом!
Дверь козлюковой избы со стуком отворилась, двое людей перебежали узкий дворик, и две пары мужицких ног застучали по склону горы. За Неманом послышалось еще раз:
— Паро-ом!
Потом все затихло, потому что помост, укрепленный на двух лодках, уже мчался к песчаному берегу, на котором смутно вырисовывались очертания пароконной повозки. Под темными, низкими тучами, на темной воде, текущей медленно и тяжело, паром и правившие им люди казались призраками. В такт, тихо, без малейшего плеска и шелеста, Филипп и Данилка, оба высокие, откидывались назад и опять выпрямлялись. Сумрак скрадывал их черты и одежду, так что оба казались черными линиями, сросшимися с черным паромом, а длинные шесты шли черными тонкими и косыми линиями от их рук к воде. Когда паром переплыл через реку, на противоположном берегу послышался неясный говор, заглушённый расстоянием.
В это время Павел, стоя перед дверьми своей избы, протяжно и тихо произнес: — Господи Иисусе! Господи Иисусе!
Неизвестно, слыхал ли он крики и вообще мог ли какой-нибудь звук в эту минуту проникнуть в его сознание и вернуть к действительности его душу, погруженную в какую-то глубокую пучину. Медленным движением руки он поднял шапку, открывая лоб, и только тогда можно было увидеть, что он смотрел на дорогу, извивавшуюся по полю и скрывавшуюся под далеким темным сводом туч.
От реки медленно взбиралась в гору пароконная бричка, глухо поскрипывая колесами по отсыревшей земле. В эту самую минуту из-за угла козлюковой избы вышел Филипп. Повидимому, он спешил, потому что не обошел заборчика, разделявшего огород, а переступил через него и, несколько раз широко шагнув, миновал пустое поле и остановился перед Павлом.
— Дзевер! — заговорил он, — не сердись на меня, будь ласков, мы сейчас перевозили урядника через реку и все ему рассказали.
С трудом выжимая из себя слова, Павел спросил:
— А что ж вы ему сказали?
Филипп чуть опустил голову и поднес руку к волосам.
— А что Франка куда-то пропала, и уже неделя, как ее нет дома… — тихо сказал он.
Павел поднял голову, и из-под козырька шапки его глаза сверкнули внезапно вспыхнувшей злобой.
— Чорт вас за язык тянул! — тяжело дыша, заговорил он.
— Я-то, может быть, и не говорил бы… какое мне дело? — оправдывался Филипп, — да Данилка начал: так и так, господин урядник, так и так, говорит… убежала!
Теперь пароконная бричка выехала из-за козлюковой избы и остановилась перед закрытыми воротами дворика. В бричке сидел человек в плаще с блестящими пуговицами, он злобно и насмешливо закричал:
— А что, Кобыцкий, жена твоя, слышу я, исчезла… Удрала, что ли? А может, разбойники убили ее где-нибудь? Или утонула? А? Почему же ты полицию не уведомил? Может быть, если хорошенько поискать, так и нашли бы. Разве тебе не жаль ее? Такая красивая женщина исчезла, а он ничего. Как тебе не стыдно… ха, ха, ха!
Отсмеялся, а трое родных, стоявших перед избой, с нескрываемым любопытством ждали ответа Павла. Они, может быть, надеялись, что он разразится проклятиями против этой женщины или станет умолять полицейского чиновника, чтоб ее разыскали, чтоб ее хоть из-под земли достали, а привели бы к нему для наказания и мести. Но Павел, стоя около брички, молчал до тех пор, пока урядник не перестал смеяться; потом он серьезно и спокойно заговорил:
— Она не убежала, не утонула, и никакие разбойники не убили ее. Она пошла к своей семье…
— Эге! — тонким и недоверчивым голосом заговорил в воротах Данилка. — К семье ушла… неизвестно только, когда она вернется!
Филипп шикнул на брата, чтобы он молчал, а Павел продолжал, поглядывая на полицейского:
— Полицию я не уведомил и уведомлять не буду, потому что тут никакой полиции не нужно… я для нее полиция…
Он поднял голову, и в голосе его зазвучал гнев.
— Вот какой гордый, ого! — насмешливо прошипел урядник и сердито спросил:
— Так ты ей, значит, дал разрешение, а?
— Дал! — ни минуты не колеблясь, ответил Павел.
Данилка засмеялся в кулак.
— Ну, если так, то мне тут нечего делать. Но! Трогай!
Бричка покатилась и глухо застучала по улице деревни. Павел обратился к родным, стоявшим позади него; глаза его горели, как свечи.
— А вы держите крепче язык за зубами! — с порывистым движением руки закричал он, — а то я хоть и смирный, а гнев свой показать сумею… Какое вам дело до того, что она ушла, и что вас так интересует, когда она вернется — скоро или не скоро? Если она сделала кому-нибудь зло, то мне, а не вам. Вот что! Но она никакого зла не сделала… Она к семье своей пошла, с моего позволения пошла! Вот вам новость!.. Замолчите, и чтоб я больше никогда вашей болтовни про нее не слыхал.
— Ой, Павлюк, — жалобно застонала Ульяна, — ты уже нас совсем не любишь, если так нами пренебрегаешь… — и она прибавила еще тише: — из-за этой мерзавки, негодяйки…
Жалобный голос сестры, которую он вырастил на своих руках и как отец снабдил ее всем нужным, когда она уходила из родного дома, смягчил немного его гнев.
— Не пренебрегаю я вами, — спокойно ответил он, — я только прошу и приказываю, чтоб вы не делали того, что мне неприятно… Я вам этого никогда не делал, не делайте же и вы мне… А она к своей семье пошла, с моего позволения пошла, и возвратится ли скоро или не скоро, — это я сам прекрасно знаю. Вот вам новость… помните же!
Он отошел, но, пройдя всего несколько шагов, переступил низенький забор и опять остановился у своей избы; плечами он уперся в стену и дышал часто и тяжело, как будто был очень утомлен. Шапку он поднял до половины лба и смотрел на дорогу, еле заметной белеющей полосой пересекавшую темные поля. Козлюки ушли в свою избу, два маленькие окна которой были освещены.
Изба Павла стояла за его плечами, темная, запертая и молчаливая. Мгла густела, молчание опять воцарилось от неба до земли; его прерывал только ветерок, который перед самым наступлением ночной темноты сорвался неизвестно откуда, зашелестел сухими стеблями в огороде и полетел в сосновый лесок, к могилам и крестам. Сосны зашевелили ветвями и протяжно зашумели; мелкий дождевой туман опустился с туч, которые, все более темнея, сливались в одно черное, повисшее низко над землей покрывало. Для жителей деревни началась осенняя ночь, темная, длинная, не скрашенная еще вечерницами, которые начинались позже, ближе к зиме. Поэтому, кроме собак, которые пробегали иногда у стен и заборов, ни одна живая душа не показывалась на улицу из освещенных изб, откуда слышались звуки мирных разговоров. В леске над могилами закричала сова. Ворота дворика тихо скрипнули, и в густом мраке чья-то небольшая темная фигура, прошмыгнув через дворик, остановилась перед Павлом.
— Павлюк… — прошептал кто-то.
— Что? Кто это такой? — дрогнувшим голосом спросил Павел.
Но женщина не ответила на его вопрос. Она была низкого роста, и, чтобы заглянуть ему в глаза, ей приходилось высоко поднимать голову. Подняв голову, она прошептала опять:
— Павлюк, зачем ты торчишь перед избой как сторож? Будто столб какой, стоишь и таращишь ночью глаза на поле. Ведь уже ночь… Иди в избу! Чуешь? Ну, иди же, а то люди подумают, что ты с ума сошел или злой дух в тебя вселился.
Неизвестно почему, она говорила все это шопотом, — ведь слова ее не заключали в себе ничего таинственного, и вокруг не было никого, кто бы мог услышать ее. Но это был такой шопот, каким обыкновенно говорят люди, ухаживающие за опасно больными или умирающими: в нем чувствовалась забота и тревога, какие вызываются таинственным и грозным появлением болезни или смерти.
— Чуешь, Павлюк? — все более настойчивым шопотом повторяла она. — Иди в избу! Что ты тут выстоишь? Вот уж и дождь пошел. Ну, иди же! Иди, иди!
Обеими руками, наваливаясь всем своим худощавым телом, она стала толкать его к дверям избы. Но эта настойчивость возмутила его.
— Чего ты от меня хочешь, Авдотья? Чего ты ко мне привязалась, как смола? — сердито прошептал он. — Ну, отстань! Если захочу, так и всю ночь простою, тебе-то какое дело?
— А вот и не простоишь! Не дам я тебе даром погибнуть! Что ж это? Разве я мало больных видела и от смерти спасала? И тебя спасу!
Повидимому, состояние, в котором находился Павел, она тоже считала болезнью. Еще утром, встретившись с ним на берегу реки и уставившись на него своими живыми глазами, она покачала головой и тихо промолвила:
— Что-то ты, Павлюк, плох стал, как будто тебе неделя только осталась до смерти.
И, проворно поднимаясь в гору с ведром, полным воды, она решила, что вечером пойдет к нему наведаться… Теперь она опять шептала:
— Иди в избу, я тебе что-то про Франку скажу. Максим сегодня приехал из города, он видел ее в городе. Если пойдешь в избу, так я скажу, а не пойдешь, так и оставайся, как немая тварь, не имеющая никакого понятия… или как глупое дитя, не понимающее своего спасения…
Недаром в эту минуту пришло ей на ум сравнение с дитятей. Много, много раз, когда сын ее Максим и два другие сына, и дочери, и потом молоденькая невестка лежали на нарах в горячке или в других болезнях, она стояла над ними с горшком становнику или порушенику в одной руке и с деревянной ложкой меду в другой и говорила:
«Если напьешься зелья, так дам меду, а не напьешься, так и оставайся, как немое животное, не имеющее никакого понятия…»
— Если пойдешь в избу, я что-то про Франку скажу, а не пойдешь, то так и оставайся… Что же мне с тобой всю ночь здесь простоять? Ради тебя, как собаке, на дождике мокнуть?
Павел надвинул шапку на лоб.
— Мне не нужно никакого известия о ней… — проворчал он, — я сам все знаю… к своей семье ушла…
Так же как перед тем с урядником, с сестрой, с шурином, так и теперь с Авдотьей он обращался несвойственным ему образом — дерзко и нетерпеливо. Однако он двинулся к дверям избы и с громким стуком отворил их; входя в темные сени, он еще раз повернул лицо к черным полям и совсем уже потонувшей в темноте, невидимой глазу дороге.
В темной избе Авдотья заговорила громче, но все еще мягко:
— А-а-а! Ну уж и холодно у тебя в избе! Гм! Должно быть, ты уже дня три не топил печку. Ел ты что-нибудь сегодня или нет? Должно быть, не ел: как видно, в печке не было огня. Ну, дай спички, я разведу огонь и сварю тебе ужин! Ах, ты, старый да глупый! Давай спички, где они?
— Разве я знаю, — поищите, пожалуйста, сами.
Хриплым голосом произнеся эти слова, он сел на скамейку у окна. Женщина тихо, как мышь, суетилась в темной избе, обшаривая руками печку, трубу, стол и скамейки. При этом она шептала:
— Каб их паралич разбил! Каб их скрутило!.. Каб их хвароба…
Так она проклинала спички, которых не могла найти. Наконец она нашла их, и тотчас в ее руке блеснул маленький синий огонек, а потом длинным пылающим языком зажглась щепка. Авдотья нашла ее тоже ощупью, подняла с земли, а теперь держала зажженную в поднятой руке, ожидая, пока она разгорится. Перед глубоким, пустым, холодным отверстием печи, при свете пылавшей, как факел, щепки резко вырисовывалась ее голова в красном платке и лицо в рамке этого платка, изборожденное на щеках, на лбу, вокруг губ и глаз множеством глубоких морщин, но, несмотря на это, овальное, полное и румяное, как крепкое, только слегка тронутое морозом, осеннее яблоко. В черных живых, быстрых глазах, окруженных множеством морщинок, блеск огня зажигал золотые искры. Она развеселилась и разговорилась:
— Вот сейчас тебе и огонь будет, и ужин, и тепло станет в избе. А есть у тебя сало? Похлебки с салом сварить, что ли? А то как стану я чистить картошку, так до полночи голоден будешь. А с похлебкой возни немного. Потом посидим, поговорим, а если захочешь, так я и переночую тут… Все же не будешь одиноким, как волк… раньше ты привык было к этому, да теперь уж отвык… Ого! Разве я этого не знаю и не понимаю? Я все знаю и все понимаю. Когда мой помер, так сердце мое так болело, что если бы я осталась хоть на минуту одна, то так вот, кажется, и умерла бы и конец мне был бы. Но некогда было одной оставаться… дети не дали умереть… я за детьми смотрела и подгрудник пила. Я и тебе подгруднику принесу, в горе, известно, ужасно сердце болит, а как этого зелья напьешься, так сейчас боль утихнет и легче станет… Завтра чуть свет я тебе опять огонь разведу и одним духом к своим помчусь… Ого! Я еще, слава богу, с двумя избами и с двумя хозяйствами справлюсь. Сила есть и охота есть… Почему бы нет? Доброму человеку в горе помочь — разве это мало значит? Господь бог за это грехи отпустит, а ты, Павлюк, если отблагодарить захочешь, то как-нибудь принесешь нам немного рыбы… Фаддей и Ганна рыбку любят, страх как они, бездельники маленькие, любят ее, больше даже, чем сахар или бублики; а если не захочешь принести, так бог с тобой, и не приноси… не нужно… Все равно… лишь бы я тебя вылечила от этой скверной болезни! Ей — ей, вылечу! Почему бы не вылечить? Не такие я болезни видела и лечила.
Повидимому, между горем и болезнью она не замечала разницы, и первое казалось ей легче второй, потому что она не только все быстрее и громче говорила, но даже весело захохотала, вспомнив про своих маленьких бездельников, Фаддея и Ганну. При этом она подложила к пылающей щепке другую, третью, четвертую и собиралась уже бросить в пустое отверстие печки целый пук их, как вдруг почувствовала, что кто-то крепко схватил ее за руку.
— Не зажигайте огня! Если вы бога боитесь, не зажигайте!
Над ее головой зазвучал голос, проникнутый таким глубоким страданием, с каким она встречалась не раз в течение своей долгой жизни, но только у тех, кто умирал. Охваченная ужасом, она поспешно оглянулась.
— Почему? — спросила она с удивлением и, не выпуская из рук горящего пучка щепок, уставилась в поникшее лицо Павла.
— А-а-а! — удивилась она, — с ума сошел! Ей — богу, с ума сошел! На что ты теперь похож? Если бы ты сам себя увидел, так испугался бы.
Однако все дело было в том, что на лбу Павла появились две глубокие морщины, губы его искривились, из-под приподнятых бровей глаза без блеска неподвижно глядели куда-то далеко-далеко за эти стены.
— Не зажигайте огня… — повторил он, — ради бога, не зажигайте!..
Отчасти со страхом, отчасти с гневом она опять спросила;
— Почему?
— Не спрашивайте, умоляю вас, но не зажигайте…
А потом он с усилием прибавил:
— А мне показалось, что это она стоит возле печки и разводит огонь.
Он вырвал зажженные щепки из рук Авдотьи, бросил их на глиняный пол и затоптал. Мрак опять хлынул в избу, но с минуту в нем еще смутно обрисовывалась темная фигура Авдотьи. Долго стояла она молча и неподвижно, касаясь пальцами щек. Она всегда прикладывала пальцы к щекам, когда размышляла или удивлялась чему-нибудь. Очевидно, болезнь Павла была опаснее, чем она предполагала, когда стала громко болтать и даже хохотать, как будто ничего особенного не произошло. Повидимому, с ним случилось что-то очень серьезное. Очевидно, это на него напущено, и нужно будет завтра сварить ему копытнику, потому что копытник лучше всего помогает от того, что напущено. Но тем временем сострадание к куму и любопытство к тому, как все это случилось и что у него теперь в голове, так разожгли ее, что она еле могла сдержаться, столько вертелось у нее на языке вопросов, утешений и так ей хотелось поболтать. Тихо и медленно подошла она к Павлу, сидевшему на скамейке, и так же тихо, как возле больного, прошептала:
— А Максим привез про нее известия из города…
В темноте совсем не, видно было Павла, сидевшего у стены. И из этой темноты он ответил с непреклонным упорством:
— Мне никакого известия о ней не нужно. К своим родным она пошла, с моего позволения пошла…
Тогда Авдотья села на другой скамейке, стоявшей против окна, и медленно, на этот раз очень осторожно, стала шептать:
— Или ты, Павлюк, сам себя обманываешь, или хочешь людей одурачить. К чему все это пустословие, когда все знают, что она ни к какой семье не уходила, а просто убежала от тебя. Я же сама не раз и не два видела, как она бегала в замок, а когда она сама не могла побежать, то посылала эту мерзавку Марцеллу. И этого лакея я не раз и не два видела, когда он ходил над рекой и высматривал, не бежит ли она с горы! Я его даже вблизи видела. Он ходил в черном сюртуке, с завитыми волосами, и от него чем-то несло, не то это было ёлкое сало, не то богун, что растет в лесу, не то ядовитый блощитник, — никак не разберешь, но чем-то страшно несло от него. Марцелла говорила, что это духи и помада… чорт его знает!.. А та и стала изнывать от любви к нему. Она называла его паничом. Довольно уже, говорит, насмотрелась я на мужиков, теперь хочу панича. Я думаю, ей больше всего понравились эти духи. Однажды в замке, — это всем известно, — устроили на кухне танцы, и она помчалась на эти танцы. А ты в то время был целую неделю на реке, ловил рыбу и отвозил ее в город. С этих танцев она прибежала как сумасшедшая и еще долго по избе одна танцовала. «Ах, Марцелька, говорит, какой он красивый, как он прекрасно танцует и какой у него сладкий голос!» А потом, когда эти господа собирались назад в город, она что-то сначала приуныла, а потом опять повеселела и сказала Марцелле, что он ее уговаривает вернуться в город и опять поступить на службу, а он будет приходить к ней каждый день и, как только можно будет, поведет гулять или на танцы. «Помчусь за ним, говорит она, ей — богу, помчусь! Разве я в неволю себя продала? Разве меня при жизни в могилу зарыли? Разве мне свет не мил? Помчусь!» И помчалась! Чтоб ей добра не было, мерзавке этакой! А ты семью какую-то выдумал! Думаешь ты, что людей дурачишь, а сам дурак! Ведь каждому ребенку известно, какая это семья…
Она умолкла и, вероятно, с жадностью ожидала, что он ей скажет теперь, когда убедился, что она все знает и другие тоже все знают. Он, вероятно, станет проклинать Франку и роптать на свою собственную глупость: зачем он на ней женился; а как только он начнет проклинать и роптать, так и горе из него скорее выйдет. Однако долго пришлось ей ждать. Павел не отвечал, и лишь через несколько минут зазвучал в глубокой темноте его глухой и хриплый голос:
— Ведь она поклялась!
В этих словах слышалось безмерное и безграничное удивление. Авдотья почти с таким же удивлением вскричала:
— Разве ты в самом деле только от меня узнал об этом? Однако на этот раз она напрасно ждала ответа!
Павел молчал. Тогда она снова заговорила. Она рассказала, что вчера сын ее Максим возил на воскресный базар четверть овса и три десятка яиц и под вечер, уезжая с базара, встретил Франку на улице. Она шла под руку с каким-то кавалером, вероятно, с этим самым лакеем, и на ней было навешано столько красных лент, что в глазах рябило. Она увидела Максима и кивнула ему головой. «Как поживаешь, Максим? — спросила она, — кланяйся там всем от меня и скажи, чтобы писали мне». Потом она оскалила зубы и, подпрыгивая, пошла дальше со своим кавалером. А Максим оглянулся на нее и только плюнул. «Ах, мама, — сказал он, — такая меня охота взяла ударить ее по спине, что еле удержался… Побоялся, чтобы в полицию не отвели…»
Она опять замолчала, стараясь угадать, какое впечатление произвел на Павла рассказ Максима. Теперь-то, вероятно, станет он проклинать и ругать ее последними словами. Но Павел долго молчал; наконец он опять заговорил голосом человека, донельзя изумленного:
— А ведь поклялась!
— Баба свое, а чорт свое! — крикнула она. — Что хочешь ему говори, он только удивляется да удивляется. Чему ты так удивляешься?
Не дождавшись ответа на этот вопрос, она опять заговорила:
— Плюнь и начни себе по-прежнему жить тихонько, спокойно. Чего тебе не хватает? Изба у тебя есть, ремесло есть, да еще и хорошее, деньги кое-какие водятся, дружба людская и милосердие господа бога всемогущего будут с тобой… Чего тебе печалиться и горевать? Ай-ай! Если бы всем добрым людям так хорошо на свете жилось, как тебе, только не будь дураком! Господа бога слушай, с добрыми людьми живи, ешь, пей, а на ту беду, которая тебя постигла, плюнь! Ни один человек, — говорила она дальше, — без беды не проживет, но бывает беда много хуже этой. Вот у Карася две коровы весной околели, а теперь все свиньи начали болеть и, верно, тоже издохнут… Или вот у Симона Микулы: сын его Ясюк сделался разбойником, и уже раз его в Сибирь сослали, а теперь другой раз сошлют и плетьми накажут за то, что убежал оттуда. Вот настоящая беда! Если бы у меня, сохрани господи, сын был разбойником, то тогда уж я, наверно, не выдержала бы, попросила бы прощения у господа бога и повесилась бы или бы в Неман бросилась от муки за родного сына и от стыда… А у тебя какая беда? Незнакомую, чужую женщину вытащил из лужи и хотел, чтобы стала хорошей! Дурак ты! Я сразу знала, что из этого выйдет. Чортова дочка к своему батьке — чорту вернулась. Известно, чорт своих детей любит и никогда от себя не отпускает. Если и отпустит иногда, так на короткое время, а потом опять когтями за душу зацепит и тащит к себе, пока, наконец, совсем в ад не затащит. Так уж видно господь бог хочет, чтобы одни люди ему, а другие чорту служили. Ты, Павлюк, богу служи, а о чортовой дочери не заботься. Чужая она тебе была и опять чужой стала. Пусть она себе погибает и пропадает.
Дальше она уже и сама не знала, что говорить и чем его утешать. Всю свою жизненную философию она уже исчерпала и употребила все способы, чтобы вызвать его на разговор и на проклятия.
— Ну, — после короткого молчания сказала она, — как гэта было? Как гэта сталося? Кажи! Как расскажешь, легче станет…
Не знала Авдотья, что есть на свете человеческие натуры глубже всякого колодца; если раз упадет им в душу цветок любви, так уж никакие волны не выбросят его оттуда и никакие страдания не вырвутся громкой жалобой. Сердце может чувствовать вонзенный в него нож, но рот не раскроется для обвинения. Ибо сострадание к тому, на кого обвинение должно пасть, в этих натурах выше всех претерпеваемых этими людьми мучений. Они не произнесут осуждающего слова, даже если от этого ни один волос не упадет с головы обвиняемого и даже если это наполовину вернет им утраченный покой. Всеми силами, хотя бы и ложью, они будут стараться отклонить и других от этого обвинения. Как это так! Обвинять того, на чьей груди голова наша, почивая, видела золотой сон жизни! Проклинать ту душу, для которой мы хотели бы — из огня, из воды, пройдя по каменистым дорогам, через пылающий ад, — добыть всяческие блага! Роптать на те дни и часы, когда деревья пели нам песни, когда птицы разговаривали с нами и из всех источников жизни били для нас сладкие, благостные воды! Все это могло быть сном, обманом, рассеявшейся грезой, мгновенной молнией, после которой осталась только тьма, но там не было ничьей вины, разве только наша. Да, наша, а не того, кого мы не хотим обвинять ни за что в жизни и не перед кем на свете. Да есть на свете такие человеческие натуры.
Но Авдотья, несмотря на свой опыт, совсем ничего не знала о них. Не знал о них и Павел, он не думал о том, какая у него натура, а еще меньше о том, что у него она именно такая; он только чувствовал, что если бы его распяли на кресте или же святые сошли с неба и принуждали его говорить, он не сказал бы о Франке ничего дурного, не обвинял бы ее ни в чем и не просил бы ни о каком возмездии.
— А знаете, кума, — после долгого молчания откликнулся он из глубокой темноты, — это я виноват во всем, что случилось! Один я, больше никто… Во-первых, я слишком мало отгонял от нее чорта молитвой и наставлениями; а во-вторых, когда я уже заметил распутство и догадался об этом лакее, я попрежнему уходил из дому. Нужно было больше увещевать ее и лучше за ней смотреть… глаз с нее не спускать… так она и не исчезла бы, а теперь она исчезла по моей вине… и себя я погубил, и ее… и она еще вправе роптать на меня, не то что я на нее…
Авдотья принялась жадно слушать Павла, как только он стал говорить, но чем больше он говорил, тем большее удивление охватывало ее, даже дыхание ее приостановилось, и она на минуту онемела. Наконец, она удивленно проговорила:
— Сдурел, совсем-таки сдурел!
Потом встала со скамейки и заговорила, смеясь и не скрывая своего удивления:
— Ну, я сегодня не добьюсь от тебя толку, сегодня даже не стоит говорить с тобой. Ложись спать. Может быть, когда ты выспишься, господь бог возвратит тебе разум. А я здесь переночую, потому что хоть ты и сдурел, а все-таки жаль мне тебя. Останешься один, так, не дай боже, сделаешь над собой что-нибудь дурное… Совсем с ума сошел.
Она перекрестилась, пробормотала вполголоса краткую молитву и, подложив себе под голову ватный кафтан и сбросив только башмаки, одетая, в юбке и теплом платке, так и заснула на скамейке у стены. В избу, наполненную непроницаемой темнотой и мертвящей тишью, проникали крики и всхлипыванья сов и филинов; ночные птицы кричали и плакали где-то там в соснах над могилами, а за маленьким окном в пустом огороде дождь плескал и шептал, казалось, будто он переходит с места на место, потому что плеск его раздавался то ближе, то дальше: и за самой стеной и где-то возле заборов; а порою он гнул и с сухим треском ломал ветви и сучья. К этим слабым, но неумолчным звукам прибавился еще один.
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь. Отче наш, иже еси на небесех…
Это был шопот, раздававшийся у самой стены, но такой громкий, проникнутый таким страстным рвением, что он наполнил всю окружавшую мглу. Продолжался он недолго, — столько, сколько нужно было, чтобы прочесть всю молитву, но в конце он усилился в порыве мольбы и стал сопровождаться ударами кулака в твердую и сильную грудь.
— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!
Обыкновенно Павел заканчивал ежедневную молитву, трижды ударяя себя в грудь, со словами: «Боже, помилуй меня грешного!» Теперь он говорил: «Боже, помилуй ее грешную!», и повторял он это много раз, все громче и громче, страстным шопотом, все сильнее ударяя себя при этом в грудь. Потом он умолк и так притих, как будто его совсем не было в избе. На другой день, проснувшись на рассвете, Авдотья сквозь открытую дверь увидела, что Павел занят в сенях какой-то спешной работой. Пригнувшись к глиняному полу и энергично двигая руками, он что-то лепил или месил. Вскочив со скамейки, она подбежала к нему и увидела, что он мешал мокрую глину со множеством наловленных в лесу речных мотыльков и лепил из нее громадные желтые шары. Она хорошо знала, для чего эти шары: если их бросить в воду, то по ней расплываются целые рои мертвых мотыльков, на которых набрасываются стаи рыб. Но она все-таки удивилась.
— Рыбу ловить поедешь? — спросила она.
— А как же, — вода сегодня хорошая… — ответил он.
Она пошла развести огонь в печке. Павел на этот раз не мешал ей. Слепив несколько глиняных шаров, он уселся в избе на скамейке и отрезал громадный ломоть от хлеба, лежавшего на столе.
Вид у Павла был обычный, только щеки немного впали; но это не удивляло женщину, она знала, что он уже несколько дней не ел горячего и сильно горевал. Теперь он съел миску каши, которую она ему наскоро сварила, встал, закинул за спину мешок с глиняными шарами, а пук длинных удилищ положил на плечо.
До сих пор он ничего не говорил Авдотье, казалось даже, что он совсем не слыхал ее болтовни, в которой слова сострадания перемешались со смехом. Только теперь, надев шапку, с мешком на спине и с удилищами на плече, Павел приблизился к ней.
— Спасибо, кума, за дружбу и за все, спасибо. Да наградит вас господь бог!
Сказал он это медленно и тихо, дружелюбно кивнув головою, и протянул старой женщине руку, желтую от глины. Это растрогало ее; она одинаково склонна была к умилению, к болтовне и к смеху. Черные круглые глаза ее увлажнились, ресницы стали моргать.
— Не за что, не за что! Вот и слава богу, что к тебе, Павлюк, разум вернулся…
Когда он вышел, она тоже выбежала из избы и смотрела, как он спускался с горы к реке. Босые ноги ее тонули в грязи, а темная, как эта грязь, рука, сморщенная, с пальцами, искривленными от работы, творила в воздухе крестное знамение. Она была старше его на двадцать лет, и когда он был еще ребенком, она не раз носила его на руках, потом она всегда называла его добрым и разумным человеком и крестила с ним нескольких детей. Чувств своих она никогда не разбирала и не умела назвать, она даже не думала и не знала, что испытывает к этому человеку чувство сердечной дружбы, но именно оно говорило в ней. Так же и Павел не разбирал, чем были для него раны попранной любви и веры, но они его мучили. Такие чувства, не проанализированные, не названные, наполняют сердца простых людей, но потому, что эти чувства процветают где-то внизу и безымянны, люди высшего круга полагают, что они совсем не существуют.
Однако, что бы он ни ощущал, жил он попрежнему и почти не изменился. Только щеки его впали, отчего лицо, и без того несколько продолговатое, удлинилось еще больше, да волосы на висках стали совсем седыми. С лица его исчез малейший проблеск радости, одно время озарявший его и наполнявший глаза его тихой радостью: он уже не выглядел на десять лет моложе, казалось даже, что с каждым месяцем он стареет на целый год. Он как-то отяжелел и совсем притих; ходил медленнее и почти никогда ни с кем не разговаривал. Но он все еще держался прямо, сильный, гибкий, ловкий и привычный ко всякой работе. Работал он даже больше прежнего на реке, а когда нельзя было ловить рыбу, то и в поле и около избы.
Собственного поля у него не было, но в первый же день, когда поднялась сильная буря и на Немане бушевали высокие волны, отнимая всякую надежду на какой-нибудь улов, он пошел к шурину и спросил, все ли его поле вспахано? Филипп был озабочен именно тем, что до сих пор еще, хотя время было позднее, не успел вспахать под весенний посев двух моргов земли.
В это время у него было много работы у парома, а Данилка был еще молод для того, чтобы ходить за сохой. Павел молча заложил лошадь шурина и отправился в поле. Пахать-то он умел, но, постоянно проводя время на реке, он не любил полевых работ. А теперь он предпочитал заниматься хоть этим, чем сидеть без дела. Он даже помогал шурину молотить рожь и исправлять плетень. За это Ульяна стирала ему белье, чинила одежду и пекла хлеб. Но и на воде и в широких полях природа с вечным равнодушием свершает круг своих явлений, и человеческий труд встречается с воздвигаемыми ею препятствиями.
Бывало время, когда река не подпускала к себе рыбаков, а поля не нуждались в работниках. Тогда Павел выходил на ту дорогу, с которой он не спускал глаз в продолжение нескольких дней после исчезновения Франки, и шел по этой дороге долго и далеко. Шагая, он часто поднимал голову и бросал из-под козырька напряженные взгляды на боковые дорожки и в даль. Глазами он искал чего-то на широкой равнине, в разбросанных среди нее рощах и на неясных полосах дорожек и межей. Иногда он останавливался, еще выше поднимал голову и еще больше напрягал зрение. Как только он замечал черневшую на сером фоне или на краю одной из дорожек маленькую движущуюся точку, он сейчас же широкими шагами спешил ей навстречу. Вскоре он замечал, что это был одноконный возок, на котором кто-либо из его соседей возвращался домой из местечка, или нищий, ковылявший, опираясь на палку, или это шла женщина, сгорбившись под тяжестью мешка с картофелем или отрубями. Тогда посреди пустынного поля, в сыром воздухе, сером от осеннего тумана, и в шуме холодного ветра звучало краткое приветствие:
— Хвала господу!
— Во веки веков! — спокойно отвечал Павел и, равнодушно кивнув головой встречному человеку, шел еще долго вперед, пока не становилось совсем темно.
Раз под вечер, когда он уже возвращался в деревню, из тяжелых ноябрьских туч полил проливной дождь, а ветер, сердито шумя, стал хлестать дождевыми струями, как холодными острыми плетьми, — они с глухим шумом падали на землю и стегали прохожего по лицу и плечам. Войдя в избу, Павел зажег лампу и вытащил из горячей печи горшок с пищей, которую он приготовил себе на весь день. Его сермяга промокла, и стекавшая с нее вода блестела при свете лампы. Однако он не снимал ее. Присев на скамейку, он опустил деревянную ложку в горшок, медленно поднес ее к губам и задумался о чем-то, то и дело посматривая на темное окно. Можно было подумать, что он первый раз в своей жизни видел такую темь, так пристально всматривался он в нее. Когда ветер шумел протяжнее и дождь усиливался, рука его с деревянной ложкой, полной каши, останавливалась в воздухе. Можно было подумать, что его пугал этот грозный шум природы, при котором он, однако, за всю свою жизнь привык беспечно работать и спокойно засыпать. Он поставил горшок и остатки хлеба на печь, потом остановился и, опершись подбородком на руку, стал задумчиво глядеть в темное окно и прислушиваться к доносившимся со двора звукам.
— Господи, помилуй! Господи, помилуй! — прошептал он потом, взял со стола лампу и поставил ее на маленькое окошко. Не затем ли он поставил ее на окно, чтобы она была путеводной звездой тому, кто стремится, быть может, к его избе? Не призывал ли он этим полным мольбы страстным шопотом помилованье господне на какое-нибудь человеческое существо, которое, как он думал, направляется сюда сквозь мрак ноябрьской ночи, ветер и струи дождя? Присев на скамейку, он стал при свете лампы чинить невод, порванный во время последнего улова рыбы.
Стальная игла блестела в его руке, когда он старательно и искусно заменял порванные петли новыми. Он стягивал их, разматывая шнур сбежавшего на полу огромного клубка, и, казалось, был целиком поглощен этой работой. Но душа человеческая слышит иногда беспрестанный шопот, не умолкающий ни во время еды, ни во время работы, ни в тишине, ни среди шума. Он не мешает нормальному течению жизни и обыденной работе тела и мысли, но сам он — как будто другая, скрытая жизнь — иное, таинственное существование.
И Павел, несмотря на то, что он спокойно съел свой ужин и потом так усердно погрузился в работу, что начал было сопеть на всю избу, поднял вдруг голову с видом человека, внимательно прислушивающегося к чему-то.
Желтый косматый Курта залаял на дворе Козлюков. Но на кого же он мог лаять в такое позднее время? Не послышатся ли вместе с его лаем около забора шаги робкого, измученного и прозябшего человека? Нет! Это только старый Курта пролаял и умолк, и никаких шагов не слышно. В руке Павла опять заблестела игла. В углу зашуршали мыши. Он оглянулся и увидел маленького проворного зверька, пробежавшего по полу вдоль стены с быстротою молнии.
Это, очевидно, доставило Павлу удовольствие, потому что он улыбнулся и покачал головой.
— Вот глупая тварь! Чего она боится? Пришла бы ко мне, я бы дал ей немного хлеба.
Вдруг скрипнула дверь со двора в сени. Павел опять стал внимательно вслушиваться в тишину. Может быть, туда кто-нибудь вошел, стал около порога, не смея войти в избу, и стоит в темноте, дрожа от холода и страха? Он положил на скамейку сеть и иглу, встал и вышел в сени с лампой в руке. Лампа осветила сени. Там стояла лестница, прислоненная к стене, дырявый ящик для сохранения рыбы, ведро с водой и бочонок с капустой, заквашенной Ульяной, но никого не было.
Павел подошел к полуоткрытой двери. Видно, входя в избу, он неплотно затворил дверь, и ветер открыл ее с протяжным скрипом. А может быть, не ветер? Может быть, это кто-то хотел войти в избу, но из боязни и не зная, как его там примут, отступил от порога и теперь покорно и грустно стоит около стены под потоками дождя, стекающего с крыши? Он поставил лампу на пол, вышел из избы и медленно, шагом, обошел вокруг хаты, напряженно всматриваясь в темноту. Он прошел даже вдоль заборов огорода и двора и посмотрел через низкие ворота в непроницаемый мрак, скрывавший поле и дорогу. Нигде никого не было; только старый Курта, узнав его даже в темноте, перескочил через заборчик и лизнул ему руку своим холодным языком. Он погладил рукой лохматую голову собаки и вместе с собакой вошел в избу. В сенях он поднял лампу с пола, поставил ее опять на окно и принялся было за свою работу, как вдруг что-то холодное и лохматое дотронулось до его руки: Курта поднял голову и смотрел на него разумным, печальным взглядом голодного, озябшего животного.
— Бедный ты!
Павел взял с печи ломоть хлеба, дал его собаке и с видимым удовольствием смотрел, как она ела хлеб, а потом открыл дверь и ласково, но решительно приказал ей выйти из избы. Бедное животное! Холодно ему на ветру и на дожде, но что же делать, он должен ночевать на дворе, чтобы стеречь избу, конюшню и амбар от воров.
— У всякой твари есть свое горе и своя беда. Почему это так?.. Кто его знает!
Опершись подбородком на руку, он долго думал над этим. В сущности, он думал над бездной, над неразрешимой, тяжелой загадкой всеобщего страдания, но он не мог назвать ее и разобраться в ней.
В осенние ночи на окне избы Павла у самых стекол, влажных от дождя или тумана, до позднего часа горела лампа. С дороги и с тропинок, пересекавших мокрые и темные поля, она, вероятно, имела вид маленького, еле видного огонька. Парни и девушки, шедшие на вечерницы к Козлюкам, замечали этот огонек, но не обращали на него никакого внимания. Судьба Павла перестала всех интересовать с тех пор, как он успокоился и стал жить попрежнему. Даже Ульяна и Филипп редко заглядывали к нему. Они были заняты своими делами, а когда не работали, то отдыхали или мирно беседовали с соседями. Однако девушки, проходившие мимо избы Павла, направляясь со своими прялками к Козлюкам, и парни, прятавшиеся за углами стен или за изгибами заборов, чтобы попугать девушек, не раз слышали странные звуки, доносившиеся из этого освещенного окна. Вернее, это был один звук, монотонный, похожий на нескончаемое бормотанье или беспрестанное повторение букв и слов. Данилка, самый смелый и любопытный из парней, забрался раз под самое окно и заглянул в середину избы, а потом объявил всем собравшимся в избе Козлюков, что дядька сидит и читает.
— Ей-богу, читает! — клялся он, вытаращив глаза и ударяя себя кулаком в грудь: — книгу читает!
Это никого не удивило, потому что уже раньше в деревне всем было известно, что жена выучила Павла читать.
— Ай, жонка, каб гэтаких на свете не бывало! — отплевываясь и густо краснея, говорила Ульяна.
— Только и пользы от его женитьбы, что он теперь читать умеет! — громко смеясь, прибавил Алексей, но по блеску его голубых глаз можно было заметить, что уменье Павла читать возбуждало в нем зависть и удивление.
Вот гордился бы он, вот командовал бы он всей деревней, если бы умел читать! В самом деле, в долгие зимние вечера Павел читал. Что? Как? Этого никто не знал, кроме него самого да мышей, которые все смелей и чаще пробегали около стен, и старого Курты, который иногда долгими часами спал у его ног, свернувшись в клубок.
Случилось это вот как. В один декабрьский день, под вечер вошел он в избу озябший и усталый, потому что вместе с Данилкой провел целый день на замерзшей реке, вырубая железными ломами во льду проруби и опуская в них сеть. Дело это было не легкое. Они сделали несколько прорубей, но напрасно, — вся их работа окончилась неудачей. Не с чем будет даже завтра поехать в местечко к тому купцу, который обыкновенно оптом покупал его товар и сам уже отправлял в большой город. Но эта неудача не очень огорчила его.
— Пустяки! Не дал бог сегодня, даст завтра.
Он махнул рукой и сел на скамейку. Он не был голоден, потому что Ульяна приносила обед на реку и ему и Данилке. Тулупа он не снимал. Сильный мороз и острый ветер прохватили его до костей. Сапоги на нем были высокие, до колен, а на них еще бесформенные войлочные мешки, набитые для тепла сеном. Отдыхая на скамейке в этом костюме, он медленно осматривал избу, слабо освещенную угасавшим дневным светом и отблеском снега. Потухшим, медленным взором усталого и невеселого человека Павел осмотрел стены, которые были выбелены в последний раз еще до его женитьбы и теперь уже сильно почернели от дыма и пыли; посмотрел на один угол, в котором за метлой и двумя корзинами из лозы возились мыши, и на другой, в котором стоял пустой сундучок Франки; наконец взгляд его скользнул по красному шкафику, занимавшему третий угол, и упал на лежавший там предмет. Это была книжка в порыжелом переплете с поблекшей позолотой. Лежала она между лампой и самоваром, в том самом месте, где он ее положил тогда, когда Франка в последний раз вернулась из костела в его избу.
Уже больше трех месяцев прошло с того дня, когда он, возвратившись с реки, не нашел Франки дома. До поздней ночи он ждал ее, наконец увидел открытый и совсем пустой сундучок и догадался, что она ушла совсем. Уходя, она не взяла ничего из того, что принадлежало ему, даже пальцем не прикоснулась ни к чему, хотя хорошо знала, где она могла найти и пищу, и одежду, и деньги; но все, что принадлежало ей, все свои городские наряды и украшения она взяла с собой. Из всех своих вещей она не взяла только молитвенник. Как мог он не заметить его до сих пор? Ежедневно он снимал со шкафа лампу, а иногда и самовар, а молитвенника не заметил. Хотя в течение прошлой зимы он часто сидел над азбукой, занимаясь сначала с Франкой, а потом, когда она стала капризничать, самостоятельно читая по складам, но до сих пор не настолько еще привык к этой трудной, удивительной, почти чудесной вещи, какой ему казалось чтение, чтобы оно стало ему необходимым. Теперь при слабом свете зимних сумерек, в тишине, не нарушаемой даже шорохом мышей, после труда, который только утомил его, но не принес пользы, он, случайно взглянув на молитвенник, встал и подошел к шкафу.
Проходя по избе, он, несмотря на свою стройную фигуру, напоминал толстого и неуклюжего медведя благодаря своему тулупу и войлочным мешкам на ногах. Куски льда, запутавшиеся в его густой и короткой бороде, таяли в теплой избе и каплями стекали на пушистый ворот тулупа. Он взял молитвенник со шкафа, поднес его к окну, дунул несколько раз на его обложку и почтительно и осторожно стер с него концами красных от холода пальцев остатки пыли. Потом, усевшись на скамейке, он открыл книгу на первой странице и уставился на большие буквы заглавия. Сначала буквы эти, несмотря на их отчетливость, казались ему просто перепутанными линиями. Уже три месяца он не видел их и совсем от них отвык… Сначала он было все понял и запомнил все буквы, а теперь опять отвык; однако через несколько минут он вспомнил первую букву.
— Б… — пробормотал он.
Потом, с более или менее длинными паузами перед каждой буквой, он стал читать по складам:
— Б-о-бо, г-о-го… Бого… От радости он даже заерзал на скамейке и продолжал читать дальше:
— Бо-го-слу-же-ние.
Прошло не менее четверти часа, пока он сложил в одно слово эти двенадцать букв, но все это ему очень нравилось. Потом он продолжал читать. Таким образом он прочитал на заглавном листе все до напечатанного внизу года издания книжки, которого он не разобрал, потому что совсем не знал печатных цифр. Считал он бегло, но не умел ни прочесть, ни написать ни одной цифры. Итак, он пропустил эти непонятные для него черные значки и, перевернув страницу, стал читать календарь:
— В го-ду, в году…
С неимоверным трудом, всматриваясь в некоторые буквы в продолжение целой минуты, сжимая руки под столом и ломая их так, что хрустели суставы пальцев, он прочел:
— В году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели…
Он давно знал, что в году двенадцать месяцев или пятьдесят две недели; тем не менее его бесконечно обрадовало то, что он прочел об этом в книжке. Он поднял голову и почувствовал, что ему стало очень жарко и что устал он гораздо больше, чем после вырубки нескольких прорубей на замерзшей реке. Лоб его был в поту. Павел снял тулуп и услыхал сначала со двора Козлюков, а потом и из других дворов все слабее доносившееся пение петухов: было около полуночи. Чтение заглавия книжки и разъяснения о том, что в году двенадцать месяцев и пятьдесят две недели, заняло у него весь долгий зимний вечер. Он помнил, что открыл книгу еще при дневном свете, но не мог вспомнить, когда и как зажег лампу. Он сделал это, должно быть, совсем бессознательно, напряженно думая над тем, как сложить в заглавии один чрезвычайно трудный слог, состоящий из букв: Х-р-и-с…
Целые четверть часа, уже при свете лампы, он мучился над тем, как сложить эти буквы, и, наконец, произнес: — Христ…
А через несколько минут он прочел все слово:
— Христиане.
Так проводил он потом почти все зимние вечера. Он уже прочел о том, что такое Филипповка, что такое пост, когда церковь воспрещает венчаться и устраивать свадьбы, прочел об обязанностях по отношению к богу, к ближним, к самому себе и начал уже главу о святых таинствах, когда в избу вошла Авдотья.
Это было уже в конце января. Павел в продолжение шести недель прочел по складам восемь страниц и начинал уже читать плавно. Он хорошо помнил, как иногда Франка, нетерпеливая и скучающая, кричала ему: «Плавно читай! Читай не складывая, дурак ты этакий!» А когда он никак не мог исполнить этого приказания, она вырывала у него из рук книжку и с чувством собственного превосходства, которое немного заглушало в ней скуку и нетерпение, показывала, как надо читать плавно. Теперь он сам пробовал читать, не соединяя по слогам, и за этой-то невероятно трудной работой застала его Авдотья; ее внуки были больны, двое из них выздоровели, один умер. Теперь кума пришла навестить его. Поговорив с ней об умершем внуке и о младшем сыне, которого недавно взяли в солдаты, и угостив ее грушами, Павел опять принялся за книжку.
Авдотья, оставшаяся, как пришла с мороза, закутанной в платок, так что оттуда виднелись только нос и глаза, ничего не имела против чтения Павла и стала слушать его с большим любопытством. Постепенно любопытство это сменилось сосредоточенным напряжением внимания и слуха. Сидя на табуретке, она словно окаменела. Огрызок груши выпал у нее из рук. В длинной сермяге и сером платке, который покрывал ее голову и часть лица грубыми складками, она имела вид каменного изваянья. Павел, соединяя по слогам более длинные слова и сразу прочитывая короткие, читал:
— Деяния человеческие, чтобы быть угодными богу, должны быть не только добрыми, но сверхъестественными, то есть происходить по сверхъестественной божьей милости…
Старуха, сидя неподвижно на скамейке, решительно ничего не понимала. Если бы ее били, даже убивали, Авдотья все-таки не сумела бы объяснить даже приблизительно, что это значит: сверхъестественные деяния человеческие. Тем не менее ее стали охватывать жалость и скорбь, совсем как и в церкви, когда ксендз читает проповедь, а она, совершенно не понимая его возвышенной речи, все-таки чувствует желание вздыхать и плакать. Может быть, эти необыкновенные слова, напечатанные в святой книге, действовали на нее так, как действует иногда музыка; может быть, они пробуждали в глубине ее души какие-то затаенные чувства. Когда Павел читал о двойном милосердии господнем, освящающем и преходящем, Авдотья стала вздыхать все чаще, громче и протяжнее, и наконец, когда он медленно прочел: «обыкновенным и самым обильным источником милосердия господнего являются святые таинства», она, застонав, громко зарыдала. Согнувшись и закрыв лицо полой сермяги, она голосила:
— Ох, взял господь бог всевышний, взял к себе малыша моего маленького, Фаддея моего миленького! Пропало дитя, что цветок под снегом, исчезло с этого света, что ягодка…
Некоторое время она так голосила, заливаясь слезами. То, что она говорила, не имело ничего общего ни с двояким милосердием господним, ни с самим обильным источником, но эти святые слова были толчком, который нарушил равновесие ее страдающей души. Так иногда в пышной и ярко освещенной зале, при звуках струн, поющих под смычком музыканта, по бледным щекам элегантно одетой дамы начинают струиться тихие слезы. Конечно, затянутая в корсет дама не станет голосить. Авдотья же голосила, а Павел, закрыв книгу, тихо и ласково утешал ее. Он говорил о воле божьей, о том, что человек все равно что червь, потому что червя съедает рыба, а человека должна поглотить земля, и что после смерти Фаддея у нее осталось еще двое внуков. Женщина в сермяге и в толстом платке постепенно затихала, становилась неподвижной и опять начинала походить на каменное изваяние. Наконец она еще раз взглянула на Павла и спросила таинственным шопотом:
— Ну, а об этой… ничего не слышно?
В глазах ее, не обсохших еще от слез, уже светилось любопытство. В продолжение нескольких недель она не видела Павла: может быть, в это время произошло что-нибудь новое в его отношениях с Франкой.
Павел довольно долго молчал, а потом тихим, монотонным голосом начал говорить:
— Ничего я про нее не слыхал, ничего я про нее не знаю, и только господь бог знает, что там с ней делается… где она… Опять душа ее погибла и попадет в ад… а я думал, что ее спас… от страданий на этом и от вечного проклятия на том свете. Она не захотела, не выдержала. Настоящая пьяница, хоть и не пьет водки. Ох, бедная она, бедная!
Павел махнул рукой; смотрел он не на женщину, с которой говорил, а куда-то в сторону.
— Я не сержусь на нее. На себя я сержусь, а не на нее. Как видно, иначе мне с ней нужно было поступать…
— Ну да, иначе! Верно, иначе… — с горячностью прошептала Авдотья. — Волю ты ей дал… к труду не приучал… в постели она, как свинья в хлеву, валялась… конфеты, как барыня, грызла да чай пила…
— Если бы она вернулась, — после долгого молчания заговорил Павел, — я бы с ней иначе поступал…
— Чего ей возвращаться! Не вернется она… Марцелла пришла из города и говорила, что ее там уже нет: вероятно, потащилась куда-нибудь со своим лакеем…
У Павла засверкали глаза, но он быстро опустил их и больше ни слова не сказал Авдотье. Она вскоре встала, кивнула головой и, простившись с Павлом словами: — Прощайте! Благослови вас господь! — вышла из избы.
После морозного и ветреного дня наступила бурная ночь. Вокруг избы ветер свистел, гудел и стонал. Павел потушил лампу. Черная тьма охватила избу; в этой тьме, среди воя ветра, то слабевшего, то усиливавшегося, Павел не мог заснуть так скоро и крепко, как прежде. Долго вместе с возней и шорохом мышей, бегавших среди корзин и метел, слышно было, как он ворочался и протяжно вздыхал; потом раздался страстный, молящий шопот, и послышались глухие удары кулака в грудь.
— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную!
Глава IV
Уже третья зима проходила после исчезновения Франки, и все решили, что Павел совершенно забыл о ней. В последнее время он даже повеселел и хотя все еще не принимал никакого участия в пирушках и не смеялся, но уже не избегал людей; с каждым, кто к нему обращался, он охотно и вежливо разговаривал и в зимние вечера стал опять изредка приходить к Козлюкам, брал на колени племянников, целовал их и улыбался, когда они шалили или болтали. Он сильно старел: лысина его увеличивалась, волосы седели все больше и больше, а плечи, до сих пор такие прямые, горбились, что было заметнее всего тогда, когда он шел, медленно передвигая ноги. Это никого не удивляло; ведь он был уже далеко не молод; работал он много, гораздо больше, чем перед женитьбой, и с такой же бодростью и силой, как прежде.
В один из первых мартовских дней он был занят с утра до вечера приготовлением снасти для весенней рыбной ловли. В этом году лед вскрылся и снег растаял раньше, чем обыкновенно. Широко разлившаяся река подмывала корни сосен того леса, что был на другом берегу, и высокими, пенистыми, шумными волнами плескалась о склон горы, на которой расположилась деревня. Серые, вздувшиеся волны быстро несли посредине реки большие клочья белой пены и мелкие осколки льда, которые при свете солнца отливали золотом и всеми цветами радуги. Иногда с крутого берега осыпался с громким и продолжительным шумом, словно проливной дождь, крупный песок или со склона горы, подмытой водой, с громким стуком и плеском катился и падал в реку тяжелый камень. В воздухе уже носился запах оттаявшей земли и раздавался щебет оживающих птиц; но все в природе было еще серым, холодным, все было пропитано сыростью оттаивающей земли, полно бурных движений ветра и воды.
В избе Павла в углу у стены стояли железные ломы, теперь уже не нужные. На стенах висели вычиненные сети. На столе и скамейке грудой лежали только что свитые веревки различной толщины и длины, проволочные крючки. Данилка, теперь уже красивый, стройный восемнадцатилетний парень, целыми днями помогал Павлу вить веревки и мастерить крючки. Он охотно занимался этим, потому что так же, как и Павел, чувствовал с детства граничившее со страстью влечение к рыбной ловле.
Около полудня пришла Ульяна с младенцем на руках. Это был уже четвертый ребенок; крестили его этой зимой. Павел был на крестинах, охотно разговаривал с собравшимися соседями и был ласков с матерью новорожденного. На этих-то крестинах все и решили, что он совсем забыл о своей мерзкой жене и даже не думает горевать о том, что она ушла. Напротив, он, вероятно, радуется, что она его бросила, и что та глупость, которую он сделал, не принесла ему большого несчастья. Филипп, немного выпивший на крестинах сына, смеясь напомнил шурину мужицкую пословицу:
— А что, дзевер? Как это говорится… баба с воза, коню легче!
Ульяна, завернув грудного ребенка в теплый платок и положив его на постель брата, развела огонь и сварила обед для Павла и Данилки. Стоя перед огнем, эта сильная, здоровая и красивая женщина без умолку говорила то о новых досках, которые нужны Филиппу для починки парома, то о том, что нынче едва ли хватит хлеба до нового, то о том, что старший ее сын, Семен, стал настойчиво требовать сапог.
Говоря о новых досках и о хлебе, она искоса поглядывала на брата, причем ее голубые глаза жадно поблескивали. Повидимому, ей очень хотелось, чтобы тот помог ей в этих довольно важных заботах. Рассказывая про Семена, про его желания, она смеялась, показывая все свои белоснежные зубы, сверкавшие между полных коралловых губ.
Павел слушал ее внимательно и утвердительно кивал головой, давая ей понять, что он понимает заботы сестры и постарается ей помочь. Он накормил хлебом и картофелем желтого Курту, который вертелся у его ног, потом взял с постели ребенка и принялся качать его на руках и забавлять посвистыванием. Со двора Козлюков раздался громкий голос Филиппа, звавшего жену. Ульяна взяла ребенка из рук брата и убежала. Вскоре после этого на противоположном берегу реки раздался протяжный крик:
— Паром! Паром! Паром!
Данилка бросил до половины свитую веревку и выбежал из избы на помощь Филиппу. Переправлять паром через широко разлившуюся, бурную реку, отталкиваясь шестами, было делом нелегким. Кто знает, справятся ли они вдвоем? Поэтому через минуту Филипп позвал и Павла.
— Дзевер! Идите, помогите! Ради бога, помогите!
— А третий шест есть? — громко спросил Павел.
— Есть, есть! — крикнул Филипп.
Павел надел шапку и, как был — в короткой сермяге и высоких сапогах, — пошел помогать шурину.
Когда он возвратился с парома, в его избе было почти совсем темно. Ульяна поставила в печь горшок с едой, оставленной на ужин, и задвинула отверстие печи деревянной доской. Огня не было видно; в одном углу тускло блестел самовар, а в другом чернели нагроможденные там ломы, весла, метлы и корзины. Висевшие на стенах сети казались колеблющимися, бесформенными. За окном шумел частый мартовский дождь, и слышался ослабленный расстоянием однообразный и глухой шум реки.
Павел зажег лампу, немного отодвинул рассыпанные по столу крючки и веревки и раскрыл книгу. Это было то же самое «Богослужение», привезенное три года тому назад Франкой и оставленное здесь ею. В первую зиму Павел, ничего не пропуская, прочел страниц шестьдесят, в продолжение другой зимы — вдвое больше, а в третью — еще больше. Однако всей книжки он еще не успел прочесть. Молитвы, которые ему больше всего нравились, он закладывал картинками. Этих картинок в книжке Франки было довольно много, между ними попадались и те билеты с поздравлениями в день Нового года и именин, которые она получала от городских знакомых и друзей. Это были яркие гирлянды роз или букеты, нарисованные или наклеенные на плотную бумагу. Были там также красные сердца, пронзенные золотыми стрелами, и желтые купидончики с блестящими крыльями.
Внизу, а иногда вокруг этих изображений были полуграмотно написаны имена и фамилии кавалеров, которые присылали эти подарки, а также указаны числа, когда их дарили Франке. Но Павел не умел прочесть этих надписей и принимал эти билеты за иконки, купидончиков же он считал ангелами. Открыв «Богослужение», он набожно поднес к губам карточку с красным сердцем, поддерживаемым купидончиками, поцеловал его и осторожно вложил опять в книжку; потом он начал читать, по обыкновению, медленно и вполголоса:
— Приготовь чертог твой Си-о, Сио-не, Сионе.
Он замолчал и задумался. Он думал о том, кто это такой Сион! Может быть, какой-нибудь король, а может быть, вельможа, которому святая книжка приказывает приготовить чертог. Что значит чертог? Он понимал и представлял себе чертог большой залой, наполненной всякими украшениями, вроде той, какую он видел иногда в одном из знакомых домов через открытую дверь передней. Но кто же это Сион?
— И прими царя Христа…
Перед воротами что-то загремело, как будто по мокрой земле прокатились колеса, и затем сразу затихло. Курта залаял на соседнем дворе; скрипнули ворота. Павел поднял голову и стал прислушиваться. Ничего… тихо… За окном так темно, как будто кто-нибудь плотно занавесил его снаружи, и ветер с дождем шумит все сильнее и сильнее. Павел снова принялся читать.
— Возлюби Ma-Марию…
Он подумал минуту.
— Ага! Это тому Сиону, королю какому-то или вельможе, святая книжка приказывает возлюбить Марию…
И он читал дальше:
— Ибо она есть врата небесные…
Он вздохнул.
— Ах, если бы человек после смерти вступал во врата небесные!..
Теперь он ясно услышал, что скрипнула дверь, ведущая со двора в сени.
— Вероятно, Авдотья… — произнес он вполголоса и весь выпрямился, как струна. В сенях послышались шаги, но не тяжелые шаги обутой в грубые сапоги Авдотьи. Кто-то ступал тихо и робко, как мышь. Павел, все еще прямой как струна, бессознательно мял в руках желтую страницу книжки и смотрел на закрытую дверь. Но тихие, робкие шаги затихли, а дверь не отворялась. Опять что-то зашевелилось за дверью и опять затихло, а Павлу казалось, что он слышит тяжелые, но сдерживаемые вздохи. Взволнованный, высоко подняв брови, он подошел к дверям и порывистым движением открыл их.
— Кто тут? — закричал он.
В темных сенях у самой стены послышался ответ:
— Это я…
— Кто? — повторил он и весь подался вперед.
— Я… Франка!
Он перешагнул высокий порог, ощупью нашел около стены руку в твердом, промокшем от дождя рукаве и, крепко схватив ее, втащил в избу невысокую, худую, темную женщину, одетую в грязное пальто, с которого стекала вода; голова и лицо пришедшей были закутаны в толстый порванный платок. Когда на нее упал бледный свет лампы, стоявшей на столе, она с опущенными руками, онемевшая, остановилась у дверей. Он выпустил ее руку и, не сводя с нее глаз, заговорил таким голосом, как будто спазмы сжимали ему горло:
— Ты… ты… ты!
Среди складок намокшего черного платка горели, как уголья, большие, глубоко запавшие глаза, а узкие бледные губы еще тише, еще более робко, чем прежде, прошептали:
— Я… не сердись…
Но он даже не слыхал того, что она говорила.
— Вот она и вернулась! А я уже и не ждал… раньше ждал… а теперь перестал…
Он захлебнулся и всплеснул руками, громко глотая слюну и давясь слезами.
Женщина в темной промокшей одежде, стоявшая неподвижно у дверей, пробормотала немного громче, хотя все еще очень робким голосом:
— Если мне можно здесь остаться, то хорошо, а если нет, то я сейчас пойду себе…
— Вот дура! — расхохотался он во все горло. — Раздевайся хучей, хучей, раздевайся, а то еще захвораешь от этой сырости.
Как всегда в минуты сильного волнения, он и теперь заговорил по-белорусски; он стал поспешно развязывать ее платок, чуть ли не срывая его с головы. От холода или от волнения она дрожала так сильно, что у нее зуб на зуб не попадал. Она тихонько сказала, что не снимет пальто, так как дождь промочил его только сверху, а без него ей будет очень холодно. Не говоря более ни слова, она уселась на скамейке, прикрытой постелью Павла, поникла головой и опустила руки на колени. Ее растрепавшиеся и рассыпавшиеся волосы падали на лоб и плечи, а среди мокрых черных прядей виднелось маленькое, желтое, скорбное, изнуренное лицо. Тень от длинных полуопущенных ресниц падала на ее вздрагивающие худые щеки. Павел, опустив и крепко сжав руки, стоял перед ней и, не отрываясь, смотрел на нее.
— Вот и вернулась… — говорил он, — опять вырвалась из дьявольских когтей… увидела, где ее добро и спасение… Ох, бедняжка ты моя, несчастная ты моя!..
Он вдруг повернулся и направился к печке.
— Я сейчас разведу огонь. Дам тебе похлебки или заварю чаю… сейчас ты согреешься, тогда тебе станет легче…
Печка находилась возле дверей, и, когда Павел направился к ней, Франка испуганно взглянула на него и тихонько вскрикнула:
— Ой!
Он беспокойно оглянулся на нее.
— А что! Верно, больна? Верно, в животе болит? Видно, немало всякой беды перенесла да еще в такой холод приехала. Подожди минутку, подожди! Сейчас будет огонь, и все будет…
Он смущенно поднял руку к лицу:
— Щепок нет… Каб их… в сенях оставил… подожди минутку, подожди!
Он протянул было руку к дверям, как вдруг Франка громче прежнего, почти пронзительно вскрикнула:
— Ой, не ходи туда… не ходи…
Он с испугом посмотрел на нее.
— Почему? — спросил он.
Франка, не трогаясь с места, дрожала как в лихорадке и, заломив руки, заговорила словно в бреду:
— Ах! Что мне делать? Что мне делать? Что из этого выйдет? Если, ты пойдешь впотьмах, то наступишь и задавишь, а когда пойдешь с огнем, то увидишь и сейчас же меня прогонишь… Что мне тут несчастной делать? Что из этого выйдет? О, господи Иисусе! Пресвятая матерь божья, спасите меня несчастную!
Испуганный, держа руку на задвижке, он стал спрашивать:
— Как что выйдет? На кого я там наступлю? Кто там такой в сенях?
Она закрыла лицо обеими руками и, судорожно рыдая, громко произнесла:
— Дитя!
В течение нескольких минут он стоял у двери, как вкопанный, словно прикованный к месту, опустив голову, с глубокими морщинами на лбу; потом медленно подошел к столу, взял лампочку и так же медленно вышел с нею в сени.
Минуту спустя он вернулся с каким-то предметом, не имевшим никакой определенной формы, завернутым в грубые мокрые лохмотья, и молча положил его на постель около Франки. Она следила за всеми его движениями испуганным безумным взглядом черных пылавших глаз; Павел спросил, понижая голос и не глядя на нее:
— Почему ж ты не внесла его сразу в избу, а бросила, как щенка, на холоде, на земле?
Она прошептала, судорожно сжимая руки:
— Я боялась…
Он направился к печке и стал разводить огонь. Делал он все это без прежней поспешности, без той сильной радости, которая перед тем отражалась на его лице. Напротив, лоб его, изрезанный глубокими морщинами, и крепко сжатый рот придавали ему угрюмый, суровый вид. Он пододвинул горшок с похлебкой к огню, приготовил чай в маленьком чайнике и положил на стол большой круглый хлеб вместе с ножом.
— Иди, ешь!
За последние четверть часа он произнес только эти слова и, произнося их, не глядел на Франку. Она как будто оцепенела и не двинулась с места. Из лежащего на постели свертка грубых лохмотьев послышался громкий жалобный зов: «Ма-ма! Ма-ма!», перешедший в громкий плач. Франка еще не двигалась и, казалось, ничего не видела и не слышала. Павел круто повернулся к ней. Борозды на его лбу углубились еще больше, а его сдавленный голос прозвучал сердито:
— Почему же ты не развернешь ребенка? Хочешь, чтобы он задохся, да? Поганая мать!
Она вскочила, как ужаленная, и дрожащими руками долго развязывала сверток; наконец оттуда показалось маленькое исхудалое босое дитя, наполовину прикрытое ярко красным тряпьем, настолько изорванным, что сквозь дыры на плечах и груди виднелась желтая кожа, под которой торчали косточки. Волосы у него были густые и длинные. Блестящие черные, точно уголь, глаза его с жадностью устремились на лежавший на столе черный хлеб.
— Дай… дай… дай!.. — на всю избу зазвенел тонкий голосок, звучавший рыданьем, и из красных порванных лохмотьев показались тянувшиеся к столу и к хлебу крошечные, тонкие, желтые, как воск, ручонки.
— Чего стоишь, как столб? — попрежнему грубо крикнул Павел. — Принеси его сюда и накорми. Слышишь? Ну!
Послушно, как ребенок, взяла она дитя на руки и понесла к столу. Ребенку было уже, вероятно, больше года, так как он уже говорил и умел различать предметы, однако он был такой крошечный и легонький, что даже эта бессильная, исхудалая и измученная женщина несла его, как перышко. Франка села с ребенком у края стола и вложила ему кусок хлеба в маленькие ручки, которые сейчас же с жадностью понесли этот хлеб в рот. Павел поставил перед Франкой тарелку дымившейся похлебки.
— Ешь и ребенку дай! — сказал он, а сам сел поодаль у стенки, в тени.
Она пробовала есть, но не могла; пища не шла ей в горло, и глаза ежеминутно наполнялись слезами.
Она дула на деревянную ложку и понемножку вливала похлебку в рот малютки. В избе царило молчание, нарушаемое только громким чмоканьем ребенка и тяжелым дыханием Павла… Там, где он сидел, было темно, и нельзя было заметить, смотрел ли он на Франку; однако несколько погодя он заговорил громко, но кротко:
— Почему ты не ешь?
— Не хочу… — еле слышным голосом ответила она.
Он встал, с минуту повозился около печки, а потом поставил перед ней стакан зеленоватого чаю и опять уселся на прежнее место вдали от стола. Ребенок, согретый горячей похлебкой и сытый, встрепенулся будто птичка и, протянув маленький палец к стакану, закричал:
— Цай! цай!
И, увидев несколько кусков сахару, которые Павел положил возле стакана, стал еще громче кричать:
— Аи, аи! Са-ха-л! Са-ха-л! Аи! Аи! Сахал!
И радостный детский голосок звучно повторял одно это слово в безмолвной избе возле окна, закрытого снаружи черными покровами ночи. Голос этот походил на серебристый звук равномерно двигающегося колокольчика или на воркование горлицы. Франка наклоняла стакан с остывшим чаем к этим маленьким щебечущим губкам, как вдруг рука ее дрогнула: в тени у стены низкий, но уже менее суровый голос проговорил:
— Крещеное?
— А как же! — шепнула она.
— А как его звать?
— Октавиан.
— Хтавиан… — повторил он и умолк и только спустя несколько минут спросил опять:
— Сколько ему лет?
— Год и восемь месяцев… — ответила она.
Ребенок выпил лишь несколько глотков чаю, остальное с видимой жадностью выпила Франка и при этом съела несколько кусков хлеба.
— Хочешь еще? — спросил Павел.
Она тихо ответила дрожавшими губами, что не хочет больше чаю и что дитя уже совсем сонное. Ребенок действительно дремал: дорога утомила его и от тепла его клонило ко сну. Склонив голову на плечо матери и закрыв глаза, малютка еще раз тихонько пролепетал:
— Саха-лю! Дай… дай… дай…
И длинные, как у Франки, ресницы ребенка опустились на исхудалые щеки, а губы его, похожие на бледный лепесток розы, закрылись с тихой улыбкой. Однако Франка не встала; с выражением угрюмой печали она не отрывала глаз, полных слез, от шероховатой поверхности стола. Павел долго молчал, потом встал.
— Ну, иди спать! — проговорил он.
Он указал на кровать.
— Ложись сама и уложи ребенка возле себя… я переночую на скамейке…
Она встала и, сделав несколько шагов с ребенком на руках, неподвижно остановилась перед ним.
— Чего тебе? — резко спросил он.
Она молча взяла его руку и поднесла ее к губам. Он отнял руку и повернулся к стенке.
— Ну, иди спать… иди спать… Бог с тобой… — проговорил он и быстрым, как бы невольным движением провел рукой по ее волосам. Но вслед затем он отвернулся и потушил сперва лампочку, а потом остатки огня в печке. Густая тьма воцарилась в избе, в которой в продолжение нескольких минут слышался шелест, пока раздевалась Франка, а потом лишь тихое дыхание двух глубоко уснувших существ: женщины и ребенка. Но у противоположной стены на твердой скамейке всю ночь с шелестом и стуком ворочалось на скамье тяжелое тело, слышались глубокие вздохи и громкий шопот Павла, который то с отчаянием и печалью, то с тревогой и раскаянием взывал к богу. Его душу, очевидно, терзала и волновала буря противоположных чувств. Почему? Ведь это маленькое существо, которое, как птичка, не имеющая своего гнезда, неожиданно явилось в его избу, не сказало ему ничего нового. Да, он и прежде знал о нем, но теперь отвлеченный факт стал живым образом, вот оно — неопровержимое доказательство. Появление этого ребенка поразило его прямо в сердце и не давало ему ни минуты покоя; теперь он ясно видел все то, что он считал грехом и к чему питал отвращение.
В эту длинную темную ночь ему казалось, что ангелы и дьяволы рвали и раздирали его, желая овладеть его душой. Сострадание и радость, ярость и отчаяние попеременно охватывали его душу. Он так крепко сжимал руки, что в глубокой тьме вместе со вздохами слышался сухой треск в суставах его пальцев.
— Что тут делать? Может быть, когда день настанет, дать ей денег, отдать ей хоть все, что есть в избе, и сказать, чтобы она убиралась вон вместе со своим щенком. Чтоб убиралась вон! А ведь он поклялся перед богом и самим собой, что спасет ее от гибели… Ведь она пришла к нему, ища спасенья, и, может быть, теперь-то настала такая минута, что она отречется от дьявола и станет доброй и честной?
— Ну, где там!.. Слабая надежда! Разве бывает, чтобы пьяница бросил пить водку? Она ведь хотя и водки не пьет, а все-таки пьяница! А вдобавок взять к себе навсегда в избу этого щенка и ее грехом и своим срамом хвалиться перед людьми! Ведь вся деревня станет смеяться, что он кормит лакейского ребенка! Стыдно!.. И так горько, что, кажется, все сердце залито кровью…
— Не хочу! — быстро прошептал он, — ни за что не хочу!
Но если он выгонит ее теперь из своей избы, то она уже никогда больше не вернется, и он никогда больше не увидит ее, не увидит этих сверкающих глаз, этих черных, как смоль, волос, не услышит ее громкого смеха, который он любил больше жизни своей. В темноте раздался его тихий шопот, в котором слышались рыдания:
— Не могу! Ой! Боже ж мой, боже, ни за что не хочу!
Некоторое время он молчал, потом зашептал:
— Что мне тут делать? Боже мой всемогущий, что мне тут сделать? Как мне тут быть?
Однако, когда еще довольно поздний рассвет стал наполнять сероватым светом темную избу, Павел уже спал. Почти одетый, сняв только сапоги и без сермяги, которую он положил себе под голову, он лежал, вытянувшись во всю длину, на узкой скамье, в белой холщевой одежде и более, нежели когда-либо, казался плечистым и огромным. Несмотря на то, что заснуть ему удалось лишь под самое утро, он проснулся в обыкновенную пору и, вероятно, сразу вспомнив все случившееся вчера, приподнялся на локте, положил голову на руки и неподвижно глядел на кровать, стоявшую напротив.
Франка, тоже сняв только пальто и башмаки, спала крепким сном. Как видно, она плакала перед сном, спрятав лицо в подушку, так как и теперь часть ее лица и лба скрывалась в подушке. Черные, густые, волнистые волосы беспорядочно рассыпались по ее плечам. Сквозь прозрачную кофточку виднелось ее изнуренное тело и торчали кости лопаток, а из-под грязной юбки были видны ноги в дырявых и грязных чулках. Во всей этой спящей съежившейся фигурке с прелестными волосами, но желтой кожей лица было что-то уличное, безалаберное, но от нее веяло и безграничным страданием. На лбу Павла появились глубокие морщины; он устремил на спящую свой влажный и угрюмый взор. Вдруг в сумрачной лазури его глаз промелькнул радостный луч, а сурово сжатые губы сложились в слабую улыбку.
Ярко-красное пятно, до сих пор неподвижно лежавшее возле темной кофточки Франки, зашевелилось и подняло сначала пару крошечных босых ножек, потом маленькую головку с желтым, как воск, лицом и растрепанными русыми кудрями, наконец пару еще более крошечных, чем ножки, ручек, которые, освободившись из лохмотьев, поднялись к волосам и исчезли в их гуще. Новизна места ничуть не испугала привыкшего к бродячей жизни ребенка. Наоборот: свесив ножки с постели, спрятав ручонки в волосах, он стал медленно, как будто в глубокой задумчивости, осматривать все углы избы. Обрадовал ли его вид лежащего на столе хлеба или, может быть, заинтересовал неясный блеск лома, приставленного к стене, — он выпрямился, широко раскрыл глаза и, удивленно поводя плечами, тихо засмеялся и залепетал:
— Хли-хли-хли-ли-ли-ли!
Неизвестно, к какому языку относились эти звуки и что они означали, но на губах Павла появилась улыбка, а глаза его следили все время за направлением детских глаз и, наконец, встретились с их удивленным и уже чуть испуганным взором. Вид незнакомого человека немного встревожил ребенка. Он замер, потом, вынув свои руки из волос, одной из них схватил свою маленькую ножку, как будто защищаясь ею. У противоположной стены раздался шопот:
— Иди-ка сюда…
Павел движением головы и пальцем подзывал ребенка к себе; но малыш поднимал босую ножку все выше к груди, морщил бледные губки и уже готов был разразиться плачем, когда человек, лежавший на скамье, повторил:
— Иди, сахару дам…
В один миг босая ножка освободилась от сжимающих ее ручек, а потом и обе стали спускаться на пол. В сумрачной избе послышались звуки, напоминавшие не то монотонный серебристый звон, не то воркование горлицы:
— Саха-лю! Саха-лю! Саха-лю!
Павел встал со скамейки и направился к красному шкафику, а за ним по глиняному полу быстро засеменили босые детские ножки…
Когда он, держа в пальцах кусок сахару, вернулся, у самых ног его стояло маленькое, одетое в красное платьице существо с устремленными на него черными глазами и протянутыми к нему тонкими худыми ручонками.
— Дай… дай… дай!.. — зазвенел на всю избу тонкий голосок.
Красное платье ребенка, усеянное черными пятнами, напомнило Павлу хорошенькое безвредное насекомое, качающееся летом на зеленой травке. Он нагнулся и взял на руки ребенка, который уже сосал сахар.
— Ох, ты, моя крошечная божья коровка! — прошептал Павел. — Божья тварь совсем невинная!
Держа малютку на коленях, он присел на скамейке у окна. Теперь уже с другой стороны избы, где-то за Неманом, всходило солнце и бросало в серую предрассветную синеву полосу бледнорозового и золотого света. По двору Козлюков, видневшемуся из окна, между запертыми еще дверьми хаты и кучей навоза, бегал желтый Курта, что-то обнюхивая, чего-то ища.
Ребенок, держа в одной руке огромный кусок хлеба, а в другой сахар, жадным взглядом следил через маленькое окно за движениями собаки и, наконец, залепетал:
— Цю-ця! Цю-ця!
— Цю-ця! Собачка! — ответил Павел.
Ребенок, изумленный звуком его голоса, повернулся к нему всем своим лицом и, как бы надумавшись, спросил:
— А ти… ти… кто?
Так как Павел не отвечал и молча, исподлобья смотрел на ребенка, тот принялся теребить своей крошечной ручонкой рукав рубахи взрослого.
— Кто ти? Кто ти? Кто ти? — опять не то звенит серебряный колокольчик, не то чирикает воробей. Но Павел не отвечал, ребенок забыл о своем вопросе и вскрикнул:
— Киця!
Он увидел за окном осторожно бегущего кота.
Когда Франка проснулась и раскрыла глаза, на лице ее выразилось изумление, граничившее с испугом. Павел сидел у окна и держал в своих широких руках дитя, которое, стоя на его коленях, погружало свои крошечные пальцы в короткую и полуседую гущу его волос. Она быстро поднялась с постели, не надевая башмаков, тихо подошла к окну и сделала таксе движение, как будто хотела взять дитя с его колен. Павел оглянулся; глаза его встретились с ее испуганным взглядом, и, прижав к себе дитя, он коротко сказал:
— Не нужно!
— Надоест… — тихо заметила она.
Он ничего не ответил. Она, вероятно, была больна, дрожала всем телом и, хотя в избе совсем не было холодно, зябко куталась в свою изорванную кофту.
— Развести огонь? — спросила она.
— Разведи.
Она стала возиться около печи; невольные стоны вырвались у нее из груди, иногда она схватывалась обеими руками за голову. Однако она скоро развела огонь. Дитя соскочило с колен Павла и шлепало за ней, следя за тем, что делает мать, а увидев огонь, который веселым пламенем запылал в печке, закричало от радости.
Повернувшись лицом к огню, Франка снова спросила:
— Может быть, очистить и сварить картошку?
— Свари… — ответил он и, встав со скамейки, молча надел сапоги и сермягу. Потом, отрезав от каравая ломоть хлеба, он спрятал его в карман и направился к дверям, держа шапку в руке. Перед дверью он остановился, посмотрел на женщину, стоявшую перед огнем, и, встретив ее тревожный взгляд, опустил глаза.
— Все в избе на том самом месте, где и раньше было… — понизив голос, начал он. — Бери, вари, ешь и ребенку давай. Делай, что хочешь. Ты тут опять такая же хозяйка, как и прежде.
Она вся подалась вперед и с тревогой в глазах вслушивалась в его речь, а при последних словах сделала такое движение, как будто хотела броситься к нему. Но он поспешно повернулся к дверям и уже на пороге сказал не оглядываясь:
— Под вечер я вернусь… если боишься оставаться одна, затвори дверь на задвижку.
Он уже принял твердое решение, но что-то потянуло его на волю, на быструю бурную реку: быть может, это был стыд, непреодолимый стыд, и боль, терзавшая его сердце.
Он взял пару весел, стоявших в сенях, положил их себе на плечо и широкими шагами стал спускаться с горы.
Вскоре после этого среди реки, разлившейся широкой лентой, мчался вдаль, точно птица, его челнок, поднимаясь и опускаясь по темным волнам, а вокруг раздавался шумящий и непрерывный напев быстрой и бурной реки. Шумно и беспрерывно напевала она ему теперь о ранах, причиненных изменой, о муках ревности и о сладкой надежде, отравленной воспоминаниями. Но больше всего она пела ему о священном долге помогать ближнему и спасать его, — долге, о котором он уже забыл, но который теперь снова стоял перед Павлом, озаряя внутренним светом его стареющее, обрамленное седеющими волосами лицо.
За час до наступления сумерек Павел вошел в избу и увидел Франку, лежавшую на кровати. Она не спала и, увидев вошедшего, быстро села на постели и сняла с головы мокрый платок. Поставив весла около стены, он спросил:
— Болит голова?
Она ответила, что теперь ей уже лучше: она отдохнула.
— Хорошо, что отдохнула… Хтавьян спит?
— Уснул… Целый день такое творил, что боже упаси, Все трогал в избе и все спрашивал: что это? что это? — а она очень боялась, чтоб он чего не испортил и чтоб, сохрани господь, не натворил беды. Но теперь, слава тебе господи, уснул…
Она говорила все это немного смелее и громче, но не двигалась с места, а в ее голосе и движениях чувствовались еще тревога и нерешительность. Минуту спустя она сказала:
— Я сварила кашу… она стоит в печке и еще горячая.
Павел вытащил из печки горшок и отрезал кусок хлеба.
Он ел медленно и довольно долго, однако не за столом, а стоя перед печкой. Потом он уселся на скамейке и обратился к женщине, неподвижно сидевшей на кровати:
— Иди-ка сюда. Поговорим.
Голос его звучал ласково. Когда она соскальзывала с постели и проходила через избу, в ее движениях было немного прежней живости и кошачьей гибкости. Однако она не обняла его, как это бывало прежде, и не улеглась, точно кошка, на его груди.
Уронив руки на колени, она сидела и молча ждала. Хотя он заговорил уже с ней ласково, хотя он сказал ей уже, что она тут такая же хозяйка, как была, но она еще не совсем была уверена в том, что он скажет ей теперь и как поступит с нею.
— Ну, — заговорил он, — много беды и унижений натерпелась ты? Довольна ли ты теперь, что от меня ушла и опять попала на дорогу, ведущую в ад? Приятна, должно быть, эта дорога, если ты пришла назад худая, как щепка, больная и почти голая! Га! Отчего же ты ушла и отчего вернулась?.. Говори же!
О, только этого призыва, произнесенного таким тоном, ждала она, чтобы излить все, что накипело у нее в груди за время скитаний. Как молния мелькнуло в ее душе воспоминание о той отдаленной минуте, когда на острове, среди белоснежной гвоздики, она рассказала этому человеку все, а он поступил с ней, как отец поступает с ребенком, как исповедник с кающейся грешницей, и даже полюбил ее с этого времени.
Воспоминание это придавало ей смелости и дало новый толчок ее желанию открыть ему свою душу, — это желание жгло ее. Она рассказала со свойственной ей непринужденной и гордой искренностью, что она влюбилась в этого лакея до безумия; она сама даже не знает, как и когда это случилось, но она просто души не чаяла в нем, жить без него не могла. А он поклялся ей, что вечно будет ее любить и никогда не оставит; и так он сладко это говорил, такой был вежливый и всегда красиво одетый, будто пан! Да он и в самом деле происходил из хорошей семьи. Отец его был даже шляхтич, дети которого только из нужды пошли на службу. Лишь она его увидела, то сейчас же узнала, что он из хорошей семьи, и это привлекло ее к нему. Сначала ей было в городе очень хорошо и весело. Она нашла службу в таком доме, где слуг было очень много, а работы мало. Кароль приходил к ней почти каждый день; в воскресенье и праздники водил ее на гулянье и в театр. Так продолжалось несколько месяцев. Вдруг — взял да уехал с тем господином, у которого он служил, в большой далекий город. Прощаясь с ней, он проливал горькие слезы, но говорил, что такой службы, как у этого пана, и таких доходов, как у него, он не найдет во всем мире, и поэтому нужно быть разве сумасшедшим, чтоб лишиться такой должности. Как она плакала, как умоляла его взять ее с собой. Он тоже рыдал, но не соглашался: «Что я там буду делать с тобой? На что ты мне там нужна?» И поехал, а она спустя две недели поехала за ним. Она думала, что она доедет до этого города, в котором он жил, и что он поможет в ее несчастье. Но она успела сделать лишь часть пути, так как беда случилась с ней на полдороге, в чужом городе…
Родилось дитя. Она дала ему имя Октавиан, — это очень красивое имя и не употребляется между простыми людьми. Она не могла даже написать письма, она не знала ни улицы, ни дома, в котором Кароль поселился со своим паном. Он или не знал об этом, когда с ней прощался, или не хотел сказать.
Она терпела тогда такую нищету, как еще никогда в жизни. Все деньги, которые у нее были, она издержала, чтобы снять угол в избе у какой-то прачки, а на прокормление ребенка она продавала платья и мелкие вещи, какие у нее были. В чужом городе не легко было найти должность. В течение нескольких месяцев она нанималась по домам стирать белье и даже мыть полы, а так как она кормила ребенка и терпела разные лишения, то часто сил ее не хватало на такую жизнь, и тогда она или ничего не зарабатывала, или только очень мало. Но потом она нашла работу, оставила ребенка у этой прачки, и ей было бы даже довольно хорошо, если бы ее не мучила печаль и не растравляла злоба против этого негодяя, который затащил ее сюда, а потом оставил в самом несчастном положении. По временам ее охватывало такое бешенство, что она рвала на себе платье, а в голове чувствовала как будто грохот десяти возов и шум десяти самоваров. Ею часто овладевала злость, особенно тогда, когда она вспоминала о Павле, о его доброте, о той тихой и миленькой избе, из которой она добровольно бежала; она до того злилась, что, кажется, убила бы всякого, кто попался бы ей тогда на глаза. Попалась ей раз на глаза кухарка, тоже очень злая женщина; они поссорились, и она бросила в голову этой кухарке горшок с горячей водой. Поднялся в доме страшный шум, ее обвинили перед судом: суд присудил ее к трем месяцам тюрьмы… ну она и пошла в тюрьму.
И чего она там ни насмотрелась! Вот наслушалась она там всего! Одна из тех женщин, вместе с которыми она сидела в тюрьме, отравила своего мужа, другая задушила ребенка; несколько было таких, которые поджигали дома или всю жизнь занимались воровством. Стыдно ей было сидеть с такими преступницами, тем более что это были все простые женщины, почти одни хамки, и говорили они по-хамски. Она чувствовала все сильнее шум и боль в голове, а когда ее, наконец, выпустили из тюрьмы, она еле притащилась к ребенку, расцеловала его, заплакала над его тяжкой долей и тут же слегла в больницу.
Там она пробыла несколько месяцев; она была больна какой-то странной болезнью. Жара у нее почти не было, однако она часто теряла сознание и часто разражалась одновременно смехом и рыданиями и во время этих припадков чуть не умерла. Когда припадки овладевали ею, она рвала больничные одеяла и била стаканы, в которых ей давали лекарства. Но наконец доктора вылечили ее и даже сделали так, что грохот в ее голове прекратился, и она почувствовала себя много лучше, чем до болезни. Она вышла из больницы, и у нее явилась такая жажда вернуться к Павлу, как будто ей три дня не давали воды. — Пойду к нему, пойду! — твердила она себе. Она опять стала наниматься стирать белье и мыть полы, но мало кто хотел принимать ее в дом, — все знали, что она только что вышла из тюрьмы. А тут эта прачка не захотела больше держать ни ее, ни ребенка. Что тут делать? Где тут приютиться, да еще с ребенком! Она почувствовала, что опять теряет силы и что в ее голове снова начинает шуметь. Тогда она продала все, что у нее было, даже одну из двух рубах. Эта прачка оказалась довольно сострадательной женщиной: выпросила для нее у каких-то господ несколько рубах, и вот она взяла ребенка и поехала. Сначала она ехала по железной дороге, а из ближайшего города какой-то мужик повез ее за пятнадцать копеек одноконной повозкой. Видно, ему было по пути, и сейчас же, как только она слезла с воза перед воротами Павла, он поехал дальше… Вот и все!
Это было немало. По впалым щекам Франки обильно текли слезы, падая на ее исхудалые руки и на грязную кофточку. Павел слушал и молчал, свесив голову; только, когда она перестала рассказывать, он тихо проговорил, уставив свой взор в землю:
— Ад! Ад! Кромешный ад!
И вид у него был такой, будто его опять покинули и мужество, и спокойствие, и твердость принятого решения. Теперь, когда он уже знал все, она ждала его первых слов, как смертного приговора; она даже притаила дыхание, вся скорчилась, прижалась к стене и дрожала. После ее быстрой речи, то резкой и сердитой, то плачевной и жалобной, в избе воцарилось глухое молчание, прерывавшееся только тяжелым дыханием Павла и доносившимся издали глухим шумом реки. Это продолжалось довольно долго. Наконец у противоположной стены послышался сначала слабый писк, потом тоненький жалобный голосок позвал:
— Ма-ма! Ма-ма!
Она не двигалась, с ужасом ожидая решения своей участи; но Павел поднял опущенную голову.
— Хтавиан проснулся; иди посмотри на него.
Она пошла и хотела взять ребенка на руки, но тот капризным движением вырвался из ее объятий, слез с постели и побежал к Павлу, который стоял теперь у окна. В избе зазвенел тоненький голосок:
— Хли-хли, хли-хлиб-ка!
Павел поднял с земли и взял на руки прибежавшую к его ногам красную «божью коровку».
— Хлебца хочешь? Хлебца хочешь? — спросил он и долго смотрел на исхудалое невинное личико ребенка. Можно было подумать, что глаза его, утомленные каким-то отвратительным зрелищем, отдыхали теперь, глядя на жалкое невинное детское личико.
— Хлебца хочешь? — переспросил он.
Но Октавиан совсем не думал о хлебе; он был сыт и уставил свои широко раскрытые глаза на окно, через которое можно было видеть Курту, на этот раз важно сидевшего у ворот. Он протянул свой маленький палец к окну и защебетал:
— Цю-ця! Цю-ця!
И обращаясь вслед затем к человеку, который держал его на руках, он серьезно спросил:
— А ти кто?
Улыбаясь, он несколько раз настойчиво повторил вопрос, который задавал еще утром, причем засунул свои руки в волосы Павла:
— Кто ти? Кто ти? Кто ти?
Павел, не сводя с него глаз, улыбался все веселее.
— Тятя! — ответил он.
— Тятя?.. — как бы с удивлением, наклоняя набок головку, спросило дитя.
— Тятя!
В ту же минуту он почувствовал, как тонкие и гибкие руки обняли его колени. Упав перед ним, Франка прижимала к его коленям свою голову и благодарила его. Только теперь поверила она, что он не выгонит ее из своей избы и будет отцом ее ребенка. Слова бурно срывались с губ, — слова благодарности, радости, восторга перед его добротой. Потом она стала клясться, что она теперь будет всегда, всегда честной и послушной и не перестанет любить и уважать его до самой смерти; а выйдет иначе — сама наденет себе петлю на шею или отравится, чтоб земля не носила такого чудовища, как она.
Павел поставил ребенка на пол и посадил на скамейку рыдавшую, ползавшую у его колен женщину, которая все не переставала всхлипывать, благодарить и божиться. Чтобы успокоить ее, Павел сел возле нее и тихо, ласково заговорил:
— Молчи! Ну молчи уже, бедная ты моя! Несчастная! Молчи, молчи!..
Она целовала ему руки, но еще не смела приблизиться и обнять его. Она говорила быстрым шопотом:
— От смерти ты меня, Павлик мой дорогой, сокровище мое золотое, от смерти ты меня спас, а то уже я порешила, что если ты меня не примешь, прогонишь, — оставлю дитя под какой-нибудь дверью, а сама отравлюсь. Она сунула руку в карман платья и, развернув вынутую оттуда бумажку, показала ему белый порошок.
— Видишь? Яд…
— Во имя отца, и сына… — перекрестился Павел. — Вот на что тебя подбил дьявол… Откуда же ты взяла этот яд?
Ого! Она всегда поставит на своем, если только сильно захочет чего-нибудь. Эта женщина, которая вместе с ней сидела в тюрьме за отравление мужа, рассказала ей, где и как можно достать Яду. А она, едучи сюда, думала про себя: «Если Павел прогонит меня, то я или повешусь, или отравлюсь». Но вешаться скверно. Только простые люди вешаются. Так вот она достала себе яду, но он ей уже больше не нужен. Павел простил ей все, и она опять будет его любить, уважать и будет спокойно сидеть в этой миленькой избушке, как у бога за пазухой.
Произнося последние слова, она спрятала в карман бумажку с белым порошком и, соскочив со скамьи, хлопая в ладоши и хохоча, подпрыгнула несколько раз, точно белка. Но Павел почувствовал внезапный страх.
— А-а-а! Как стало темно! — заметил он и, пройдя по избе, зажег лампочку.
Октавиан, сидя на полу возле большой печи, играл угольями в горшке и вторил их шуршанию громкими восклицаниями:
— Ба-ба-ба-бах!
Франка подбежала к ребенку и стала его целовать так сильно, что он вскрикнул.
— Отдай уголь, — говорила она, — отдай, я самоварчик поставлю, и чаек будет… чаек…
А когда дитя заупрямилось, не желая отдать горшка, она ударила его рукой по спине. Октавиан громко заплакал. Павел строго сказал:
— За что же ты бьешь его? Дай его сюда!
По движениям, с какими она принималась ставить самовар и заваривать чай, видно было, что только теперь она почувствовала себя такой же хозяйкой, какой была прежде. Потом они пили втроем чай с черным хлебом; ребенок был весел; Франка болтливо и совсем уже смело расспрашивала про знакомых в деревне; Павел становился все ласковее и спокойнее. Наконец Октавиан, лежавший на постели, уснул, а Франка притихла и стала зевать.
— Ну, Франка, иди, помолимся господу богу вместе…
Она с удивлением смотрела на него, а он прибавил:
— А что ж! Без бога ты жила до сих пор, и дьявол искушал тебя. И я плохо делал, что с самого начала не склонял тебя к господу богу и к святой молитве. Теперь ты опять вернулась с дороги в ад и, может быть, уже туда не вернешься, может быть, ты уже образумишься, и все будет хорошо… В святом писании написано, чтобы Сион любил пресвятую матерь божию… Может быть, и ты полюбишь ее, и она спасет тебя от зла. Становись на колени и повторяй громко за мной…
Он стал на колени, оглянулся и, видя, что она тоже стала на колени, начал:
— Во имя отца, и сына…
Громко и медленно он читал «Отче наш», «Богородицу», «Символ веры» и все прислушивался, повторяет ли она каждое слово за ним, если же она не повторяла какого-нибудь слова, то оглядывался на нее и говорил:
— Повторяй!..
Окончив «Символ веры» и вставая с колен, он взял молитвенник со стола и раскрыл его в том месте, где была вложена поздравительная карточка, присланная Франке в день именин. Медленно читая по складам, он стал громко повторять:
— Молитва о пре-одоле-нии в-с-я… вся-к-ой-кой, г-р-е… грешн-о-й, грешной стра-ст-и.
Он прочел всю молитву, — впрочем, не очень длинную, — одни слова читая свободно, другие с трудом, а некоторые разделяя на слоги.
Прочитав молитву до конца, он набожно поцеловал купидона с венцом из роз в руках, изображенного на карточке, и, вложив его опять в молитвенник на то же самое место, перекрестился и встал с колен. Спокойствие и какой-то мягкий внутренний свет отражались на его лице. С выражением счастья он смотрел на Франку, а та, изнуренная и сонная, посматривала на него с любопытством. Как прежде, вид невинного дитяти обезоружил его и успокоил, так и теперь молитва с этой женщиной совершенно очистила ее в его глазах.
В первый раз с тех пор, как он опять увидел ее, он обнял ее, прижал голову к груди и целовал лицо с такой жадностью, с какой томимый жаждой человек пьет ключевую воду.
— Ой, Франка! — шепнул он, — как я тебя люблю! Бог поможет тебе стать доброй и честной… Я вижу, что ты этого сама желаешь… Господь бог поможет… Ой! Как же я тебя люблю! Милая моя! Бедная, как я тебя люблю!
На следующий день, вскоре после восхода солнца, он завернул Октавиана в порванный платок Франки, взял его на руки и вышел в сени. Дойдя до двери, ведущей во двор, он некоторое время стоял перед ней с видом человека, колеблющегося и борющегося с чем-то. Видно, тяжело ему было показаться перед людьми с этим ребенком на руках. Лакейское дитя, принесенное с конца света! Срам! Однако у него была причина, побуждавшая его показать всем, что он примирился с женой и принял ее дитя, как свое. Так он заставит их молчать и даст им понять, что он не позволит обижать ни ее, ни ее ребенка. В последнюю минуту, однако, ему нехватило смелости, и, стоя уже у дверей, он стал колебаться. Постояв несколько минут, он прошептал:
— Во имя господне… ради спасенья грешной души…
И он вышел, остановился на минуту за порогом, а потом, перейдя через двор, снова остановился в воротах. День был теплее и светлее предыдущих; с крыш падали алмазные капли; между деревьями задорно чирикали воробьи, по широкому полю расстилались полосы зеленеющей нивы. По дороге мимо ворот все время проходил кто-нибудь то с веслом, то с топором или лопатой в руках и, увидев Павла, сидевшего у ворот с ребенком на руках, кивал головою и говорил: «Хвала богу!» или «Как поживаете?»
Никто из мужчин не обращал внимания на ребенка. Одни принимали его за ребенка Ульяны, а другие спешили на работу: у них были свои хлопоты и заботы. Но вот на дороге показались две женщины; одна из них, широко раскрыв глаза, только посмотрела на Павла и прошла мимо; другая же остановилась с открытым от удивления ртом, посмотрела, покачала головой и, наконец, заговорила:
— А чье оно?
— Мое! — улыбаясь, ответил Павел.
Женщина отчасти смущенно, отчасти злорадно засмеялась:
— А когда ж это господь бог послал?
— Все равно когда, но послал.
И он поцеловал в голову Октавиана, который сидел спокойно на его руках, заинтересованный всем, что его окружало. Женщина быстро удалилась и, завернув в соседний двор, исчезла в дверях козлюковой избы. Оттуда стали доноситься до Павла звуки оживленного разговора, а минуту спустя во двор вышла Ульяна с грудным ребенком на руках в сопровождении еще троих своих детей. Она вышла и остановилась, причем остановились и дети, выставляя из-за ее юбки свои пухленькие румяные щечки и белокурые головки. На влажной траве двора, при свете солнца, босая, в короткой юбке и в грубой белой рубахе, окруженная детьми, она была воплощением здоровья, плодовитости и степенности. Она молчала, посматривая с любопытством на стоявшего поодаль от нее брата. На пороге появился высокий красивый Филипп, а из-за его плеча Данилка высунул свое безусое, насмешливо улыбающееся лицо.
Павел, увидев сестру, медленно направился к ней и, очутившись около нее, остановился и спокойно сказал:
— Франка вернулась…
Ульяна кивнула головой. Она слышала уже об этом от Данилки, — тот всегда все знал, — но он не знал, что Франка привезла с собой и ребенка. Теперь она поняла все и посмотрела на Октавиана молча, но с явным отвращением и пренебрежением. Филипп также не говорил ничего, но вдруг, как будто не будучи в состоянии сдержаться, громко плюнул. Данилка, стоя за спиной брата, старался сдержать смех. На лбу Павла появились опять две глубокие морщины. Он посмотрел на ребенка и сказал:
— Оно ни в чем неповинно… Божье созданье!
— Ну! — ответила Ульяна.
Октавиан протянул палец к летящему воробью и проговорил:
— Хли-хли-хли, хли-хли-хли!
Лицо Ульяны немного смягчилось, а Павел после минутного молчания заговорил опять:
— Известное дело… сирота!
— А то ж…
Она немного колебалась и притронулась пальцами к плечу и к груди ребенка.
— Какое ж оно крошечное и худенькое, — одна только кожа да косточки… Сколько ж ему?..
— Год и восемь месяцев… — ответил Павел.
— А-а! — удивилась женщина и посмотрела на самого маленького ребенка. — Так моему же год и три месяца, а какой он!
Радость и гордость отразились на ее румяном и полном лице. Но вслед за тем она посмотрела на сироту с состраданьем. Зато Филипп, стоя в дверях, отозвался:
— Дзевер, эй, дзевер, на што табе гэтай бенкарт? Разве тебе не стыдно будет смотреть людям в глаза?!
Глаза Павла засверкали.
— Чего стыдно? Греха стыдно, а сжалиться над несчастной сиротой нет никакого стыда. Я благодарю господа бога… С ребенком вместе ей будет и лучше в избе, и легче отмолить грех, и стать хорошей женщиной.
— Ой! — презрительно и иронически засмеялся Филипп, — кабы злым людям так хорошо было на свете, как она будет хорошей. Этому не бывать никогда.
В эту же самую минуту Франка перескочила через низкий плетень, отделяющий соседний дворик, и с хохотом подбежала к разговаривающим. Лицо ее было очень худое, желтое, но она причесалась сегодня гладко: черные волосы с темносиним отливом лоснились, как шелк. Она подпоясала свою испачканную кофточку пояском и, стройная даже в этом костюме, повисла сначала на шее Ульяны, целуя ее в щеки, лоб и губы. Филиппу она подала руку, а Данилку легонько ударила рукой по плечу и по щеке.
— Как поживаете? — говорила она. — Как поживаете, мои миленькие, золотые, бриллиантовые! Давно я вас не видела! А у тебя, Ульяна, уже двое детей родилось за это время! А как Данилка вырос! Мужчиной стал. Вот видите, я вернулась, а Павел такой добрый, что даже мне злого слова не сказал! Ох, какой он добрый! Такого доброго на всем свете нет. Избу я прибрала, огонь развела и прибежала к вам, мои миленькие, чтобы с вами поздороваться!
Она целовала Ульяну и детей, вертелась, смеялась; казалось, она готова душу отдать этим людям, казалось, она любит их до безумия. И в эту минуту она действительно любила их всей душой: она чувствовала себя снова спокойной, опять влюбленной в Павла, счастливой. При этом она не испытывала ни малейшего стыда. Перед Павлом ей было стыдно, когда она после всего, что случилось, вернулась в его избу, да еще с ребенком; но только перед ним чувствовала она этот стыд, а теперь и он уже исчез бесследно. Ульяна онемела от удивления. Филипп презрительно улыбался, а Павел серьезно обратился к ней.
— Возьми ребенка, — сказал он, — и ступай в избу. Подои корову и свари обед, только хутко, а то мне нужно поехать в местечко.
Она послушно взяла Октавиана на руки и тотчас ушла. Павел попросил шурина дать ему на несколько часов лошадь и пошел вслед за ним в маленькую конюшню. Ульяна, входя с детьми в избу, где Филипп уже что-то мастерил при помощи молотка и рубанка из новых досок, сердито сказала:
— Лучше бы она себе шею сломала, чем возвратилась сюда! Опять не будет ни минуты спокойной из-за нее, да еще, пожалуй, детям сделает какую-нибудь пакость.
— Пусть попробует! — не то грозно, не то шутливо отозвался Филипп.
Это был след воспоминаний о стычках, которые происходили между Франкой и Ульяной еще до исчезновения Франки из деревни; под влиянием раздражения и отвращения к Павлу она однажды закончила спор угрозой, что свернет шею детям Ульяны и передушит хамское отродье. Филипп смеялся над этими угрозами, но они глубоко запали в материнское сердце Ульяны.
Павел поехал в тот же день в местечко за одеждой для Франки и для ее ребенка.
Месяца два спустя, в воскресенье, Авдотья, сидя на траве недалеко от своей избы, грела на солнышке свои старые кости и, заметив идущего по берегу реки Павла, позвала его к себе:
— Кум! А кум! Паулюк! Чуешь? Хадзи тутка, Паулюк!
Услышав ее зов, он охотно пошел на гору. Он попрежнему держался прямо; движения его приобрели прежнюю бодрость. Когда он подошел к бабе, та подняла голову, повязанную красным, искрившимся на солнце платком.
— Ну, как? — спросила она.
Он понял ее вопрос без объяснений и с улыбкой отвечал:
— А ничего, хорошо. Все, слава богу, хорошо! Если б всю жизнь было так хорошо!
Как будто готовясь к продолжительной беседе, он прислонился к дереву, под которым сидела Авдотья. Она шептала, подняв на него лицо:
— Я вчера была в твоей избе, на вас и на ваше житье хотела посмотреть. Тебя не видела, ты еще с реки не вернулся, но ее я видела. Не такая, как прежде была… немножко иная.
— А Хтавьяна видела? — спросил Павел.
— Как не видать! Видела, на руки я его брала… такой легонький, точно перышко.
— Миленький, — заметил Павел.
— Бедненький! Такой худенький…
— Теперь уже не такой… немножко поправился.
— Ну за сиротой бог с калитой.
Этой пословицей Авдотья закончила свой разговор с Павлом, но заметно было, что она хочет поговорить с ним о чем-то важном. Она смотрела на него мигающими от солнечного света глазами и, подперев голову руками, тихонько спросила:
— А Франка копает огород?
— Копает! — радостно ответил Павел. — Весь огород вскопала. И все делает: варит, корову доит, белье стирает… хлеб печет… так ей уже приказано.
— Ты приказываешь?
— Да, я. Каждый день разбужу ее пораньше, молитву вместе со мной велю ей прочитать, а потом погоню ее на работу. Только за водой к реке не посылаю, это ей не по силам… но она должна делать все, что ей по силам.
— А слушается она тебя?
Он утвердительно кивнул головой.
— Слушается… Хоть иногда и рассердится, но должна слушаться. Теперь уже ничто ей не поможет, — ни гнев, ни поцелуи… она свое, а я свое. Работай, говорю, господь каждому человеку на свете велит работать! Святая молитва, говорю я, не даст дьяволу приступиться, а за работой не будет тебе приходить в голову всякая мерзость. Вот как я теперь поступаю с ней.
— Хорошо, Паулюк, вот это хорошо! — энергично подтвердила Авдотья. — Я тебе и раньше говорила, что так нужно делать, никакой власти ей не давать.
— Мне казалось раньше, — говорил задумчиво Павел, — что когда я ей после этого рабства, которое она терпела всю жизнь, дам волю и когда ей будет хорошо на свете, то и она не почувствует охоты творить зло. Теперь же я не допускаю баловства. Как дурно поступит, вразумляю ее и на нее накричу.
От любопытства Авдотья заморгала глазами.
— Что же она сделала? Разве она сделала что-нибудь дурное? — быстро прошептала она.
Но Павел сделал небрежное движение рукой, продолжая спокойно улыбаться.
— Пустяки! — ответил он. — Когда она копала огород, то стала ссориться с Ульяной; а два дня тому назад, когда ей очень не хотелось вставать рано, отколотила понапрасну ребенка. Такой уж у нее характер вспыльчивый. Я пожурил ее и за ссору и за то, что она била невинное дитя. Она так плакала, что не дай бог, а для меня нет хуже, когда она плачет. Кажется, я жизнь свою готов сейчас же отдать, только бы она не плакала… Но и это уже не поможет… как бы она ни плакала, я все-таки побраню и накричу… Но это скоро кончится… Скоро уже не за что будет кричать!
— Почему? — спросила Авдотья.
— Вот, и умная баба, а еще спрашивает — почему? — Павел засмеялся. — А святая молитва, а увещевание, а труд? Если уж святая молитва, и увещевание, и труд не могут преодолеть зла, значит, настал конец света. Преодолеют наверно, как верно то, что всемогущий господь есть на небе. Может быть, не сейчас, может быть, пройдет еще немного времени, но наверно преодолеют.
В его улыбке и в спокойной, почти торжественной серьезности чувствовалась сильная и глубокая убежденность. Прежде он крепко и непоколебимо верил в непобедимую силу клятвы и в то, что человек, которому хорошо живется на свете, не может иметь влеченья к злому. Так и теперь он был глубоко и искренно убежден в пользе молитвы, увещеваний и труда. Авдотья гораздо лучше понимала эту новую его философию, нежели прежнюю, и готова была с ним согласиться. Она утвердительно кивнула головой.
— Добре, — говорила она, — добре, твоя прауда, Паулюк! Святая молитва все может сделать, и разумное наставление и труд тоже… Еще бы!.. Милосердный господь сделает так, что все будет хорошо! Ой! Каб хорошо было и вам и нам! А у нас беда!
В свою очередь она стала рассказывать другу о своих несчастьях. Три дня тому назад у них пал бычок, а такой был красивый да здоровый; Максим собирался повести его на ярмарку и, наверное, рублей пять взял бы за него. Пять рублей! Не шутка, такая потеря! А на прошлой неделе из волостной почты опять привезли письмо от Федора… Пишет, что никак не может привыкнуть в солдатах, кажется, птицей полетел бы в родную избу; хоть он и здоров, но что-то внутри болит; он всем кланяется.
— И тебе, Павлюк, кланяется, и Ульяне, и Данилке, и всем!
Когда она говорила о павшем бычке, у нее на глазах были слезы, а теперь она стала всхлипывать и залилась слезами. В ту же минуту на пороге избы показалась высокая молодая женщина с довольно красивым, но бледным лицом, — видно было, что она недавно перенесла тяжелую болезнь. Она несла огромное корыто, наполненное рубленой травой. Это была невестка Авдотьи. Уже два года она сильно хворала, и с тех пор уже ничто не могло вернуть ей прежних сил, несмотря на то, что теща поила ее подгрудником и другими травами.
Когда-то крепкое, но теперь бессильное тело ее болезненно гнулось под тяжестью корыта.
— Мама! — позвала она, — ох, мама, ради бога, дайте свиньям есть, а то мне нужно покормить ребенка: кричит да кричит!..
Из хаты в самом деле доносился пронзительный крик двухмесячного ребенка. Авдотья вскочила, вытерла нос пальцами, а заплаканное лицо передником, взяла из рук невестки корыто и понесла его бодро и проворно, хотя и с некоторым трудом, в ближайший хлев, из которого слышалось хрюканье свиней. Худая и бледная Максимиха исчезла в сенях избы, а оттуда выбежало двое детей; они зашлепали босыми ножками, направляясь вслед за бабушкой в хлев.
Самый старший, Фаддей, помер два года тому назад; но Ганка и Степка остались живы. Теперь в глубине хлева они подняли такой радостный крик и так смеялись, что Авдотья тоже хохотала. Глядя на свиней, жадно пожирающих свой корм, и на резвящихся детей, она совсем — хотя, быть может, только на минуту — забыла об околевшем бычке и о печальном письме Федора-солдата.
А Павел пошел на берег реки. В его челноке находились разные рыбацкие снасти и мешок с хлебом, сыром и салом. Невдалеке от реки Павел должен был встретиться с рыбаком, который часто помогал ему в работе и с которым он делил барыши. Теперь он собирался поплыть с ним вместе довольно далеко, к тому месту, где в это время года бывал самый обильный улов. Он собирался вернуться дня через три, а может быть, и позже, но был совершенно спокоен, — он верил, что в доме все будет хорошо. Павел так верил в это, что, перед тем как войти в челнок, он с тихой, сияющей радостью в глазах оглянулся на голубое небо, на зеленую землю, полюбовался прекрасным погожим весенним днем и, опираясь на весло, стал напевать крестьянскую песню:
Ой, у лузи, при дорози
Расцвела калина.
Породзила бедна удова
Солдацкого сына…
Он умолкнул, но в одном из садов, густом и затененном двумя яблонями и несколькими вишнями, какой-то женский голос подхватил долетевший с Немана мотив и тонким звучным дискантом повел дальше:
Породзила яна яго
До цёмной ночи,
Дала яму бело личко
Да чорные вочи…
В этот же день, задолго до вечера, Франка сидела на пороге своей избы с Октавианом на коленях. Она была опять одета по-мужицки, но на ней не было уже — ни на шее, ни в ушах — никаких блесток.
Вообще она больше стала похожа на крестьянку; увядшее, усталое лицо ее загорело, руки потемнели и огрубели. Только ее худоба не уменьшилась, напротив, она еще увеличилась, а лучи заходящего солнца освещали множество морщинок, накопившихся около ее губ и глаз. Дитя подскакивало и щебетало у нее на коленях, указывая маленькими ручками на собаку, на птичек, на деревья; она ласково болтала с ним, часто обнимала его и громко целовала в голову и в шею; но впалые глаза ее с темными кругами глядели печально, а маленькие губки были бледны.
За забором, тянувшимся вдоль дворика, слабо зеленел на темном фоне полей огород, вскопанный, засеянный и засаженный ее руками. Он имел очень жалкий вид в сравнении с другой половиной, принадлежащей Козлюкам и обработанной Ульяной. Там все имело свежий вид, росло густо, хорошо и издавало сильный аромат; тут изредка рассеянные растения завяли и засохли. Работая на этих огородах, две женщины видались ежедневно, и Ульяна не могла, а может быть, она и не хотела воздерживаться от издевательств над неловкой и ленивой работой Франки. Она назвала ее раз «пани», на что Франка, подымаясь с земли, закричала:
— Да уже верно не такая, как ты, хамка!
Тогда Ульяна прогнала со своей половины Октавиана, который играл в песке между грядками с ее трехлетней Марыськой. Она просто схватила его на руки и перебросила через низкий забор на ту половину, где находилась его мать. Глаза ее пылали от презрения и гнева, но она сжала зубы и уже ничего больше не говорила, хотя Франка, размахивая руками, то рыдая, то издеваясь, ругала ее до тех пор, пока Павел не пришел и не повел жену за руку в избу.
Теперь дворик Козлюков был тих и пуст. Ульяна пошла за своей коровой на пастбище и взяла детей с собой; Филипп и Данилка нанялись сегодня косить на фольварке. Только воробьи под крышами обеих изб и в старой груше пронзительно чирикали. По всей деревне слышались громкие голоса людей и животных; издалека доносился клекот аиста, а Франка, сидя на пороге своей избы, смотрела печальными глазами в лицо ребенка и что-то шептала ему бледными губами.
Вдруг из-за угла послышалось хриплое, но довольно громкое бормотание, прерываемое вздохами и стуком палки.
— Отче небесный, помилуй нас! Иисусе искупителю, помилуй нас…
Франка быстро подняла глаза и увидела выглянувшее из-за угла большое морщинистое лицо с воспаленными и припухшими глазами.
— Марцелька! — крикнула она с радостью.
— А Павла нет в избе? — тихим шопотом спросила нищая, опять выставляя из-за угла только голову, повязанную грязными лохмотьями.
— Нет! Нет! Три дня его не будет! — быстро ответила Франка и, опустив ребенка на землю, побежала навстречу пришедшей.
— Моя ты дорогая, золотая, серебряная! — смеясь и размахивая руками, лепетала она, — я ж тебя так ожидала, я так про тебя расспрашивала. Все говорят: нет Марцельки! Как ушла перед пасхой в город, так и не вернулась. Мы думали уже, что ты где-нибудь умерла…
Одетая в лохмотья, держа в обеих руках палку, та качала головой и медленно подвигалась к избе. Франка ввела ее и усадила на скамью, приветливо и весело с ней болтая; потом она бросилась к красному шкафчику и принесла нищей кусок хлеба, холодного картофеля в миске и немного соли.
— Ешь, миленькая, ешь! — просила она. — Ох, как это хорошо, что ты пришла, а то тут некому слова сказать…
Нищая не спешила есть; она, по-видимому, была сыта. Из-под красных век она следила хитрым и любопытным взором за движениями Франки.
— А-а! — удивилась она, — так ты тут такая же хозяйка, как и прежде была!
— А такая же самая! — восторженно закричала Франка. — Уже все забыто… Как будто ничего и не было!
— Ну, скажи-ка, ради бога, скажи, что с тобой творилось, где ты была, что ты делала, как ты вернулась сюда и помирилась с Павлом? — спросила нищая.
Франке не нужно было повторять два раза этой просьбы. Она уселась и стала рассказывать, а когда рассказывала о том, как Павел все простил ей и ребенка принял, как своего, то слезы блестели у нее на глазах и губы дрожали. Марцелла нахмурилась, сосредоточилась, ее квадратная фигура казалась еще толще и тяжелее.
— Вот добрый! — тихо и с удивлением произнесла она.
— Добрый! — подтвердила Франка. — Такого доброго, верно, на всем свете нет!
Вдруг она задумалась, брови ее нахмурились; она вздохнула.
— Впрочем, знаешь ли ты что, Марцелька, — прибавила она, — однако же не такой добрый, как был…
— Не может быть! — вскрикнула нищая.
— Ага! Раньше, бывало, что я хотела, то и делала… спала, сколько хотела… сделаю что-нибудь в избе — хорошо, не сделаю — никакого выговора не услышу от него. Еще, бывало, и конфеты привозил и на руки брал, точно малое дитя. Под конец я возненавидела его, бранилась, кричала… а он ни слова! Молчит, как стена, или обнимает и станет просить: «Тише, дитятко! Тише! Успокойся!» Теперь, не то! Ранехонько уже стоит над постелью и велит вставать. Сколько я ни прошу каждый день, сколько ни ругаюсь, — ничего! Я свое, а он свое: вставай и вставай! Иногда возьмет за руки и с постели стащит, а потом опять велит становиться на колени и читать с ним громко молитву… и из книжки молитву читает… а какое это чтение? Ой, боже милосердный, известно — хамское! Пока он одну молитву прочитает, у меня от стояния на коленях голова начинает кружиться. После молитвы опять гонит на работу, то огонь разведи, то корову выдои… а то огород вскопай или хлеб испеки!.. Даже когда он из избы уходит, все еще приказывает: «Смотри, Франка, сделай все, что я тебе приказал!» Когда он вернется и увидит, что не сделано, сейчас начинает отчитывать или даже накричит. Я уже делаю все, хотя мне и стыдно перед собой, что меня запрягли точно в соху, а тут иногда от слабости, кажется мне, что вот-вот сейчас и упаду. Но уж лучше это, чем проповеди о господе боге, о дьяволе, о вечном проклятии и разных таких глупостях. Притом я теперь невольница, продалась ему телом и душой. Здоровье я потеряла, ребенок на моей шее, и нет уже для меня другого выхода и иного спасенья, как жить в этой избе с этим человеком. На такую долю я осуждена… в такой печальный час я на свет родилась…
По мере того как она высказывала свои жалобы, все большая печаль наполняла глаза ее; наконец из них потоком потекли слезы, но скоро она перестала плакать и схватилась руками за голову.
— Ах, Марцелька! — застонала она. — Если б вы знали, какое мне горе с этой головой! Болит и болит! Когда я вернулась, она несколько недель не болела, а теперь опять болит, и этот шум опять вернулся, — не такой сильный, как был, но вернулся все-таки.
Она сбросила с головы пестрый бумажный платок и, обмокнув в ведре холщевую тряпку, обвязала себе ею лоб.
— Вот единственное мое спасенье! — говорила она. — Как начнет сильно болеть и шуметь в голове, нужно холодной водой смочить…
Она опять уселась против нищей, которая, скрестив руки на палке, так пристально следила глазами за ней и так задумалась, что на несколько минут утратила свою обычную болтливость. Потом она медленно заговорила охрипшим голосом:
— Видишь ты, какой он строгий теперь стал! А-а-а!.. Однако же, моя миленькая, счастлива ты, ой, как счастлива, что достался тебе такой человек!.. Как ты думаешь? Столько простить жене, и кормить чужое дитя, как свое, и еще приглашать ее на работу, точно пани какую за стол!.. Это не шутка, моя милая!.. Какой он добрый!..
— Ну да, добрый! — держась обеими руками за голову, сказала Франка. — Я и сама это знаю, за эту доброту я и продала себя ему в неволю!
Марцелька качала головой, смотрела в землю, а по темному, некрасивому лицу ее скользили тени каких-то мыслей. Минуту спустя она сказала, уставившись в землю:
— Ой, доля моя! Почему ты не послала мне в мои молодые лета такого человека и такого спасителя? Почему ты оставила меня на свете одинокой, точно былинку? Знала бы я, ой, знала, как уважать этого человека и спасителя, и не перенесла бы я столько всякой беды с детьми-сиротами и не терпела бы я на старости лет такого унижения.
Она качала головой, утратившей всякую форму под лохмотьями, а из груди ее вырывался не то плач, не то хохот, и, наконец, послышалась хриплая, жалобная мелодия:
Повiй, витре, повiй, витре,
С зеленого гаю,
Повернувся наш паночок
С далекаго краю…
— Ага! — тонким, пронзительным голосом закричала Франка, — хорошо тебе, Марцелька, так говорить, когда ты постарела, точно источенный червями гриб. Когда человек молод еще, он страстно желает света, веселья и разных удовольствий.
Марцелька подняла свои мутные глаза и уставилась на Франку.
— А сколько ж, моя миленькая, будет тебе лет?
— А тридцать восьмой пошел от сретенья, — с видимым торжеством заметила Франка.
Марцелька покачала головой.
— Ой, так ты уже не дитя, и до сорока тебе недалеко. Сорок лет — бабий век, моя милая.
— Вот хамская пословица! Разве это правда! Ай-ай, как бы еще за мной парни волочились, если бы я только была здорова и не жила в такой норе.
Упал ли взор Марцеллы в эту минуту на блестевший в углу самовар или встретился с висящим на стене мешком с мукой или крупами, — одним словом, она поспешно, как будто желая исправить сделанную ошибку, стала поддакивать Франке:
— Ну, да! Верно! Почему бы нет! Худенькая такая ты и деликатная, как те панны, что ходят в корсете, а ручки у тебя маленькие, как у дитяти, а глаза такие…
Вдруг на дворе Козлюков послышались голоса. Франка стала на колени на лавку возле окна и приложила лицо к мокрому стеклу. Она увидела Ульяну, загонявшую корову в хлев, четверых детей, ползавших по траве, Филиппа с косой на плече, входившего в избу, и Данилку, который, также с косой на плече, разговаривал со стоявшим в воротах парнем одного с ним возраста.
— Посмотрите, Марцелла, — быстро прошептала Франка, — посмотрите, моя дорогая… каким красивым парнем стал этот Данилка…
Юноша был действительно красив. В короткой холщевой рубахе, в высоких сапогах, с блестящей в последних лучах солнца косой на плече, он казался стройным и веселым. Ему пошел девятнадцатый год, лицо у него было гладкое, как у девушки, а волосы золотисто-русые. Сморщенные щеки Марцеллы задрожали от приглушенного хитрого смеха.
— Молодой он, — сказала она, — оттого и красивый.
— Это ничего, что молодой, — тихо шептала Франка, — зато он такой тонкий и стройный, как панич. Смотрите-ка! А я до сих пор и не замечала, что он такой красавец!
Злорадная улыбка расплылась на морщинистом лице Марцеллы; тихо и льстиво она спросила:
— Так, может быть, сказать этому парню, что ты про него говорила? А? Вот обрадуется! Ах боже мой, пресвятая богородица! Настоящая потеха! Ему даже и в голову не приходит, чтобы кто-нибудь хвалил его за то, что он красив.
— Скажите, моя золотая, дорогая моя, непременно скажите! Вот любопытно, обрадуется ли он и что про меня скажет?
В эту минуту Ульяна вышла из хлева, и дети подлетели к ней, как птенцы. Разговаривая с ними и широко улыбаясь, она налила из подойника молока в маленький горшок и по очереди подносила его к четырем протягивавшимся к ней детским ротикам. Трое этих малюток были ее детьми, четвертый был Октавиан. Она дала молока и своим и ему; правда, ему она дала после всех и, может быть, меньше, чем своим, но все-таки дала. Потом все четверо побежали за ней в избу.
Хотя Франка все время смотрела в окно, но она не заметила этой сценки, происходившей в соседнем дворе. Она занята была своими мыслями и молчала довольно долго; наконец, когда уже совсем стемнело, она выпрямилась и подняла вверх руки; большие, глубоко запавшие ее глаза наполнились глубокой грустью.
— Ах, Марцелла, моя миленькая! — заговорила она тихо и медленно, — сосет меня что-то… плохо мне на свете жить!
— Почему тебе плохо? — спросила нищая.
— А что же хорошего? — ответила она, заломив руки над головой. — Он, видишь, хоть и добрый, но не умеет уважить мою деликатность, не умеет говорить так, как мне нравится; ходит в такой грубой одежде и такой какой-то… я и сама не знаю, какой он…
После минутного раздумья она докончила:
— Конечно… хам… какой бы ни был добрый, а все-таки хам!
И она прибавила еще тише:
— И такой уж он теперь старый… такой старый!
Глава V
Миновала пора косьбы и жатвы. Много разных событий произошло за это время в двух соседних избах.
Однажды, когда косили принадлежавший Филиппу лужок, находившийся неподалеку от деревни, Павел вышел утром из избы, поглядел на небо и сказал шурину, который нес солому в хлев:
— Скорее, Филипп, убирай сено с луга, а то завтра или послезавтра господь бог пошлет дождь, и я чувствую по ветру, что надолго.
Филипп верил предсказаниям шурина относительно погоды, поэтому он сейчас же принялся запрягать лошадь, а Данилке приказал приготовить грабли и вилы. Ульяна оставалась дома одна, и если бы кто-нибудь потребовал паром, то ей самой пришлось бы перевезти проезжего через реку. Теперь река стала очень узка и текла спокойно. Весной даже двум мужчинам трудно бывало переправлять через нее паром, а теперь и одна баба справится; а если б понадобилось перевозить двух лошадей или какой-нибудь тяжелый воз, то Павел сможет прибежать на помощь сестре, так как он будет сегодня ловить рыбу поблизости. Когда они уговаривались и Филипп кончал запрягать лошадь, из-за спины Павла выскочила Франка и сказала, что и она поедет на луг сгребать сено. Она уже сделала в избе все, что требуется: кушанья наварила на целый день, корову выдоила и хочет теперь помочь Филиппу убрать сено. Одета она была в белую, как снег, рубаху, голубую коленкоровую юбку и розовый передник; черные волосы из-под цветного платка рассыпались по ее лицу и плечам. Движения ее были живее обыкновенного, глаза смотрели весело, а белые зубы сверкали. Филипп принял ее предложение с насмешкой:
— Эх, от твоей помощи разве только чорту польза будет!
Но Данилка возразил:
— Пусть едет… Втроем всегда легче и скорее…
— Пусть едет! Покажите ей раз-другой, как работать граблями, она и научится. Все-таки хоть немного поможет… — заметил Павел.
Она села с Филиппом на воз и поехала, а Данилка отправился пешком более короткой дорогой. Но не проехал воз и нескольких саженей, как Франка соскочила на землю и побежала к шедшему по меже парню.
— Эй! — закричала она, убегая от Филиппа. — Мы скорее дойдем по той дороге, чем ты доедешь!
Возвратившись с луга, Филипп с удивлением рассказывал жене, что эта сумасшедшая Франка в самом деле довольно хорошо сгребала сено и действительно помогла им.
— Если бы она не была ленива, она всему научилась бы… — прибавил он.
— Она много может сделать, когда хочет! — заметил Данилка, прожевывая хлеб и посматривая в окно на Франку, которая суетилась на своем дворе; глаза его сверкали зеленым блеском, как у кошки.
Это повторялось очень часто. Во время жатвы Франка с серпом ходила на поле Козлюков и помогала им, хотя и не могла так усердно и так хорошо жать, как Ульяна, потому что у нее нехватало ни силы, ни навыка. Филипп пахал свое маленькое поле или смотрел за домом и за паромом, а Данилка с двумя женщинами жал и возил снопы в амбар. Франка часто влезала вместе с ним на воз со снопами и ехала домой, потом они вместе возвращались и опять принимались за работу. Она не раз жаловалась на жару и на боль в спине, но была весела, проворна, говорлива и обнаруживала необыкновенное для нее усердие к труду. Она ласкалась к Ульяне, называла ее золотой и алмазной, целовала и носила на руках детей, а к Данилке льнула, как муха к меду. Но на эту ее привязанность никто не обращал внимания. Не было ничего удивительного в том, что она шутила и заигрывала с парнем, а по воскресеньям на несколько часов исчезала куда-нибудь вместе с ним. Хотя она опомнилась, почувствовала охоту к труду и перестала надоедать, будто оса, людям, но не могла же она сразу забыть все свои глупости. Хоть и старая она, а иногда глупая, как ребенок; а так как и Данилка еще дитя, то она ему как раз пара. Все-таки хорошо, что она опомнилась, работает, помогает людям и вежлива. В таком близком соседстве иметь ведьму не совсем приятно. Пусть она себе будет странной и немного сумасшедшей, лишь бы не была ведьмой. Ульяна тоже вежливо обращалась с невесткой, чаще ласкала Октавиана и оказывала Франке разные услуги в хозяйстве из благодарности за помощь в поле: иногда месила и пекла вместо нее хлеб, а то полоскала в реке белье и колотила его вальком или приносила для Франки ведро воды.
Итак, в течение трех месяцев эти люди, проводя свою жизнь в труде, ничего не замечали и никакие подозрения не приходили им в голову. Даже тень подозрения не омрачала им летних солнечных дней, и ни одна капля грязи не тяготила их души, когда они засыпали, утомленные работой, и крепко спали всю ночь.
Павел в это время совершал длинные поездки по реке и, возвращаясь домой, заставал Франку за работой, веселую, в белоснежной рубахе и розовом переднике. Хотя она подчас дерзко отвечала ему, а иногда отталкивала его с нескрываемым отвращением, но он приписывал все это остаткам дьявольских искушений, которых еще не могли преодолеть молитвы и увещевания. «Пусть она ведет себя, как хочет, лишь бы была честная!» — думал он. Октавиана он часто брал на руки, давал ему привезенные из местечка бублики и любил и ласкал это дитя все больше и больше. Лаская его и играя с ним, Павел не обращал внимания на то, как сердито ворчит Франка, и на злые слова, с которыми она иногда обращалась к нему, тем более, что она скоро опять приходила в хорошее расположение духа, дружески разговаривала с ним, наполняя избу своей болтовней и смехом, который особенно нравился Павлу. Итак, в продолжение этих трех месяцев ничто не затмевало для него света летнего солнца, дышалось ему привольно и легко, и засыпал он спокойно и крепко.
Вдруг, в конце одного августовского дня, в избе Козлюков поднялась возня. Оттуда слышались адские крики взрослых и детей. Филипп бил своего брата. Это было вечером. Неизвестно, где и каким образом он узнал о проступке брата, но он узнал об этом так неожиданно и так все было очевидно, что это потрясло до глубины души даже этого сильного и простого мужика. До сих пор он никогда не обижал своего младшего брата, но теперь, казалось, он сошел с ума, до того ожесточенным было выражение его лица и так беспощадно бил он своего брата по спине, придерживая его одной рукой за одежду.
— Содом и Гоморра, — кричал он, — ты хочешь, чтобы из-за тебя гром господень сжег нашу избу! Ведь он тебе как родной дядя был, на руках тебя носил, уму-разуму учил! А ты вот как его благодаришь!.. Ты с его женой… За соху, за цеп, за работу берись, а не за бабами бегай! Гнев божий ты навлекаешь на нас и на наших детей… Вон из дому! Слышишь?.. Чтоб духу твоего здесь не было! Слышишь? Хоть по миру иди! В работники нанимайся! Хоть на вечную погибель ступай! А из моей избы вон! Вон! Вон!
Выкрикивая все это, Филипп бил парня, борясь с ним изо всех сил; тот был хоть и слабее, но все-таки довольно силен. Филипп выталкивал его за дверь, а Ульяна с громким плачем ломала руки. Дети кричали. Данилке уже около самого порога удалось вырваться из рук брата, и он, красный, как вишня, с сверкающими глазами, с разорванной на плечах одеждой, стал дерзко кричать:
— А ты никакого права не имеешь выгонять меня из избы! Она так же моя, как и твоя… Мы одного батька дети!
— А кто тебе батьком был? — снова бросаясь к нему, крикнул Филипп. — Я тебе отцом был, когда ты остался сиротой на моих руках! Разве для того я тебя растил, кормил, добру и разуму учил, чтобы ты содом и гоморру затевал! Ну, научу же я тебя!.. Ну, будешь ты помнить! Ну, будешь ты…
И вместе с градом грубых ругательств посыпались на плечи и голову Данилки новые удары. Братья яростно боролись у дверей.
Ульяна, заливаясь слезами, крича и заламывая руки, старалась их разнять. Дети вопили. Проснувшиеся куры пронзительно кудахтали. Даже Курта протяжно завыл под скамейкой, а бурый кот, на которого кто-то случайно наступил, испуганно метался по избе, отчаянно мяукая и не зная куда бежать.
Вдруг в избу вошел Павел. Он возвращался с реки, поднимаясь в гору, услыхал крики, доносившиеся из избы Козлюков, и, встревоженный этим, прибавил шагу. Увидев Павла, Ульяна, может быть, из жалости к брату, а может быть, из опасения лишиться его дружбы, залилась слезами и бросилась к его ногам. Данилка, вырвавшись из рук Филиппа, выбежал из избы, а Филипп, с растрепанными волосами и лицом, еще горевшим от ярости, обратился к Павлу и рассказал ему все в тех же грубых выражениях, какими он ругал парня, которого считал страшным преступником.
Рассказ этот продолжался не более трех минут, и Ульяна, не успев еще подняться с земли и стоя на коленях, закричала мужу:
— Тише! Молчи! Филипп, ой, Филипп, что ты делаешь! Молчи!
Но Филипп сказал уже все, и Павел вышел из избы.
Он не обошел кругом, чтобы через калитку войти в свой дворик, но переступил низкий плетень огорода и пошел по зеленым грядкам. Он был бледен, как полотно, глаза его горели. Гнев и ревность овладели им, терзая его сердце. Они почти лишали его рассудка. Шатаясь, как пьяный, он прошел через сени и с шумом растворил дверь в избу.
В избе перед печкой, в темной глубине которой тлели раскаленные уголья, стояла Франка. Она стояла согнувшись, прижимая руки к груди, и в кровавом свете огня лицо ее казалось красным, как кровь. Она отлично знала, что произошло в избе Козлюков; она видела в окно, как Павел входил к ним и как он вышел оттуда; ей было страшно и стыдно. Тот стыд, который она испытывала, когда после трехлетних скитаний возвратилась сюда, был ничем в сравнении с тем тяжелым стыдом, какой охватил ее теперь. Поэтому-то она так согнулась, и лицо ее было почти так же красно, как пылавший в печке огонь. Как только Павел остановился на пороге, она закричала, протянув к нему руки:
— Не верь ты им, Павел, не верь, это неправда!.. Они нарочно…
Первый раз в жизни она лгала и лгала не от страха, а от стыда; половину жизни отдала бы она за то, чтобы он поверил ее лжи. Но Павел приблизился к ней и, не говоря ни слова, схватил ее за плечи своими железными пальцами. Она пронзительно вскрикнула и упала на пол под ударами его кулака. Она вскрикнула несколько раз и вдруг почувствовала, что плечи ее свободны от железных тисков и что она осталась в избе одна.
Шатаясь, с каплями пота на лбу, Павел вышел из избы, обошел ее вокруг, прижался лбом к задней стене ее у самого склона горы и заплакал. Ярость, гнев и ревность, которые там, в мрачной избе, заставили его поднять руку на эту женщину, распростертую на земле, теперь ослабели и растаяли в великой, разрывающей его грудь жалости к себе, к ней и к тому человечному, доброму, святому делу спасения, которое он начинал уже два раза и которое опять обратилось в ничто. Заломив руки, прижав лоб к шероховатой стене, он рыдал, отрывисто шепча сквозь слезы:
— Нет уж, видно, для нее ни спасения, ни искупления! Нет уже для меня счастливой доли на свете! Боже мой всемогущий! Боже мой милосердный! Что мне теперь делать?!
Через час после этого его челнок плыл по реке, подобно маленькой черной точке на ее стальной поверхности; на небе загорелись золотые звезды, а серебряная струя бежала позади челнока и шептала свою вечную, однообразную, жемчужную песню. Всю ночь Павел провел на реке, а может быть, на каком-нибудь уединенном берегу, где-нибудь под старой вербой или дрожащей осиной.
В избе же часа через два после того, как ушел Павел, послышался тихий шопот, прерываемый стонами и вздохами.
— А-а! Побил! Смотрите-ка, побил! Должно быть, очень уж ревнивый, когда даже бьет! Он еще никогда никого не бил! Такой смирный, такой добрый… а побил!
— Чтоб ему господь бог не простил этого никогда, как я не прощу! — послышался пронзительный женский крик. — Не прощу!.. Не прощу… до самой смерти не забуду такого позора… ах, позор! Позор! Позор! Ой, боже мой, до чего я дожила, чего я дождалась! Разве для того меня мать родила, чтобы я чувствовала хамские кулаки на своей спине! Я из хорошей семьи: у дедушки были свои дома, мать образованная была, двоюродный брат богатый, живет себе пан-паном, а я вот до чего дожила! Накажи его, господи, за мою обиду! Чтоб ему добра не было ни на том, ни на этом свете!
Она проклинала, роптала, иногда стонала, как дитя, а иногда она вскакивала, как сумасшедшая, и стучала кулаком по столу и, бросившись на постель, рвала на себе волосы.
— Довольно, я уже отблагодарила его за доброту, уже заплатила за все своей спиной и своим позором. Помнила я об его доброте, и такой стыд охватил меня, что, кажется, живой в землю бы себя зарыла, лишь бы только не видеть его больше, не смотреть ему в глаза! Но теперь я уже ничего не стыжусь! Ничего! Ничего! Если он имеет право бить меня, так я имею право делать все, что хочу. Если бы мне не жаль было Данилки, я бы опять ушла. Может быть, я и уйду. Вот возьму, да и уйду!
— А Октавиан? — откликнулся из кучи лохмотьев грубый, хриплый голос.
— Чорт его возьми! Чорт возьми все! — кричала лежавшая на кровати женщина. Однако внезапно она умолкла и через минуту проговорила неуверенным голосом:
— Так что? Оставлю…
Но около своих босых ног она чувствовала теплое тело спящего ребенка и заколебалась.
— Что тут делать? — прошептала она. — Тут ли мне его оставить… или взять с собой. Да притом и Данилку жаль!.. Ах, если бы ты знала, Марцелла, как я его люблю… какой он милый! А ты не видела его, когда шла сюда? А?
— Как же, — видела. Я нарочно зашла к ним, чтобы посмотреть, что с ним, с бедненьким, творится, что он теперь, несчастный, поделывает?
— А что, что? — прошептала Франка. — Может быть, он говорил что-нибудь? Может быть, он велел что-нибудь мне сказать?
— Ничего он не говорил и ничего передать не велел… — ответила Марцелла. — Известно — ребенок! Брат побил, так он сидит и плачет! Что же ему делать?
Франка глубоко вздохнула.
— Вот, — заметила она, — тоже хам, а не такой, как все хамы… молоденький, стройный и не выучился еще грубости…
— А ты и про Павла то же самое говорила… что он хоть и хам, но не такой, как все…
— Пусть его бог накажет за то, что он меня соблазнил и обманул. Он представлялся мне добрым и вежливым, но теперь показал, кто он такой. Вот если бы я не сошла с ума и не вышла бы за него, так теперь бы я вышла за Данилку…
Марцелла издала протяжный возглас удивления.
— Ах ты, миленькая моя, что ты говоришь? Ведь он же дитя в сравнении с тобою, ты же могла бы быть его матерью! А, чтоб тебя! Вот выдумала! Ах, боже милосердный! В сорок лет выйти за такого мальчугана!
Неудержимый смех овладел бабой; она, закрывая рот руками, старалась заглушить его, боясь обидеть Франку. Последняя заговорила немного обиженным тоном:
— Так что же, что я старше его? Одна моя хозяйка была старше меня, а муж у нее был молоденький и плясал под ее дудку и делал все, что она велит. Аи, аи! Чего не бывает на свете! А может быть, ты думаешь, он не захотел бы жениться на мне? А я говорю, захотел бы и еще как захотел бы!
— Говорил он, что хотел бы? — спросила Марцелла.
— Говорить-то он не говорил, но я знаю… — ответила Франка.
Сидя возле кровати, старуха вся тряслась от сдерживаемого смеха, но через минуту она заговорила заискивающим тоном:
— А верно, захотел бы, отчего бы нет? Не было еще на свете такого мужчины, которой не захотел бы такой красотки. Ты такая нежная, такая красивая, и веселенькая, и проворная, как белая козочка на лугу, или как королева в замке…
— Вот видишь! — заговорила опять Франка. — Мне этот мужик, грубиян, медведь, разбойник, кровопийца руки и ноги связал!
Она снова села на кровать и схватилась руками за волосы. Когда она начала говорить, ее пылкая, страстная речь раздавалась во всех углах темной избы.
— Не любила я его уже и прежде… такой вол, медведь, скучный, старый… но теперь, когда он осмелился поднять на меня руку, я во сто раз больше не люблю его… Ненавижу, ненавижу!.. Так ненавижу, что, кажется, убила бы его, задушила…
— Тише! — испуганно зашептала Марцелла, — еще придет и услышит!
— Не придет и не услышит! Черти будут его всю ночь носить по реке! Уж я его привычки знаю! А если бы и услыхал? Я ему сама скажу это! Пусть знает, как обижать женщину из хорошей семьи.
Она истерически зарыдала и попросила Марцеллу, чтобы та смочила тряпку в холодной воде и подала ей, потому что у нее так сильно заболела голова и до того стало шуметь в ушах, словно ей вот сейчас умереть.
После этого у Франки часто бывала голова обвязана мокрым платком, и видно было по ней, что страдания, против которых она употребляла это средство, были в самом деле мучительны. Она стала похожа на сухую и желтую щепку, а на ее желтых, как воск, бескровных щеках часто пылал яркий румянец. Вставая с постели, она дрожала, как в лихорадке, и шаталась на ногах, а в припадке гнева обнаруживала удивительную энергию и силу. Болезнь ее зародилась в ней еще в детстве благодаря неправильному образу жизни, развилась в продолжение скитальческой и бурной молодости и особенно усилилась во время последних скитаний благодаря нищете, презрению людей, позору, тюрьмам и страху за свое будущее. Теперь болезнь эта быстро овладела ею.
Это была одна из тех странных, тайных болезней, семена которых с самого рождения заложены в некоторых человеческих организмах. В спокойной и чистой атмосфере они могут исчезнуть, но среди трагических бурь, в болотных испарениях жизни они дают плоды, отравляющие разум и волю человека. Франка действовала сознательно, хладнокровно, со страстной энергией, но ее разум и ее воля работали исключительно в одном направлении. Она думала, что страшно и жестоко обижена и опозорена; она хотела надоедать, вредить, мстить, горло перегрызть за эту обиду и унижение. Но еще сильнее, чем мести, она желала совершенной, неограниченной, дикой свободы. Принуждение и зависимость всегда раздражали ее, но она терпела их по необходимости, сердясь и ворча; теперь же она совсем не могла этого переносить. Прежнее нетерпение, проявлявшееся лишь время от времени, превратилось теперь в беспрестанное беспокойство, воркотня перешла в крик. Все, что мешало ее свиданиям с Данилкой, доводило до бешенства ее инстинкты, никогда не знавшие ни границ, ни стыда, а воспоминание о побоях Павла доводило ее гордость до безумно преувеличенного представления о собственном превосходстве. Ее темперамент, характер и привычный склад мысли, развившиеся в ней под влиянием ее образа жизни, усиливали мучительную болезнь нервов и доводили их до крайнего напряжения.
Поэтому на небольшом пространстве, которое составляли дворы и огороды, разделявшие обе избы, ежедневно происходили такие события, о которых прежде жители этой деревни не имели никакого, представления; здесь бушевал настоящий ад — вечные ссоры, угрозы, крики и плач. Тихая, но решительная Ульяна тоже рассвирепела на невестку, которой не могла простить ни обиды брата, ни ее постоянных ругательств. Все существо Франки казалось ей горстью грязи. Суровая и строгая в своих понятиях о женской добродетели, которые она почерпнула из наставлений своих родителей и из жизни окружающих, она для эротического безумства Франки имела только два названия: распутство и содом и гоморра; произнося эти слова, она краснела, как девушка, и отплевывалась с отвращением, которое так искривляло ее коралловые губы, как будто она проглотила какое-нибудь противное насекомое или напилась воды из лужи. Встречая в течение всей своей жизни людей только одного круга и не имея никакого понятия о других людях, она боялась этой совсем особенной женщины, этой приблудной, этой сумасшедшей, готовой, как ей казалось, на все, даже на поджог или на убийство ребенка. Разве на другой день после того памятного происшествия Франка, выбежав во двор, не угрожала Филиппу и Ульяне, что сожжет их избу за то, что они обвинили ее перед мужем, и благодаря им этот хам побил ее, происходящую из такой хорошей семьи, образованную и деликатную? А вот случай еще хуже. Однажды, когда она издали увидела идущего по полю Данилку и хотела догнать его, маленькая Марыська, играя возле ворот, попалась ей под ноги и, падая, ухватилась за ее юбку; тогда Франка схватила девочку, как коршун жаворонка, и отшвырнула его от себя так, что Марыська ударилась о забор и больно ушиблась. У нее еще до сих пор остались синяки на плечах и на лбу. Тут Ульяна и Филипп бросились к Франке и хотели побить ее за то, что она обидела их ребенка, но она убежала в свою избу и заперлась. Зато на другой день они выругали ее последними словами; она ничего не ответила, схватила топор и пошла с горы к реке. Они не могли догадаться, зачем она взяла топор и побежала к реке.
— Может быть, даст бог, утопится! — говорили они.
Но она и не думала топиться. Войдя почти по колени в воду, она принялась рубить паром Филиппа. Худая, как щепка, желтая, словно восковая свеча, с обвязанной мокрым платком головой, она не хуже любого мужчины рубила топором доски парома. Злость придавала ей силы, и щепки летели во все стороны.
К счастью, Павел невдалеке ловил рыбу; он заметил Франку, догадался, что она делает, и, подбежав к ней, вырвал топор у нее из рук. Потом, несмотря на ее крики и сопротивление, он втащил ее на гору, втолкнул в избу и запер снаружи дверь. Даже окно он заложил соломенной плетенкой и подпер деревянным колом, чтобы Франка не могла выскочить. А когда Павел ушел, Филипп, по просьбе жены, тихонько подошел к окну, отодвинул край плетенки и через образовавшуюся щель увидел Франку, сидевшую на полу в углу темной избы. Она держалась за голову и тихо рыдала, вздрагивая всем телом.
— Пусть плачет! Дай бог, чтобы она вся слезами изошла! — проклинал Филипп, крайне озлобленный против Франки за свой паром.
Но Ульяна, выслушав мужа, призадумалась, вздохнула и молча направилась к избе. Заметив, что маленький Октавиан, которого она, ссорясь с его матерью, выругала и прогнала со двора час тому назад, сидит теперь у ворот с испуганным и печальным лицом, она кивнула ему головой и позвала его:
— Иди сюда!
Мальчик сейчас же подбежал к ней, а она, погладив его рукой по волосам, ласково сказала, чтобы он шел играть с ее детьми, которые гуляют на песке у лесочка. Несмотря на отвращение и ненависть, которую она питала к Франке, образ женщины, сидящей в солнечный день в темном углу и, как рассказывал Филипп, вздрагивающей от рыданий, произвел на нее грустное впечатление. По всей вероятности, она не умела определить, что она думала и что чувствовала, но, вероятно, она поняла, что большая злость есть в то же время и большое несчастье для человека. Она почувствовала сострадание к этой распутнице, ведьме, сумасшедшей, и оно выразилось в доброжелательном обращении с ее ребенком, так же, как припадки гнева и ненависти к Франке она изливала не только на нее, но и на ее дитя.
В тот же самый день, под вечер, Павел разговаривал с Авдотьей на берегу реки. У него был вид человека сильно утомленного или больного. Голова его была опущена, а впалые глаза угрюмо смотрели в землю из-под лба, изрытого морщинами. Подперев рукой голову, он тихо и медленно говорил:
— Что мне делать? Боже мой милосердный! Боже всемогущий! Что мне с ней делать?
Авдотья, небольшого роста, худощавая, босая, стояла у полного ведра воды, выпрямившись и обратив к Павлу свое румяное сморщенное лицо, выражавшее скорбь и удивление. Рот ее был раскрыт, но она ничего не говорила; она не знала, что говорить и что посоветовать в этой беде, о которой вся деревня говорила, как о чем-то чудовищном. Павел убедился, что ему незачем скрывать своего горя, так как все о нем знают. Неподвижно и молча стояли они друг против друга: он — с побледневшими щеками и склоненной на руку головой, она — прямая, как свеча, скрестив под передником руки, приподняв к Павлу голову в красном платке и раскрыв рот. Кругом не было никого; у безлюдного песчаного берега вода, позолоченная лучами заходящего солнца, текла спокойно, однообразно и непрерывно; над бором, лежавшем на противоположном берегу, плыло длинное бледнозеленое облако; на горе в деревне ревел скот. Было тихо, спокойно, тепло и ясно.
Авдотья приложила пальцы к щеке и немного помолчала, — она думала. Вдруг она громко крикнула с энергией и твердой уверенностью:
— Бей!
Переступая с ноги на ногу и блестя глазами, она заговорила дальше:
— Бей ее, Павлюк! За все бей! И за распутство, и за злость, и за леность бей! Не жалей, а бей! Ласка не помогла, и молитва святая не помогла, и работа не помогла, так, может быть, побои помогут. Может быть, она бояться будет, может быть, ей угроз нужно… может быть, тогда она опомнится! Уж если нельзя иначе справиться с нею, так бей!
— Да, если уж иначе нельзя с ней справиться… то только в этом спасение! — машинально повторил он и вдруг всплеснул руками.
— Что тут делать? — начал он опять. — Если бы мне одному было горе с ней, так бог с нею… но других жаль. За что они терпят от нее ругань и убытки? Может быть, ей денег дать, все отдать и выгнать из дому? Я, кажется, и сделал бы теперь так, я, кажется, и не люблю уж ее совсем; а все-таки жаль мне выгонять ее на окончательную гибель. И грех на душу возьму, если выгоню ее. Ведь перед святым алтарем клялся, что не оставлю ее до самой смерти. И так плохо, а так еще хуже… Что тут делать?
— Бей! — повторила Авдотья.
— Эх, уж это мне битье…
— Для ее спасенья бей! Может быть, натерпевшись страху, раскается.
— Для ее спасения… может быть, еще и опомнится… — не поднимая глаз, повторил Павел.
Через час после этого он вошел в свою избу, ощупью нашел лампу, зажег ее и осмотрелся.
— Франка! Есть давай! Чуешь, хутко! — Голос его звучал строго и властно.
Франка выскочила из темного угла и закричала, размахивая руками:
— А ты не смей со мной говорить своим хамским языком! И приказывать мне не смей! Я тебе не слуга! Хоть я и сошла с ума, выйдя за тебя, но в сравнении с тобой я пани, княжна, королева! Ты мне служить должен и вытирать пыль v моих ног, а не то чтобы я тебе служила!
Она еще долго говорила в том же духе, рассерженная тем, что он оставил ее на несколько часов в темной избе. Павел ничего не отвечал; словно окаменевший, сидел он на скамейке, а когда Франка, наконец, замолчала, он опять повторил:
— Давай есть!
— Нет у меня для тебя никакой еды! — крикнула она.
— Свари сейчас же! — закричал он, повышая голос.
Потому ли, что она сама весь день ничего не ела и была голодна, или потому, что ей было холодно и хотелось погреться у огня, но она принесла из сеней вязанку дров и в молчании, прерываемом только угрюмой воркотней, развела огонь в печке. Налив воды в горшок, она всыпала в него несколько горстей крупы. Павел несколько мгновений следил за ней мутными, лишь изредка вспыхивавшими гневом глазами; затем он присел к столу, открыл лежавший на нем молитвенник и погрузился в чтение. Может быть, стремясь отогнать от себя мысли, которые мучили его, он и стал читать вполголоса:
— Пусть о-пла-ки-ваю я ви-ну мою, пусть я отвергну искушения…
Возле печки, в которой пылал уже огонь, раздался язвительный, колкий смех.
— Вот так чтение! Вот прекрасное чтение! Так и видно, что образованный! Навоз тебе возить, а не книжки читать! Хам!
— Пусть исправятся дурные склонности мои… — обхватив голову руками, продолжал читать Павел.
— Да перестанешь ли ты? — крикнула Франка. — Я предпочитала бы слушать кваканье лягушек, чем это хамское чтение. Читать ему захотелось! Помещик! Граф! Раввин жидовский!
Павел читал или, лучше, сказать, бормотал:
— Пусть добро-детели мои…
Вдруг маленькая, ловкая, дрожащая рука выхватила книжку у него из-под носа.
Он вскочил со скамейки и, сверкая глазами, выпрямился, как струна.
— Отдай книжку! — крикнул он.
— Не твоя книжка, а моя! Не смей трогать мою собственность! Если захочу, так сожгу ее и — адье! Черти на том свете будут тебе книжки давать!
— Франка, отдай! Слышишь ли ты? Бить буду! — проговорил он сквозь зубы, и заметно было, что он с трудом сдерживал свой гнев, страшный гнев тихого и ласкового, но в глубине души полного страсти человека.
— Бей! — крикнула она. — А я сожгу книжку!
Она взмахнула рукой, как бы собираясь бросить в огонь «Богослужение», но ее остановила та же самая твердая, железная рука, которую она уже чувствовала на своих плечах несколько дней тому назад. Он вырвал из ее рук книжку, выпустил ее плечо и тяжело опустился на скамейку. Он был бледен, как полотно, тяжело дышал и громко повторил несколько раз сдавленным голосом:
— Ад, ад! Настоящий ад!
Он сдержался и не бил ее. Через несколько минут он заговорил тихим, прерывающимся голосом:
— Франка, опомнись! Вспомни господа бога, душу свою пожалей… ведь ты мне тогда на кладбище перед крестом святым клялась… и другой раз в костеле клялась… Ведь я тебе ничего дурного не сделал… за что ты меня мучаешь?. Зачем ты себя губишь?..
Стоя перед огнем, она молчала и дрожащей рукой мешала в горшке воду с крупой. На лице ее, залитом красным светом огня, были сомнение и раздумье. Грызшая ее злоба, казалось, унималась. Когда Павел сказал: «Ведь я тебе ничего дурного не сделал, за что ты меня мучаешь?» — щеки ее болезненно дрогнули и глаза закрылись. У нее снова был пристыженный вид.
Вдруг дверь приотворилась, и показался маленький Октавиан, которого держали две большие красные руки. Стоявшая за дверью Ульяна резко и презрительно, грубее обыкновенного закричала:
— На тебе твоего щенка… почему ты сама за ним не смотришь? Если бы не я, от него бы только кости остались. По дороге бегал… я его из-под воза выхватила, из-под самого воза. Почему не смотришь? Родила его, так и смотри за ним! Такая же из тебя мать, как и жена! Бездельница, а не мать! Содом и гоморра, а не жена!
Она с шумом затворила дверь, а Октавиан, которого она втолкнула в избу, поднял руки к голове и залился слезами.
Услыхав голос Ульяны, этой ненавистной для нее женщины, из-за которой она была избита и потеряла Данилку, Франка бросилась к дверям, сжав кулаки и с загоревшейся угрозой в глазах.
— Убью! — крикнула она, — ей-богу, убью… за горло схвачу и задушу, как собаку…
Легко было поверить, что если бы она догнала Ульяну, то попробовала бы исполнить свою угрозу. Но она опять почувствовала на своем плече ту же самую сильную руку и опять с пронзительным криком упала на пол.
В избе слышались крики Франки и всхлипывания испуганного ребенка, раздавались глухие удары и быстрый, отрывистый, сдавленный шопот:
— Не убьешь! Не убьешь! Раньше я тебя… Потерпи! Покайся! Опомнись! За грехи страдай! Про убийство не думай! Покайся!
Наконец все затихло, и Павел, сгорбившись, вышел из избы; лицо его было бледно и облито потом, а грудь судорожно вздымалась и опускалась. Несмотря на его силу, ноги у него дрожали. Он сел возле порога, обхватил голову руками и стал покачиваться из стороны в сторону.
— Боже мой, боже! Боже милосердный! — вздыхал он громко и с отчаянием.
С полчаса сидел он так, раскачиваясь всем телом, держась руками за голову и призывая милосердие божие; потом он о чем-то вспомнил, встал и вошел в избу. Что делается с ребенком? Он оглядел избу. Франки он не заметил. Она так спряталась в каком-то углу, что ее совсем не было видно, но Октавиан сидел на полу перед печкой и строил из щепок не то дом, не то забор. Смыкавшимися сонными глазами он время от времени посматривал на горшок, стоявший перед догорающим огнем. Заметив Павла, он выпустил щепки из рук и жалобно закричал:
— Тятя! Есть!
Каша еще не сварилась, поэтому Павел вынул из шкафа кусок хлеба, положил на него тоненький ломтик сала и дал ребенку. Потом, нагнувшись, взял его на руки и перенес на кровать.
— Когда наешься, спи! — сказал он ему.
Из самого темного угла избы, где среди рыболовных снастей и хозяйственных орудий чаще и громче всего возились мыши, послышалось сердитое, перемежавшееся стонами ворчанье:
— Не тронь моего ребенка! Слышишь? Это мое дитя… панское… а ты разбойник, кровопийца… хам! Подлый хам! Слышишь?
Павел ничего не ответил. Он потушил лампу, вышел из избы и не возвращался всю ночь.
Вскоре после этого настал день, самый страшный для всех жителей обеих изб. Франка словно совсем лишилась рассудка. Ужас и отвращение овладели Козлюками, тем более, что они понимали причину этого сильнейшего припадка ее бешенства. Они узнали об этом от Данилки, который накануне под вечер бомбой влетел в избу и закричал чуть не плача:
— Что же мне делать? Потом вся беда опять свалится на меня… Она пристает ко мне, как смола… И теперь прилетела в амбар… обнимает… соблазняет… просит…
— А ты что сделал? — строго спросил Филипп, поднимая голову от бороны, которую он чинил.
— Дал по шее и убежал… — пискливо ответил Данилка.
— А ты не лжешь?
— Ей-богу, правда, — божился парень.
— Ну смотри, а то, если врешь… я с тебя шкуру спущу.
Ульяна, наклонясь над кадушкой, в которой она месила тесто, пробормотала несколько проклятий и плюнула в сторону.
Данилка говорил правду. Мысль о свидании с ним наедине засела гвоздем в голове Франки и кипятком разливалась по ее жилам. Ее привлекала к нему не столько любовь, сколько желание поставить на своем, не глядя на все и на всех; в ней кипело возмущение против наложенных на нее уз и против ненавистного кулака, который угрожал ей. Чем большую ненависть чувствовала она к Павлу и его родным, тем безумнее она желала каким-нибудь образом показать им свою волю, хоть на минуту забыть с красивым парнем о том, что жгло, терзало и мучило ее. Впрочем, она была уверена, что Данилка в ней души не чает, что он даже готов был бы жениться на ней, будь она свободна, что он избегает ее только из страха перед Павлом и Филиппом.
Он в самом деле избегал ее. Правда, сначала он был ослеплен и упоен первым в своей жизни любовным похождением, поэтому он легко поддался нашептываньям Марцеллы и кокетству Франки; но теперь он испугался не только гнева брата, но и греха; ему стало стыдно, он охладел и, махнув рукою, решительно сказал:
— Я ее и знать не хочу!
Поэтому, когда она, улучив свободную минуту, вбежала за ним в амбар и стала вешаться ему на шею, шепча что-то и ласкаясь к нему, он оттолкнул ее и сердито сказал:
— Отстань! Чего ты пристала, как смола! Чего ты хочешь?
А когда она еще упорнее стала приставать к нему, он ударил ее кулаком по спине, а сам убежал.
Это превзошло меру того, что она могла перенести. Как это? Разве она для того родилась, чтобы каждый хам мог бить ее? Кто она такая, чтобы терпеть всякие унижения? Она им покажет, они узнают, кто она такая! Будут они ее помнить! На другой день после неудачного свидания с Данилкой она выкрикивала все это, расхаживая вдоль забора, окружавшего огород, и грозя кулаком по направлению к соседнему двору. Было очень рано, но Павел еще до рассвета пошел на берег, а Филипп и Ульяна стояли перед дверью своей избы, не зная, что говорить и за что приняться. На их побледневших лицах выражалась тревога. На крик собралась кучка народа, все с разинутыми ртами смотрели на то, что происходило во дворе. Тут была и Авдотья, которая, возвращаясь из соседней деревни от больной женщины, проходила мимо и тоже остановилась около ворот.
— Я вам, хамы, покажу, кто я такая! — кричала Франка. — Я вас научу, как уважать высших. Я из благородных благородная! Отец мой в канцелярии служил, у дедушки свои собственные дома были, мать на фортепиано играла… Слышите вы? Вот, кто я такая! Я напишу Ключкевичу! А вы знаете, кто он такой? Он адвокат, я ему все напишу, а он вас всех за мою обиду в Сибирь сошлет! Он благородный, на благородной женат, богат, все господа шапку перед ним снимают, все суды он держит в своих руках, он все может. Он — брат, он заступится за меня… он всех вас в Сибирь сошлет… всех… всех… на вечную каторгу… ноги вашей тут не будет…
Долго кричала она таким образом, пересыпая грубыми ругательствами и проклятиями свои хвастливые слова и угрозы. Потом она затихла и, глухо бормоча себе что-то под нос, стала метаться по двору, поросшему пожелтевшей травой и окруженному низким забором. Вид ее в эту минуту был особенно страшен. В грязной рубахе и розовом переднике, в башмаках на босу ногу, с мокрой тряпкой на голове, едва прикрыв плечи рваным платком, она ходила вдоль забора, глухо ворча себе что-то под нос. Она была похожа на дикого зверя, который мечется в своей клетке, одержимый бешеным гневом и страстным желанием свободы. Прислушавшись, можно было ясно разобрать слова, которые она произносила:
— Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне обрушилось на меня за то, что я сама не умела достойно вести себя и затесалась к хамам. Отец и мать мои в гробах переворачиваются, глядя на мой позор! Наказание господне! Наказание господне! Наказание господне за то, что я не сумела поддержать свое достоинство.
Потом опять, выпрямившись и подскочив к забору, который отделял ее от двора Козлюков, она протянула к ним сжатые кулаки и закричала:
— Избу подожгу, детей передушу, топором изрублю! Напишу Ключкевичу, напишу одному своему пану, чтобы они наказали вас за мою обиду, в тюрьму посадили, в Сибирь сослали… Я благородная из благородных, у меня с благородными знакомства есть… я все могу, я избу вашу сожгу… Моя мать на фортепиано играла… я ее из гроба вытащу: я полицию и суд приведу… я благородная из благородных… Всех вас, хамов, погублю…
Она выпрямилась, подняла вверх руки с сжатыми кулаками; ее прекрасные волосы, как черные и блестящие змеи, вились по ее плечам и груди, а большие, глубоко запавшие глаза словно метали молнии из-под лба, покрытого мокрой тряпкой; она походила на одержимую. Но смотревшим на нее людям она казалась исчадьем ада. Ими овладевало все большее изумление, и на их лицах выражался все больший страх; особенно испуганы были Ульяна и Филипп, к которым непосредственно были обращены ее угрозы и проклятия. А вдруг какое-нибудь из них сбудется? А вдруг этот ее Ключкевич в самом деле такой великий адвокат и нашлет на них беду? Вдруг она не в добрый час говорит все это? Притом Козлюки нисколько не сомневались, что она способна поджечь дом или задушить ребенка. Они стояли пораженные, остолбеневшие и онемевшие, а в кучке женщин и мужчин, стоявших у ворот, иногда раздавался заглушённый хохот, но чаще слышался шопот удивления и ужаса:
— Комедия!
— Ведьма!
— Сумасшедшая!
— Надо ее в город отправить и в сумасшедший дом посадить!
— Бога Павлюк не боится, что такую в избе держит…
Однако никто не хотел и не осмеливался подойти к Франке с увещанием или с угрозой. Только Авдотья, которая некоторое время помаргивала глазами и кивала головой, издавая тихие восклицания ужаса, вдруг поспешно перекрестилась и, выпрямившись и спрятав руки под передником, прошла небольшое расстояние, отделявшее ее от усадьбы Павла, вошла во двор и загородила Франке дорогу.
— Франка, — начала она ласково и степенно, — слушай, Франка, тебя околдовали. Я знаю, почему ты такая; я тебе принесу такого зелья, что как только ты его выпьешь, зло как рукой снимет. У меня есть такое зелье от наговора… я тебе дам его. Я тебе помогу, спасу тебя! Только ты теперь перекрестись, моя милая, перекрестись… один только раз перекрестись… увидишь, легче станет… Это на тебя напущено… это на тебя нечистую силу наслали… перекрестись!..
Франка сначала слушала с лихорадочным любопытством ласковую и просящую речь старухи, но потом подскочила к ней, сжав кулаки и быстро дыша.
— Ты сама ведьма! — крикнула она. — Что ты меня какими-то чарами пришла пугать…
— Я ведьма! — вскрикнула Авдотья, для которой не было страшнее оскорбления. Она была лекарка, но не ведьма, она любила делать добро людям, а к злу чувствовала отвращение, словно к смертному греху. В первый раз в жизни ее назвали ведьмой. Схватившись за голову, она гневно закричала:
— Ты сама из чортова племени!
— Я благородная из благородных, а ты чортова прислужница., Вон! Чего ты мне на глаза лезешь… колдунья, хамка… Вон! Вон!
Две женщины стали метаться возле забора, два визгливых голоса кричали так, что уже ничего нельзя было разобрать. Алексей Микула выскочил из стоявшей у забора толпы и побежал на помощь Авдотье; по его примеру медленно двинулись и другие.
— Связать ее и отправить в сумасшедший дом! — кричал Алексей.
— Связать! Схватить!.. Запереть в избе! Послать за Павлом, — раздались крики в толпе.
Ульяна, вся дрожа, стояла возле своей избы; одной рукой она осеняла себя крестом, а другой прижимала к себе теснившихся вокруг нее детей, между которыми был и Октавиан.
Вдруг из-за угла показался Павел. Кто-то уже успел найти его на реке и уведомить о том, что творилось. Он шел быстро, низко надвинув шапку на глаза, и щеки его были красны, как пламя. Авдотья побежала ему навстречу и, ломая руки, стала громко жаловаться, что Франка назвала ее ведьмой, побила ее и, верно, убила бы, если бы Алексей и другие люди не защитили ее.
Павел быстрым движением отстранил Авдотью и двух мужчин, которые стояли на дороге, и, схватив Франку за плечи, втолкнул ее в избу. Он сделал все это, не говоря ни слова, не переводя дыхания; глаза его были прикрыты козырьком шапки, а щеки огненно красны. Когда он вместе с Франкой исчез внутри избы, свидетели происходившего частью разошлись, частью остались на дворе Козлюков и молчали, будто ожидая чего-то. Среди этого молчания из избы Павла донесся крик женщины и повторился не несколько раз, как бывало прежде, а уже несколько десятков раз. Потом все стихло, и люди окончательно разошлись. Козлюки даже принялись за свои обычные работы, и только смех четверых играющих детей звенел у опушки кладбищенского леса, да по временам раздавался лай желтого Курты, который грелся на бледном сентябрьском солнце.
Изба Павла, освещенная снаружи лучами бледного осеннего солнца, была тиха, как гроб, дверь ее была заперта, окно завешено соломенной плетенкой и подперто деревянным шестом. Внутри, в темной избе, Франка разводила в печке огонь. Несколько минут тому назад Павел, выходя отсюда, проговорил сурово и хрипло:
— Разведи огонь и свари что-нибудь поесть! Чтобы все было готово, когда я вернусь с реки. А не будет, — снова побью!
После его ухода все в избе погрузилось во тьму. Но Франка просидела впотьмах лишь несколько минут, сгорбившись и словно онемев от всего пережитого. Потом она вскочила и торопливо стала разводить огонь. Дрожащими руками бросая в печку поленья и сухие щепки, она приговаривала отрывистым и свистящим шопотом.
— Сварю я тебе кушанье, увидишь, какое вкусное! Я тебя отблагодарю… Я покажу вам всем… будешь ты доволен кушаньем, которое я тебе сварю… Хорошо тебе будет после него! Подожди! Подожди!. Теперь уже только разве на том свете ты попробуешь лупить своими хамскими кулаками таких, как я!
Можно было подумать, что после всего, что случилось, она почувствует себя утомленной и ослабевшей. Нисколько! Она удивительно быстро развела огонь, налила воду в горшок, достала из мешка крупу. Потом она выхватила из шкафа нож, очистила немного картофеля, бросила его в кипящую воду, пошла с зажженной щепкой в сени и принесла оттуда кувшин с молоком. Какая-то мысль, какое-то чувство придавали рукам ее силу, телу — гибкость, движениям — быстроту. Можно было предположить, что ею овладели неимоверное усердие и забота о том, чтобы кушанье, которое она готовила, было как можно вкуснее. Насыпая соли и крупы в горшок с водой, бросая картофель и наливая молока, она хрипло шептала:
— Наешься ты теперь, будешь сыт, так будешь сыт, что никогда больше есть не захочешь… Поблагодаришь меня… Узнаешь при смерти, что значит поднимать руку на такую, как я!
И после этих торжествующих и злобных фраз она начала угрюмо причитать:
— Наказание господне! Наказание господне! Наказание мне господне за то, что я сама не умела вести себя с достоинством и затесалась к хамам! Вот до чего я дошла! Вот что мне приходится теперь делать! Наказание господне!
Блеск огня, падавший на ее лицо, освещал ее глаза, полные бездонной, мрачной, застывшей печали.
Когда похлебка была готова, она подошла к своему сундуку, стоявшему в углу, открыла его, вытащила из него разорванную грязную юбку и стала искать в ней карман. А найдя, она опустила в него руку и вынула что-то, завернутое в бумагу. Потом она небрежно бросила юбку на пол и, не закрывая сундука, возвратилась к печке с бумажкой в руках и высыпала в горшок то, что в ней было. Все это она проделала в совершенном молчании, — ее движения стали спокойнее, чем прежде. Она всыпала белый порошок в кашу, приправленную молоком, и стала помешивать деревянной ложкой в горшке. Она мешала медленно, старательно; ее синие губы были плотно сжаты, глаза горели и на щеках пылал яркий румянец…
Она, без сомнения, делала все это с полным сознанием своей цели, и разве только очень опытный психиатр мог бы сказать, была ли она в этот момент вполне в здравом уме. Но верно то, что в эту минуту она жила только настоящим, не помня прошлого и не думая о будущем. Она не чувствовала ни тревог совести, ни борьбы. Первых она никогда в жизни не испытывала: во всю ее жизнь та часть человеческого существа, которая возбуждает совесть и нравственную борьбу, отсутствовала в ней. Теперь, под влиянием страсти и дошедшей до крайнего напряжения болезненной сосредоточенности на одной только мысли, совесть могла проявиться в ней менее, чем когда бы то ни было. Во всем теле она чувствовала боль от тумаков людей, которые защищали Авдотью, и от побоев Павла. Она считала себя опозоренной и обиженной, она ненавидела и хотела во что бы то ни стало жестоко отомстить кому-нибудь. Без сомнения, безумие не вполне оставило ее, и эта ненормальная, полупомешанная, исстрадавшаяся и словно опьяневшая женщина вот-вот могла перейти ту узкую черту, которая отделяет сознание от полного помешательства.
Закрыв дверь и окно своей избы и надвинув шапку на глаза, Павел широкими шагами направился к той хате, в которой жила Авдотья. А та развешивала на заборе стиранное белье. Не входя во двор, он остановился перед Авдотьей и, не снимая шапки, заговорил глухим голосом:
— Простите, кума, что вы терпели такую неприятность из-за меня… Побил…
Заплаканная Авдотья, выпрямившись, пряча свои руки под передник и моргая глазами, зашептала:
— Ей кулаки не помогут! На нее это напущено, и пока не отведешь этого, ничто не поможет. Уж я сегодня узнала, что это не божья воля, а людское дело. Сегодня вечером я наварю копытнику и принесу ей выпить… копытник от сглазу лучше всего, а если он не поможет… то что-нибудь другое поможет, потому что это напущено…
Павел долго молчал и, наконец, ответил, пожимая плечами:
— Разве я знаю? Может быть, и твоя правда… может быть, и напущено… Ни ругань, ни ласка не помогали, ни святые молитвы, ни работа не помогали, и побои не помогают… Какая тут божья воля? Это уже чортова воля и сила… или… или же впрямь кто-нибудь напустил это на нее?
Он колебался, он не хотел верить, но, угнетенный несчастьем, пораженный постигшими его разочарованиями, которые постепенно уничтожали его до сих пор непоколебимую веру, он и сам начал думать, что на Франку действовали сверхъестественные силы. Авдотья шептала:
— Вечером я подойду к саду и позову тебя. Ты придешь, и я дам тебе горшочек с копытником, а ты вели ей выпить его… хоть бы не знаю как не хотела, вели… злой дух кричать в ней будет, но ты не обращай на это внимания и прикажи выпить… При этом читай «Отче наш» и крестись, все крестись и ее крести… Вечером я тебе расскажу, как все это сделать…
— Хорошо… — ответил Павел. — Принесите, научите, помогите, и пусть вас господь бог наградит за то, что вы меня не оставляете в несчастье.
Он повернулся и пошел к реке. Однако сегодня он не в состоянии был приняться за работу. У него был такой вид, как будто его самого жестоко избили; страдание иссушило его щеки и изрезало его лоб глубокими морщинами. Часа за два до захода солнца он, сняв плетенку с окна своей избы, открыл дверь и вошел в дом.
Печка была задвинута деревянной заслонкой. Франка сидела на кровати, сжимая голову руками. Как только в избе стало светло, она вскочила, схватила лежавший на скамейке кусок полотна с воткнутой в него иглой и, возвратившись на прежнее место, стала шить. Взглянув на печку и заслонку, за которой хозяйки обыкновенно ставят сваренную пищу, Павел вспомнил, что со вчерашнего вечера он ничего не ел.
— Нет ли чего поесть? — спросил он, и голос его звучал гораздо спокойнее и ласковее, чем несколько часов тому назад; это был голос человека, который после вспышки гнева начинает чувствовать сострадание, после бури и ссоры желает тишины и примирения.
— Нет ли чего поесть, Франка? — спросил он еще раз.
Не поднимая ни головы, ни глаз, она проворчала:
— Есть…
— Налей в миску и дай.
— Возьми сам… — ответила она.
Павел поднял заслонку, выдвинул из печи горшок, отрезал кусок хлеба и стал есть, стоя перед печкой, которая заменяла ему стол. Ел он очень медленно. За минуту перед тем он чувствовал голод, но теперь пища с трудом шла ему в горло. Он чувствовал в ней какой-то горьковатый вкус, но думал, что это печаль залила ему горечью рот. Скорее печаль, чем эта горьковатая пища заглушила его голод. Съел он немного, потом выпустил из рук ложку, оставив ее в похлебке, снял сермягу, положил ее себе под голову и, громко вздыхая, растянулся на скамейке, как человек очень уставший. Франка, склонив голову, шила. Когда Павел ел, она не отрывала глаз от полотна, теперь же стала бросать на мужа пытливые и быстрые взгляды. Когда она увидела, что он закрыл глаза и заснул, она отбросила полотно, облокотилась на колени и закрыла лицо руками.
В избе царила тишина, нарушаемая только дыханием спящего человека. Со двора доносился шум детских игр, в которых принимал участие и Октавиан. Вероятно, Ульяна накормила его сегодня, что, впрочем, случалось довольно часто; он резвился с ее детьми на солнышке и не шел в избу. Стало уже темнеть, наступал вечер. Павел беспокойно зашевелился и тихо застонал сквозь сон. При этом рот его искривился, как будто от боли. Однако он не проснулся. Франка подняла голову, посмотрела на тихо стонавшего человека, вскочила с кровати и выбежала из избы. Обойдя избу, она быстро зашагала вдоль крутого склона горы позади амбаров, стоявших один возле другого. Заметно было по ней, что она и сама не знала, куда и зачем идет. Трудно сказать, как бы далеко она зашла, если бы она не заметила на краю горы, за амбарами, двигавшуюся ей навстречу тяжелую, квадратную фигуру женщины в лохмотьях, опиравшуюся на палку.
— Марцелла! — крикнула она таким голосом, как будто после долгого пребывания среди мучивших ее врагов она приветствовала единственное в мире милое для нее существо. Она давно уже не видела старой нищей, потому что Марцелла как прежде в сношениях с лакеем Каролем, так и теперь в происшествии с Данилкой чувствовала себя виноватой, боялась, как огня, Павла и Козлюков и, проживая теперь в отдаленной избе на краю деревни, предпочитала не попадаться им на глаза. Ей любопытно, даже очень любопытно было узнать, что делается с Павлом и с Франкой после сегодняшнего происшествия, о котором она уже слыхала. Поэтому она за амбарами пробиралась к их избе, надеясь тайком что-нибудь увидеть и услыхать или встретить где-нибудь Франку и расспросить ее. Теперь она прибавила шагу. Франка не шла к ней, а бежала. Очутившись возле нищенки, Франка протянула руки, обняла ее, прильнула к ней своим гибким телом и зарыдала. Казалось, радость, которую она испытала, увидев друга, смягчила ее затвердевшее, каменное сердце и растаяла слезами.
Марцелла зашептала:
— Бьет? А, что? Все бьет да бьет? Такой, казалось, добрый был, а теперь стал такой злой! Бедная ты, рыбка моя бедная! Не для того тебя бог создал, не для того ты на свет родилась… Царствовать бы тебе да властвовать на этом свете, а не терпеть такой позор… ах, боже мой, боже! А я боялась притти к тебе… он бы и меня побил… Золотая ты моя, может быть, ты мне вечерком кусочка два сахару принесешь… я здесь тебя ждать буду… живот что-то болит; становнику себе наварила, да слишком он горький, подсластить нужно…
Франка вдруг перестала плакать.
— Не будет он больше бить меня, нет, — прошептала она.
— Почему? — спросила нищая.
— Уж я так сделала… что не будет…
— Миленькая ты моя, что же ты ему сделала?
Франка отрывисто прошептала:
— Отравила!
— Во имя отца, и сына!.. С ума ты, что ли, сошла, что такие вещи говоришь? — вскрикнула Марцелла.
— Может быть, я и сошла с ума, но он уже больше не будет жить на этом свете…
Стоявшую перед ней старуху охватила дрожь. — Господи Иисусе!.. Франка, да ты не лжешь? Она ударила себя кулаком в грудь.
— Ей-богу! — ответила Франка.
— Спасите! Иисусе, Мария! Иосиф святой! Отче наш, иже еси на небесех… Святой Антоний, пресвятая богородица… Во имя отца, и сына, и святого духа… — заплетающимся языком, дрожа, крестясь и отступая назад, лепетала Марцелла, а ее узкие, как щели, серые глаза с опухшими красными веками расширились от ужаса. — Ах, мерзавка ты! Дьявол тебя толкнул на это! Несчастная моя головушка! Зачем же я пришла! Зачем ты мне это сказала… еще и на меня беда свалится… ах, мерзавка ты! Разве в тебе нет души человеческой?..
Вдруг со стороны избы Павла раздался крик:
— Ульяна! Ульяна! Ульяна!
Это был призыв на помощь, призыв громкий и сильный, но очень странный, проникнутый страданьем. Франка обернулась на этот зов и помчалась, как стрела, к дому. Спрятавшись за боковую стену избы, она стала смотреть из-за угла во двор. Павел стоял перед дверьми с лицом, обращенным к двору Козлюков, и все слабее и чаще звал Ульяну. Дети играли тут же за воротами и не обращали никакого внимания на этот зов. Наконец Ульяна откликнулась откуда-то из глубины чуланчика:
— Чего?
— Хадзи, Ульяна! — позвал Павел. — Коли в бога веруешь, идзи хучей… ратуй! Шатаясь, прижимая руки к груди, он вошел в избу; Ульяна, испуганная его словами и его голосом, выбежала из хлева и подбежала к нему. Филипп выглянул из избы и закричал жене:
— Куда ты бежишь, Ульяна?
— Хадзи хутко! — откликнулась она и вбежала в избу брата. Уже более часа в этой избе раздавались глухие стоны больного, плач и вопли женщин, и царила суматоха. Все суетились вокруг больного. Павел, без обуви и без сермяги, в холщевой одежде лежал на постели, время от времени стонал и метался от боли и слабости, иногда успокаивался на минуту и слабым голосом беспрестанно просил воды. Вместо воды ему давали зелье, которое Авдотья варила в печке, переливала и студила. Она всхлипывала, хваталась за голову, когда страдания и стоны Павла усиливались; когда же он чувствовал облегчение и умолкал, она энергично размахивала руками и говорила:
— Вот что бывает от горя! Все это от горя! Замучила эта шельма бедненького, в могилу его свела!.. Но, может быть, господь бог поможет, и я отхожу его. Может быть, зелье поможет!..
Она выгребала из печи горячий пепел, ссыпала его в мешки и учила Ульяну, как обкладывать ими брата. По красным щекам Ульяны текли частые слезы, она старательно исполняла все приказания лекарки и только время от времени выбегала из избы, чтобы посмотреть на детей.
Филипп неподвижно и грустно сидел на скамейке, ему нечего было делать. Только раз, когда Авдотья подбежала к больному, который сильно застонал, и пронзительно закричала: «Умирает! Он уже умирает! Громницу, ради бога, скорее громницу давайте!» — он вскочил и принес из своей хаты огарок толстой восковой свечи. Женщины зажгли ее и дали в руки больному.
С этих пор громницу беспрестанно тушили и зажигали, то подавая больному, то отбирая у него свечу. Как только страдания его увеличивались, ее зажигали и подавали ему, но стоило этим страданиям уменьшиться, как ее вынимали у него из рук и тушили.
В это время в избу вошла Франка. Тихо, как призрак, подошла она к стене и села в углу на пол. Никто не обратил на нее никакого внимания. Только раз, когда Ульяне нужно было зачерпнуть из ведра воды, потому что Авдотья собиралась варить какие-то новые травы, она порывисто оттолкнула с дороги женщину, сидевшую около ведра.
Франка забилась еще дальше в угол и, облокотившись на колени, спрятала лицо в ладони. Она не поднимала головы даже тогда, когда Павел начинал громче стонать, а женщины, суетясь и рыдая, подавали ему зажженную свечу; не подняла она ее и тогда, когда Данилка вошел в избу, вполголоса что-то спросил, что-то сказал и вышел смущенный, повесив голову.
Уже два часа смятение царило в избе Павла. По прошествии двух часов больной стал реже стонать, — он успокаивался; его тяжелое тело, вытянувшееся на постели, становилось неподвижным, а сведенное судорогами страдания лицо его, слабо освещенное горевшей на столе лампой и казавшееся раньше синеватой маской, принимало опять свой обычный вид.
— Легче тебе? — наклонясь к нему, спросила Авдотья.
— Легче… — слабым голосом ответил он.
Тогда Ульяна опять вспомнила о детях.
— Филипп! — обратилась она к мужу, — пойди посмотри, в избе ли дети… потуши огонь, а то еще беды наделают… если Лука плачет, так принеси его сюда.
Филипп встал и вышел из избы; был уже вечер, прохладный, ясный и звездный. Филипп, направляясь к воротам, заметил в сумраке, слабо освещенном сиянием звезд, стоявшую за воротами толстую, почти квадратную женщину, и до ушей его донесся хриплый шопот:
— Господи Иисусе, помилуй нас! Иисусе милосердный, помилуй нас! Господи Иисусе, спаситель наш, помилуй нас!
Это не был обыкновенный шопот нищей; в нем слышались испуг, ужас и призыв бога на помощь. Однако Филипп не обратил на это никакого внимания, тем более что при его приближении тяжелая бормочущая фигура женщины отступила. Но как только Филипп, направляясь в свой дворик, повернулся к ней спиной, она вернулась и сделала несколько поспешных шагов по направлению к мужику. Таким образом она ходила уже около трех часов, то уходя, то возвращаясь, то топчась на одном месте, то садясь на землю, когда ее старые ноги отказывались служить. Потом она вставала и опять шла, возвращалась и останавливалась… Она усердно молилась и не знала, на что решиться. И сказать о том, что она знала, она боялась, и молчание приводило ее в ужас. В первом случае она боялась подозрений, которые могли бы пасть на нее, хлопот и суда, в другом — ее пугал страшный суд божий. Она чувствовала состраданье к этому человеку, стоны которого были слышны даже во дворе и доходили до ее ушей, и испытывала отвращение к этой женщине, у которой, верно, не было души человеческой, раз она такое сделала…
— Филипп! — позвала она наконец, — а, Филипп!
Филиппу показалось, что он слышит за спиной скрип пилы. Он хотел было войти в свою избу, но оглянулся.
— Чего? — спросил он.
Из стоявшей перед ним кучи лохмотьев выглянуло сморщенное, искаженное ужасом лицо Марцеллы.
— Ведаешь, Филипп, — начала она, — ведаешь? Он… Павел… твой дзевер… атруты!
— Что? — вскрикнул Филипп.
— Ей-богу! — прошептала опять нищая. — Не говори только никому, мой миленький, не говори, что это я сказала тебе, а то еще и мне беда будет… она подсыпала яду в кушанье… не говори только никому, что ты от меня узнал, если бога боишься, не говори!..
Филиппу все вдруг стало ясно. Он давно ожидал чего-нибудь подобного, — она ведь способна на все. Конечно! Откуда взялась эта внезапная болезнь Павла? Его охватили одновременно ужас и своего рода восторг: ужас возбуждало в нем совершенное преступление, восторг он чувствовал при мысли, что Павел убедится, наконец, сам, какую беду и какое несчастье он накликал на себя и на них. В голове его, как молния, мелькнуло: тюрьма, суд, Сибирь! В тюрьму ее посадят, сошлют в Сибирь и всех их избавят от нее навсегда. Он вскочил с места, оттолкнул Марцеллу и кратчайшей дорогой через заборы и огород побежал к избе Павла и с криком влетел в избу, в которой воцарилось минутное молчанье:
— Вот что! Вот как! Ведаешь, Паулюк?! Ты атруты… женка тебе яду дала! Слышишь ли ты?
Он так хорошо услыхал, что поднялся на постели, точно подброшенный пружиной, сел и, выпрямившись, издал только один звук:
— Га?
— Отравила… — повторил Филипп, — в кушанье яду насыпала…
Авдотья и Ульяна заломили руки, а потом схватились за головы. Первая подскочила к больному:
— Ел ты что-нибудь сегодня?
Теперь Павел опустился на постель.
— Ел… — тихо ответил он.
— А что же ты ел?
— Похлебку… — прошептал он.
— А где эта похлебка? — засуетилась по избе Авдотья.
Ульяна, тяжело дыша, с выражением ужаса на лице, подняла с земли горшок с наполовину потонувшей в нем ложкой.
— Вот, я тут поставила, а то он мешал мне разводить огонь…
Ее каштановые волосы, выбившись двумя прядями из-под платка, казалось, дыбом встали у нее на голове. Филипп с взъерошенными волосами и с блуждающими глазами стоял в открытых дверях; в темных сенях виднелось побледневшее лицо Данилки, а за ним четверо маленьких детей, тесно прижавшихся друг к другу, удивленных криками и необычным движением… Авдотья поднесла горшок почти к лицу больному:
— Эту похлебку ты ел?
Но Павел уже не отвечал; блуждающим, страшным взглядом водил он по избе. Взглянув на открытый сундучок Франки, стоявший в углу, и на лежавшую подле него юбку, он увидел небольшую измятую бумажку, валявшуюся посреди избы; он что-то вспомнил и закрыл глаза. Грудь его вздымалась высоко, тяжело, но из сомкнутых уст его не вышел ни один звук. Напрасно Авдотья и Ульяна выкрикивали ему в самое ухо свои вопросы, напрасно дергали они его за рубаху и за руки; со вспотевшим лбом, сжав губы, плотно закрыв глаза, он лежал точно мертвый, казалось, ничего не чувствовал и не слышал. Только ускоренное и тяжелое дыхание доказывало, что он жив. Но женщинам опять показалось, что он уже кончается, а так как теперь они знали, что он умирает не от обыкновенной болезни, а от отравы, то они выпрямились, объятые ужасом, перекрестились и стали тихо читать молитву. В этой тишине, нарушаемой только шопотом испуганных женщин и треском огня, с противоположного берега реки послышался басовый протяжный окрик:
— Па-ро-о-ом! Па-а-а-ром! Па-а-а-ром!
Филипп, быть может, в первый раз не обращал никакого внимания на этот окрик, но Данилка немедленно выскочил из сеней, а минуту спустя он возвратился и, заглядывая в избу, громким шопотом сказал:
— Филипп! Иди скорее! Урядник!
Он издали узнал хорошо знакомых ему лошадей урядника и голос его ямщика. Филиппа будто что-то подбросило, он вскочил и мгновенно выбежал из избы, а потом, схватив шест, стоявший у стены избы, во весь дух помчался с горы, без шапки, весь наклонившись вперед.
— Вот слава богу! — кричал он. — Вот господь бог милосердный послал его сюда! Вот во время приехал!
В приезде урядника не было ничего удивительного, так как он очень часто переезжал в этом месте через Неман. Но Филипп видел в этом приезде перст божий. Высоко подняв над головой шест, бежал он к реке; Данилка мчался за ним с таким же самым орудием. Вскоре на серой реке, в сумраке, прозрачном от света звезд, черный паром с двумя наклонявшимися и выпрямлявшимися черными человеческими фигурами стал тихо и скоро подвигаться, точно видение, выделяясь на поверхности воды двумя сухими черными косыми линиями.
Изба Павла на короткое время опустела. Ульяна побежала в свою избу, чтоб уложить спать старших детей, а на младших хоть взглянуть да заодно потушить огонь. Авдотья отправилась в противоположную сторону так поспешно, как только могла: она пошла за зельем от «сделанного». У ней было одно средство, такое превосходное и испытанное, что помогало во всех случаях. Если б она раньше знала, чем болен Паулюк, она уже давно сварила бы это зелье; теперь она побежала за ним.
Когда в избе стало пусто и тихо, Павел открыл глаза.
— Франка! — проговорил он слабым голосом.
В углу между ведром с водой и рыбачьими снастями послышался легкий шорох. В избе показалась Франка. Голова у нее была обвязана мокрой тряпкой; тихая, сгорбленная, она выглядела точно мрачное привидение. Она сделала несколько шагов вперед и, судорожно дергая рубаху на груди, опустив глаза и уставившись в землю, остановилась перед Павлом.
— Франка! — слабо и медленно заговорил Павел. — Правда ли это?
Она молчала.
— Франка, — заговорил он опять, — ты никогда не лгала… Скажи и теперь: правда ли это?
— Правда… — ответила она.
Павел закрыл опять глаза. Он не застонал и не сказал ни слова, только пот обильнее выступил на его лбу и губы сжались еще сильнее. Франка стояла на одном и том же месте, неподвижно глядя в огонь. В глазах ее не было ни сожаления, ни страха. Они лишены были в данную минуту какого-то определенного выражения. В них было лишь бессмысленное остолбенение, иногда сменявшееся насмешливым блеском.
Вдруг в сенях послышались поспешные шаги.
Филипп без шапки, запыхавшийся, с растрепанными волосами и торжественным выражением лица подошел к больному.
— Не сердись, дзевер… — заговорил он решительным голосом, — сейчас придет урядник забрать эту мерзавку…
Слова эти точно пробудили Франку от тяжелого сна; она задрожала всем телом, крикнула и бросилась к дверям. Но ей загородила дорогу Ульяна, возвращавшаяся с ребенком на руках; вслед за ней в избу вошел тот самый человек в одежде с блестящими пуговицами, который два года тому назад, сидя на повозке, разговаривал с Павлом об исчезнувшей Франке.
Несколько минут в избе слышались шум голосов и движение. Филипп, Ульяна, Авдотья, вернувшаяся со своим зельем, наперебой говорили, рассказывали, свидетельствовали, показывали горшок с похлебкой, не пускали, отталкивая в глубь избы, Франку, которая, дрожа всем телом, несколько раз бросалась к дверям. Полицейский слушал, удивлялся, возмущался, потом подошел к Павлу и стал задавать ему вопросы. Но Павел лежал неподвижно, плотно закрыв глаза, сжав губы, вытянувшись во всю длину своего большого тела. Он молчал, как могила, и только тогда поднял глаза, когда урядник повелительным тоном обратился к Франке:
— Ну, одевайся, да скоро… поедем на гулянье…
Потом он говорил еще Филиппу, что уже слишком поздно везти ее в город, так что эта милая птичка переночует у него. Ему оставалось не больше четырех верст до дому, а у него было сегодня столько работы, что он хочет хоть на несколько часов заснуть спокойно. Зато уже завтра раненько он повезет ее дальше.
— Только заберите ее отсюда! Ради бога, заберите!
Павел без единого, движения слушал их разговор и водил глазами за Франкой. Дрожа всем телом, она покорно исполняла приказания урядника и одевалась. Делала она все это сознательно, даже с некоторой старательностью. Не обращая никакого внимания на присутствие нескольких мужчин в избе, она переменила толстую домашнего изделия юбку на ту городскую с грязными оборками, которую подняла с полу, надела чулки, новые сапожки, кафтан, кофточку, подбитую ватой, и, сбросив с головы полотняную тряпку, накинула на себя шерстяной платок. Тогда урядник взял ее за руку и повел к дверям.
Когда они проходили через избу, Павел мог видеть выражение ее глаз. Она шла тихо и очень послушно, дрожа всем телом, а ее расширенные и неподвижные глаза выражали смертельный ужас. Филипп сопровождал урядника до самой повозки, а женщины приблизились к больному.
— Лучше тебе, Павлюк? — спрашивали они.
— Уже и совсем хорошо… — ответил он.
Он лгал. Он проглотил слишком мало яду для того, чтобы умереть, но слишком много для того, чтобы так быстро выздороветь. Самые мучительные страдания уже миновали: его крепкий и здоровый организм успешно боролся с ядом, и ему помогли немного лекарства Авдотьи. Но он еще чувствовал боль, которую, однако, мог уже скрыть.
— Выпей зелья! — попросила Авдотья.
— Давай! — ответил он и выпил из поданного горшка столько, сколько она приказала.
— Хорошо? — спросила старая знахарка.
— Хорошо, только спать очень хочется.
— Ну и слава богу, что спать хочешь… значит, будешь здоров… — решили женщины, а он заговорил:
— Спасибо вам, милые, и за помощь, и за спасенье, и за доброе сердце. Теперь идите спать, отдохните… вы уж и так много потрудились около меня.
Авдотья сказала, что она будет ночевать возле него.
— Не нужно мне тебя, кума… — ответил он, — никого мне не нужно… Потушите огонь и идите спать… сон меня разбирает…
Вполне успокоившись за него, они потушили огонь в печи, лампочку на столе и ушли. Когда их шаги и звуки разговора замолкли вдали, Павел с громким стоном поднялся с постели, спустил ноги, сел и, низко опустив голову, будто застыл на кровати.
Почему он так упорно выпроваживал всех из избы? Почему он хотел остаться один? Чтобы в уединении и тишине подумать о том, что пришло ему в голову в то мгновение, когда Франка, которую урядник тащил за собой к дверям, дрожащая, покорная, с выражением смертельного ужаса в глазах проходила мимо его постели. Ему пришла тогда в голову мысль: «Вот она погибла навеки! Она попадет в Сибирь, и не будет для нее никакого спасения ни на этом, ни на том свете». А потом, точно издалека доносящееся эхо, послышались ему слова, которые он когда-то произнес в костеле перед алтарем: «И не оставлю я тебя до смерти». Долго в темноте, наполнявшей избу, царило гробовое молчание; прошел час, и, наконец, послышались произнесенные вполголоса слова:
— Не оставлю я тебя до смерти!
И вот слабо блеснуло пламя зажженной спички. Павел, шатаясь, сделал несколько шагов и зажег лампочку. В окнах Козлюков было уже совершенно темно: там все спали. Павел стал на колени перед кроватью и, наклонившись к полу, стал вытягивать из-под кровати какой-то тяжелый предмет. Он делал это с трудом, несколько раз со стоном выпрямлялся и отдыхал. Он еще страдал и чувствовал слабость, но с ним происходило то же самое, что случилось несколько часов тому назад с Франкой; все его существо сосредоточилось на одном чувстве, одной мысли, и это возбуждало его нервы, заглушало боль, придавая ему сил. Через несколько минут он выдвинул из-под кровати довольно большой сундучок, окованный железом и на замке. Ключом, который он нашел в кармане своей сермяги, он отворил этот сундучок и сначала стал выбрасывать из него различную летнюю одежду. Движения его делались все нетерпеливее и быстрее. У него не было лишнего времени. В эту ночь, скорее, а то будет поздно!..
Он поспешно надел сапоги и сермягу… Ночи были, правда, в то время довольно длинны, но до рассвета ему предстояло пройти четыре версты… Может быть, поехать? Вывести потихоньку из сарая коня Филиппа и запрячь его? Он мог бы это сделать, так как конюшню, никогда не запиравшуюся, сторожил Курта, а Козлюки не проснулись бы и не услышали бы ничего. Однако что-то удерживало его от этого; он не отдавал себе отчета, что именно, но ему не хотелось пользоваться в этом случае лошадью Козлюков. «Как собаки, они на нее набросились… — думал он. — Правда, что и есть за что, но кого она более всех обидела? Меня! — Значит, я могу простить свою обиду… И что же со мной случилось? Не умру же я!» Он чувствовал, что не умрет. Несмотря на страдания, он знал, что не таковы были бы они, если бы ему предстояло умереть. Ему не хотелось брать лошадь у Козлюков. В челне он скорее проедет это короткое расстояние, а от берега реки до жилья урядника не больше четверти версты. Он надел шапку и потушил лампочку. В сенях он ощупью нашел весло, прислоненное к стене, запер избу и спустился к реке.
Прошло несколько часов, поздний осенний рассвет загасил уже звезды в небе, а над землей и над водой разостлал холодный и влажный туман, когда челнок с двумя сидевшими в нем людьми пристал к берегу около деревни. У Павла, вероятно, нехватало сил, потому что он греб очень слабо.
Он возвращался не один; медленно, широким шагом подымался он в гору, низко опустив бледное, исхудавшее лицо. За ним, на значительном расстоянии, шагала исхудалая, сгорбленная женщина в кофточке, подбитой ватой, с лицом, почти совсем закрытым платком. Когда он отворил дверь избы и вошел в сени, она остановилась и осталась за порогом. Он повернулся к ней и сказал:
— Иди сюда!
Она переступила порог, перешла вслед за ним сени, вошла в избу и опять остановилась у дверей, так неподвижно, как будто она ослепла или не знала, что делать и куда итти.
Павел, тяжело опускаясь на скамейку, сказал опять:
— Раздевайся.
Она медленным движением сняла платок с головы, открывая черные растрепанные волосы и желтое, как воск, лицо, с посиневшими губами и опущенными веками. Руки ее бессильно опустились вдоль тела. Она походила на преступника перед судом, — вся была подавлена страшной тяжестью стыда. Минуту спустя ресницы ее дрогнули, а глаза, встретившись с глазами Павла, стали наполняться слезами. Не говоря ни слова, она сделала несколько шагов и, остановившись перед Павлом, быстро наклонилась всем телом, так низко, что волосы ее коснулись земли. Так благодарят за благодеяние, так просят крестьяне и крестьянки. Она видела это не раз, и теперь, поклонившись так Павлу, она быстро повернулась к дверям и вышла в сени. Он провел рукой по влажным глазам и неподвижно просидел еще несколько минут. Франка не возвращалась из сеней. Он встал, отворил дверь и увидел ее, стоявшую в темном углу, прижавшись к стене.
— Иди сюда, — сказал он опять.
Она послушно вошла и остановилась перед печью, повернувшись лицом к избе. Павел, присев на скамейке, заговорил слабым голосом: — Еще и этот раз я спас тебя, хотя ты совершила тяжкий грех, но если бы ты осталась там, ты уже навеки погибла бы, а тут, может быть, ты опомнишься… может быть, хоть теперь ты испугаешься своей злобы и покаешься в грехах… Пожалел я тебя, и как еще пожалел! Ведь я поклялся, что не оставлю тебя до смерти. Клятва — не шутка! Раз я поклялся, что не оставлю, так и не оставил… и до смерти, как поклялся… не оставлю.
Ему трудно было говорить; однако, видя, что она стоит неподвижно, будто окаменев, он прибавил:
— Ну, чего так стоишь?.. Разведи огонь, а то в избе холодно, и чаю завари для себя самой и для меня… Делай, что хочешь… и что нужно. Ты здесь такая же хозяйка, какой была прежде.
Видно, удивительная сила таилась в последних словах, потому что они поразили эту женщину в самое сердце. Она зашаталась, ноги у нее подогнулись, и она, вспыхнув ярким румянцем, обливаясь слезами, упала на землю. Она не кричала, не стонала, не рыдала; но, прильнув лбом к полу, несколько минут лежала безмолвно, как мертвая, и только по ее подергивавшимся плечам было видно, что она еще жива. Она плакала, но так тихо, что не было слышно ни звука.
Спустя несколько минут она поднялась и стала разводить огонь в печи. Она делала это тихо, быстро и старательно. Павел лежал на постели с закрытыми глазами, а на скамейке, ничем не прикрытый, в грубой рубахе, с открытой грудью и голыми ногами, спал маленький Октавиан. Во время вчерашней суматохи он влез сюда, заснул и так, скорчившись от холода, спал здесь до сих пор. Проходя мимо, Франка заметила это и накрыла его платком, который был у нее на голове. Четверть часа спустя она принесла Павлу зеленоватый стакан с чаем, но прежде чем подать его, остановилась посреди избы в странной нерешительности. Она подумала: не побоится ли он выпить то, что она ему подавала. Но он не боялся; он протянул руку, взял стакан и начал пить этот чай с жадностью, вызванной истощением и усталостью. Франка смотрела на него и вдруг закрыла лицо руками, точно желая скрыться от него.
— Напейся чаю, возьми подушку и усни… — сказал Павел и указал глазами на одну из двух лежавших на кровати подушек.
— Не нужно… я подложу под голову кафтан и так высплюсь… — тихо ответила она.
Павел закрыл глаза. Усталость отражалась на его лице. Вскоре он заснул крепким сном.
Козлюки узнали о возвращении Франки тогда, когда Ульяна, проснувшись, вспомнила о болезни брата и, желая узнать, что с ним, заглянула через окно в избу. Заглянув, она всплеснула руками и стрелой помчалась в свою избу.
Она увидела на постели спящего брата, а на скамейке Франку; голова ее лежала на свернутом кафтане, а глаза были широко раскрыты. Колдовство, дьявольские происки и всякие ужасы пришли ей в голову. С криком разбудив спавшего мужа, она рассказала ему о несомненном чуде. Но Филипп отлично понял, каким колдовством и чудом было вызвано неожиданное возвращение Франки в дом ее мужа.
— Твой брат с ума сошел! — закричал он сердито.
Когда же он высказал Ульяне свою догадку, она разразилась слезами и стала повторять:
— С ума сошел! Спятил! Разве могла я думать, что он такой дурень, что он свихнется.
Они не умели назвать поступок Павла иначе. Они сердились на Павла, ругали его, зло отзывались о нем и ходили, повесив головы. Филипп даже обдумывал план поездки в город, чтобы обвинить перед высшим начальством Франку и урядника, который выпустил ее из-под ареста. Он ходил к хозяевам постарше и спрашивал у них совета; но когда все это затянулось на несколько дней, он стал остывать.
Ульяна же начала размышлять о том, что после смерти родителей Павел воспитал ее, дал ей в приданое половину своего огорода и часто делал для нее то одно, то другое, давал ей деньги в долг, помогал, советовал… В будущем он мог бы пригодиться ей, да еще и как! У них ведь было много детей, а земли совсем небольшой кусок! Раздумывая об этом, она плакала и говорила мужу:
— А может быть, Филипп, оставить его в покое? Может быть, пусть уже будет по его воле. К чему нам его преследовать? Пусть ее уже сам господь бог накажет! Будем беречь избу и детей… а Павлюку не станем перечить…
Филипп ворчал, не соглашался, каждый день угрожал поехать в город, но не ехал и никаких других мер не принимал: он уже колебался и раздумывал. Он всегда помнил о доброте шурина и прежней согласной жизни с ним.
Гнев Козлюков на Франку очень скоро остыл, потому что они совсем не видели ее. Авдотья, которая, несмотря на негодование, возбужденное в ней поступком Павла, не выдержала и пошла узнать, что там слышно у него, бедненького, рассказывала, что он здоров, только очень слаб; все лежит и не выходит из избы. Франка спряталась от нее в углу сеней, так что она совсем не видела ее. Павел здоров и даже весел. Он сказал ей, что еще дня два-три отдохнет, а потом пойдет на реку. Посматривая в окно, он говорил, что хорошая погода не очень-то долго продержится и что вот-вот начнутся ветры и дожди. Когда же она вспомнила про Франку, он покачал головой и сказал:
— Она теперь уже не такая, как была! Она опомнилась и будет хорошей… как бог свят… теперь она будет хорошей!
Он действительно думал так. Это убеждение создавалось в нем постепенно, когда он лежал, вытянувшись на постели, как бы отдыхая после трудов. Она никогда не приближалась к нему; подавая ему что-нибудь, она вытягивала руку во всю длину. Она никогда первая не заговаривала с ним, а когда он заводил с ней разговор, отвечала тихо, вежливо, но отрывисто и опустив глаза в землю. В первый же вечер после возвращения от урядника она застлала скамейку толстым рядном, положила себе под голову кафтан и улеглась спать полуодетая, укрывшись старым ковриком. Напрасно он несколько раз повторял ей, чтобы она положила под голову одну из подушек или чтоб легла на кровать, а он будет спать на скамейке. На первое предложение она коротко, но решительно ответила:
— Не хочу, не нужно!
На второе она ответила с оттенком нетерпения:
— Еще чего!
Когда Октавиан хотел спать около нее, она сначала убеждала его, чтоб он влез на кровать и спал около «тятьки», а потом попросила Павла, чтоб он взял дитя к себе. В просьбе этой ясно слышался испуг. Казалось, самая мысль о том, что к ней прильнет это детское тело, возбуждала в ней тревогу.
Боязнь и даже страх, граничивший с ужасом, отражались на ее лице; они овладевали Франкой без всякого непосредственного повода, как бы под влиянием мыслей, приходивших ей в голову, или призраков, мелькавших перед ее глазами. Она делала все, что нужно было сделать в избе: подметала и варила; на рассвете или в сумерки, чтобы не встречаться с людьми, ходила с кувшином за водой, так как не была в силах нести ведер. Раз она даже испекла хлеб, а время от времени принималась и за шитье. Все это она делала быстро, тихо и старательно; но часто уставала среди работы и, как будто в изнеможении либо преследуемая страшными мыслями, останавливалась неподвижно перед огнем или посреди избы, устремляя в пространство свои угрюмые, печальные, чаще всего испуганные глаза. Один раз она даже вскрикнула от испуга.
— А что? — повернувшись к ней, спросил Павел.
Она опомнилась, как будто пришла в себя, и недовольно ответила:
— Ничего… Я сильно испугалась…
— Чего? — спросил он.
Она не ответила и продолжала подметать избу. От ее покорности и смирения у него сердце таяло в груди.
Наконец-то она исправилась! Наконец-то он одолел чорта, который сидел в ней. Но тем больше овладевало им сострадание к ней.
— Франка, — заговорил он раз, — чего ты, как избитая собака, не смотришь мне в глаза? Я уже не сержусь на тебя и очень рад, что ты стала доброй. Болтай попрежнему, смейся, веселись… Веселье не грех!
Она слушала его сначала с беспокойством, потом с удивлением, наконец, быстро отвернувшись, закрыла глаза рукой и зарыдала.
В другой раз, лежа на кровати, он позвал ее к себе, и, когда она, по обыкновению, стала в двух шагах от него, он заговорил:
— Чего ты боишься, Франка? Чего ты иногда такая испуганная, как будто увидела перед собой мертвеца? Может быть, ты боишься наказания господнего за все, что ты сделала злого? Не бойся! Я тебе говорю, не бойся, пойдешь к исповеди, испросишь прощения у господа бога, и он простит.
— Пустяки господь бог! — проворчала Франка тихо.
Он говорил дальше, не желая противоречить ей в эту минуту:
— Ты еще не стара, заплатишь и вознаградишь хорошей жизнью за зло. Вот и я скоро совсем выздоровею, попрошу за тебя прощения у Козлюков, будем все жить в здоровьи, согласии и благоденствии… А потом подрастет Октавиан, станет рыбу со мной ловить…
Тут на губах Павла появилась улыбка; она разлилась по всему его бледному и худому лицу и осенила его блеском, похожим на лунный свет.
Франка слушала его; карминно-красный румянец выступил на ее щеках; но, когда он протянул к ней руки, чтобы прижать ее к себе, она внезапно бросилась к дверям, выскочила в сени и в продолжение нескольких часов не возвращалась.
Однако она не сидела в сенях, а выскользнув из избы, обошла ее кругом и села на обрыве между иссохшими листьями лопуха и стеблями репейника. Сидела она там с четверть часа, как вдруг услышала за собою шелест. Из-за амбара вышла Марцелла.
— Франка! — раздался издали боязливый голос.
Франка повернула голову.
— Подойди! — ответила она.
Нищая приближалась медленно. Она не была уверена, знает ли Франка, что она выдала ее Филиппу. Она и побаивалась и страстно желала узнать от нее обо всем случившемся и опять завязать с ней полезные связи.
— Как же ты, котик, поживаешь? — начала она. — Слава боту, что ты тут сидишь… а люди уж бог знает что говорили…
— Люди ничего не знают… — фыркнула Франка, — я одна все знаю… Люди глупые, злые, подлые… он один только добрый…
— Кто, голубка моя, кто это такой добрый? — спрашивала Марцелла, доведенная до высшей степени любопытства.
— Садись, я тебе все расскажу.
Обрадованная этим предложением, эта живая куча лохмотьев сейчас же села около нее среди репейника. Франку словно тяготило какое-то бремя, она хотела поскорей сбросить его с себя. Она начала говорить как всегда, — быстро, с огненной необузданностью. Она рассказала о том, как урядник привез ее в свой дом, запер в холодный чулан, и какие она там переживала муки, как она страшно, ужасно, невыразимо боялась того, что должно было ее постигнуть. Запрут ее в тюрьму, поведут на суд, в Сибирь, на каторгу сошлют… Ведь она хотела отравить мужа, а за это полагается большое наказание, она хорошо это знала. В чулане было темно, она ощупью искала на полу и на стенах какой-нибудь веревки и гвоздя, на котором она могла бы повеситься и таким образом убежать от всего, убежать на тот свет, где ее никто не может догнать. И когда она так томилась, валяясь на земле в темноте и холоде, она вдруг услышала голос Павла. Она не поверила своим ушам, однако это был его голос. Он постучал к уряднику в окно и просил отворить ему дверь. Урядник встал, впустил Павла и зажег свечу, а Франка, увидя свет в двери через щель, кинулась к ней и все видела и все слышала.
— Что ж ты видела, моя миленькая? Что ты слышала? Говори! — спросила Марцелла, вся дрожа от любопытства, а может быть, и от волнения.
Она видела и слышала, как Павел говорил и объяснял уряднику, что она, Франка, невиновна, что все это только сплетни и людские наговоры; ведь он же не отравлен, жив и ничего против нее не имеет.
— Отпустите ее, ваше благородие, и отдайте ее мне! — просил он.
Наконец урядник, быть может, довольный тем, что ему кланяются чуть не в ноги, не выдержал и согласился выпустить ее. Он подбоченился и при этом сильно смеялся: «Вот дурак! — говорил он, — такого дурака еще и на свете не было!» А Павел, не обращая внимания на его смех, просил позволения забрать ее с собою. «Так где же она, ваше благородие? — спрашивал он. — Выпустите и отдайте ее мне». — Урядник открыл чулан и должен был со свечой искать ее, так как она, увидя, что Павел идет к дверям, спряталась за какую-то бочку и желала одного: провалиться сквозь землю и исчезнуть. Но Павел поднял ее с земли, взял за руку и повел в свой челнок! Вот как это было! Вот что она видела и слышала!
Она умолкла, а Марцелла сначала точно онемела, а потом стала шептать:
— Ой, и добрый же он! Как Иисус Христос, такой добрый! А ты, Франка, счастливая…
— Чорт бы побрал такое счастье! — заворчала она.
— Не знаешь ты своего счастья и не понимаешь… глупая ты… — начала Марцелла, но Франка быстро прервала ее:
— Он убил меня своей добротой, так замучил меня, что жить больше не могу на свете… от одного страха жить не могу…
Она задрожала всем телом и прошептала:
— Иисусе, Мария! Богородица Мария! Господи Иисусе! Если бы только могла, то, кажется, убила бы ее, как бешеную собаку!
— Кого? — спросила испуганная нищая.
Франка продолжала шептать:
— Все время стоит она у меня перед глазами и стоит… куда ни повернусь, везде ее вижу… и такая она страшная…
— Кто такой, моя миленькая? Кто же это все стоит у тебя перед глазами?
Франка взглянула на нее с удивлением:
— Да я же сама! — ответила она.
— Во имя отца, и сына, и святого духа… — начала Марцелла.
Франка схватила ее за плечо.
— Ничего ты не знаешь и не понимаешь! — зашептала она. — Я боюсь себя самой… боюсь того, что я сделала с той минуты, когда я через щель видела и слышала, как он просил за меня урядника. Со мною сделалось такое, что больше уже я не могу жить. С тех пор меня что-то грызет, не дает мне спать… пугает… И себя самой я боюсь, и его я боюсь… Теперь я боюсь его еще больше, чем тогда, когда он меня бил… не могу на него глаз поднять… такой стыд!
— Брось ты все это, успокойся! — убеждала нищая. — Уважай его, люби и сиди себе спокойно, как у Христа за пазухой, и все будет хорошо.
Франка отрицательно тряхнула головой.
— Уж я ее знаю! Она, как пьяница; когда трезва, то хорошо, а если напьется, то опять что-нибудь такое сделает…
— Кто? Что ты там городишь, Франка? Кто такой?
— Да я же! — ответила она удивленно и тихо, таким голосом, каким говорят очень больные люди, и стала сетовать:
— Нехорошо мне, моя Марцеллочка, так мне нехорошо, что жить не могу больше… Ну, что за житье мне на этом свете! Связана я и по рукам и по ногам, боюсь, чтобы опять какой-нибудь беды не натворить; боюсь я той жизни, которая ждет меня, и всего я боюсь… Ничего больше я не люблю, ничего уже я не хочу… Будто в могилу меня зарыли…
После минутного раздумья она снова стала жаловаться:
— Так мне нехорошо, моя Марцеллочка, так мне плохо… так меня что-то внутри грызет и сосет…
Она с трудом встала с земли… От реки подул холодный ветер; она вся задрожала.
— Холодно!
— Да, — подтвердила Марцелла, — уже осень… А ты, моя голубушка, мое сокровище, дай мне кусочек сала, а то мне не с чем горячего кушанья сварить.
— Люди говорят, — начала Франка, глядя куда-то вдаль, за реку, — люди говорят, что, когда какой-нибудь человек повесится, будет сильный ветер…
— Да, говорят! — подтвердила Марцелла и продолжала: — может быть, Павел завтра пойдет на реку, так я приду к тебе, моя миленькая…
— А, завтра!
— А сала ты мне дашь?
— Завтра! — повторила Франка и, не говоря ничего больше, пошла домой через чащу бурьяна.
Когда она вошла в избу, Павел сидел на лавке за столом, а маленький Октавиан играл у него на коленях и заливался на всю избу громким смехом.
— Где ты была? — спросил Павел вошедшую Франку.
Она сказала, что сидела за избой и что на дворе подымается сильный ветер.
— Осень… — ответил он, — но это ничего; завтра я на реку пойду, хотя бы волна была большая; теперь можно наловить пропасть рыбы…
Они поужинали при свете лампочки. Франка ела сама и кормила ребенка. Если бы в эту минуту опытный психиатр мог наблюдать глубокую, безнадежную печаль, отражавшуюся в ее глазах, то он, вероятно, понял бы, что ее душа, точно бабочка с помятыми крыльями, судорожно бьется над той границей, которая отделяет сознательность от безумия, ум от помешательства.
Но Павел видел только, что женщина с ребенком на коленях, сидевшая против него, была спокойна, кротка, стыдлива, и он думал, что на следующий день, прежде чем отправиться на реку, он должен помириться с Козлюками и поговорить с ними о Франке.
Вскоре после ужина она отперла синий сундучок, и вынула оттуда крепкую красную тесьму, называемую дзягой. На Франке была грубая юбка, розовый передник да изорванная городская кофта, которую она и перевязала вынутой из сундука тесьмой. Павел не обратил на это никакого внимания. Сидя на постели, он начал раздеваться, готовясь ко сну, и уже стягивал сапоги, когда Франка со спящим Октавианом на руках подошла к нему. Она отрывисто и громко поцеловала ребенка в щеку и положила его возле Павла на кровать.
— Будь милостив к нему так, как ты был ко мне… Он ни в чем не виноват! — прошептала она.
Павел удивился.
— Что ты, одурела, Франка? Разве я его не люблю и не жалею?
Но она, стоя в нескольких шагах от него, поклонилась ему до самой земли так же, как тогда, когда он освободил ее из-под ареста. Так же точно кланялся Павел уряднику, упрашивая его освободить Франку, а потом благодаря. Можно было предположить, что от него она переняла эти поклоны. Павел не сказал ничего больше. Положив голову на подушку, он думал:
«Ей еще стыдно! Она еще не может забыть о том, что сделала. Ну и слава богу! Видно, она уже совсем раскаялась».
И он заснул с этими думами. Он спал и не слышал шума все увеличивавшегося ветра на дворе; не слышал он также, как ночью дверь избы слегка скрипнула.
Рано утром его разбудил шум людских голосов. Беспрестанно повторялось его имя и имя Франки. Он вскочил и в одной полотняной одежде, босой выбежал из избы.
Там, где кончалась изгородь Козлюков, отделенная песчаной, дорогой от кладбищенского лесочка, стояла толпа испуганных мужчин и женщин, говоривших, кричавших, указывавших руками на то место, где среди двух старых сосен возвышался тонкий, высокий крест.
Павел из громких разговоров и криков разобрал только несколько слов и, как безумный, побежал к этой испуганной, шумевшей толпе людей. Но, как только он добежал до толпы, подул сильный ветер. Из-за сосен вырвался розовый передник и затрепетал в нескольких футах над землей. Кроме этого розового лоскутка, метавшегося при бледном свете восходящего из-за туч солнца, Павел не увидел более ничего, но он угадал все. Теперь уже он не спасет ее. Он схватился рукой за забор, а пробегавшие мимо Авдотья и Ульяна заметили, по всей вероятности, на его лице что-то страшное, потому что, расставив руки, обе закричали:
— Спасайте, люди! Держите, спасайте! Умрет! Упадет и умрет!
Он не умер. Это неправда, будто здоровые, сильные по натуре, не истощенные люди умирают от нравственных страданий. Сильный, здоровый крестьянский организм Павла Кобыцкого не надломился и не ослабел за эти несколько лет жизни, которые, подобно огненной молнии или неистовой буре, прорезали ровную, тихую дорогу его жизни. Со времени внезапного окончания этого эпизода прошло уже много лет. Но и теперь еще можно видеть неманского рыбака, плывущего рано утром по серебристой реке против розовой зари или по вечерам плавно скользящего по волнам в сгущающемся сумраке заката. Когда он выходит из челнока на берег подле соснового бора или причаливает к острову, застланному снежно-белыми цветами и поросшему лесом высоких царских кудрей, то часто ему сопутствует десятилетний мальчик со светлыми, как лен, волосами и с большими черными глазами, отененными длинными ресницами. Старый рыбак чуть сутулится, он поседел, стал задумчив и молчалив. Живой и смелый мальчик с румяными щеками вечно болтает; но сейчас же можно заметить, что они живут в полном согласии друг с другом и что им хорошо вместе. Когда ребенок иной раз надолго исчезнет в густых зарослях царских кудрей, по реке раздается мужской оклик:
— Октавиан, Октавиан!
А из гущи ветвей, как звонкий колокольчик, отвечает детский голос:
— Ку-ку, тятя! А, ку-ку!
Тогда по суровым губам рыбака скользит улыбка, и он зовет мальчика, чтобы тот набрал ему воды в горшок, куда он бросает наловленную рыбу. Октавиан с пучком белой гвоздики в руках выбегает из густой травы, садится на берегу острова и, следя за набирающейся в горшок водой, все время кричит звонким голосом:
— Гуль, гуль, гуль, гуль!
По всему видно, что ребенок счастлив. Что же чувствует, что думает заботящийся о нем человек во время своих беспрестанных плаваний по реке? Люди говорят, что о своей повесившейся жене он со дня ее похорон ни при ком ни разу не вспоминал, что не ищет, как и прежде, человеческого общества, что так же, как и прежде, и весной, и летом, и осенью небо служит для него кровом, а река женой.
Но в длинные зимние вечера в течение нескольких часов в окне у неманского рыбака виднеется бледный свет горящей лампочки, а парни и девушки, проходя мимо на вечерницы к Козлюкам, слышат за этим окошком беспрерывное монотонное бормотанье. На столе лежит все то же «Богослужение», а над ним, нагнувшись, сидит высокий и сильный человек с нахмуренным челом и седой бородой; разбирая с трудом некоторые слова, он медленно, по складам читает молитвы. Других книг Павел Кобыцкий совсем не знает, да, наверно, и не узнает никогда, потому что в том местечке, где он часто бывает, не продают никаких книг, а достать у людей или почерпнуть у них каких-нибудь сведений о книгах очень трудно. Зато эту книгу он прочел три раза от начала до конца и теперь начал читать ее в четвертый раз. Впрочем, скоро два года, как у него стало меньше оставаться времени для чтения «Богослужения», — около него часто лежит раскрытая пожелтевшая, старая, порванная азбука, а над ней, на высокой скамейке, сидит Октавиан и, погрузив пальцы в свои густые льняные волосы, складывает:
— Б-а — ба, б-е — бе.
В прошлую зиму он дошел уже до соединения с различными гласными буквы к, но так как летом многое позабыл из того, чему научился, то Павел велел ему начать опять с б. Бормотанье Октавиана обычно продолжается довольно долго. Потом дитя засыпает, а Павел читает вполголоса «Богослужение».
Наконец окно рыбака заволакивается тьмой.
И весь ряд хижин, растянувшихся над рекой по краю горы, глубоко и тихо засыпает под толстым покровом снега. Кроме редкого лая собак и едва слышного пения петухов, голос живого существа не нарушает беспробудной тишины деревенской зимней ночи. Слышны только голоса природы.
Иногда ледяной великан — мороз — блуждает по деревне, С сердитым шумом стучится он то в одну избу, то в другую, и то далеко, то совсем вблизи раздается его тихое щелканье по окнам и заборам или сухой треск.
В другие же ночи вдруг подует ветерок и наступит оттепель. Тихо и монотонно плачет он, подтачивая тающие ледяные сосульки на крышах, шелестит по деревьям и таинственно шепчется с сухими огородными стеблями.
Но иногда бывают шумные и грозные ночи. В темном пространстве срываются в бешеной пляске вихри; воздух наполняется кипеньем и криком; это состязаются между собой удары грома и гул пушечной пальбы, молнии, пролетающие с ужасным грохотом с одного конца земли на другой, завыванье исхлестанной кнутами своры псов, крики замученных, слезы угнетенных, протяжные жалобы…
Все это адским шумом и бешенством наполняет темные пространства, но не будит людей, заснувших под низкими крышами, покрытыми снежным покровом.
Когда мороз стучит, шелестит и трещит, или оттепель вздыхает, рыдает и шепчется, или, наконец, бушуют на просторе бури, только один человек долго не засыпает под одной из этих крыш.
Около него на постели слышится дыханье прижавшегося к нему спящего ребенка, а он бессонными глазами смотрит в непроницаемую тьму и вслушивается в голоса природы, И часто в это время, в непроглядной темноте и мертвой тишине, в которую иногда врываются голоса природы, раздаются глухие удары кулака в крепкую и сильную грудь и слышится громкий, молящий, страстный шопот, многократно повторяющий:
— Боже, помилуй ее грешную! Боже, помилуй ее грешную и несчастную!