― BENE NATI ―

I

В ясный морозный день Флориан Кулеша стоял на крыльце своего низенького, вытянувшегося в длину дома. Дружелюбно улыбаясь, он провожал взглядом юношу в щегольской шапке и ловко облегавшей его куртке, который шел со двора с закинутым за плечи ружьем. Юноша уже пересек поле, покрытое снегом, и свернул на обсаженную вербами дорогу, ведущую к лесу, который близко подступал к дому огромным темным кольцом, а Флориан все еще стоял на крыльце и глядел ему вслед. Что ему мороз? Его и не почувствовал этот крепкий, коренастый человек с круглым загорелым лицом, на котором светились чудесные синие глаза, как два василька, воткнутые в пион. Это были ясные, открытые глаза добряка, здорового духом и телом, благожелательного к людям, небу и земле и всегда довольного судьбой. Томил ли палящий зной, бушевал ли вихрь, хлестал ли осенний дождь или трещал мороз, — он равно мирился со всем, что посылали небо и земля. Те делали свое, а он свое; они давно сжились и отлично ладили между собой. Когда, бывало, по капризу неба и земли случался недород, Флориан горевал, но не настолько, чтобы впасть в уныние или предаваться отчаянию. Он, как мог, старался выйти из беды: пахал, сеял, молотил, рассчитывал, сберегал каждый грош, лишь бы внести хозяину аренду и как-нибудь прожить с семьей. Так он и прожил до пятидесяти лет, что подтверждали морщинки на низком лбу да проседь в густых волосах, но что оспаривали блестящие синие глаза и белоснежные зубы, сверкающие в улыбке. За эти глаза и улыбку можно было простить и грубые черты лица, и низкий лоб, и даже слишком пухлые губы и подбородок, на которых явственно запечатлелся один из смертных грехов, а именно: чревоугодие. Поработать, посмеяться, хорошенько поесть он умел — это было несомненно; и столь же несомненно он любил, всем сердцем любил скрывшегося за воротами юношу. Но к этому чувству, видимо, примешивалась какая-то забота: улыбка вскоре исчезла с его лица, и, обернувшись к женщине, сидевшей на лавке, он кивком головы указал на ворота и огорченно вздохнул:

— Эх, жалко!

Женщина покачала головой, закутанной старенькой шалью, из-под которой видны были только маленькие черные глазки, маленький вздернутый носик и маленький увядший ротик, и грустно ответила:

— Жалко!

Впервые они коснулись того, что у обоих лежало на сердце, но сразу поняли друг друга. Недаром они прожили, не разлучаясь, с лишком двадцать лет. С минуту помолчав, женщина взглянула на мужа и тихо проговорила:

— Аврелька-то как похудела!

Он передернул плечами.

— Так уж и похудела! Вот бабья привычка из мухи делать слона! С чего ей худеть? Ну, не этот, так будет другой. По ярмаркам я возить ее не стану, авось и из дома возьмут. Чахотки у нас в роду, слава богу, не бывало, да и от любви никто не помирал. Бабьи выдумки!

Женшина развела под шалью руками и, жалостно моргая черными глазками, сказала:

— Что же делать, раз он помолвлен!

— Вот так новость! Право, Теофиля, уж вы скажете, есть что послушать. Кажется, не успел он приехать, как сразу же и рассказал, что помолвлен, а Аврелька дуреха: знала про это, так нечего было и голову себе забивать.

— Аврелька молодая, — вдруг оживившись, возразила мать, — а вы старый, вам бы надо быть поумнее и не звать его к нам в нахлебники.

— Ну, уж вы скажете! Что я зверь, что ли? Как же я дам хорошему человеку пропадать нивесть на каких харчах? Да и мог ли я думать, что девушки непременно влюбляются 50 всякого, кто только обедает в доме. Или это такой обычай у девушек? Кто вас разберет? Вы, Теофиля, баба, вы и знаете бабьи обычаи, вот и надо было предостеречь; дескать, стоит девушке увидеть, как мужчина ложку ко рту несет, так она сразу и влюбится! А раз так, ей-богу, в меня все девушки, какие только есть на свете, должны бы влюбиться: уж что-что, а поесть лучше меня никто не сумеет!

Сначала он как будто рассердился на жену за то, что она его попрекнула, а под конец уже и сам смеялся и ее рассмешил. Укоризненно покачав головой, обмотанной шалью, она сказала, смеясь:

— Ох, Флориан, Флориан! И все-то вы шутите! Вы и на моих похоронах, пожалуй, какие-нибудь глупости придумаете.

Несмотря на столь горестные подозрения, видно было, что шутки мужа ей по душе; да и он, подбоченясь, весело поглядывал на нее.

— А что ж? Вы любите охать; надо же мне когда-нибудь посмеяться в свое удовольствие. Хватит в доме и вашего нытья. Дети в меня пошли: никогда не охают, зато и любят же посмеяться.

— Аврелька теперь уж не так… — принялась было причитать женщина, как вдруг ее прервали донесшиеся из сеней веселые голоса и топот бегущих ног. На крыльцо выскочила целая гурьба молодежи, во главе которой неслась девушка лет двадцати, босая, в розовой кофте и короткой юбке, с толстой золотой косой, упавшей на спину, с ведром в руке. За ней вдогонку бежала другая, очень похожая на нее, но чуть помоложе, в яркой лазоревой кофте, за которую ухватился тринадцатилетний подросток в лиловой куртке. Вслед за подростком, вытянув руки, семенил мальчуган лет девяти, в зеленой блузе, а его в свою очередь старались догнать двое ребятишек в одинаковых белых рубашках, опоясанных домотканными кушаками.

Громко смеясь и что-то выкрикивая, они сбежали с крыльца и помчались по искрящемуся на солнце снегу в конец двора, где находился колодец с большим колесом. Здесь же были конюшни, коровник и хлев, которые стояли полукругом с одной стороны двора, между тем как с другой, обхватив таким же полукругом дом, высились опушенные инеем пирамидальные тополи. В бледном свете зимнего солнца по усеянному искрами снегу вилась полукругом между тополями разноцветная цепочка, поблескивая, как лучами, золотыми косами девушек и звеня дружным смехом. На шум выскочили из кухни, с дальнего конца дома, молодые и пожилые женщины — кто с ножом, кто с мокрой тряпкой, кто с кастрюлей в руках; вышли батраки с пилами и топорами; высыпали ребятишки — и маленькие и побольше, — но все босиком, все в одних рубашонках и с льняными вихрами. Женщины, стоя в дверях, громко переговаривались; какая-то бабка, размахивая кухонным ножом, так и покатывалась со смеху, а дети со всех ног пустились бежать по снегу, описывая полукруг мимо конюшен. К шуму и смеху примешался заливистый лай двух пегих лохматых дворняжек, которые, весело махая хвостами, бросились прямиком к колодцу; примешался и пронзительный истошный визг Теофили, кричавшей:

— Аврелька! Аврелька! Аврелька!

Один только Флориан Кулеша, видимо, привыкший к подобным сценам, ничего не говорил; он широко расставил ноги и, подбоченясь, ухмылялся во весь рот, показывая белоснежные зубы. Однако, когда жена его, не переставая вопить благим матом: «Аврелька! Аврелька! Зоська! Каролька! Антек!», уже подхватила юбку обеими руками и собралась сама бежать им вслед, он удержал ее за шаль и проговорил:

— Чего вы орете? Чего бежите? Чего вы мудрите?

— Босиком, в летних кофтах, по снегу, в этакий мороз… О господи Иисусе!.. — заохала Теофиля, ломая руки.

— Ну, и что же? — флегматично спросил Кулеша.

— Простудятся! Захворают! Господи Иисусе! Будто батрацкие дети! Будто нищие на паперти! Будто сироты убогие, которым обуть-одеть нечего!

Флориан расхохотался так, что у него слезы выступили на глазах.

— А вы, Теофиля, плюньте! — урезонивал он жену. — Вам, что ни случись, только бы поохать! Княжны они, что ли, по-вашему, что им босиком и в летней одежке вредно ходить зимой? Или, может, вы предполагали княжен произвести на свет, — кто вас знает? Только не вышло, знаете ли. Самая что ни на есть мелкая шляхта получилась, хоть отец их и арендует землю. В отца пошли, да еще в бабок и прабабок: те тоже босиком по снегу бегали. Так уж вы, Теофиля, понапрасну не охайте, а лучше дайте-ка мне поесть, а то я проголодался хуже наших дворняжек…

— Вам бы только шутки шутить, а дети захворают, и уж Аврелька непременно…

— Отчего же это Аврелька непременно захворает? Нежна очень или маменькина любимица, а? — поддразнивал жену Кулеша, входя следом за ней в дом.

В это время начало вертеться все быстрей, быстрей колесо колодца, а в лад его оборотам разнеслась громкая песня. Взобравшись на высокий сруб, посреди лазоревых, лиловых, зеленых и белых кофточек и рубашек весело прыгающей детворы, девушка в розовой кофте распевала на весь двор:

Хоть бы вас тут было, как листвы на иве,
Нету и не будет Ясенька красивей.
Хоть бы вас тут было, как на море пены,
Нету и не будет Яся драгоценней!

— Положим, не Ясь, а Юрась… да и то он помолвлен! — пробормотал под нос Кулеша, усаживаясь за стол и придвигая к себе блюдо бигоса с копченой ветчиной. Между тем супруга его, нарезая хлеб большими ломтями, зашептала:

— Ну, помолвлен — не словлен! Может, бог даст, из этой помолвки еще ничего не выйдет!

— Это вы до того богомольная, что каждую пятницу меня голодом морите, ближнему своему желаете зла… — начал было Кулеша, но тотчас умолк. День был не постный, а перед таким бигосом, по крайней мере пока он находился на блюде, отступали любые шутки, равно как и любые горести

Зато Кулешова, которая ела не так часто, как ее муж, только присев к столу, продолжала:

— Говорят, родня-то ее очень против этого брака…

— Отчего же? — промычал Кулеша, прожевывая бигос.

— Оттого, что он мужик…

Кулеша сразу перестал жевать и, вытаращив на жену глаза, сердито проворчал:

— Глупости вы болтаете…

Она сложила на столе маленькие темные ручки и ровным тоненьким голоском, слегка запинаясь, отвечала:

— Вот вы говорите, что я глупости болтаю, а сами-то не очень умны, раз того не знаете, что шляхтянка — она и есть шляхтянка, а мужик — так и есть мужик…

С остервенением глотая кусок за куском, он только буркнул:

— Бабьи выдумки!

— И ничуть не бабьи, — возразила Кулешова, — именно мужчина, братец ее, больше всех противится ее замужеству. Гордец, говорят, страшный, и никак не хочет, чтоб сестра его с мужиками якшалась. А еще у нее зятья и другая родня, и те тоже не хотят…

— Ослы, болваны, бараны! — гневно ворочая глазами, с набитым ртом, рявкнул Кулеша.

— Вот вы говорите: «ослы, болваны, бараны», а я говорю: значит, так бог судил, что шляхтянка — она и есть шляхтянка, а мужик — он так и есть мужик…

Кулеша положил ложку на тарелку, уперся руками в колени, и по лицу его было видно, что все в нем так и кипело от ярости.

— Вы, Теофиля, гусыня, — начал он, но вдруг успокоился и насмешливо, с веселым лукавством поглядел на жену. Потом наклонился к ней и чуть не в самое ухо зашептал:

— А как же, если бы это с Аврелькой приключилось, а? Давно ли вы сказали: «жалко!» А? Давно ли радовались, что «помолвлен — не словлен», а?

Бедняжка совсем растерялась: заморгала глазками, зашмыгала носиком, видимо, не зная, как примирить противоречия между своими чувствами и сословными понятиями. Она замолчала, однако, поразмыслив с минуту, махнула рукой и тихо ответила:

— Вы, Флориан, нивесть что болтаете! Аврелька мне дочь родная, и я о счастье ее пекусь больше всего на свете. По мне, будь он пан или цыган, шляхтич или простой мужик, — только бы ей с ним было хорошо…

Кулеша так и покатился со смеху и замотал головой. — Ну и сказали! — наконец вымолвил он. — Вы, Теофиля, добрая женщина, но все ж таки женщина, а бабий ум — это как две собаки со связанными хвостами… одна в одну сторону тянет, другая — в другую, и обе ни с места.

Но Кулешова уже не слушала мужа. Мелкими быстрыми шажками она побежала на кухню, откуда на весь дом разносились крики и смех вернувшейся с колодца молодежи.

Между тем тот, кем семейство Кулеши так живо интересовалось, шел по узкой извилистой тропинке, углубляясь в лесную чащу. Фамилия его — Хутка — выдавала крестьянское происхождение, но тонкие черты лица, как и движения его, отличались необычайным изяществом. Когда Ёжи Хутка с охотничьим ружьем за плечами шагал по лесу в своей теплой, плотно облегающей куртке, он мог показаться культурным молодым человеком, совершающим прогулку ради собственного удовольствия. В его стройной, статной фигуре и легкой поступи сила гармонически сочеталась с прирожденной грацией; нежные, классически правильные черты озаряла юношеская жизнерадостность. Тонкие пунцовые губы весело улыбались под золотистыми усиками, а серые удлиненные глаза смотрели на мир доверчиво и даже несколько самонадеянно. Видимо, мир был к нему милостив и сулил ему много заманчивого, а он считал себя достойным и его милости и обещанных благ. Он шел, насвистывая какую-то веселую мелодию. И в том, как он, слегка подняв голову, оглядывался' вокруг, чувствовалось, что первые его жизненные шаги были удачны, и он был уверен, что заслужил эту удачу, и не думал выпускать ее из рук. В прошлом году он отбыл воинскую повинность, а полтора месяца тому назад вступил в должность старшего лесничего в княжеском поместье. Лес был большой — полторы тысячи моргов, и в помощь ему дали несколько лесников. Надо сказать, что получил он эту должность главным образом благодаря долголетней и верной службе в лесничестве своего деда, отца и дяди, но отчасти также благодаря собственной разумности и смелости. Явившись к князю, который потребовал его к себе, он не растерялся и держал себя подобающим образом. Следуя за ливрейным лакеем, он было смутился и даже оробел, но тотчас успокоился, подумав: «Ни ему и ни кому другому я не сделал ничего худого, никаких проступков за мной нет, — чего же мне стыдиться и робеть?»

И уже без страха и смущения он вошел в роскошный кабинет князя. Пройдя несколько шагов, он остановился я поклонился — почтительно, но не слишком низко. Ёжи и сам не знал, какое чувство удержало его голову и не дало ей слишком низко склониться, а его самого заставило принять скромную, но отнюдь не смиренную позу.

Князь, сидевший в кресле за круглым столом, оглядел его с ног до головы и спросил:

— Ты сын Миколая Хутки?

Получив утвердительный ответ, он протянул: «гм, гм!» и был, видимо, несколько удивлен. Ёжи не знал наверное, но догадывался, что князь потому разглядывает его так долго и с таким удивлением, что не находит в нем ни малейшего сходства ни с дядей, ни с отцом. Они оба были коренастые, с лица темные и имели обыкновение кланяться барину в ноги. А Ёжи даже глаз не опустил. Ему нечего было робеть или стыдиться, и князь мог пристально поглядеть в умные и смелые глаза юноши, который стоял недалеко от дверей в почтительной, но непринужденной позе. Князю, должно быть, понравились и эти глаза и поза; он ласково подозвал его поближе к столу и принялся расспрашивать, достаточно ли он знаком с лесным хозяйством. Ёжи сразу почувствовал под ногами твердую почву. Он родился и вырос в лесу и с младенческих лет присматривался к лесным работам; ничто на свете не было милей его сердцу, чем лес. Оттого сначала он только отвечал «на вопросы князя, а потом увлекся и заговорил с жаром. В голосе, как и в наружности его, не было ни малейшего оттенка резкости или грубости. Напротив, металлический тембр его голоса приятно ласкал слух. Князь снова с минуту поглядел на него, повторил свое: „гм, гм!“ и спросил, сумеет ли он составлять месячные отчеты в управление имениями. На это Ёжи мог смело ответить, что сумеет. Он бойко считал и писал, чем был обязан учителю, которого отец его, вскладчину с другими лесниками, в течение трех лет нанимал для своих детей, а также собственным способностям и прилежанию. Еще князь спросил, женат ли он, на что Ёжи ответил, что пока только помолвлен, но когда получит место, тотчас женится.

— А красива, должно быть, твоя невеста! — ласково пошутил князь.

Ёжи снова догадался, что князь это сказал потому, что только красивая невеста могла ему быть под пару. И он снова поклонился, но не так, как слуги господам, а как кланяются учтивые юноши старым, почтенным людям. При этом глаза у него заблестели, и, внезапно залившись румянцем, он ответил:

— Не знаю, ваше сиятельство, красива ли моя невеста, но для меня она дороже всего на свете.

Князь, улыбаясь, отпустил его, но когда Ежи был уже у порога, опять позвал и спросил:

— А на ком ты женишься?

— На Саломее Осипович из Толлочек, ваше сиятельство.

— Что же, она шляхтянка?

Едва заметная лукавая усмешка скользнула по лицу юноши.

— Потомственная, — подтвердил он.

Через несколько часов после этого разговора в хату Миколая Хутки пришло распоряжение из управления княжескими имениями. В нем сообщалось, что сын его Ёжи должен немедля ехать в Лясково для вступления в должность старшего лесничего. Должность эта была вакантна после увольнения прежнего лесничего, который совсем одряхлел и жил из милости в княжеском поместье. На другой день, прощаясь с сыном, старый Хутка столько раз крестил воздух над его склоненной головой, что, наверное, накрестил не менее тысячи крестиков. Мать и сестренка плакали навзрыд, а братья стояли в дверях, опустив руки и понурив головы. Ёжи поцеловал руку у отца, мать обнял, сестру, как перышко, подбросил к потолку, а братьев просил почаще навещать его в Ляскове.

Как ни была трогательна сцена прощания, она не могла погасить в нем радости, от которой пылали его щеки, ярко блестели глаза и улыбались губы. Однако какое-то чувство заставило его вернуться с порога и снова броситься к отцу. Это была горячая благодарность к нему за то, что он никогда его не бил, ни разу в жизни не обидел и, зачастую лишая себя куска хлеба, нанимал для него учителя. Он вспомнил и о том, как отец, добиваясь для него должности в княжеских имениях, терпеливо и смиренно простаивал долгие часы и даже дни у ворот и крыльца, как обивал пороги кухонь, пока, наконец, его не допустили к князю; как старик повалился ему в ноги, напомнив о заслугах своего рода и прося помочь его сыну. Обо всем этом, уже переступая порог, подумал Ёжи. Он вернулся со слезами на глазах и, опустившись на колено, прильнул долгим поцелуем к босой ноге отца. Тогда губы старого крестьянина задрожали и странно заморгали веки; мать и сестра завыли в голос, а Ёжи, обхватив руками колени отца, тоже заплакал. Однако минута умиления быстро прошла. Теперь он чувствовал каждой каплей крови, каждым мускулом свою молодость, силу, здоровье и горячее желание жить. В голове у него даже шумели какие-то заманчивые, хотя и неясные надежды и честолюбивые стремления. Промелькнула мысль о высокой должности в княжеских имениях, о собственной усадьбе; появилось желание занять хорошее положение среди людей, иметь красивый дом, породистых лошадей, дорогие ружья. Но ни на одной из этих деталей он долго не останавливался и только в двух вещах был твердо уверен: что он должен далеко пойти и что через несколько недель Салюся будет, наконец, его женой.

Ах, как сильно полюбилась ему эта девушка! Это началось с той самой минуты, когда он, помогая тушить пожар, спускался по высокой лестнице с сундучком каких-то бедняков, который он вынес из огня, и увидел ее. Как странно блестели у нее глаза, когда, стоя внизу, она простирала руки кверху, готовая броситься ему на помощь. С этой минуты, еще даже не зная, ни кто она, ни как ее зовут, он почувствовал уже, что для него она не такая, как другие девушки, и он для нее иной, не похожий ни на кого на свете. Да что говорить? Он видел, что девушка влюбилась в него с первого взгляда. Вначале это его привлекло и увлекло, а потом уже все в ней ему стало нравиться.

Она была хороша собой, сердечна, весела и смела, а ему нравились смелые женщины. Когда у ее сестры, Анульки Коньцовой, захворали дети, она одна среди ночи бегала в аптеку и за доктором, даже не подумав ни о какой опасности. А как она заботилась об этих малютках, сколько ночей не спала, просиживая у их постелек! Правда, большей частью они вместе выхаживали хворавших детей, и тогда-то особенно полюбили друг друга. Да и немудрено: за всю жизнь он ни у кого не видел таких глаз, как у нее, глубоких и сверкающих, словно озера, в которых можно утонуть и на дне погрузиться в пламя. А какой стан у нее, и личико прелестное, как роза, но глаза лучше всего. Порой кажется, в них написано: „Буду твоей или умру“. За любовью в них притаилась смерть. Да, она любит его до гроба — в этом он уверен!

Тут Ёжи покраснел до корней своих русых волос и провел рукой по лбу и глазам. Цветущая, здоровая юность горячим током пробежала по его жилам и вспыхнула в глазах. Эх, вот привезет он ее сюда уже своей, кажется, зацелует насмерть ее глаза и губы, кажется, всю душу перед ней изольет. Он уже так стосковался по ее глазам и губам, так много ему нужно ей сказать! Как хорошо, как хорошо им будет вдвоем в этих просторных, светлых комнатах с чистенькой кухонькой, которые ему определили во флигеле при имении. Другие после свадьбы привозят своих жен в хаты, а там свекор, свекровь, золовки, снохи и — бабьи свары, зависть, хлопоты по хозяйству, заботы, грязь и толчея. Они будут совсем одни. Никто не станет ей докучать, никто не помешает ему каждую свободную минутку проводить с ней, все, что придет ему в голову, рассказывать ей, все, что он заработает или получит, отдавать ей одной! Эх, рай, а не житье!

Он сдвинул шапку на затылок и, подняв голову, огляделся вокруг. Глаза у него заблестели. В чистом морозном воздухе, под бледнолазурным куполом, стоял, не шелохнувшись, высокоствольный лес в снежном пуху, вздымающемся волнами. Из-под плотно слежавшейся снежной пелены выступали, свешиваясь вниз, тяжелые гроздья зеленых сосновых игл. Мелкий иней нескончаемо и неутомимо вился от подножья до макушек деревьев, покрывая прозрачной резьбой коричневые, красноватые вверху, стволы, оливковый мох и воздушное, неподвижно застывшее кружево переплетающихся ветвей орешника, березы и ольхи. Лучи заходящего солнца почти не проникали в эту глушь, не играли переливами красок, на всем тут лежала безукоризненно чистая, суровая и нежная белизна. Только из-под снега кое-где торчали ржавые кусты можжевельника и желтый увядший папоротник, да под инеем горела тусклым багрянцем больная кора. А вдалеке, там, где редели сосны и разрывалось кружево ветвей, в косых лучах солнца пылало серебряным столбом одно высокое, тонкое деревцо и алел маленький клочок снежной пелены, сверкая бриллиантовыми и золотыми искрами.

Ёжи шел к посеребренному солнцем дереву, но уже не по тропинке, а прямиком, лесной чащей. Что ни шаг, перед ним вставали наметенные вьюгой высокие сугробы. Он обходил их и легко, словно ступая по гладкому паркету, шел по глубокому, неровному снегу, то перескакивая через кусты можжевельника и папоротника, то раздвигая руками ветви, которые осыпали его коротким сухим ливнем мелкого инея. Молодой лесничий спешил туда, где редели деревья и откуда доносился еще отдаленный, глухой и отрывистый стук топоров. Там корчевали лес под пашню.

Вдруг он остановился в радостном изумлении. Перед ним открылась небольшая ложбина, поросшая редкими кустами можжевельника, а над ней, упираясь краями в убеленные кроны деревьев, поднимался бледнолазурный купол с розовым облаком, тянувшимся разорванной лентой. Здесь было не так сумрачно, как в лесной чаще, но и не очень светло. Лишь кое-где под темным можжевельником поблескивали серебряные искорки и пылали на деревьях, как желтые свечки, кончики тонких веток. Отблеск розового облака, скользя по снегу, окрашивал мелкие неровные следы каких-то зверюшек, пересекавшие ложбину во всех направлениях, как спутанные нитки бус.

В голове у него мелькнула мысль: „Нужно сообщить об этой ложбине в управление, чтоб весной распорядились ее засеять“.

Мысль эта промелькнула и сразу исчезла. Ее отогнал шорох, который наполнял лесную чащу, минутами переходя в ропот. Засыпанный инеем, налитый тихим морозным воздухом, лес жил. В этой холодней, тенистой глуши, где, казалось, все вымерло, продолжалась затаенная жизнь. По длинным, извилистым подземным коридорам, которых не мог различить даже опытный глаз охотника, мелькали проворными огоньками рыжие лисицы. В сугробах, под выступами камней, покрытых седым мохом, или в глубине разросшихся кустов дремали, не закрывая глаз, серые зайцы. Они бросались наутек при малейшем шорохе, хотя бы то была жалкая лесная мышь, выскочившая из норки в поисках корма, или чета низеньких, длинных ласок, робко прошмыгнувших по сухому валежнику под сплетенными зарослями. И никто не мог бы счесть иль угадать, сколько глазок открывалось по утрам от ослепительной белизны снега л смыкалось ко сну в ранние сумерки, прячась в самых маленьких углублениях древесной коры. А сколько извилистых ходов было наспех прорыто в потрескавшихся пнях, в засыпанных снегом муравейниках, в наметенных ветром кучах гниющих листьев, разгрызенных шишек, сухих игл и затвердевшей на морозе брусники, клюквы и костяники. С приходом зимы обитатели леса притихли, стали сонливы и робки, но было их тут такое огромное множество, что все вместе они производили тот неясный шум, который казался то короткими и прерывистыми, то протяжным» и глубокими вздохами леса. Нужен для уха такой же прибор, как микроскоп для глаза, чтобы уловить в этом шуме отдельные звуки. То было море едва различимых шорохов, которые возвещали о том, что лес лишь кажется умершим, но что он жив.

Жил он не только в этих маленьких, испуганных и смиренных созданиях; была в нем и иная жизнь — стремительная, смелая, даже блистательная и дерзкая.

Посреди ложбины стайка свиристелей, всполошенная шумом человеческих шагов, вспорхнула с можжевельника и, сверкая испещренными золотом перышками, улетела в сосновый лес. Долго еще оттуда доносился тревожный плеск их крыльев, долго они не могли решиться, сесть ли поблизости или поспешно удалиться от этого изобильного, но опасного места. Сороки — те были куда смелее. Они не обращали ни малейшего внимания на человека и то по очереди, то все вместе безумолку болтали, рассевшись на деревьях. Однако их яростное стрекотание отнюдь не заглушало чьего-то дерзкого свиста. Это развозились красноголовые снегири, мелькая яркими пятнами на мраморе снега или темной зелени сосен. По верхушкам с шумом проносились сойки с лазурными крыльями; ниже дятлы стучали клювами по стволам с таким упорством, что трескалась кора и открывались шишки, полные семян. Шишки, словно коричневые свечки, поблескивая, торчали на ветвях, приманивая белок, которые проворно сбегались, смахивая рыжими хвостами облачки белой пыли.

Одна белка уселась на покрытой инеем ветке как раз против молодого лесничего. Ухватив шишку передними лапками, она впилась в нее острыми зубками и принялась ее грызть с такой яростной жадностью, что хруст разносился по всей ложбине. Должно быть, белка была очень голодна и смела. Не спуская черных глазок с стоявшего против нее человека, она щелкала зернышки с таким дерзким и лукавым видом, как будто хотела сказать: «Пожалуйста, стой себе тут и смотри хоть до скончания света, а я вот буду есть, буду есть, потому что это моя шишка, моя ветка, мой лес!» Ёжи, глядя на нее, громко расхохотался, так она была мила и забавна в своей прожорливости и дерзости, сидя на задних лапках со свесившимся с ветки хвостом. В то же мгновение он подался всем телом вперед и схватился за ружье.

Невдалеке, между деревьями, горячим огоньком мелькнула лисица и скрылась за грядой сугробов. В другой раз Ёжи непременно бы выстрелил, но сейчас ружье так и осталось у него за плечами. Взор его устремлялся все выше, к кронам деревьев, к покоящемуся на них лазурному куполу, к расплывшейся по нему розовой полосе, и глаза его затуманило торжественное, идущее из глубины души волнение.

Несколько лет он не видел ни деревни, ни леса и теперь испытывал такое чувство, как будто эти годы были сном или странствием в неведомые края, и лишь сегодня он проснулся или возвратился домой. Все тут было ему знакомо, все было любимым и родным, и в эту минуту казалось ему таким изумительно великолепным или таким милым и прелестным, что ему хотелось погладить рукой и это деревцо и вон тот кустик.

Со дна его души, пробивая скорлупу повседневных мыслей и мелочных забот, поднялась первобытная и неизреченная, но непреходящая, как каждый дар природы, любовь к земле, небу, воздуху, из которых возникли его тело и душа. Не сознавая того, он, в сущности, был как дитя, которое прильнуло к материнской груди и с наслаждением сосет сладкое молоко. Так сладостно было ему видеть небо и землю, к которым он привык с младенческих лет и которых давно не видел; так сладостны были воспоминания, теснившиеся беспорядочной толпой в его мозгу. Они быстро проносились, одно за другим, а он то улыбался, то хмурил или поднимал брови, то пожимал плечами или качал головой.

Одно воспоминание, неизвестно чем вызванное, вдруг озарило его, как молния, и неотступно встало перед ним поразительно отчетливой картиной. Быть может, глубокая тишина, нарушаемая лишь каким-то таинственным шорохом, или облачки снежной пыли, поднимающиеся с деревьев, словно дым кадильниц в костеле, или, может быть, желтые свечки, горящие перед беломраморными алтарями, навеяли эту картину, совсем простую, но памятную ему и милую его сердцу.

Площадь в маленьком местечке, а посреди нее, за оградой, окруженный липами и кленами, деревянный костел, утопающий в зелени кустов малины, шиповника и барбариса. Когда зимой по воскресеньям их сани без полозьев подъезжали к ограде, отец первый соскакивал, затем снимал сына и ставил его в глубокий снег. Мать уже сама, как могла, выбиралась из-под сена, платков и полости. Кладбище покрыто сугробами, на липах и кленах — твердый, слежавшийся снег, тонкие прутья кустов, увитые инеем, сплетаются и блестят, как нити стеклянных бус. Костел, почти черный, стоит посередине, а подле него, на высокой тонкой колокольне, где-то на самом верху звонят. Его детскому слуху звон этот кажется таким прекрасным, что он останавливается' на протоптанной в снегу тропинке, высоко задирает голову и, сунув палец в рот, слушает. Заглядевшись на колокольню, он широко улыбается, не вынимая палец изо рта, так ему нравится эта воздушная музыка колоколов. Но вдруг сильный удар в спину и в бок отбрасывает его в сторону; он падает лицом и коленками в пушистый снег. Это какой-то прохожий столкнул вставшего посреди дороги маленького зеваку. Но это не беда. Ёжи поднимается, весь в снегу, утирает лицо рукавом тулупчика со всех ног, обутых в тяжелые, громыхающие саноги, бросается за скрывшимися в костеле родителями. В ту пору костел казался ему огромным и великолепным. Теперь, когда он видел в городах поистине великолепные храмы, ему кажутся смешными эти детские заблуждения. И он улыбается, вспоминая высокие, грубо выбеленные стены и круглый, маленький купол, представлявшийся ему в детстве таким необыкновенно таинственным. Поминутно, следуя примеру отца, он падает на колени, подымает глаза к этому куполу и в страхе поспешно их опускает. Ему кажется, что именно там, на самом верху, в сумрачной глубине сидит господь бог с розгой для непослушных детей. Конечно, он не должен так думать, потому что ему давно уже сказали, что господь бог находится в алтаре, сверкающем белоснежными пеленами и множеством зажженных свечей. Впереди, в недоступной для мальчика глубине, стоит ксендз в блестящем одеянии и поет.

Впрочем, больше чем алтарь, его занимает орган, который играет высоко, над дверью костела; он гремит и гудит, а минутами пронзительно скрипит, как несмазанное колесо телеги. А еще Ёжи занят заботой о том, чтоб его не задавили, — такая теснота в костеле и так толкаются мужики и бабы в сермягах и тулупах. Стоя на коленях позади отца, мальчик съеживается, как только может, и смотрит на отцовскую спину в желтом тулупе, на его темную жилистую шею над мохнатым воротником, на лоснящиеся от сала волосы и голову, запрокинутую в горячей молитве. Во время службы отец не выпускает из рук молитвенника в стареньком черном переплете с золотым крестом. Дома Ёжи разглядывает его с огромным наслаждением, когда ему позволяют старшие. Однако теперь со смешанным чувством любопытства и сострадания он смотрит на другое.

Через весь костел, от одной стены до другой, проложена толстая балка, а на ней стоит высокий, чуть не до потолка, крест с распятой на нем огромной, больше человеческого роста, фигурой. И крест и фигура деревянные, они грубо вытесаны и непомерно велики. На темных волосах Христа терновый венец, а из-под него на желтые щеки и лоб стекают красные капли. Казалось бы, эта окровавленная, возвышающаяся над всеми фигура должна была внушать ему страх. Но нет, напротив, вначале она возбуждала в нем любопытство, а потом, чем дольше он смотрел на нее, тем сильней его к ней влекло. Правда, она некрасивая: желтая и сразу можно разглядеть, что деревянная; зато на ней явственно видно, что у господа Иисуса страшно болят раны… Мальчику становится жалко Христа, им овладевает неясное чувство скорбного сострадания и умиления. Но, несмотря на это, через несколько минут он уже не смотрит ни на окровавленную, страждущую фигуру, ни даже на орган. Он скучает, позевывает; от холода и запаха тулупов, смешанного с горячим дыханием молящихся, его клонит ко сну. Опустив голову, он незаметно засыпает, упершись лбом в подошву отцовского сапога. Вдруг его будит громкое пение, до того громкое, что сотрясается толстая балка, на которой стоит крест с распятым Христом, и, кажется, вот-вот рухнут выбеленные стены костела. Ксендз преклонил колени у подножья алтаря, гремит во всю мочь орган, а толпа, стоя на коленях с широко раскрытыми ртами, поет что есть силы: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный!» Потому ли, что все опустились на колени, или по другой причине, но только локти и бока соседей сдавили теперь мальчика так, что ему стало трудно дышать. От давки у него даже заболели плечи и спина. Тогда, напрягши силенки, со всей ловкостью, на какую он был способен, мальчик бочком протискался к отцу и, встав возле него на колени, прильнул к нему, как только мог, крепче и плотней. Отец, не оборачиваясь и не сводя глаз с алтаря, прижал его к себе так, что только голова мальчика с светлыми, как лен, волосами выглядывала из-под рукава его желтого тулупа. Теперь, чувствуя себя в безопасности, Ёжи снова слушает и смотрит. Пение становится все громче и звучнее, все явственнее слышится в нем мольба и душевная тревога. Лицо отца обращено к Христу, стоящему на балке, а круглое детское личико, выглядывающее из-под руки отца, косится то на него, то на Христа. С удивлением мальчик замечает какое-то сходство между ними. Правда, у отца нет этих красных капель на лбу, зато в глазах у него стоят крупные стеклянные слезы, а щеки у него такие же впалые и темные, как у Христа, и так же явственно видно на лице отца, что какие-то раны у него страшно, страшно болят. Почему-то ему вдруг приходит охота запеть то же, что поет отец; он ворочает шеей, прижатой толстым рукавом, и, прильнув пухлой щекой к отцовскому поясу, затягивает тоненьким фальшивым голоском: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный»…

Вдруг Ёжи точно очнулся от сна и провел рукой по лбу и по глазам, как бы отгоняя сновидение. Картина, навеянная воспоминанием, исчезла. В ложбине стемнело. Озарявшая ее розовая полоса на небе опустилась за деревья, как занавес, и сквозь ветви алела вдали. Ёжи поглядел вокруг; глаза у него блестели, на губах блуждала легкая улыбка. «Святый боже, святый крепкий»… О, как крепко, всем сердцем любил он в эту минуту небо, землю, снег, деревья, морозный воздух, музыку колоколов на старой колокольне, огромную фигуру Христа на толстой балке и эту руку отца в шершавом рукаве, которая защищала его в давке, между тем как в глазах у него стояли крупные стеклянные слезы…

Но вот уже ближе послышался стук топоров. То одиночные, то дружные, то частые и мерные, как ружейные выстрелы, раздавались удары топора в непроходимой лесной чаше. Спавшее эхо проснулось и, подхватив их, повторяло — то тут, то там, то громко и отрывисто, то протяжно и тихо, все тише. Порой доносился глухой шум падающих деревьев и треск ломающихся сучьев. В испуге притихли птицы, удивленные непривычными звуками, и, словно прислушиваясь к чему-то, замерли деревья, протягивая руки. Поверху пробежал ветерок, и, склонив друг к другу верхушки, грустно зашептались две сосны приглушенным шопотом…

Ускорив шаг, Ёжи пошел на стук топоров, туда, где за снежной резьбой и кружевом леса, все ярче разгораясь, пылало на небосклоне алое облако.

Несколько часов спустя это же облако, сверкая пламенем, стояло у бледнозеленого края неба, обагряя верхушки тополей и бросая кровавые полосы на поблескивавшее за ними зеркало замерзшего пруда. Мороз крепчал, вокруг становилось все тише, в вышине засияли первые маленькие звездочки.

На крыльце низкого, вытянувшегося в длину дома стояла девушка в розовой кофте. Она, видимо, тревожилась и нетерпеливо поглядывала то на звезды, то на пылающие верхушки тополей, на поблескивающий пруд, кое-где тронутый багрянцем, на ворота, на письмо в толстом конверте, которое она держала в руках… Оглядываясь по сторонам, она быстро поворачивала голову то влево, то вправо, то вверх, то вниз, как испуганная птица. Одета она была так же, как утром, когда с ведром бежала за водой на колодец. Только теперь она обула кожаные башмаки да опоясалась красным деревенским кушаком, а толстую косу обвила вокруг головы пышной короной, из-под которой выбивались на затылок и лоб маленькие пряди светло-золотых волос. Стан у нее был несколько грузен, чересчур широко лицо и толстоват носик; зато из полных, изящно изогнутых губ, казалось, так вот и брызнет кровь, а из-под низкого белого лба и разметавшихся золотых завитков синели такие же, как у отца, большие, веселые и открытые глаза. Вдруг это не очень красивое, но свежее и доброе лицо вспыхнуло румянцем. Девушка сбежала с крыльца и сначала быстро, а потом, все замедляя шаг, пошла навстречу показавшемуся в воротах Ёжу. В покрасневших от мороза руках она держала уже сильно измятое письмо в толстом конверте. Ёжи, улыбаясь, снял шапку, а подойдя ближе, дружески пожал ей руку.

— Панна Аврелия, в такой мороз вы гуляете…

— Ну, какой же это мороз… Я привыкла… тут нарочный вернулся из города и привез вам письмо…

У юноши просияли радостью глаза, он поспешно протянул руку за письмом, но она, лукаво улыбаясь, отдернула свою.

— Я хотела его сама вам отдать, потому что письмо, должно быть, приятное, а теперь не отдам! Подождите немножко, приятное и ждать хорошо…

Он не сердился, не выходил из себя и терпеливо ждал, ласково поглядывая на эту свежую, веселую девушку, которая, громко расхохотавшись, закинула за спину руку с письмом.

— А если я вас очень попрошу, вы отдадите?..

— Что же, просите.

Слегка склонив головку, она подняла на него глаза, но он был всецело поглощен письмом и не замечал ее прекрасных глаз; схватив ее другую руку, он поцеловал ее, крепко пожал и с бессознательным кокетством юного красавца проговорил, глядя ей прямо в лицо:

— Пожалуйста, очень прошу вас, милая, обворожительная панна Аврелия, я очень прошу!

Видно, умел он просить, даже слишком хорошо умел, если письмо, выскользнув из руки, упало на снег, а девушка, разрумянясь, как облачко на заре, бросилась бежать домой. Запыхавшись, она влетела на крыльцо и, пылая как в огне, с минуту постояла, глядя на дверь остановившимися глазами; наконец, выйдя из задумчивости, крикнула в сени:

— Каролька, собирай ужинать, а я сбегаю на кухню. Отец уже идет со скотного двора, и пан Ежи вернулся из лесу.

Между тем Ёжи вошел в дом. В опрятной, недавно выбеленной комнате сверкал белизной пол и лоснилась скромная новенькая мебель. Встав у окна, юноша разорвал конверт. Белый от снега свет, чуть порозовевший от заходящего солнца, упал на крупные, неуклюжие буквы, написанные непривычной рукой:

«Ах, драгоценный Ёжи! Как же мне горько и грустно слышать, что Константы все больше гневается на тебя и грозится не дать за мной ни гроша. А уж как мне выходить замуж без приданого и без денег — ума не приложу. И мне это стыд на век, и у тебя своей земли нет, а если тебя, упаси бог, уволят с должности, что мы с тобой будем делать? Я здорова, только очень горюю и тоскую по тебе, а мне без тебя уже и жизнь не мила. Он до того распалил сестер и зятьев, что они грозятся бог весть какие неприятности причинить твоим родителям, если ты не отречешься от меня…»

Ёжи выпрямился, нахмурил брови и, скомкав письмо, крикнул:

— Моим родителям! Ну нет, не дождетесь вы этого! Вперед я вам головы раскрою!

Вскоре, однако, он успокоился и стал читать дальше:

«Анулька все уговаривает меня ехать к ним и объявить напрямик, что таково-де мое решение и никто меня от него не отвратит. Она попрежнему благоволит к тебе и поедет со мной. Я уже нынче бегала в город нанимать лошадей, но очень дорого запрашивают. Полагаю, однако, что в ближайшие дни мы поедем, и я свижусь с Константой и с сестрами. Пусть они хоть отрекутся, хоть проклянут меня, а я останусь неизменно и навсегда верной тебе. Никогда, никогда я тебя не покину и не забуду, ты один мне дороже всех на свете. Они все кричат, что ты холопом родился, что земли у тебя нет и что с тобой я весь век буду нуждаться, потому что у тебя нет земли. Может, оно и так, да лучше мне с тобой жить в нужде, чем с другим в богатстве. Ну, вот я и прощаюсь с тобой, драгоценный мой Ёжи, и жду твоего письма.

Дал бы он нам хоть двух коров на первое обзаведение, а то у вас там, говорят, можно и пять держать, да на какие же деньги мы их купим? Весь день я только и думаю о тебе, а как приходит ночь, стоит мне закрыть глаза, так сразу и вижу тебя во сне. Ах, когда же мы будем, наконец, вместе! Константы злой человек и гордец, как бы он и впрямь не натворил какой беды тебе или твоим родителям. Я, как смогу, тотчас напишу тебе; какой у нас вышел разговор и когда я от них уеду. А решение у меня твердое: если он так и не уймется, вернусь к Анульке и от нее выйду за тебя. Она по-прежнему благоволит к тебе и согласна, но только она одна из всей родни, какой не дай бог никому. От всего этого у меня голова идет кругом. Будь здоров, драгоценный мой Ёжи, и не забывай меня, как я не забуду тебя, хоть бы не знаю что случилось. Твоя до гроба. Салюся».

На самом краешке, над алой с позолоченными лепестками розой, украшавшей страничку, было приписано еще более кривыми каракулями:

«Говорят, у арендатора Ляскова дочки красавицы. Мне это сказал один человек оттуда. Вы, должно быть, весело проводите время, а мне тут очень тоскливо».

Ёжи бросил письмо на стол и стремительно прошелся по комнате. Письмо расстроило его и рассердило. Он знал, что Салюся пишет некрасиво и с ошибками, но это его мало беспокоило. Придет время, он выучит ее лучше писать, а не выучит, тоже не беда: от этого она не станет ни хуже, ни злее, ни менее мила его сердцу. Но зачем она повторяет в письме то, что этот дурень-братец и вся ее родня болтают о нем и его родителях? Зачем сама напоминает ему о том, что у него нет земли, и допускает, что будет с ним нуждаться? Прежде она никогда не говорила об этом и даже не думала. Впрочем, все это пустяки: без него она всего боится, вот ей и приходят в голову всякие мысли. Нo пусть только вздумается ее родне обидеть его стариков иль его попрекнуть мужицким происхождением — ого!

Он снова подошел к столу, взволнованный до такой степени, что даже лоб у него покраснел. В отчаянии тряхнув волосами, он вскричал, сжимая кулаки:

— Головы им раскрою! Как бог свят, поеду и головы им раскрою!

Однако он скоро успокоился, махнул рукой и даже засмеялся:

«Ну, вот, нашел от чего огорчаться и выходить из себя! Женюсь на ней, все сразу и кончится, а этих болванов я и знать не хочу. Ради нее стоит и пострадать, а им — ого! Я им еще покажу когда-нибудь, кто я таков! Они мне еще поклонятся в ноги!»

II

Мутное, затянутое тучами небо низко нависло серым, словно покрытым копотью сводом над гладкой однообразной ширью полей, окутанных белой пеленой. Под нею лежали плодородные поля пшеницы и недавно еще пестревшие цветами яркозеленые луга. Теперь даже высохший стебель нигде не пробивался сквозь плотную толщу снега. Кругом царила тишина, лишь изредка прерываемая хриплым карканьем ворон, и одинокой унылой ноткой вливались в это пустынное однообразие кое-где разбросанные вербы и дикие груши.

Даже деревушки, беспорядочно рассыпавшиеся по огромной равнине, стояли все в снегу, сливаясь с окружавшей их гладкой, беспредельной белизной. Даже дороги, отмеченные рядами деревьев, были безлюдны; только время от времени вдали мелькали быстро растущей точкой крестьянские розвальни или доносилось протяжное покрикивание возчиков, медленно шагавших вдоль обозов. Сани, нагруженные сеном или дровами из дальних лесов, едва тащились, скрипя полозьями по снегу. Сторона тут была пшеничная или луговая, но безлесная. После летней страды народ вместе с природой засыпал на зиму, словно то была прерываемая лишь короткими часами дня и работы долгая ночь покоя и тишины. Оттого еще меланхоличнее становилось пустынное безмолвие, охватившее небо и землю, застыв в холодном, сыроватом воздухе, и шум налетающего ветра казался то чьими-то приглушенными голосами, то громкими ссорами неведомых духов, блуждающих по замершим просторам в покаянной тоске.

Толлочки, где исстари селились семейства Осиповичей, Лозовицких, Бжозовских и Ступинских, тянулись среди белой шири полей длинным рядом обнаженных деревьев, над которыми вился ряд дымков из труб, поднимаясь к затуманенному небу. Утопающие в снегу дощатые и каменные заборы необозримой вязью оплели полусотню маленьких и больших усадеб с большими и маленькими домиками, укрывшимися в глубине дворов и садов. Крыши домов совсем исчезли под толстым покровом снега, на котором трубы казались серыми пятнами. Выбеленные столбики крылец, двери и оконные рамы тускло белели на фоне дочерна потемневших стен. Небо, воздух, ширь полей вокруг наполняли эту длинную вереницу человеческих жилищ великим отдохновеньем и покоем. Ничем не нарушаемая тишина казалась еще глубже и полнее от изредка доносившегося мычания коров, похрюкивания свиней в хлевах и отрывистого лая собак. Лишь время от времени где-то протяжно запевал петух, в ответ ему тотчас откликались другие, — все дальше, все слабее, пока вся стража не выкликала свой пароль, и опять все смолкало. Не слышно было ни зайцев, прибегающих с поля поесть, ни хорьков, пробирающихся вдоль каменных заборов, ни осторожной поступи кошек, быстро прокрадывающихся вдоль стен и деревьев. Под снежными навесами крыш негромко чирикали воробьи, где-то ворковали голуби или вдруг хрипло вскрикивали вороны. В усадьбах жизнь, казалось, совсем замерла; не видно было ни души ни в садах, ни во дворах, ни на бесчисленных тропинках, протоптанных в снегу, как летом в траве. Тропинки эти соединяли между собой усадьбы, и сеть их была необычайно красноречива. Они то извивались, то тянулись прямо, то вдруг пропадали в чаще деревьев или во множестве сходились в одной точке, и по их поворотам можно было прочесть все посещения, свидания, общие работы и мирские сходы. Но теперь, куда бы они ни вели, сворачивая ли за угол или в чащу деревьев, везде они были одинаково безлюдны и пустынны. Разве только пробегали по ним, опустив морду, лохматые дворняжки, что-то упорно разнюхивая, или скакали вороны, разрывая снег толстыми клювами. Время от времени в какой-нибудь усадьбе выходил во двор мужчина в тулупе и лениво брел к амбару, или женщина с ведром бежала к колодцу, и тогда высокий журавль со скрипом поднимал и опускал свой длинный клюв; а то вдруг вылетали из ворот санки, запряженные в одну лошадь, и исчезали в бескрайних просторах полей. И снова воцарялись ненарушимая тишина и белизна, глубокий покой природы и людей.

Однако за темными стенами и смутно белеющими окнами и дверями жили люди, и вблизи легко было услышать отголоски их жизни. В домах разговаривали, жужжали прялки, потрескивал огонь в очагах, гудели жернова, мерно постукивали ткацкие станки, весело лепетали или плакали дети, кто-то тихонько мурлыкал песню, где-то звонко распевала молодежь.

Только один домик, самый низенький и самый бедный из всех, казался совсем безлюдным. Две мохнатые собачонки, свернувшись пестрым клубком, спали на маленьком крылечке; за окном сидела сытая серая кошка с сонными желтыми глазами, а подле нее, вся в цвету, стояла в горшке розовая пеларгония. Сквозь стекло можно было увидеть целый выводок серых и белых кроликов, сбившихся в ком на глинобитном полу. В стойле за домом изредка мычала корова. Но ни разговоров, ни жужжания прялки, ни смеха или песни в этом доме не было. Молча притаившись за плетнем, среди покрытых снегом деревьев, он казался безлюдным.

Вдруг из окна, на котором сидела кошка и цвела пеларгония, донесся тонкий, протяжный звук, словно смычком провели по струнам; затем послышался второй, уже явственнее, и вот во двор и в соседние усадьбы полилась чистая и грустная мелодия старинной песни: «На лужайке яркий цветик». Весь околоток знал, что этот маленький домик казался безлюдным потому, что владелец его жил в глубоком одиночестве, с старой, как мир, теткой, с кошками, собаками и кроликами. Имя его было Габриель Осипович, но давно уже люди его прозвали «глупый Габрысь». Одинок он был, как перст, беден, как церковная мышь, никогда ничего не просил, но и ничего ни для кого не значил. Весной он пахал свою полоску, осенью собирал, что уродилось, а зимой выхаживал растения в горшках и играл на скрипке.

Зато рядом, как раз возле домика глупого Габрыся, широко раскинулась впереди и позади него самая большая усадьба во всем околотке. Принадлежала она самому богатому и умному из всех обитателей Толлочек, красавцу, гордецу и краснобаю Константу Осиповичу. Богат он был оттого, что братьев у него не было, и после смерти родителей наследство, весьма изрядное, досталось почти целиком ему, а не четырем его сестрам; умным прослыл он оттого, что говорил много, громко и смело; гордость же его проистекала из сознания своего богатства, ума и родовитости.

О знатности своей Константы был весьма высокого мнения, ибо род Осиповичей уже триста лет как был возведен в шляхетское достоинство и поселился в Толлочках. Тридцать моргов земли под пашней и лугами, доброе стадо скота и немалая толика наличных денег в кармане — с одной стороны, а с другой — трехсотлетнее шляхетство, подтвержденное документами, — это были такие вещи, которыми не стал бы гордиться разве только глупец. Константы Осипович, как человек умный и знающий цену всему на свете, был горд, а по выражению соседей, великий честолюбец. Однако не только гордость заимствовал Константы у рода, к которому принадлежал, но и красоту. Высокий рост, правильные, как на камее, черты смуглого лица, черные, как вороново крыло, волосы и черные огневые глаза под узкими бровями — таковы были все Осиповичи, издавна славившиеся своей красотой. Все они были похожи друг на друга, поистине, ехиднино племя, — черноволосые, высокие, стройные и красивые лицом. Таков был и Константы, только говорливее, шумнее, задиристее других.

Последним доказательством его честолюбия был недавно выстроенный овин, сиявший, как солнце, на весь околоток новехонькими желтыми стенами. Кое-кто язвительно поговаривал, что он для того и построил овин у дороги, чтобы проезжающие могли его получше разглядеть и подивиться его величине. Другие, злобно посмеиваясь, так и выпаливали ему прямо в глаза, что, собери он хоть самый богатый урожай со своих полей, все равно ему не засыпать и наполовину этакое громадное сооружение. Но он будто и не замечал колких насмешек соседей и искренно наслаждался всякий раз, когда кто-нибудь, увидев его овин, качал головой и свистел: «Фью! Фью!» или восклицал: «Ого! Вот это так овин, впору хоть помещику!» Тогда, засунув руки в карманы своей суконной куртки, Константы расхаживал по усадьбе и тоже насвистывал: «Фью, фью! Фью, фью!» Или, повздорив с кем-нибудь из соседей, подбоченивался и кричал: «Я тебе не ровня! Я помещик!» Но то были минутные вспышки гордости. На самом деле Константы отлично знал, что он не помещик, но даже свое захудалое шляхетство ценил чрезвычайно высоко. «Какой бы ни был знатный род, все от нас произошли, — говаривал он, — всякий шляхтич по природе равен воеводе, так и я равен пану Коровицкому».

Пан Коровицкий, ближайший сосед Толлочек, был довольно состоятельным помещиком. А вся гордость Константа не мешала ему ходить с батраком за плугом, косить так, что кости трещали, свозить с поля снопы и молотить цепом на току в своем великолепном овине. Гордость в равной мере не мешала ему носить такое же платье и есть совершенно то же, что и все его соседи. Однако именно в этих обстоятельствах он черпал лишние поводы высказать свое превосходство и нередко выражал его в следующих словах: «Будь то в моей воле, давно бы я сидел в Яблонной на месте пана Коровицкого, а то он только нежится да добро мотает, а я тружусь и денежки сколачиваю, ха-ха-ха!» Смеялся он чересчур громко, но звонко и приятно, и в этом самодовольном смехе слышались его тридцать лет и гордое высокомерие.

От великолепного овина, сияющего, как солнце, среди серых домишек, тянулся длинной полосой огород, за ним изрядный фруктовый сад и, наконец, довольно большой двор, который вел к дому. Столбы крыльца, выходившего в другую сторону, и рамы четырех окон сверкали белизной почти как снег. Тонкие березки и толстые тополи касались обнаженными ветвями снежной пелены, плотно окутавшей оба ската крыши. Пониже густо разрослись кусты сирени, шиповника и желтой акации, упиравшиеся в окна тоненькими прутиками. Любой житель околотка мог сразу разглядеть за деревьями и кустами, что дом делился на две половины: в одной помещались чистая горница и боковушка, в другой — кладовая и кухня, причем обе они были довольно велики.

В чистой горнице, действительно, весьма просторной, было два окна в одной стене и одно в другой; длинная печь, выложенная белыми изразцами, тянулась во всю стену, отделяя ее от боковушки. Дощатый, некрашеный пол блистал чистотой, а низкий бревенчатый потолок, видно, недавно побелили. Мебель была незатейлива: несколько простых табуретов и стульев, три стола, два шкафа, а среди них царили старинный громоздкий комод желтого ясеня, стоявший между окон, и столь же старинный и громоздкий диван, обитый ковром. Диван был огромный, чрезвычайно поместительный, с резной полочкой на высокой спинке и толстыми, мощными подлокотниками. Обладание подобным диваном означало почти то же, что свидетельство о шляхетском происхождении. То было наследие предков, которые, несомненно, имели и некоторое состояние и положение, если сами сидели на таком диване и сажали на него своих гостей.

В эту минуту на диване сидел Константы Осипович. Прислонясь к высокой спинке и закинув ногу на ногу, он небрежно развалился, засунув руки в карман своей серой куртки, отороченной черной тесьмой. Ни этой куртки, сшитой с фантазией, хотя и из грубого домотканного сукна, ни новых высоких сапог он не носил по будням. Сейчас он нарядился ради гостей, которые уже часа два как начали собираться, — кто пешком, из соседних усадеб, а кто в санках, запряженных в одну лошадь.

В горнице уже было тесно и шумно, хотя сошлась тут только родня: сестры, зятья и двоюродный брат с молоденькой женой. Однако Константы не хотел, чтобы даже самые близкие заметили у него хоть малейшую скудость или запущенность. За двумя сестрами и их мужьями он послал сам, узнав от соседа, вернувшегося из города, что две другие сестры должны к нему нынче приехать. Одна из них, Анна Коньцова, лет пять назад вышла замуж за зажиточного мещанина и постоянно проживала в городе. Другая, младшая в семье, Салюся, уехала к сестре погостить и неожиданно пробыла у нее почти год. Именно в это время она совершила величайшую глупость, а намеревалась совершить еще большую. Но этого он не допустит, как бог свят, не допустит! Он не даст ей самой погибнуть и подобным поступком осрамить всю семью! Однако и семья должна ему в этом помочь, затем он их и созвал. Сестры все как-то ближе сестре, нежели брат; пусть же стараются отвратить ее от погибели и срама. А если Салюся, вопреки уговорам и запретам, будет упорствовать в своем опрометчивом решении, — может понадобиться и помощь зятьев. В чем? Ну, пока об этом рано говорить, а придет время, он все им откроет. Только… как бы горшки, которые эти хамы подвинули к огню, не треснули у них на головах. А если его приведут в ярость, он на все решится. Всяко бывает на свете, случается, что тем, кто вздумает обидеть других, мстят. И он готов на все, хоть в острог его сажай. Константы говорил сначала медленно, выбирая и взвешивая слова, и сам с видимым удовольствием прислушивался к ним. Вскоре, однако, горячность взяла верх над краснобайством, голос его загремел на всю горницу, на щеках вспыхнул румянец, и загорелись глаза. Руки он уже не держал в карманах, а гневно размахивал ими и, наконец, стукнув кулаком по столу, крикнул: — Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как, по-моему! Где добром не смогу, там силой добьюсь, а сестре кровной, которую родители, умирая, вверили моему попечению, не дам зря пропасть!

К гневу, который так и кипел в нем, примешалась скорбь, голос у него пресекся, и слезы увлажнили пылающие глаза. Константы утер их тыльной стороной ладони, снова опустился на диван и тяжело вздохнул. В горнице послышались громкие вздохи: то вторили ему сестры и зятья.

У окна за столом, уставленным всякой снедью, уже основательно початой, сидели т-ри женщины и трое мужчин. Перед ними стояли молочная лапша, сыр, вареная колбаса, каравай хлеба и даже фаянсовая масленка с красным петушком на крышке. Гости время от времени подносили кусок ко рту, а затем складывали руки на коленях и, чинно жуя, поддакивали хозяину на все голоса: «Ну, еще бы! А как же! Само собой!»

Сестрам Константа — в замужестве Панцевичовой из Кубляк и Заневской из Зачевич — давно перевалило за тридцать. От былой красоты у них сохранились только высокий рост да иссиня-черные волосы. Горящие, как угли, бегающие глаза, равно как и резкие черты лица свидетельствовали о чрезмерной живости характера и невоздержанности в речах. Обе сестры были в шерстяных платьях и изящных чепчиках, которых дома не надевали; и лишь отправляясь в гости, хотя бы к брату, они считали долгом, из уважения к хозяину и к самим себе, нарядиться подобающим образом. Мужья их держали себя гораздо спокойнее и степеннее; тем не менее сразу было видно, что оба знали себе цену, особенно Панцевич, который при собственном весьма недурном хозяйстве еще арендовал изрядный клочок земли по соседству. Он сидел на табурете очень прямо, в пышном галстуке и поминутно покручивал русый ус. Слушая Константа, он снисходительно улыбался с понимающим видом и глубокомысленно поднимал брови. Двоюродный брат Михал Осипович и молоденькая его жена, с которой он обвенчался всего недель пять назад, были больше заняты друг другом, нежели тем, что происходило вокруг. Они то и дело перемигивались, перекидывались хлебными катышками и даже корками и несколько раз самым неожиданным образом и совсем некстати принимались хохотать, неизвестно почему. Подобное пренебрежение к фамильным делам и особенно этот смех выводили и? себя Константа, готового подраться или заплакать. Произнося свою речь, он бросал гневные, а под конец уже просто разъяренные взгляды на молодую чету.

Но вот тихо и осторожно отворилась дверь из сеней, и вошел высокий, худой человек, лет сорока с небольшим, в простом долгополом кафтане. Жгучие черные глаза и густые подстриженные усы ярко выделялись на его желтом, костлявом, словно иссохшем лице. Волосы на голове у него были гладко зачесаны. То был Габриель Осипович, прозванный глупым Габрысем. Войдя, он молча поклонился на все стороны и сел на скамейку, стоявшую у самого входа. Судя по равнодушию, которым был встречен глупый Габрысь, ни в приходе его, ни в том, что он уселся у самых дверей, — не было ничего необыкновенного. Но, как бы то ни было, Габрысь принадлежал к семейству Осиповичей, а потому все кивнули ему в ответ, однако к столу не позвали, и больше никто не обращал на него внимания. Все слушали Панцевича. Медленно прожевывая колбасу и многозначительно поднимая белесые брови, он рассказывал о том, что недавно был в Ясьмонтах у Казимежа Ясьмонта и видел обеих лошадей, которых тот купил у Онуфрия Цыдзика, Константы был, видимо, недоволен тем, что разговор коснулся не того предмета, который, сегодня интересовал его более всего. Ворчливым тоном он ответил, что три дня тому назад тоже ездил к Казимежу Ясьмонту. А дело, с которым он к нему обращался, настолько важно, что в зависимости от него и другое дело может повернуться совсем по-иному… Об этом он хотел позднее сообщить сестрам и зятьям, но, поскольку уже затронули этот предмет…

Тут прервал его тихий, медлительный голос гостя, сидевшего у дверей.

— Я слышал, Салюся нынче приедет? — не покидая своей позиции у дверей, спросил Габрысь.

— Приедет, приедет; и она и Коньцова — обе приедут, — ответило ему несколько голосов, а Константы, развалясь на диване, проговорил с таинственным видом:

— Нынче сюда приедет Казцмеж Ясьмонт…

— Зачем? Почему? Ты, что же, лошадь продаешь? — посыпались вопросы за столом.

Константы покачал головой и, таинственно улыбаясь, ответил:

— Тут товар подороже, чем лошадь…

Преисполненный важности и гордости собой, он поднялся с дивана и, все так же таинственно улыбаясь, лукаво взглянул на гостей.

— От разных болезней разные и лекарства, — начал он. — Так вот, от этой-то болезни я и придумал лекарство, поехал к Ясьмонту и говорю: — Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей чистоганом даю в приданое за Салюсей…

Панцевичова и Заневская так и подскочили, а он, выпятив грудь н засунув руки в карманы, продолжал:

— Таков уж нрав у меня: раз мне что вздумается, ничего не пожалею, чтоб добиться своего…. кровью изойду, а своего добьюсь… Может, мне вот как туго придется, может, я с голоду буду помирать, без сапог ходить, а что сказал — сделаю. Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей приданого чистоганом даю… Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему!

Он кончил, и несколько минут длилось молчание, которое прервала, наконец, Панцевичова. Подперев щеку кулаком и часто моргая глазами, она быстро затараторила громким, визгливым голосом, раскачиваясь взад и вперед на табуретке:

— Однако же, — начала она, — однако же Константы очень несправедлив! По какой же это причине самой младшей сестре он отваливает шестьсот рублей приданого, когда за старшими дали по триста?

— Правильно! — ерзая на стуле, еще громче крикнула Заневская. — Всем по триста, а ей одной шестьсот! По какой же это причине? Уж не потому ли, что она столько огорчений причиняет всему семейству, чего мы сроду не делали?

— Или потому, — подхватила Панцевичова, — что Константы несправедливый человек и кровных своих родных хочет обидеть…

— Константы известный обидчик, — в лад старшей сестре продолжала Заневская, — я уж тогда это знала, когда он обещал мне дать трех коров, а дал только две…

— Что верно, то верно, — послышался низкий бас Заневского. — На его обещания не всегда можно положиться.

Теперь уже обе сестры одновременно кричали:

— Что ж, мы не такие же дочери своим родителям, как Салюся? Что ей полагается, то и нам… Да только для Константа прихоти его дороже справедливости… Для Константа тот лучше всех, кто поступает всех хуже…

Наконец у обвиняемого иссякло терпение. Вначале он пренебрежительно слушал сыпавшиеся на него упреки, но теперь весь покраснел, топнул ногой и крикнул:

— Вы что это напустились, как псы на нищего? Ваше я, что ли, даю? Не ваше это, да и не родительское! У меня своего добра хватит, и что мне вздумается кому дать, то я и дам, а в мои горшки нос совать никому не позволю!

Обе женщины вскочили со своих мест.

— А, вот ты как принимаешь нас в своем доме! Вот для каких любезностей пригласил нас сюда! Покорно благодарим за твою учтивость да за такое гостеприимство!

— Что верно, то верно, — тоже вставая, загудел Заневский. — Не очень-то учтиво ты с сестрами поступаешь…

Но Панцевич как-то уж очень хитро задвигал бровями и усами и, вступаясь за шурина, стал унимать женщин. Все встали из-за стола, все говорили одновременно; женщины размахивали руками; Панцевич дергал то одну, то другую за черный рукав, а жене даже рот зажимал ладонью; толстый Заневский гудел, что идет запрягать лошадь, а Константы, весь красный, орал, что деньгам своим только он хозяин и может раздавать их по своей прихоти, кому вздумает.

Во всем этом шуме и смятении только трое не принимали никакого участия: чета новобрачных, которые, держась за руки, прислушивались к ссоре даже с некоторым негодованием, и Габрысь Осипович, не покидавший своей позиции у дверей. Вначале, когда женщины только затеяли спор о приданом, Габрысь сидел неподвижно, пряча улыбку под густыми подстриженными усами. Теперь, когда ссора разгорелась вовсю, он переводил пристальный взгляд с одного лица на другое и смеялся тихим внутренним смехом, от которого на груди его колыхался коричневый кафтан. Лицо его выражало презрительную жалость, и можно было бы предположить, что он насмехается над повздорившими родными, если б его убогий вид и смиренная поза у дверей не противоречили этому предположению.

Вдруг в самый разгар воинственного пыла ворвался чей-то голос снаружи:

— Приехали! Приехали! Коньцова и Салюся приехали!

В горнице сразу стало тихо, гнев как рукой сняло, и столь же неожиданно, как прежде поссорились, все вдруг помирились. Сестры, брат и зятья перемигнулись с видом сообщников и кивнули друг другу головами; женщины чинно уселись за стол у окна, а Константы, подбоченясь, стал возле дивана. Вдруг дверь из сеней распахнулась настежь, и в горницу влетели две женщины в просторных салопах, укутанные с головой в теплые шали.

— Здравствуйте, как живете? — крикнула одна.

— Господи боже! И Казя и Марылька! Все тут собрались! Неужто это меня встречать?

Голоса были юные и веселые, и, действительно, через минуту две юные женские фигуры, как бабочки из куколок, резво выпорхнули из салопов и шалей.

Коньцова выглядела зажиточной мещанкой, повидавшей свет и пожившей среди людей. Волосы у нее были взбиты кверху и свернуты пышным узлом на макушке, а платье сшито на городской манер. Она была еще молода и хороша собой, но рядом со своей спутницей могла показаться и немолодой и некрасивой.

Салюся была красавица, стройная и гибкая, как березка, и свежая, как май. Тонкие черты ее лица оттенялись густыми черными волосами, падавшими на спину тяжелой косой, щеки вспыхивали румянцем, глаза — искрами, а из-за алых губ сверкали белоснежные зубки. Не замечая чинного вида родных, она мигом обежала вокруг стола, расцеловала женщин, пожала руки мужчинам, а взглянув невзначай на дверь, у которой смиренно сидел Габрысь, приветливо окликнула его и тоже протянула ему руку. С минуты ее появления Габрысь не спускал с нее глаз, а когда она подошла к нему, его обычно желтое лицо густо покраснело. Он вскочил со скамейки и, согнувшись пополам, с такой жадностью впился губами в ее руку, что, казалось, сейчас ее проглотит. Салюся другой рукой потрепала его по плечу и снова обернулась к брату.

— Как живешь, Костусь? Ты что это стоишь столбом? Или не рад, что я домой возвратилась?

Улыбаясь, она было пошла к нему, но он попятился от нее к стене и, низко кланяясь, заговорил с злобной усмешкой:

— Как же, как же, весьма польщен! Великую честь вы оказали, пани Хуткова, и мне и моей хате, соизволив посетить ее! Так уж вы, пани Хамова, не обессудьте, ежели не так вас приняли! Где мне, простому шляхтичу, знать, как такой персоне должное уважение выказать: среди хамов я не живал, и как они здороваются да гостям честь воздают, мне неизвестно! Ха-ха-ха-ха!

Дрожа от гнева, он хохотал во все горло, бросая на сестру испепеляющие взгляды. Салюся замерла в изумлении, словно ноги у нее вросли в землю; она предполагала, что ее могут встретить гневными упреками, но такого приема не ожидала. Уже и сестры от нее отвернулись, когда она бросилась их целовать, и зятья едва прикоснулись к ее руке негнущимися, как палки, пальцами, а теперь и этот издевается над ней.

— А что? — начала было она, но Панцевичова не дала ей говорить.

— А то, что как аукнется, так и откликнется! Какова ты с нами, таковы и мы с тобой!

— Да что ж я вам дурного сделала?

— А то, — отвечала Панцевичова, — что захотелось тебе сестер затмить… Мы-то, бедные шляхтянки, за простых шляхтичей вышли, а ты вишь какую партию себе нашла!.. Вот нам и завидно, что нас мужики в жены не брали, а тебя берет…

— Да еще какой богач! — подхватила Заневская. — Земли у него столько, что собаке и то конуру негде выстроить?

— Ни дома, ни соломы, — прогудел ее супруг.

— Безземельный мужик, — подтвердил и другой зять.

— Зато титул есть, го-го! — снова захохотал Константы: — пан, прошу прощения… вельможный, нет, ясновельможный пан Хам.

— Завидная доля! Видно, другой ты и не стоишь!

— Видно, сообразила, что получше-то ее не возьмет, она себе и выискала энтакого!

— Энтакий, такой-сякой, то и лучше, коли свой!

— Вот, вот, в самую точку попала: ей мужицкая речь всего милей!

Под перекрестным огнем насмешек и колкостей Салюся словно онемела; низко опустив голову, она уставилась в пол, а ее пылающее лицо выражало гнетущее чувство стыда и унижения. Даже поза ее говорила, что про себя она думала: «Верно это, верно! Мужик он, да еще и безземельный! Все смеются надо мной! Ах, как же я несчастна!» И слезы уже подступали к ее глазам, когда Заневская, оставив насмешки, гневно крикнула, вскочив с места:

— Раньше нас всех в могилу уложат, чем ты выйдешь за этого оборванца!

— Да что оборванец! — поддержала ее, раскачиваясь, Панцевичова, — мошенник он, висельник, каторжник, кандальник!

Салюся вдруг подняла голову, глаза ее метали молнии. Она выпрямилась и, дрожа от негодования, рванулась к сестрам:

— А вы по какому праву его так обзываете? Смотрите за своим носом, а чужих не троньте! Какой он мошенник, висельник и каторжник? Что он кому сделал худого? За что вы его язвите своими змеиными жалами?

Теперь было видно, что и она не даст себя в обиду. Сходство ее с братом стало теперь еще заметнее. Те же, что и у него, гордость и запальчивость сверкали в ее глазах, заставив ее высоко вскинуть голову и нахмурить брови. Подбоченясь, она выпрямилась как струна и, обернувшись к брату, крикнула:

— Не позволю я вашим языкам плевать на моего жениха! Слышишь, Константы? Он хам, ну и пусть, да хам хаму рознь, а он не такой, как другие, и дай вам бог, чтоб вы его стоили! Слышишь, Константы? И боже вас упаси, наговаривать на него и обзывать каторжником, а то, как бог свят, так вот и брошусь и выцарапаю кому надо глаза, слышишь, Константы?

Тут она обернулась и случайно взглянула на Габрыся. Прислонясь к стене, он смотрел на нее, как на икону, и, одобрительно кивая головой, тихонько посмеивался, но не язвительно, как прежде, а с видимым наслаждением. Но ей уже было не до того: вокруг нее бушевали страсти, то была поистине оргия слов.

Протест ее вызвал взрыв негодования, и все, кроме Габрыся и молоденькой невестки, повскакали со своих мест и, то бегая по комнате, то снова усаживаясь, что-то говорили и кричали. Поднялся шум, который уже нельзя было назвать разговором и в, котором давешние колкости и насмешки сменились попреками, укорами и угрозами. В вину, правда, ставились только две вещи: что Ежи Хутко мужик и что у него нет земли. Мошенник, висельник и каторжник были случайными, ни на чем не основанными оскорблениями, к которым возвращались после долгих перерывов, да и то в разгар бешенства. Что же касается тех двух упреков, которые подтверждались действительностью, то одни придавали большее значение одному, а другие другому. Как бы то ни было, все это сливалось в единое целое, которое разрасталось, принимая все более позорящие и угрожающие формы.

Что это за человек, у которого нет клочка земли? Бродяга, попрошайка, нищий с паперти! Нашел хорошее место, получает большое жалованье, называется старшим лесничим? Бабья болтовня! Нашел хорошее место! Что же, не могут его уволить? А ну — уволят? Тогда котомку за плечи и ступай куда глаза глядят. Найдет другое? Как бы не так! Только его все и ждут! Уж известно, какие теперь места в наше время! А если не найдет, так и живи в местечке да за три гроша тащи что ни есть в заклад, чтобы купить кусок хлеба. Добро бы еще одним мучиться, а дети? Будет их душ пять или шесть, а то и восемь, у таких наверняка будет восемь — их кормить надо да одевать, а на какие деньги, если руки не к чему приложить? А случись война, и его в солдаты возьмут? Другие женщины, хоть и без мужьев, так на своей земле да в своих хатах остаются, а пани Хуткова что станет делать? Тоже в услужение пойдет? Что и говорить, завидная доля! Видно, затем она и родилась, чтоб в дворовых девках коров доить да чужую грязь возить, раз такую долю себе выбрала! Только с ребятишками и в дворовые девки никто не возьмет. Придется брату да сестрам в ноги кланяться, чтобы взяли к себе, но и они не дураки, а тем, кто уши затыкал да не слушал их уговоров и запретов, и не подумают помогать. Раз она их ни во что не ставит, пусть сама и выходит из беды как знает, а потом хоть с голоду помирай, они и смотреть не станут. А какое унижение! Служба, какая бы ни была, она так и есть служба, а уж особенно когда нет своего угла и поневоле цепляешься за нее, как слепой за плетень. Лесничий или подлесничий — все не то, что хозяин в своем доме, хоть и в самом плохоньком. Велят ему быть лакеем — будет! Велят ему языком пыль с барских сапог лизать — и то будет! Все исполнит и все стерпит — и тумаки и всякое поношение, — только бы место не потерять да не пропасть, как собаке под забором. А что мужу, то и жене. Его стыд — ей срам. Впрочем, ему это и на роду писано — служить да все сносить, так оно искони с хамами бывало, но она-то чего ради заживо в могилу ложится? Видно, бог ее оставил или чорт попутал да еще сестричка с толку ее сбила.

Тут буря снова поднялась и с яростью обрушилась на Коньцову, которая уже несколько раз тщетно силилась вставить хоть слово. Теперь на нее посыпались упреки в том, что она позволяла сестре нивесть с кем заводить шашни, что она одна виновата во всем: зачем приглашала в дом этого голяка, зачем принимала его у себя и угощала? Мало того, брату, когда он ездил в город, она посмела прямо в глаза наговорить бог весть чего о великих достоинствах пана Хутки и о счастье, которое ждет с ним Салюсю. Ну, да что с нее спрашивать, если и себе она не нашла лучшего кавалера, чем сына какого-то мещанина, который прежде-то, может, улицы в городе подметал. Однако для себя-то у нее ума хватило, — не извольте беспокоиться! Сама она хоть и вышла за мусорщика, зато у него прибыльное дело и дом — одно заглядение, а сестру готова за нищего выдать, в слезах утопить и навеки в нужде загубить!

Коньцова была более мягкой и кроткой, чем нападавшие на нее сестры. Она защищалась, как могла, вступалась за Хутку и старалась оправдаться перед родней. Но, когда наступление на нее усилилось и Константы стал ей грозить, что она ответит перед богом за погибель сестры, Коньцова не стерпела обиды. Не помня себя от гнева, она закричала, что не затем приехала сюда, чтоб ее поносили, и что к такому обращению она не привыкла. Благодаря бога, у нее есть л свой дом, и муж, и должное уважение среди людей, так что подобной грубости она не хочет терпеть ни минуты дольше, а тотчас же велит запрягать лошадь, на которой приехала из города, и немедля едет к себе домой, к своему мужу и подобающему ей уважению.

Однако этого родные совсем не хотели: на самом деле все они Коньца уважали, Коньцову любили, а так как она ближе всех дружила с Салюсей, то была им теперь особенно нужна. Поэтому ее кое-как уломали и снова обрушились на Салюсю.

Пылая гневом, она стояла посреди комнаты, высоко подняв голову, и дерзко, едко, будто оса, бросалась во все стороны, чаще всего обращаясь к брату. В общем шуме можно было явственно различить только их два голоса: как в ожесточенном состязании в мяч, они перебрасывались быстрыми, разящими зарядами слов.

— Собака лает — ветер носит! Не знаешь, а болтаешь! Сперва узнай, а потом хули! — выходила из себя Салюся.

— Именно, знаю! Со всех сторон его разглядел и нигде ничего хорошего не нашел, — кричал в ответ Константы. — Ни шерсти, ни молока, ни рыба, ни мясо… хам — одно слово!

— Получше тебя! Хам, да образованный. Тебе такая образованность и во сне не снилась!

— Не поможет ворону мыло! Черного кобеля не отмоешь добела никакой образованностью!

— Раз ты такой барин, так и ищи себе барыню, а я для себя замуж выхожу, а не для тебя…

— Ха-ха-ха! Одно только горе, что не выйдешь.

— Это почему же?

— Потому что я не позволю!

— Я не маленькая! Мне двадцать три года, и никто ни велеть, ни запрещать мне не смеет!

— Послушай, Салюся, это палка о двух концах: либо ты по-моему сделаешь, и я тебя осчастливлю, либо гроша в приданое не дам, ни одной тряпки не дам, на порог не пущу.

— Меня и в одной рубашке возьмут, а на твой порог мои ноги не польстятся!

— С тобой говорить, что воду решетом носить!

— Ас таким, как ты, обидчиком, что только и знает куражиться, и вовсе говорить не стоит!

— А с хамом стоит?

— Глядя на вас двоих, пожалуй, его за пана, а тебя за хама сочтешь!

— Тьфу, собаки его заешь!

— Пусть бы я сквозь землю провалилась, прежде чем в этот дом приехала! — уже с тоской крикнула Салюся, закрыла лицо руками и, громко зарыдав, выбежала в полуоткрытую дверь боковушки.

Константы схватил шапку с окна и, задыхаясь от гнева, бросился во двор. Оставшиеся в горнице женщины вскочили с мест и побежали в боковушку вслед за Салюсей. Жалко ли им стало сестру? Или они почувствовали, что эту гордую девушку криком и злобой не возьмешь и нужно пуститься на другие средства? Но только за закрытой дверью боковушки вскоре послышались звонкие поцелуи, ласковые слова, таинственный шопот, причитания и вздохи. Зятья и двоюродный брат, тихо переговариваясь, также вышли во двор, и в горнице остался один Габрысь. В продолжение всей ссоры он ни на минуту не сводил глаз с Салюси, следил за каждым ее движением и после каждого произнесенного ею слова одобрительно кивал головой и улыбался, видимо, очень довольный. Не вмешиваясь ни одним словечком или движением в чересчур оживленный спор, он тем не менее принимал в нем очевидное и горячее участие. Теперь, когда в горнице стало тихо и пусто, он низко опустил голову и, обхватив руками колени, глубоко задумался. Руки у него были худые и мозолистые, лоб высокий, изборожденный множеством мелких морщинок, о преждевременности которых свидетельствовали черные, как смоль, волосы. Задумавшись, он оттопыривал губы, так что усы стояли торчком между ввалившихся щек, топорщась пучком густой и жесткой щетины. Думал Габрысь, должно быть, о чем-то невеселом: он качал головой, вздыхал и несколько раз взмахивал рукой не то с отчаянием, не то с пренебрежением, — казалось, он говорил про себя: «Ничего хорошего нет на свете!» или: «Все пустяки!» Очнулся он от своей задумчивости, лишь когда женщины все вместе вернулись в горницу и уселись за стол.

После разговора в боковушке они, видимо, помирились и были теперь в самых лучших и нежных отношениях. Они обнимались, шептались о чем-то и пересмеивались. Одна только Салюся не смеялась; она молчала и, хотя уже не сердилась и даже отвечала на поцелуи сестер, которые всячески старались ей угодить, но по ее нахмуренным бровям и надутым губкам видно было, что она расстроена и упорно думает о чем-то. Но, каковы бы ни были ее чувства, они не могли лишить ее молодого, здорового аппетита, разыгравшегося после долгой поездки. Сестры потчевали ее наперебой, и она принялась за сыр, потом за хлеб с маслом и колбасу, резала, намазывала, запивала молоком, которое принесла ей в кувшине Панцевичова; и хотя ела она со вкусом и даже проворно, ее не покидало выражение задумчивости и печали. Вдруг взгляд ее упал на Габрыся, и ее огорченное личико просияло дружелюбной улыбкой.

— Габрысь, — крикнула она, — почему вы не садитесь за стол?

Он снова покраснел как рак и, сконфуженно заерзав на скамейке, ответил тихим, глуховатым голосом:

— Благодарю, Салюся, премного благодарен, мне и тут хорошо!

Кивая ему головой, с которой падала на спину тяжелая, иссиня-черная коса, она продолжала его звать:

— Да идите же! Идите! Садитесь здесь, подле меня! Мы так давно не видались с вами!

Не двигаясь с места, он отрицательно замотал головой:

— Благодарю, мне и тут хорошо! — Вот глупый! — шепнула Коньцовой Панцевичова. — Что, он все такой же, как был?

— Все такой же! Глупый Габрысь! Остолоп, растяпа!

Но Салюся не унималась:

— Так поешьте хоть чего-нибудь!

И с ломтем хлеба, помазанным маслом, в одной руке и большим куском колбасы в другой она подошла к нему, ласково улыбаясь и лукаво ему подмигивая. Габрысь поднял на нее глаза, но еду не брал и, все так же мотая головой, ответил:

— Благодарю, Салюся, премного благодарен, но я не голоден и есть не буду!

Салюся настаивала. Присев подле него на скамейку и поглаживая его по плечу, она просила:

— Ну, поешьте, Габрысь, милый, поешьте!

Видно было, что с этим убогим, смиренным человеком ее связывали давние и весьма дружеские отношения. Он отнекивался, сначала робко, с смущенным и одновременно счастливым видом, но, когда она стала настаивать, улыбка сошла с его лица, и он жестко буркнул:

— Не хочу! Не буду! Прошу извинить, но есть я не буду. Я не голоден!

— Оставь его, Салюся! — крикнула Панцевичова, не вставая из-за стола. — Будто ты не знаешь, что Габрысь никогда ни у кого не берет ничего в рот. Верно, у себя он ест только пироги, если у людей ему хлеб поперек горла становится!

— Пирогов я у себя не ем, — тихо отвечал Габрысь, — но в чужом хлебе не нуждаюсь.

— Вот глупый! — шепнула Заневская.

— Ишь, какой гордый! — сердито фыркнула Панцевичова.

— А у самого сапоги каши просят! — засмеялась Заневская.

Действительно, обут Габрысь был в порыжевшие, сильно поношенные сапоги, у которых отваливались подметки. Салюся вернулась к столу раздосадованная на непокладистого гостя. Едва она села, Панцевичова в одно ухо, а Заневская в другое стали ей что-то нашептывать. Время от времени можно было услышать: «мужики, грубияны», «не он, так его родители», «что ж, ты его родителям будешь руки целовать?», «отца его при крепостном праве еще пороли!»

Тут в горницу вошли и мужчины: Константы, оба зятя и двоюродный брат. Казалось, Константы уже не сердился и даже повеселел; засунув руки в карманы, он задумчиво расхаживал по комнате и тихонько насвистывал: «фью, фью! фью, фью, фью!» Поминутно он подходил к окну и глядел на дорогу, словно высматривал кого-то или ждал. Проходя мимо стола, он даже погладил Салюсю по голове, но она не ответила ни слова на его ласку, только глаза у нее налились слезами. Белый от снега свет, падавший из окна, озарял ее стройный стан в темном плотно облегающем платье и густое облако черных волос, осеняющих тонкое розовое лицо с застывшими слезами на глазах. Неподвижно глядя куда-то вдаль, она, казалось, мучительно, почти в отчаянии ломала над чем-то голову, с чем-то боролась, силясь примирить какие-то противоречия. Панцевичова и Заневская, не умолкая, нашептывали ей что-то на ухо. Коньцова, прислушиваясь к их шопоту, одобрительно кивала головой, а молоденькая невестка, облокотившись на стол, уткнулась подбородком в ладони и, насторожив ушки, быстро переводила взгляд с одного лица на другое. Вдруг громко, на всю. комнату, она проговорила протяжным наивным голоском:

— А знаешь что, Салюся? Была бы я на твоем месте, не стала бы я их слушать! Ей-богу, никого бы не послушала! Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я за него пошла. Родного отца бы не послушалась, а пошла бы за Михала!

Салюся вздрогнула, покраснела до корней волос и загоревшимися глазами взглянула на невестку.

— Хорошо тебе говорить, Эмилька, — резко сказала она, — когда твой Михал не мужик и земли у него — хоть отбавляй!

— У Эмильки молоко на губах не обсохло и в голове ветер гуляет, оттого она и болтает нивесть что! — гневно глядя на невестку, закричал Константы.

Но в ту же минуту за обиженную женщину вступился ее супруг; он выпрямился и, поднеся загорелую руку к черным усам, крикнул:

— Позволь, Константы! С моей женой никто так не смеет говорить! Я никому не позволю наносить ей подобные оскорбления!

— А чего ж она такая дуреха? — из себя выходил хозяин.

— Нам у тебя ума занимать не приходится…

Они оба разгорячились, как два петуха. Михал крикнул жене: «Идем, Эмилька!» и, подбежав к ней, уже тащил ее из-за стола, но Панцевич схватил его за руку и принялся урезонивать. Это была нелегкая задача.

— Пусть Константы попридержит язык! Моя жена не слуга ему, нечего на ней зло срывать!

— Скатертью дорога! Кому не по душе моя хата, пусть поищет получше!

Панцевич, раскинув руки, удерживал с одной стороны Константа, а с другой Михала и, поднимая брови, изрекал:

— На то дан человеку разум от господа бога, чтобы он своими страстями управлял, Страсти, уважаемый, суть бесы, кои вмещены внутри человека, а кто ими не управляет, обращается в скота, — вот как, уважаемый! Михал! Константы! Поцелуйтесь!

— Бабья болтовня! Стану я его целовать за то, что он мою жену облаял!

— Ну, и мне твое целование нужно, как собаке падаль!

Но вот из-за стола послышался тоненький, на этот раз вовсе не наивный, а повелительный голосок Эмильки:

— Михал, поцелуйся с Константой!

Тотчас откликнулись еще три женских голоса:

— Константы, слышишь? Поцелуйся с Михалом!

А Панцевич тащил их друг к другу за полы курток, приговаривая:

— На то господь бог создал родных, уважаемый, чтоб они жили в мире.

— Михал, слышишь? Сейчас же поцелуйся с Константом!..

С минуту еще оба колебались, угрюмо поглядывая друг на друга. Наконец Михал первый подошел к брату и, положив ему руки на плечи, звонко чмокнул в одну, а потом в другую щеку. После этого уже и Константы сделал то же, так что четыре поцелуя раздались в горнице, как четыре выстрела, а женщины за столом всплеснули руками и покатились со смеху.

В ту же минуту дверь распахнулась настежь, и послышалось громкое приветствие:

— Слава Иисусу Христу! Добрый вам вечер, господа!

Ссора, а затем примирение настолько поглотили внимание собравшихся, что никто не смотрел в окно и не заметил, как во двор въехали прехорошенькие санки, как из них выскочили двое мужчин и, обмотав вожжи вокруг дерева у конюшни, направились к дому.

Теперь в дверях стоял рослый, внушительного вида усач, с огненно-рыжими волосами и широким веснушчатым лицом. Одет он был в белый бараний полушубок, опоясанный ремнем, в котором казался еще толще, в совсем не идущие к полушубку сверкающие глянцем сапоги и щегольскую шапку, которую он держал в руках.

— Пан Ясьмонт! Пан Казимеж Ясьмонт! — в один голос вскрикнули женщины, а Константы, просияв радостью, схватил гостя за обе руки и стал их трясти с ожесточенной горячностью. Наконец Ясмонт переступил порог, и тогда открылась стоявшая позади и ничуть не похожая на него фигура.

Указывая рукой на смиренно стоявшего сзади тоненького, еще очень молодого человека, Ясьмонт представил его:

— Имею честь рекомендовать: пан Владыслав Цыдзик, единственный и дражайший сын пана Онуфрия Цыдзика из околотка Малые Цыдзикн.

— Знаем, знаем! Сызмальства знаем! — воскликнули Панцевичова и Заневекая, вставая навстречу гостям. Салюся тоже поднялась и, сильно побледнев, испуганной тенью скользнула подальше от дивана и стала к самому краю печки, где сидел на скамейке Габрысь. Не было шляхтянки во всей округе, которая бы не слыхивала о Казимеже Ясьмонте и не догадалась бы, что это значит, когда он приезжает в полушубке, ведя за собой кавалера. Лучший оратор на много миль окрест, веселый собеседник и к тому же богач, Казимеж Ясьмонт, пока не женился, был самым желанным дружкой на всех свадьбах, а после женитьбы стал незаменим во всех торжественных случаях и празднествах, где могут выступать на первых ролях женатые люди. В этом белом полушубке он обычно не ходил — куда там! Ясьмонт был щеголь, даже золотые часы носил! А если надевал полушубок и приезжал с кавалером в дом, где была барышня, — это несомненно и безошибочно означало сватовство! Но в этом доме была только одна барышня — Салюся. Значит, сваты приехали к ней, к невесте, влюбленной в своего жениха, влюбленной настолько, что даже сейчас он стоял перед ее глазами как живой, смотрел на нее и улыбался — ее Ёжи, добрый, прекрасный, самый дорогой на свете!

В эту минуту Константы кликнул батрака и велел ему поставить лошадь пана Ясьмонта на конюшню. Салюся взглянула на брата и по его смеющемуся лицу и шумному оживлению угадала, что сватовство это было делом его рук, что он сам его подстроил, приурочив ко дню ее возвращения домой. Она испытывала такое чувство, какое, наверно, испытывает муха, почувствовав, что одной лапкой уже запуталась в паутине. Бледная и растерянная, она стояла в углу, подавшись вперед всем своим стройным, гибким станом, и робко, но с любопытством разглядывала обоих гостей.

Один из них, Казимеж Ясьмонт, удерживая за руку Константа, который отдавал приказание батраку, говорил:

— Прошу прощения! Нам еще неведомо, должно ли нашу кобылку вести в конюшню или ей вскорости придется вместе с нами удалиться за ворота. Это будет видно позднее, когда нам известно станет решение касательно нас и ее, а пока покорнейше прошу, чтоб в ожидании этого решения она постояла под божьим кровом.

Если раньше у Салюси еще были какие-нибудь сомнения, то теперь все стало ясно как день. Лошадь, ожидающая решения под божьим кровом, могла привезти только свата!

III

Они сидели рядом на большом диване: один в белом полушубке, рослый и сильный, как дуб; другой, одетый с превеликой тщательностью в черный сюртук и светлый галстук, был похож на тонкий, вытянувшийся кверху побег. Владысю Цыдзику едва исполнилось двадцать лет; это был высокий тонкий юноша, с бледным худощавым лицом. Он сидел очень прямо, полуоткрыв рот, над которым только начинал пробиваться темный пушок. Владысь не был дурен собой; с годами, при его тонких чертах и гладкой спине, он мог даже стать красивым, но теперь от всей его неуклюжей фигуры так и веяло робостью и незрелостью, и его скорее можно было назвать подростком, нежели юношей.

Панцевичова с энергией, которая явственно запечатлелась на ее остром, как нож, профиле и в стремительных, как вихрь, движениях, приняв бразды правления в хозяйстве брата, повязала одолженный у соседки фартук поверх подоткнутой юбки и, бегая из кухни в сени и чулан, приготовляла подобающее случаю угощение. По ее приказанию зятья и двоюродный братец передвинули стол от окна к дивану, а она быстро убрала остатки еды, которой весь день кого-нибудь потчевали, и постелила толстую, но белоснежную скатерть, тканную прекрасным узором. Все расселись вокруг стола или немного поодаль, у стены, и начался шумный, сбивчивый разговор.

Стемнело. В горницу, оглашавшуюся громкими восклицаниями, вливался тот мягкий сумрак, который в зимние вечера исходит от снега, укутавшего землю, и от подымающейся на небе луны. Из одного окна видна была звезда, мерцавшая среди разорванных туч — прямо над овином, сияющим желтизной среди серых домов; в другое упал косой луч невидимой отсюда луны и лег золотой решеткой на белую стену. Из сеней вошла Салюся с зажженной лампой в руках и, медленно перейдя горницу, поставила ее на стол. Сестра приказала ей отнести лампу в гостиную, вот она и принесла; но почему на шее у нее появилась алая ленточка, которой прежде не было, и коса, прежде падавшая ей на спину, была теперь свернута узлом? При виде ее Ясьмонт вскочил с дивана и толкнул локтем Цыдзика, давая ему знать, что и он должен сделать то же. Оба поклонились. Сват с умильной улыбкой выразил свою радость по поводу того, что панна Салюся вернулась, наконец, после столь долгой разлуки к родному очагу. Жених стоял прямо, как жердь, уставясь на Салюсю широко раскрытыми глазами, в глубине которых внезапно загорелись искорки. Она присела перед обоими и зарделась до корней волос, однако любезно улыбнулась и смело ответила, что рада видеть пана Ясьмонта, которого помнит со свадьбы своей сестры, Заневской, где он был дружкой и с ней, в ту пору еще подростком, танцовал краковяк.

— Даст бог, еще и на вашей свадьбе потанцую, хоть я уже и состарился и женат! — весело воскликнул Ясьмонт и сел, толчком в бок указывая Цыдзику, чтобы он сделал то же. Владысь послушался, но машинально: все чувства его, все сознание сосредоточились во взгляде, которым он провожал отошедшую от стола Салюсю. Она забилась в самый дальний угол и села у дверей рядом с Габрысем. Медленно повернув к ней лицо, Габрысь поглядел на нее, улыбнулся и снова неподвижно застыл, будто сросшись со стеной и скамейкой, от которых, казалось, никакая сила не могла его оторвать. Быть может, и в самом деле некая великая сила удерживала его здесь, когда с минуты на минуту должна была решиться участь этой девушки. Но Ясьмонт никогда и ни с чем не спешил и никогда не опаздывал. Никто лучше его не знал, когда в каких случаях нужно начинать и кончать. Так и теперь он ни словом еще не обмолвился о цели своего прибытия и пространно рассуждал о всяких иных предметах: о хозяйстве и торговле лошадьми, которой он с прибылью промышлял, о недавней кончине дедушки своей жёны и о великой скорби, которую испытывала по этому поводу жена его, рожденная Ядвига Домунт. Между тем как одни громко разговаривали, занимая свата, другие потихоньку обменивались замечаниями о привезенном им женихе.

— Молоденький-то какой, господи, просто жалость берет!

— Совсем еще молокосос, да оно и лучше: скорей Салюся его в бараний рог согнет!

— Самый богатый жених на всю округу!

— Будь он хоть весь бриллиантовый, ни за что бы за него не пошла. Уж очень зелен!

— Единственный сын, так что в солдаты его не возьмут, можно и женить; в доме, говорят, хозяйка нужна.

— Отец, говорят, всем толкует, что невестку хочет из хорошего дома….

— Вот он сюда сватов и заслал!

— Из себя-то он недурен, только уж больно нескладен — как есть жердь, воткнутая в землю!

В горницу вошла Панцевичова и принялась расставлять на столе принесенные тарелки, хлеб, оловянные ложки, а также ножи и вилки с деревянными черенками. Ясьмонт тотчас умолк и призадумался; когда же на столе появилась бутылка водки, а вслед за нею и мед, он тряхнул головой и, откинув назад свою пышную гриву, пристальным взглядом обвел лица хозяев, с минуту еще помолчал и тихим, как бы опечаленным голосом начал:

— Итак, настает минута, когда нам станет известен приговор, решающий нашу судьбу, и, хоть сердце мое бьется е тревоге, откладывать дольше не хочет и велит мне покорнейше вас просить, дабы то, что я выскажу, вы благосклонно выслушали.

Все насторожились. В затихшей горнице было слышно, как шумят за окном деревья. Ясьмонт положил на стол огромные веснушчатые руки и снова заговорил:

— Брак, седьмое таинство святого костела, означающее нераздельное до гроба сожительство, есть дело почтенное и человеку от природы присущее. Благо тем, кто в него вступает, и благо тем, кто вступлению в него способствует. А потому я с великой охотой согласился способствовать в этом деле присутствующему здесь пану Цыдзику и с ним вместе приехал в сей досточтимый дом, дабы в этой надобности его, важнейшей из всех на свете, какие только может иметь человек, правдивым и дружественным словом за него ходатайствовать.

После этого он принялся восхвалять жениха — сначала личные его достоинства, как то: честность, трезвость, деликатность обращения и сыновнюю привязанность, затем происхождение его, ибо принадлежал он к благородному семейству, пользующемуся всеобщим уважением, и, наконец, его богатство. Тут он сообщил, что пан Владысь был единственным наследником, так как сестры его все повыходили замуж, получив надлежащее приданое. Отец же его был уже не однодворец, а, можно сказать, помещик, владелец чуть не двадцати пяти десятин пахотной земли, и жил как бы на отдельном хуторе. Дом у него был о двух половинах, на скотном дворе красовалось десять отличных коров, а вокруг дома недавно был насажен фруктовый сад в сто деревьев. Кроме этого видимого добра, можно было найти у него и много такого, чего никто не видел и что, как добрый отец, он бережно копил и тщательно прятал для своего единственного и дражайшего сына. Но об этом говорить незачем, если нельзя показать товар лицом. Все, однако, знают пана Онуфрия Цыдзика и понимают, что отнюдь не пустой кошель и не порожние сундуки достанутся в наследство его сыну.

В этом месте сват прервал свою речь и, откинув назад огненные волосы, обвел взглядом слушателей, явно отыскивая среди них чье-то лицо. Однако не нашел его, ибо та, ради которой главным образом лились потоки его красноречья, забилась в дальний угол горницы, укрывшись позади стоявших вокруг стола мужчин. Она вся пылала, обуреваемая противоречивыми, хотя и равно жгучими чувствами гнева и гордости. Гневаясь на брата, который ей подставил эту ловушку, она в то же время была ослеплена ее великолепием. Уже и прежде она не раз слышала о богатствах Онуфрия Цыдзика, но теперь, когда Ясьмонт принялся подробно перечислять их и описывать, у нее голова закружилась от мысли, что она может стать их хозяйкой.

Между тем Ясьмонт, с минуту помолчав, продолжал свою речь:

— Но по какой же причине столь достойный молодой человек именно здесь, в этом доме, видит счастье всей своей жизни и панну, которая является лучшим его украшением, решил заклинать и молить, чтоб она это счастье ему даровала? А это по той причине, что сей почтеннейший дом издавна славится красотой и добродетелью своих дочерей, а эта панна имеет столько достоинств, что равную ей трудно сыскать во всем свете.

И как перед тем высокие качества молодого человека, так теперь он стал перечислять все то, что украшало панну. Но делал он это довольно необычным образом: прежде всего он напомнил, что прадеды наши почитали совершенством лишь ту панну, которая обладала шестью достоинствами, начинающимися с буквы «п». Тут он поднял голову к потолку, будто силясь вспомнить эти шесть «п», и принялся их перечислять, загибая растопыренные пальцы. Итак, первое: праведна, то есть превыше всего страшится прогневать господа бога каким-либо грехом или проступком; второе: прелестна, что объяснения не требует, ибо всякому видно с первого взгляда; третье: порядлива, никогда не сидит, сложа ручки, и за всякую нужную работу берется с охотой и сноровкой; четвертое: послушна, то есть с радостью подчинится всякому разумному приказанию мужа, равно как и его родителей или кого другого; пятое: прилична, а это значит, что скромностью и учтивостью всем бывает приятна; шестое: приданое, но это впору хоть и совсем вычеркнуть, ибо там, где имеется пять «п», шестое- если есть, то хорошо, а нет, то и бог с ним! Пять «п» у панны Саломеи налицо, что же до шестого, то тут мы положимся на волю и милость единственного ее брата и опекуна. Правда, пан Цыдзик милостей его не отвергает, но и размеров их не указывает и, ничего еще не зная о шестом «п», заклинает панну Саломею Осипович в ручке своей и сердце ему не отказывать, а единственного брата ее и опекуна молит предстать пред своей любезной сестрицей благосклонным ходатаем за него и посредником.

Он кончил и, достав из-за пазухи платок, утер мокрый от пота лоб. Да и разморился он, верно, в своем полушубке. От множества людей и натопленной печки в горнице становилось все жарче и душней. Но такой уж был человек Казимеж Ясьмонт: раз взял он на себя по соседству или по дружбе какие-нибудь хлопоты, никакие трудности не казались ему велики. Так и теперь — веснушчатое лицо его пылало, он сидел весь в поту, но лучезарно улыбался, уверенный в себе и в успехе своего дела. Только его маленькие серые глазки с любопытством высматривали кого-то. Но Салюся, укрывшись позади мужчин, не выходила из своего угла. Опустив голову, она глубоко задумалась, так что над глазами ее сдвинулись черные брови, словно нависла туча. Зато лицо Константа было безоблачно. Отвечая свату, который в конце своей речи просил его быть ходатаем и посредником, он подбоченился и, подняв голову, заговорил:

— В моем согласии и благосклонном заступничестве перед сестрой у пана Владыслава Цыдзика не должно быть ни малейшего сомнения. Не только согласен, но благословляю и почитаю за честь как для себя, так равно и для сестры моей… А в подтверждение моих слов заявляю, что сестра моя не останется без шестого «п» и, если согласится выйти за пана Цыдзика, шестьсот рублей получит чистоганом…

Он неожиданно смолк и опустил голову, после чего продолжал уже несколько тише:

— Кое-кто, правда, рассуждает по-иному (тут он покосился на старших сестер), но я так полагаю, что самой младшей сестре должен я дать больше, чем другим, ибо родители, умирая, завещали ее мне совсем еще маленькой, и я ей был почти как отец.

Голос у него дрогнул, и глаза увлажнились слезами; он утер их тыльной стороной ладони, тряхнул головой и поспешил окончить свою речь:

— Шестьсот рублей приданого она немедля от меня получит наличными, а также трех коров с моего скотного двора — пусть сама выбирает, какие ей по душе. Что же до женских тряпок, о них уж позаботятся старшие сестры, а я и в этом помогу.

Теперь он говорил очень громко, высоко подняв голову, и кончил энергичным взмахом руки:

— Это я обещаю и обещание свое сдержу, хоть, может, мне оно больших трудов будет стоить. Но, как говорится: «Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу». Вот как по-моему!

И, обернувшись назад, он крикнул:

— Салюся!

Скрестив руки на груди, она подошла к столу и тотчас же с очевидностью доказала несомненное наличие по меньшей мере двух «п». Прелесть ее, как правильно заметил Ясьмонт, была всякому видна с первого взгляда, а знание приличий выразилось в грациозном приседании перед сватом, в любезной улыбке, к которой она себя вынудила, и в учтивых словах, обращенных к обоим гостям:

— Благодарю, господа, за высокую честь и любезность, а пану Цыдзику желаю всякого счастья, но, будучи помолвлена с другим, я никому, кроме жениха своего, ничего обещать не могу.

Константы затрясся от гнева; он уже был уверен, что Салюся, ослепленная блистательными качествами претендента на ее руку, равно как и щедростью брата, не будет больше противиться его планам. Она и в самом деле была ослеплена, тем не менее противилась попрежнему. Стоявшая сзади нее Панцевичова не то всердцах, не то в предостережение ткнула ее в бок кулаком, зятья крякнули и что-то проворчали, а Коньцова зашептала ей на ухо:

— Салька! Побойся бога! Такое счастье!

Только тот, кто должен бы смутиться и обидеться больше всех, а именно сват, сохранял полную безмятежность и уверенность в себе. Дружелюбно и чуть лукаво поглядывая на девушку, он, как ни в чем не бывало, барабанил по столу толстыми пальцами и, улыбаясь, заговорил:

— О том, что панна Саломея помолвлена, до нас уже дошли слухи, но мы, невзирая на это, прибыли в надежде, что эти узы могут быть порваны и завязаны новые. Я о женихе вашем ничего худого не знаю и не скажу; может, он и хорош, да хорошему против лучшего не устоять. А если один кавалер чужой, а другой свой, один всеми уважаем, а другим пренебрегают, один своей подруге жизни приносит богатство и всяческое благополучие, а у другого нет даже камня, где бы он мог голову приклонить, — то кто же из них лучше?

Ни в ком из присутствующих решение этого вопроса не вызывало ни малейшего сомнения, а потому в ответ откликнулось хором несколько мужских и женских голосов:

— А как же! Еще бы! Что и толковать!

— Может быть, жених мой чужой и люди пренебрегают им и даже камня собственного у него нет, но я с ним обручилась и слово свое сдержу.

Тут взгляд ее случайно упал на Цыдзика. Он стоял с разинутым ртом, прямой, как жердь, уставясь на нее такими грустными, жалкими и вместе с тем блестящими глазами, как будто в них, сосредоточилась и горела вся жизнь его, всё чувства и сознание. Эти влюбленные, печальные глаза так не шли к его длинной, как жердь, фигуре и глуповатому выражению лица и были так смешны, что, несмотря на глубокое волнение, Салюся едва не расхохоталась. Ее алые, как кровь, губы дрогнули и задрожал подбородок, но она стиснула зубы и подавила смех: боже ее упаси потешаться над столь любезными и почтенными гостями!

Ясьмонт не был сражен и вторичным отказом Салюси. Серьезно, но с тем же спокойствием он отвечал, что дать слово это, конечно, не шутка, и что желание сдержать его показывает с наилучшей стороны панну Саломею. Однако только присяга, принесенная пред алтарем, связывает людей навеки, а пока ее не было, еще все можно кончить честно и благопристойно, никому не причиняя обиды и одной, как и-другой стороне открывая дорогу к счастью.

Слова свата подхватила Панцевичова и громко воскликнула:

— И верно! Этот пан может найти себе другую жену, куда более подходящую для него, чем Салюся. Мужичек, слава богу, хватает на свете!

— Я этому пану, если он не отстанет от моей сестры, все зубы в глотку вобью! — проревел Константы.

У Салюси молнии вспыхнули в глазах.

— А я этого пана люблю, — тотчас ответила она, — да если б и не любила, все равно слово свое сдержать должна.

На этот раз уже нахмурился и Ясьмонт; насупив рыжие густые брови, он опустил голову и крепко задумался. В горнице бурлило, как в котле, но исподтишка: поднимать шум при чужих, да еще в такой торжественный день — не подобало, и мужчины ворчали под нос:

— Бабьи выдумки!

— Вот ведь как уперлась на своем!

— С такой женушкой наплачешься!

Константы, стоя позади сестры, теребил ее за рукав и, как ему казалось, потихоньку, а на самом деле в ярости и очень громко шептал:

— Салюся, опомнись! Как бог свят, отрекусь от тебя, гроша медного не дам, на порог не пущу!

Сестры ахали, причитали, перешептывались, а Салюся стояла как столб и, казалось, ничего не видела и не слышала, только щеки ее зарделись румянцем и из-под опущенных век скатились две слезинки.

Ясьмонт поднял голову и глубоко вздохнул, но тотчас любезно улыбнулся и сказал:

— Хоть нас тут и встретил неожиданный конфуз, мы все же дело свое не считаем проигранным. Временем — в горку, а временем — в порку. И не обидно будет пану Цыдзику, если он столь достойной панне даст время поразмыслить. Тягостно ждать решения своей судьбы, но долготерпение приносит благословение. Так потерпим и мы. Все равно, отсюда мы едем в Богатыревичи, где мне надо осмотреть женино наследство, а пану Цыдзику — навестить родных. А на обратном пути, так или иначе, придется нам ехать мимо, так уж вы, пан Константы, извините зачастивших гостей, но завтра мы снова заедем в эту же пору, дабы еще раз воззвать к благоразумию и доброму сердцу панны Саломеи.

— Ну, как же, покорнейше прошу!.. Милости просим!.. С великим нетерпением будем ждать столь приятных гостей! — отвечали хозяева, и лица их просияли радостью, оттого что дело еще не окончательно решилось. Ну и плут же этот Ясьмонт! Кажется, и думал недолго, а что выдумал! Ночь да еще день — это много значит, и кто знает, не образумится ли к завтрашнему вечеру эта упрямая коза? Стремительная, как вихрь, Панцевичова принесла из кухни два дымящихся блюда, из которых доносилось тоненькое шипение жаренного с картофелем сала, и все наперебой стали приглашать гостей к ужину. Но Ясьмонт с шапкой в руке поднялся из-за стола, толкнул локтем Цыдзика, чтобы и он сделал то же, и начались церемонии. Свату и отвергнутому жениху есть, а тем более пить в доме невесты не подобало; однако, с другой стороны, отказ еще не был признан окончательным ни сватом, ни родней невесты, и завтра могло выйти совсем иное решение. К тому же от кушаний вместе с паром исходило такое вкусное и многообещающее благоухание, что в конце концов оба снова уселись и принялись за еду с таким аппетитом, который решительно опровергал малейший намек на отчаяние или даже печаль. Все же от выпивки Ясьмонт отказался наотрез, как и Цыдзик, последовавший его примеру. Потолковав за едой о том, о сем, сват вскоре встал, заявив, что пора им трогаться, те(м более что путь в Богатыревичи лежит через Неман, и, хотя лед окреп, осторожность все же следует соблюдать. Он со всеми простился самым любезным образом, а любезней всего, пожалуй, с Салюсей, у которой поцеловал руку, после чего пристально поглядел ей прямо в глаза и тихо проговорил:

— Такой цветочек прикалывать к тулупу — и богу обида, и людям стыд!

Наконец уже в дверях он снова обернулся, снял шапку и, поклонившись, сказал:

— Оставайтесь с богом!

— Поезжайте с богом, — тоже кланяясь, хором отвечали женщины.

Несколько минут спустя Салюся стояла посреди горлицы в кругу тесно обступивших ее сестер, за которыми ее едва можно было разглядеть. Они обнимали ее, ласкали, грозились, попрекали и молили:

— Но ради чего ты нам столько горя причиняешь?

— Неужто чужого человека ты ставишь выше семьи, выше отчего дома и родной стороны?

— Счастье еще, что Ясьмонт такой разумный человек, не то пропасть бы тебе сегодня…

— Сестер и брата за грош не купишь, а муж их тебе не заменит, тем более такой! Даже Коньцова, успевшая за день и особенно после приезда свата целиком перейти на сторону родных, теперь убеждала Салюсю:

— О нем ты не беспокойся! Этот мигом утешится. Я тебе раньше не говорила, но знаю доподлинно, что он страшный ветреник, а уж влюбчив — ого! Он и теперь живо найдет себе другую.

— Ты, главное, о себе помни, — говорили старшие сестры. — С ним ты не будешь иметь ни дома, ни соломы, с голоду, с холоду будешь помирать, слезами изойдешь — при восьми-то душах детей!

Из кучки стрекочущие женщин донесся отчаянный голос Салюси:

— Да почему же восьми? Так уж сразу и восьми! У тебя самой только трое, а у Марыльки всего двое…

— Ты не смотри, что у меня трое или у Марыльки двое, у тебя будет восемь душ, непременно восемь, вот как бог свят, восемь! Ну, куда ты с ними денешься, когда у него ни земли, ни хаты, а брат тебе не даст ни гроша в приданое?

— А ты лучше скажи спасибо брату да руку у него поцелуй за его щедрость к тебе! Для нас-то он никогда не расщедривался, так ты уж пользуйся его добротой!

— Я и скажу спасибо! — воскликнула Салюся и, вырвавшись из объятий обступивших ее женщин, бросилась к брату. Он стоял у окна и с яростью подкручивал усы, но уже ни во что не вмешивался и с напускной небрежностью посвистывал: «фью, фью! фью, фью, фью!» Салюся подбежала к нему и, расцеловав в обе щеки, сказала:

— Спасибо тебе, Костусь, за твою заботу, за жалость твою, за то, что ты хочешь мне добра, — спасибо, Костусь, спасибо!

Он отворачивался и отталкивал ее, как будто продолжая сердиться, но сам искоса следил за выражением ее лица и, видя, что она искренне благодарна и растрогана, несколько раз поцеловал ее и спросил:

— А будешь учтива завтра, будешь умницей?

В эту минуту из кучки женщин выскользнула жена двоюродного брата, белокурая Эмилька. Была она маленькая, худенькая и совсем еще молодая: едва восемнадцати лет. Выскочив на середину горницы, она закружилась, как юла, хлопая в ладоши и напевая:

— А я бы не пошла! А я бы не. пошла! Будь эта жердь хоть вся бриллиантовая, я бы за него не пошла, не пошла!

Так она докружилась до мужа и, сев к нему на колени, допела:

— Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я пошла за него, ей-богу, ни за кого бы не пошла, кроме него!

Михал, который и вообще-то не слишком близко к сердцу принимал это семейное событие, видимо, обрадовался и, развеселясь, звонко, на всю комнату расхохотался.

— Хватит тебе проказничать да глупости болтать! — прикрикнул Константы на Эмильку, а Салюся, вырвав свою руку из его руки, стрелой вылетела на крыльцо и во двор.

Эта глупая Эмилька со своим мужем весь день терзала ей сердце. Стоило ей взглянуть на них, и она думала, что и ей с Ежи было бы так же хорошо и счастливо, как им. А теперь Михал еще и расхохотался совершенно так же, как Ежи, когда она ему рассказывала о чем-нибудь приятном и веселом. Этот смех, так удивительно похожий на смех другого, проник ей в самое сердце, и она вылетела из дома, ни о чем не думая, но чувствуя, что ей нужно куда-то бежать, как бежит человек, на котором загорелась одежда. Так и она вся была в огне: щеки ее, лоб, глаза и руки жарко пылали. Прямо с крыльца она бросилась во двор, словно собиралась бежать. Посреди двора она остановилась, глядя на небольшую полоску дороги, которая виднелась между высоким забором и большим желтым овином. В голове у нее мелькнула мысль: выйти бы вот так на дорогу и бежать, бежать от этих криков и насмешек, от просьб и попреков, от собственных своих страхов и неуверенности! Господи, как бы это было хорошо, если б она могла прибежать к нему, пожаловаться, успокоиться, снова утвердиться в своем решении, как она была тверда, пока виделась с ним и пока ей не стали наговаривать всякие страсти! Отсюда только шесть миль до Ляскова — но что это для нее, сильной, здоровой девушки, способной пройти нивесть сколько миль?

Ее охватила нестерпимая тоска, и так захотелось увидеть милого, все ему рассказать, что, кажется, птицей полетела бы она по этой дороге, по этим белым бескрайним полям, таким знакомым и родным. Салюся была так замучена шумными ссорами и налагаемыми на нее оковами, что эти пустынные просторы не только ее не страшили, а с особой силой манили к себе тишиной и свободой. Полетела бы она по этим полям, как птица, как молния, и, летя к нему, кажется, пела бы, как птица, и, как молния, сверкала бы радостью, что летит к нему! Но нет, нельзя! Не позволяют гордость и приличия. Это был бы страшный позор и грех, даже думать об этом нехорошо.

Стараясь не смотреть на дорогу, она медленно пошла к низкому плетню, который отгораживал усадьбу ее брата от соседней. Она проваливалась по щиколотку в снег, но даже не замечала этого: шла ли она босиком или обутая, по дороге, покрытой снегом или размокшей от дождя, каменистой или поросшей густой травой, — все они были для нее одинаковы, все ей были знакомы, привычны, свои. Салюся даже не знала, что можно заботиться о здоровой и удобной ходьбе и что кто-то на свете занимается этим. Стоя в снегу, она облокотилась на плетень и, подперев ладонью щеку, разглядывала соседнюю усадьбу. Сквозь белые тучи, обложившие все небо кругом, луна бросала на землю мутный серебристый свет. С этим мягким и ровным светом сливался неподвижный, чуть влажный воздух, настолько тихий, что лишь время от времени ветер, долетавший с полей, проносился по деревьям и на мгновение с легким шорохом раздвигал ветви. Тогда сквозь раздвинутые, едва колышущие ветви кое-где поблескивали освещенные окна домов, но и они были безмолвны. Даже петухи не пели в эту минуту, и не лаяли собаки. Белые бескрайние просторы казались печальными и таинственными в мутном свете луны. Вдалеке от шумного света, среди снегов и деревьев укладывалась спать на всю долгую зимнюю ночь неровная вереница домов, поблескивавших тусклыми окошками, словно заспанными глазами.

Усадьба, которую разглядывала Салюся, была совсем крохотная. Домик о двух оконцах, вернее — даже не домик, а избушка; дворик, узкий, как закоулок, зажатый со всех сторон чужими плетнями, и в одном маленьком сараюшке вместе и конюшня и хлев. Только несколько толстых, могучих деревьев скрашивали убожество этой жалкой тесной усадебки.

Глядя на нее, Салюся думала: «Вот к каким следствиям ведет пренебрежение людскими советами и богатством! А ведь Габрысь мог жить в достатке, иметь хозяйство не хуже других, если бы послушался людей и отсудил у брата свою землю».

Когда после нескольких лет службы в соседнем имении он вернулся и оказалось, что в его отсутствие брат захватил чуть не весь его надел, все говорили ему, советовали, даже кричали на него, чтобы он подал на брата в суд. Но Габрысь колебался, раздумывал, медлил, наконец махнул рукой, принял те несколько десятин, которые брат ему пожаловал из милости, построил себе вон эту избушку и окончательно отказался и от тяжбы и от своей земли. Людям он объяснял свой поступок и так и этак. То говорил, что у брата несколько душ детей и что, правда, сейчас он его обидел, зато раньше растил его и учил; то — что, рассорясь с братом, он останется совсем один на свете, потому что, кроме его да еще сестры, у него нет никого родных. Но люди только смеялись над всеми его объяснениями и тогда-то впервые прозвали его «глупым Габрысем». А он и прежде и после этого натворил еще множество подобных же глупостей. В том имении, куда брат определил его еще совсем мальчиком, должность у него была очень прибыльная, и, если бы он ее не оставил, наверное давно бы скопил немалое состояние. Но он свое место бросил и вернулся домой, потому что кто-то из высших служащих был с ним невежлив, а Габрысь, по собственным его словам, предпочитал есть хлеб с водой, чем пирог с обидой да бесчестием. За это люди тоже совсем его не похвалили. Дело известное: раз пошел в услужение, терпи и надейся на лучшее будущее, а уж такая гордость, когда отказываются от любой выгоды, лишь бы потешить свое самолюбие, просто глупость и грех. Потом… но то, что он сделал потом, уже превосходит всякое воображение. За время своей службы в имении, где Габрысь все же пробыл несколько лет, он кое-что скопил, немного, всего, говорят, рублей двести, но, когда брат его обобрал, оставив ему только две или три десятины, даже и эти деньги ему бы весьма пригодились. Он и строил всякие проекты в расчете на них: хотел купить вторую корову, обзавестись хорошей бричкой и достать черенки, чтоб насадить фруктовый сад. Вдруг приезжает сестра, та самая, что за мельником и живет в полутора милях отсюда; так вот, приехала она да как начала охать, как начала приставать: одолжи да одолжи мне свои деньги, а то мельница у нас совсем развалилась, отстраивать надо, а отстраивать не на что, так мы и погибнем с детьми! Он вначале было отказал ей, отнекивался, указывал на собственную нужду, но она все стояла у него над душой, все клянчила да хныкала, — он ей и дал их в долг — без отдачи! Просто последний свой грош отдал сестре. Тогда-то уж все чуть животы не надорвали со смеху, а прозвище «глупый Габрысь» окончательно пристало к нему. Но он словно и не замечал этого и еще два раза сделал по-своему: раз, когда взял к себе старую, дряхлую тетку, сварливую до того, что никто ее держать не хотел и которой только и оставалось итти по миру; и другой раз, когда он не захотел жениться на пожилой и очень неказистой с лица, но богатой панне. А сватала ему эту панну сама Панцевичова! В ту пору уже все начинали его ставить ни во что, но как бы то ни было, раз он им приходился родней, надо было его выручать и вытягивать из нужды. Ни одна молодая и богатая панна за него бы не пошла. Однако Панцевичова подыскала ему невесту; правда, старую и безобразную, но зато богатую. А Габрысь — ни за что! «Зачем мне это? — говорит. — Мне и так хорошо! Я, — говорит, — не раб, меня ни за какие деньги не купишь!» Так он и живет: беден до того, что у него подметки отваливаются, а одинок, как отшельник; только зверюшки, цветочки да скрипка скрашивают ему жизнь. А что толку в такой жизни? Ни пользы, ни удовольствия, ни чести — ничего нет. Одна корова, одна убогая лошаденка, да несколько кур, за которыми присматривает тетка, — вот и все. Придет ли он куда-нибудь, его даже не замечают и не приглашают садиться; скажет ли что-нибудь, все, даже не слушая, хохочут: уж наперед известно, что глупый Габрысь ничего умного не скажет. Оттого он давно уже никуда не ходит и ни с кем не разговаривает. А если по делу или по другому поводу изредка и зайдет к кому-нибудь, то садится у самых дверей, чтоб никому не мешать, и молчит, но ни за что в гостях кусочка в рот не возьмет. Должно быть, не хочет, чтобы люди, которые насмехаются над ним и ни во что его не ставят, не подумали, чего доброго, что он голоден и нуждается в их хлебе. И у него своя гордость была, да еще какая! «Беден-то я беден, — говорил он, — глуп — ну, и пускай буду глуп, но попрошайкой никогда не стану, хотя бы с голоду подыхал!» Бедный он, этот глупъш Габрысь, но добрый. Салюся всегда его очень любила и была ему многим обязана. Когда, бросив службу в имении, он вернулся и впервые приобрел кличку «глупый Габрысь», она была еще совсем маленькой. Выстроив себе избушку возле самого плетня их усадьбы, Габрысь часто зазывал к себе Салюсю, строгал для нее игрушки из дерева, засаживал ей грядки, строил ограды из камешков, а потом предложил ее брату свои услуги в качестве учителя и выучил ее читать и писать. Правда, последнее не удалось ему в совершенстве, потому что он питал к ней слишком большую слабость, чтобы заставить ее как следует учиться. И все же ему она была обязана тем, что не осталась совсем невежественной и безграмотной.

Опустив голову на руки, Салюся думала: «Будь у Габрыся не эта избушка, а хороший дом, и не жалкий клочок земли, а большой надел, люди, наверное, не прозвали бы его глупым и сразу оценили бы его доброту. Нехорошо, конечно, заводить тяжбу с родным братом, пускать по миру дряхлую тетку или жениться на безобразной старухе ради ее приданого, и за это никто не похвалит. Однако, если бы Габрысь все это сделал, имея состояние, все бы его хвалили и уважали. Вот что значит богатство! Оно дает не только покой и благоденствие, но также почет и славу, что гораздо важнее. Богатство спасает не только от голода, но и от того, что тяжеле голода, — унижений и презрения. Ничто так не возносит человека и не обеспечивает ему такого спокойствия, как богатство. И ничто не вызывает такого глумления в людях, как отказ от богатства, каковы бы ни были причины этого отказа. Вот оно как на свете! Господи, боже мой, но почему же это так на свете?»

Она была настолько поглощена мыслями, которые так близко касались её собственной еще неведомой судьбы, что не слышала, как кто-то вышел из избушки и, увидев ее за плетнем, направился к ней. Он был без сапог, в одних только грубых, холщовых онучах и неслышно ступал по снегу. Без шапки, в долгополом кафтане, он встал перед ней и тихо проговорил:

— Добрый вечер, Салюся!..

Она подняла голову и приветливо улыбнулась. Ей так было нужно открыться перед какой-нибудь доброй, безропотной душой, так нужно было излить свое горе, что, увидев его, она искренне обрадовалась.

— Как хорошо, что вы пришли, Габрысь! — воскликнула она. — Может быть, вы мне что-нибудь посоветуете, скажете. Мне так тяжко, тяжко, тяжко!

Заломив руки, она тихо и быстро зашептала:

— Что мне делать? Как мне поступить? Они так меня мучают, так пугают, так срамят! Их ли послушать или сдержать свою клятву ему? Отречься от родных и богатства или его покинуть? Ох, не могу, не могу сделать ни того, ни другого! Посоветуйте вы мне! Дорогой мой, золотой Габрысь, посоветуйте, что делать! Помогите мне чем-нибудь, а то мне так тяжко, так тяжко, что я уж и не знаю, что со мной будет!

Стоя по другую сторону низкого плетня, Габрысь слушал ее жалобы, понуря голову и подперев щеку рукой. Он долго молчал, наконец медленно, в глубокой задумчивости заговорил:

— Что я вам посоветую? Как мне советовать вам? Если пойдете за сердцем, оно уведет вас в сторону, ради, тропинки вы бросите большую дорогу, и плохо вам будет на свете. Людям, которых сердце уводит в сторону, всегда бывает плохо.

Она с горечью кивнула головой, подтверждая его слова.

— Вы это на себе испытали?

— А как же, — ответил он коротко.

— Так что же? — воскликнула она. — Покинуть его… — рыдания сдавили ей горло и не дали говорить.

Подняв над головой сплетенные руки, она продолжала сквозь душившие ее слезы:

— Его я никогда не забуду… никогда не забуду… не забуду!

Он нерешительно заметил:

— Это нельзя знать наперед. Одно заходит, другое всходит… Может, для вас другое солнце будет так же сиять, как это.

— Вы так говорите, — торопливо зашептала Салюся, — потому что не видели его и не знаете, какой он красивый, умный, добрый!

Возможность поговорить о нем с кем-то, кто — она была уверена в этом — выслушает ее без насмешек и гнева, доставляла ей великое наслаждение, облегчая, ей душу. И она торопливо, почти не переводя дыхание, шептала:

— Просто удивительно добрый. Вы знаете, Габрысь, я даже не представляла себе, что может быть на свете такой добрый человек. Не знаю, как для других, но ко мне он всегда был так добр, что я не раз благодарила бога за то, что мне привелось встретить человека такой доброты. Мы понравились друг другу с первого взгляда, и он сразу же после этого стал к нам приходить, благо Коньца он уже раньше знал. Анулька всегда приглашала его и очень хорошо принимала, говоря, что на такого красавца и замужней любо поглядеть. А мы оба уже знали, что между нами происходит, и я не хотела возвращаться домой, а он не ехал к родителям, хотя уже освободился от военной службы. Но он еще не говорил мне ни слова, и я не говорила, как вдруг у Анульки все дети заболели страшной болезнью, и так грустно, так тяжко стало в доме, что упаси бог от такого горя. Тогда я принялась помогать Анульке, а он мне. Не спал, не ел, никакой радости не видел. Все время был на ногах, у нас на побегушках, посыльным нашим стал, фельдшером, утешителем, другом. Бывало, я скажу ему: «Вы бы хоть прогуляться пошли!», а он только плечами пожимает: «Будет еще время гулять, когда беда минует». В ту пору я почувствовала уже, что полюбила его навек, и в ту же пору, в одну страшную ночь, когда сам. Конец тоже заразился и захворал и Анулька сидела возле него, а мы возле их бедного сыночка, который потом умер, — он мне все сказал. Когда эта тяжелая пора миновала, мы с ведома и позволения Коньцов обручились, и он надел мне на палец вот это колечко… Боже мой, боже! Могла ли я в ту пору думать, что буду такая несчастная, что так меня отгородят от него!

Она показала Габрысю тоненькое колечко с жемчужинкой, которое носила на пальце, и продолжала:

— Однажды и я прихворнула, недолго, дня три всего проболела, но жар был такой, что пришлось мне лежать. Так — верите ли, Габрысь? — когда Анулька возилась с детьми в другой комнате, он, бывало, весь вечер стоит на коленях подле моей постели и целует мне ноги…

Закрыв лицо руками, Салюся зарыдала и не заметила, как вздохнул человек по другую сторону плетня; вздохнул совсем тихо, но так глубоко и тяжко, что на груди его заколыхался толстый кафтан. Салюся коснулась рукой лифа, за которым зашелестела бумага.

— Сегодня, перед самым отъездом, я получила от него письмо в ответ на мое, где я сообщала ему, что брат сердится и грозится не дать мне ни гроша приданого. На это он мне отвечает: «Ты о том не заботься, что не получишь приданого: мне твое приданое не нужно. Я тебя хоть в одной рубашке возьму да еще за счастье почту, что ты все будешь иметь от одного меня». Вот он каков! Ну, как же мне от него отречься! Как мне о нем позабыть, как же сменять его на эту жердь!..

Тут, хотя глаза у нее были полны слез, она засмеялась:

— О, господи! До чего же смешной этот Цыдзик! Какой нескладеха! И совсем еще желторотый, совсем молокосос! Я, наверное, года на три старше его!

— Наверно! — подтвердил Габрысь. — Ему недавно сравнялось девятнадцать лет. Я знаю.

С минуту помолчав, он очень тихо, как бы с трудом проговорил:

— Что же, идите туда, куда ведет вас сердце… Ни на что не взирайте, ничего не страшитесь и идите за сердцем!

Опершись о плетень, она низко склонила голову и снова зашептала, но теперь в ее шопоте слышались горечь и раздражение:

— Вам легко так говорить, а мне родню жалко. Ведь брат всегда был ко мне добр, да и других сестер я не найду на свете. Они отрекутся от меня, и тогда ноге моей больше не бывать в этом доме, где я родилась и выросла…

Она снова разжалобилась и едва сдерживала слезы.

— А уж как стыдно мне делается, когда люди смеются, что он неблагородного происхождения, а уж как страшно, когда подумаю, что нет у него ни клочка земли, ни дома, ни даже камня, который бы он мог назвать своим. Если он, упаси бог, потеряет место, что тогда? Мыкаться будем по свету со своими пожитками. Срам и нищета. А вон Цыдзик из такой семьи и такой богач… И, если я за него пойду, Константы даст мне вдвое больше, чем дал сестрам… Шутка ли — всю жизнь прожить в своем доме, на своей земле, со своим приданым, в согласии и дружбе с родными и уважении от людей! Ох, и почему это он не из такой семьи и не такой богач! Боже мой, боже, а как я была бы счастлива, если бы так это было! А теперь я уже сама не знаю, что делать и в какую сторону итти! Будто хищные коршуны терзают мне сердце и рвут его в клочья. Как подумаю, что завтра снова приедут они свататься…

И Салюся залилась горькими, но тихими слезами, должно быть, не желая, чтобы кто-нибудь в доме увидел ее сейчас и подслушал ее разговор.

Габрысь долго молчал, наконец робко и мягко стал гладить ее по низко склоненной голове и задумчиво, медленно проговорил:

— Богатства вам хочется, почестей, славы, высокого положения…

Он вдруг умолк и, словно сожалея о том, что сказал, грустно покачал головой.

— Ничего я вам не посоветую и не могу, не смею ничего советовать. Я только хочу, чтобы вы были счастливы, а по какую сторону лежит ваше счастье — не знаю. Сам себе я так посоветовал, а советовать то же другим — совесть не позволяет. Люди прозвали меня глупым; может, я и вправду глуп, так я и не могу быть уверенным в своем совете. И только в том я уверен, что пойдете ли вы туда, куда ведет вас сердце или куда зовет тщеславие, — я не стану вас осуждать, ибо одного лишь хочу: чтобы вы были счастливы…

И уже совсем тихо он закончил:

— Ни на что другое я не надеюсь и ничего другого не хочу… Ничего!

IV

Просторный двор Лясковской усадьбы был запружен людьми, коровами и лошадьми, которые двигались во все стороны, оглашая его гулом голосов и смешанным шумом. Прежде всего на весь двор тарахтела молотилка, и ее мощное, ни на минуту не смолкавшее басовитое тарахтенье долетало до соседних полей, напоминая то затихающие, то снова усиливающиеся раскаты грома. В ворота въезжала и со скрипом тянулась по снегу вереница саней, груженных лесом, вырубленным на месте, отведенном под пашню. Длинные сосновые стволы, на которых широко раскинулись ветви, с. грохотом сваливали возле высокой груды дров. Грохот этот разносился по двору, сливаясь со скрежетом пилы и стуком топоров, которые всякий раз, подымаясь и опускаясь, бросали острый, холодный блеск.

Огромное колесо колодца непрестанно вращалось, вытягивая из глубины полные ведра и наполнявшие водой колоды, к которым приводили на водопой лошадей и коров. Люди громко переговаривались, протяжно окликая друг друга; на пруду за тополями звонко визжала, катаясь на льду, детвора; собаки с лаем бросались на каждые сани, въезжавшие во двор, после чего поспешно возвращались к дверям пекарни и кухни, над которыми подымались густые клубы дыма. Из поминутно отворявшихся дверей вырывался запах свежего ржаного хлеба и падал отблеск пылающего в печке огня. Кипучая, изобильная жизнь, минуты, заполненные до предела, руки, работающие до изнеможения, — таково было царство, в котором под властью Флориана Кулеши веселье, равно как и труд, были обычным, повседневным явлением. В черном кольце лесов, под лазурным небом, на котором блистал бледный солнечный диск, в чистом морозном воздухе эта горячность надежд и усилий звучала мощным аккордом человеческой жизни, торжествующей над видимой смертью природы, побеждая ее суровость и холод.

Из открытых ворот гумна вышел Флориан Кулеша. Глаза у него разгорелись и блестели из-под барашковой шапки; он разрумянился и казался особенно крепким и коренастым в этом коротком, плотно облегающем полушубке и высоких сапогах. В глубине гумна, между пока только до половины засыпанными закромами, пахнущими высохшими колосьями и травами, в полумраке стояла молотилка; тарахтя, громыхая и гудя, она выколачивала из брошенных ей на съедение вязанок пшеницы твердый град зерен и шелестящий дождь смятой соломы. Зерна были чистые, ровные, тяжелые, солома — в изобилии, а потому вся фигура и физиономия Кулеши выражали полное удовлетворение. Потирая озябшие руки, он поглядывал по сторонам; но вот взгляд его упал в конец двора, где сваливали с саней привезенный лес, и, обобрав с него шишки, тотчас принимались пилить его и колоть. Ну, наконец-то наладилось у него с дровами, а сколько хлопот и огорчений они ему всегда причиняли! При старом лесничем — нужны ли ему были дрова иль надобно было чинить дворовые постройки — он никогда не мог получить лес вовремя и того сорта, который ему требовался. Он напоминал, просил, ссорился, даже жаловался — ничего не помогало, а неприятностей и убытков он от этого терпел много и значительных. Иное дело теперь: все идет гладко, быстро и аккуратно. Именно так, и тогда, когда надо. Этот молокосос знает толк в этих вещах, а все-таки еще что-то читает; иной раз целые вечера роется в книгах, которые выпросил себе в главном управлении княжескими лесами. В работе он выказывает большое рвение, а еще больше честолюбия, и если порой случится, что лень его одолеет, оно толкает его вперед. Насчет своей будущности, равно как и способностей, этот малый не очень-то скромного мнения и, верно, добьется не очень уж скромного положения. Только третьего дня за ужином он так и сказал: «Если б я кончил школу, ого!» Но и самому тоже многому можно научиться, была бы охота. А мне уже стало известно, что в управлении довольны моими отчетами. Вот устрою им как следует Лясковский лес, так годика через два, через три переведут меня в другой, побольше. Тем временем ужин кончился, он вскочил из-за стола и давай девушек сзывать:

— Панна Аврелия! Панна Зофья! Панна Каролина! Четыре угла, печка пятая!

Девушки мигом рассыпались по углам, а Антек, как на грех, куда-то провалился, так они на мать набросились, как хищные птицы, и поставили ее в четвертый угол. Уж она охала, пищала, но в угол встала и — ну удирать от печки, а печка, то есть — Ежи руки раскинул и мечется посреди горницы. Она бегает из угла в угол и все охает, все пищит, а сама маленькая, худенькая, как есть мышка. Кулеша чуть со смеху не лопнул, глядя на жену; потом вспомнил, что она и так-то за день натопталась, и пожалел ее: усадил на лавку н сам стал с ними бегать. Ну, уж он и бегал, даже стекла дрожали и звенели, но странное дело: как будто и не быстро он бегал, а печка ни разу его не поймала. Какой угол ни поймает, непременно оказывается девушка и чаще всего Аврелька. Уж известное дело: парень молодой и, хоть влюблен и помолвлен, а все же предпочитает покружиться с дочкой, нежели с папашей. Но ничего тут худого или непристойного нет, упаси бог! Малый вежливый, деликатный, никого никогда не обидит, да и Аврелька, видно, выкинула дурь из головы, если и вообще-то была в него влюблена, а может, и все это — выдумки матери. Ей ведь в любом пустяке мерещится беда, и из-за любого пустяка она готова охать. Так с ней всегда бывало: родится ли дочка, охает, — Почему не сын? Родится сын, опять она охает: почему не дочь? Случится недород, охает: с голоду пропадем! Урожай, опять охает: а как-то на будущий год уродится? Захворает ли кто, охает: уж теперь непременно помрет! Все здоровы, она все-таки охает: верно, кто-нибудь скоро захворает! Так вот теперь она все охала над Аврелькой: «Худеет девушка, тоскует, теряет аппетит!» А то сложит руки на коленях и вздыхает: «Ах, боже мой, боже, и до чего доводит человека любовь без взаимности!» Вспомнила бабка девичьи слезы! Как раз ей впору думать о любви без взаимности! Но эти бабы все одинаковы: у самых почтенных и удрученных заботами романы нейдут из головы. Между тем девушка здоровехонька, как рыбка, свежа, как роза, ест так, как и подобает родной дочери Флориана Кулеши, а когда бегает в «четыре угла», весь пол ходуном ходит! Дружит она с Ежем — это верно, часто с ним болтает, иной раз подсунет ему лакомый кусочек или приберет его комнату, когда он уйдет в лес, но что же тут особенного? Парень славный, смышленый, в семье у них стал как родной, а девушка, тем более в родительском доме, должна быть со всеми учтива. Вот скоро он женится, привезет жену сюда, тут уж Теофиля не станет нести этот бабий вздор, а охать она так и будет до самой смерти. Перестанет охать над этим, найдется что-нибудь другое… Но и то сказать, пожалуй, и правда, жалко, что… В нынешние времена такие, как он, не растут под каждым забором. Этот не стал бы мотать добро, нажитое потом-кровью тестя, и добрую жену бы уважал, а с годами, пожалуй, вознес бы ее выше, чем иной захудалый панич. Ну, что с воза упало, то пропало, и нечего об этом думать! Лучше вот сказать ему, чтоб он велел привезти не двадцать саженей дров, как я его просил, а двадцать пять: вдруг да нехватит?

В эту минуту с крыльца донесся тоненький, звонкий голосок:

— Отец! Скоро вы придете обедать?

Кулеша с середины двора загремел:

— Не скоро, мне еще с панам Ежем надо поговорить.

Аврелька сбежала с крылечка и через минуту уже стояла подле отца, а из сеней высунулась Кулешова и издали заохала:

— Иисусе, Мария! Да вам уж давно бы пора поесть! А то проголодаетесь, а потом объедитесь и, не приведи бог, захвораете!

И она проворно засеменила по снегу вслед за дочерью.

Из флигеля выбежала средняя дочь, Каролька; с пруда, как птички, вспорхнули младшие дети, катавшиеся на льду с деревенскими ребятишками, и все гурьбой направились в конец двора, где кипела во-всю работа. Порожние сани снова ехали в лес, несколько человек собирали шишки со сваленных наземь деревьев и ссыпали их в большие мешки, другие стучали топорами или складывали дрова в поленницу.

— К солнцу складывайте, к солнцу, скорее просохнут! — кричал Ежи и, обернувшись к рабочим, собиравшим шишки, заметил Кулешу, приближавшегося к нему со всем своим семейством.

— Добрый вечер, господа!

Он учтиво снял шапку и, улыбнувшись, шепнул Аврельке:

— А вы, панна Аврелия, плохой пророк!

— Что же я вам предсказала? Я уж не помню!

— Что сегодня я получу приятное письмо.

— И не пришло?

— Нарочный с почты вернулся, но без письма.

— А вы беспокоитесь?

Ежи насупился и вполголоса заговорил:

— Как же мне не беспокоиться? Вы ведь все знаете, вам я поверил все свои тайны, кажется, лучшего друга, чем вы, и быть не может, так вам я скажу, какие мысли не покидали меня сегодня весь день: может, из-за меня они ее терзают и преследуют, может, она захворала, а может, они не дают ей мне написать…

Лоб и брови у него хмурились, когда он рассказывал об этом, а Аврелька, опустив глаза, носком башмака чертила узоры на снегу; с минуту помолчав, она тихо ответила:

— Вы только не вздумайте усомниться в ее верности, а то вам уж очень будет тяжко.

— Я и не сомневаюсь в этом, — с глубоким убеждением возразил Ежи, — и отлично знаю, что разлюбить меня она не может так же, как и я ее… Но, как ни говорите, такие неприятности и препятствия…

— Любящее сердце все перетерпит, только бы ему достигнуть своей цели…

— А вы это откуда знаете? Ведь еще недавно вы мне говорили, что ни разу в жизни не были влюблены.

Она страшно смутилась и, как всегда, когда смущалась или тревожилась, не знала, куда девать глаза, и ворочала шеей и головой то вправо, то влево, то вверх, то вниз, как испуганная или любопытная птичка.

Между тем Кулеша осматривал уложенные сажени дров, а Кулешова семенила за ним, охая, что дрова мокрые, что привезли одних сосновых и что нарубили мало подтопки… Зоська и Антек качались на одной из досок, которые во множестве валялись кругом, а Каролька с Аврелькой, усевшись на ворох стружек, принялись рвать шишки с лежавших на земле деревьев, причем немилосердно кололи себе руки о сосновые иглы. Все по щиколотку вязли в древесных опилках и мелких щепках, которые покрывали землю на большом пространстве как бы песчаными холмиками. Ежи показывал девушкам, какие шишки нужно срывать с веток: коричневые, блестящие, с чешуйками, затянутыми смолой, потому что только такие полны семян, а те, в которых чешуйки раскрыты и нет смолы. никуда не годятся: семя из них высыпалось или его выклевали птицы и белки. Девушки силились. открыть плотно закрытые чешуйки, но напрасно: только на пальцах у них осели янтарные кристаллики, издававшие острый, как предчувствие весны, запах смолы.

Вдруг собаки насторожились и с бешеным лаем бросились к воротам, в которые въехали санки, запряженные красивой, сытой лошадкой. У первого тополя санки остановились, и из них выскочил какой-то человек в тулупе. Видимо, человек был чужой и впервые сюда попал; он медленно шел по двору, отгоняя кнутом набросившихся на него собак и робко озираясь по сторонам. Не успел еще никто слова вымолвить, как Антек спрыгнул со своих импровизированных качелей, бросился бегом навстречу приезжему и отогнал от него собак; затем, задрав голову кверху (приезжий был высокого роста, а Аятек маленький), он обменялся с ним несколькими словами и опять со всех ног побежал назад, хлопая в ладоши и уже издали крича:

— К пану лесничему!.. Нарочный с письмом! На-а-а-ро-о-чный из Тооо-лооо-чеек!

— Ну, что? Плохой я пророк? — шепнула Аврелька Ежу.

Он весь просиял. Видно было, что он страшно рад и испытывает огромное нетерпение, однако он не ступил и шагу навстречу нарочному. Быть может, из застенчивости и гордости не желал выказывать перед всеми, как страстно он ждет? письма от невесты. Все умолкли и с любопытством поглядывали на него; даже три лесника, его подчиненные, перестали собирать шишки и уставились на него, опустив руки. Нарочный, отогнав, наконец, собак, быстро шел по двору и вскоре остановился перед Ежем, увязая в опилках и щепках. На нём был поношенный тулуп и старая шапка, с виду он казался простоват, но, судя по смешливым взглядам, которые он бросал на Ежа, был, должно быть, порядочный проныра. Чуть подавшись вперед, он долго шарил за пазухой, все так же посматривая на Ежа.

— Ты кто такой? — спросил Ежи.

— Батрак Константа Осиповича, — отвечал мужик и, достав, наконец, из-за пазухи письмо, протянул его юноше, говоря:

— А это от Салюси Осипович… от барышни…

При этих словах улыбка скользнула под его заиндевелыми усами, но Ежи ее не заметил. С нескрываемой поспешностью он схватил письмо, торопливо разорвал конверт и вдруг, нахмурив лоб, на котором вздулись жилы, опустил руки. Из разорванного конверта, сверкая на солнце, к ногам его упало на холмик опилок маленькое золотое колечко с жемчужинкой. Аврелька вскрикнула и, рассердившись на себя, зажала рот обеими руками; Каролька и Зося фыркнули; Кулеша побагровел и вытаращил глаза, а Кулешова всплеснула руками и ахнула: «Иисусе, Мария!» Тотчас подскочил один из лесников и поднял кольцо. Это был молодой паренек, которого Ежи всего несколько дней назад отчитал за то, что, по его недосмотру, воровали лес. Он поспешно подал кольцо, как будто из вежливости к начальству, но глаза у него при этом лукаво блестели, так он был доволен тем, что случилось с паном лесничим. А что случилось, все сразу разгадали; малое дитя и то бы поняло, что это значит, когда из письма невесты падает кольцо. Ежи залился румянцем, зажал кольцо в одной руке, а другой вынул письмо и принялся читать. Письмо было короткое, и читал он недолго.

«Крайне прискорбно мне и тяжко, что должна я проститься с вами, пан Ежи, и проститься навсегда. Но, видно, такова воля божья, а также воля моего семейства, которую я переступить не смею, потому что они очень меня просят, а если нет, грозят отречься от меня и проклясть. Верьте, пан Ежи, что решилась я на это с превеликим трудом, но иначе я не могу, а если бы совершилось так, как мы с вами надеялись и хотели, наверное, обоим нам было бы очень плохо. Желаю вам много, много счастья и удачи во всем на свете. Я останусь навеки преданной вам, а теперь очень грущу и пишу это письмо, проливая горькие слезы. Отсылаю вам то колечко, которое вы мне подарили, а то, которое я вам подарила, очень прошу вас сберечь на память от несчастной и навеки преданной вам Саломеи».

Прочитав письмо, Ежи с минуту еще смотрел на него, как будто силясь притти в себя. Наконец он заговорил; голос его звучал спокойно, и только лицо пылало по-прежнему.

— Это письмо тебе вручила сама панна Осипович?

Мужик, кланяясь, ответил:

— А как же, сама, сама! А Константы Осипович только велел мне вам сказать…

Он замялся, поклонился на все стороны и нерешительно продолжал:

— Константы Осипович велел только сказать, что нечего, дескать, не в свои сани садиться и что сестрица его — не для такого проходимца, чьего батьку еще пороли!..

В эту минуту затуманенные глаза юноши встретились с насмешливым взглядом молодого лесника, которого он отчитал несколько дней назад, и с растерянными лицами других лесников. Ежи весь затрясся, вспыхнул так, что, казалось, кровь вот-вот брызнет у него из-под кожи, и, замахнувшись, бросился к нарочному. Но в то же мгновение Кулеша схватил его за руку.

— Оставь! Оставь! — крикнул он, громко и часто дыша. — Гонцов не вешают и головы им не рубят… Аврелька, отведи его на кухню и дай ему поесть… Идемте, пан Ежи, домой, пора и нам обедать.

Он хотел его взять под руку, но Ежи, кипя от гнева, сорвал с пальца колечко с бирюзой и швырнул им в нарочного.

— Вот тебе! И скажи от меня панне Саломее, что мне ее памятки не нужны… а пану Осиповичу скажи, что я ему низко кланяюсь и предупреждаю, что если он еще раз замарает отца моего своим поганым языком и это дойдет до моих ушей, я приеду и башку ему раскрою… Не палкой иль топором, как разбойник, а просто пулей из ружья!..

Он выпрямился, снял шапку и, проговорив: «До свидания, господа», крупными шагами пошел к флигелю. Четверть часа спустя он уже выходил из ворот с ружьем за плечами. Каролька увидела его в окно и хотела было позвать к обеду, но отец ее удержал:

— Оставь! Пусть придет в себя. В одиночестве и гнев и тоска скорее улягутся, чем на людях.

После обеда Кулешова прибежала к мужу, который засел за счета в комнате, носившей название канцелярии. На этот раз Теофиля была особенно озабочена и оживлена; облокотившись на мужнин стол, она зашептала:

— А знаете, Флориан, ведь панна эта уже с другим помолвлена?.. говорят, с Цыдзиком. Он совсем еще молокосос, но один сын у отца и богач…

— Какая же сорока принесла вам эти вести? — скрывая любопытство, насмешливо спросил Кулеша, презиравший бабью склонность к сплетням.

— Да это нарочный рассказал на кухне Аврельке, когда она его кормила обедом. Много, говорит, шума у них было, и просьбы и угрозы, сват два раза приезжал, в первый-то раз она отказала, а уж на второй согласилась обручиться с паном Цыдзиком…

— Таково-то бабье постоянство, — буркнул Кулеша.

— Да ведь родня ей дохнуть не давала… все попрекали ее, что он мужик и что земли у него нет…

— Дурачье, ослы, болваны, бараны!

— Вот вы говорите: «дурачье, ослы, болваны и бараны», а я говорю, что, пораздумаешь, так, пожалуй, они и правы… Как ни толкуй, а верно, что он мужик…

Кулеша выпрямился и глянул на жену так, что она сразу смолкла. Тогда он твердо и решительно заговорил:

— Слушайте меня, Теофиля. Я вас уважаю, потому что вы мать моих детей, всегда были честной, работящей женщиной и, зная мою привязанность, никогда меня не обманывали. А теперь говорю вам и клянусь, что если вы когда-нибудь при нем или без него пикнете хоть словечко про то, что он-мужик… я… я…

Видимо, сразу он не мог подобрать достаточно сильную угрозу; наконец стукнул кулаком по столу и крикнул:

— Я разведусь с вами, вот что!..

Словно сраженная громом, она замерла, вытаращив глаза, но тотчас же ей стало смешно.

— И все-то вы, Флориан, шутите, — начала она.

Но муж прервал ее:

— Я не шучу… а разведусь с вами, как бог свят, разведусь.

Тут, однако, он поглядел на остолбеневшую от страха жену, и губы у него запрыгали от сдерживаемого смеха.

— И женюсь на другой, помоложе найду, красивей и, главное, умней.

— Что это вы болтаете… — пролепетала, наконец, Кулешова.

— Вовсе я не болтаю и заверяю вас, если вы на этот раз меня не послушаетесь, что-нибудь у нас с вами выйдет… и нехорошо выйдет… Это вам не шутка — происхождением попрекать, а во-первых, глупый предрассудок, а во-вторых, великий грех… куда больше, чем в пятницу иль в субботу есть мясо… Так уж вы лучше не заставляйте меня по пятницам поститься, а не говорите глупости и не грешите, обижая ближнего своего…

Кулешова, отлично знавшая своего мужа, заметила, что гнев его прошел, и снова стала с ним препираться:

— Сами вы говорите о ближних, а Осипович, кажется, такой же христианин, как мы, однако вы его ближним не считаете…

— Ну вот, сказали! Даже Иисус Христос и тот не сумел обратить в людей всех ослов и баранов! Да вам что до этого? Лишь бы сами вы не были ослом и бараном!

В этот день Ежи явился к ужину в обычное время, но вид у него был совсем не обычный. Он изменился, но не лицом, которое после долгой прогулки по лесу особенно разрумянилось, а своим поведением и осанкой. Вся фигура его выражала необычное спокойствие и равнодушие; он держался прямее, чем всегда, и от приветствия, с которым он вошел в столовую, где все уже собрались за столом, повеяло холодом. Могло показаться, что он едва во второй или в третий раз видит этих людей и не желает вступать с ними в близкие отношения. Он не был ни с кем неучтив; напротив, за ужином долго разговаривал с Кулешей о земледелье и лесном хозяйстве, Кулешовой поспешно подал шаль, которая упала у нее с плеч, а у Аврельки взял из рук суповую миску и поставил ее на стол. Однако все это он делал не так, как обычно: без обычного веселья и сердечности. Как только ужин кончился, он взял шапку, поклонился и, пожелав спокойной ночи, ушел. Однако Аврелька выскользнула из комнаты раньше его, и, когда он вышел на крыльцо, она стояла, прижавшись к столбу, и быстро ворочала головой то вверх, то вниз, то вправо, то влево.

— Покойной ночи, панна Аврелия, — проговорил Ежи и стал уже спускаться по лестнице, когда она тихонько окликнула его:

— Пан Ежи!

Он обернулся к ней и остановился.

— Что прикажете? Девушка так и затряслась.

— Я ничего вам не прикажу! — воскликнула она. — Но почему вы сегодня такой… такой, как будто вы всех нас в первый раз в жизни видите? Я только хотела вам сказать, чтобы вы не очень горевали… Милый, дорогой пан Ежи, ну, пожалуйста, не очень горюйте… Все пройдет… Может, бог даст, счастье когда-нибудь засияет и для вас… Может…

Видимо, она не знала, что говорить дальше и как его утешить. В вечернем сумраке лицо ее почти нельзя было разглядеть, но сдавленный голос ее звучал так жалобно, что, казалось, она сейчас заплачет.

— Дорогой пан Ежи, — снова начала она, — вы хоть со мной не будьте таким… равнодушным или самолюбивым и, пожалуйста, поверяйте мне все, как раньше… ведь это легче, когда можешь кому-нибудь все поверить…

Ежи молча стоял перед ней и, действительно, казался гордым или равнодушным. Наконец он тихо, как бы с трудом заговорил:

— Я вам очень признателен, панна Аврелия, за дружбу, которую вы ко мне проявляете, однако принять ее не смею, она не должна между нами существовать. Желая вам добра, я не хочу вам причинять неприятности своей дружбой…

— Что вы говорите? — вскрикнула Аврелька.

Но он оживился и продолжал уже быстрей:

— Еще вчера я думал по-иному, но сегодня меня так жестоко проучили, что этого я не забуду до конца жизни и навсегда буду знать, с кем мне можно сближаться и кого должно сторониться, чтобы впоследствии меня не отстранили. Многое из того, что было во мне, сегодня смешалось и опрокинулось, а многое совсем исчезло, и, хотя дружба моя к вам не исчезла, однако выказывать ее мне не следует, чтоб кого-нибудь невзначай не оскорбить и вас не опорочить. Покойной ночи, сударыня!

Он снял шапку, сбежал по лестнице и пошел к себе во флигель. На другой день рано утром он зашел на кухню, уже с ружьем за плечами, и, поцеловав руку у Кулешовой, которая суетилась у печки, извинился, что не сможет притти ни к обеду, ни к ужину.

— У меня очень много дела и в лесу и со счетами, — объяснял он, — я поем у лесников, а вечером напьюсь у себя чаю — и хватит с меня!

Кулешова со всех ног бросилась к мужу. Он, по своему обыкновению, пил в это время теплое пиво со сметаной и сыром; усевшись подле него, Кулешова начала:

— А знаете, Флориан, сегодня-то уж заметно, что он очень отчаивается. Вчера он еще делал вид, будто ему все нипочем, а сегодня совсем впал в отчаяние! Разговаривает со мной, а сам в другую сторону смотрит… как полоумный! Только бы он не сделал чего-нибудь над собой! И к чему это постоянно ружье за плечами таскать при таком-то отчаянии! Вы, Флориан, придумайте что-нибудь, а то как бы он, упаси бог, не сделал над собой чего худого!

Против обыкновения, Кулеша не смеялся сегодня над бессмертным, как он выражался, оханием жены, а, с яростью жуя накрошенный в пиво сыр, необыкновенно быстро шевелил усами, уставясь неподвижным взглядом на противоположную стену. Это смешение чревоугодия с задумчивостью придавало лицу его весьма забавное выражение, но Кулешова не замечала этого; сложив ручки на коленях, она покачала головкой и вздохнула:

— Ах, ах, ах, и до чего только может довести измена в любви!

На этот раз Кулеша не вытерпел и засмеялся:

— А вам, Теофиля, видно, пришлось изведать измену в любви, что вы так говорите о ней? Я как будто никогда вам не изменял, разве что, кроме меня, был у вас кто-то другой…

— Что это вы, Флориан, болтаете… — пролепетала супруга. Но и он уже оставил шутки. Большая миска, недавно еще полная до краев, зияла пустотой, поэтому он тщательно утер салфеткой усы и губы и серьезно сказал жене:

— А вы эти страшные мысли гоните прочь… Ежи достаточно рассудителен, чтобы не лишать себя жизни из-за пустой девчонки, которая его покинула. Ну, погрустит он малость, погрустит и перестанет. Лучше всего на время оставить его в покое. Пускай ест, где хочет, и делает, что хочет, пока не придет в себя, а придет в себя, опять будет такой же, как был.

Прошло несколько дней, а Ежи почти не показывался или забегал не надолго, как видно, только из вежливости и чтоб не выказать неблагодарности. Он разговаривал и держался любезно и спокойно, но от былой дружеской близости не осталось и следа. Что же касается его вида, то Кулешова утверждала, что он ужас как исхудал, Карольке и Зоське казалось, что он ничуть не изменился, а Кулеша смеялся над бабами, говоря, что, должно быть, им делать нечего, если они столь усердно разглядывают парня: похудел он или потолстел. Одна Аврелька никогда не говорила о нем, но раз, после его ухода, когда она несла на кухню целую груду тарелок, Каролька прикрикнула на нее:

— Аврелька! Ты что же, не видишь, куда идешь, будто белены объелась? Лезет на стену, чуть все тарелки не перебила!

Действительно, она шла с широко раскрытыми, словно остекляневшими глазами и, не заметив кухонной двери, едва не наткнулась на стену вместе с посудой. Вообще же она ни в чем не изменилась: как и прежде, помогала матери по хозяйству, суетилась по дому и во дворе, шила, по вечерам читала отцу газетку, которую два раза в неделю нарочный привозил с почты, а иногда, хотя и реже, чем бывало прежде, даже смеялась и проказничала с сестрами и меньшим братом. С Ежем с того вечера, когда он отказал ей в своей дружбе, она не> разговаривала ни разу, однако не искала случая с ним встретиться и только, когда он приходил, сразу затихала. Ворочая головой, она смотрела то на потолок, то на пол, то на окна и двери, пока взгляд ее не останавливался на его лице, словно она хотела постигнуть, что огорчает его более всего и откуда исходит та перемена, которая в нем произошла.

Впрочем, никто в доме не проявлял чрезмерного любопытства ни к Ежу, ни к тому, что с ним произошло. Как раз в эту пору кололи свиней, и Кулешова с дочками и прислугой совсем потеряли голову, на год заготовляя их впрок на весь громадный дом, а Кулеша настолько был занят спешной молотьбой хлеба и поставками в город, что, случалось, по целым дням не бывал дома. Даже поесть ему носили в ригу или на гумно, откуда он возвращался до того усталым, что ему уже было не до разговоров и шуток. Тем не менее, однажды невольно подслушав разговор Ежа с одним из лесников, он пересказал его за ужином жене и дочерям. Проходя мимо флигеля, он увидел в дверях Ежа с лесником, который просил у него разрешения уехать на несколько дней к себе в деревню. У него были какие-то дела, и нужно было повидаться с братом, но через несколько дней он твердо обещал вернуться.

— Хорошо, — сказал Ежи, — поезжай, но не больше, чем на три дня…

С минуту он о чем-то раздумывал, а потом снова заговорил:

— А заодно, Антони, я попрошу тебя об одной услуге. Ты будешь проезжать неподалеку от моей хаты… Знаешь плотину в лесу, от которой по обе стороны тянется малинник? Так вот, сразу же за малинником дорога поворачивает вправо, в большой дубовый лес, дубы там редкие, и между ними кое-где береза и рябина… по этой дороге, как повернешь с плотины, не больше двух верст до хаты лесника Миколая Хутки… то есть моего отца. Сделай милость, съезди туда и скажи, что я очень прошу, чтобы кто-нибудь из дому поскорее приехал ко мне, — отец или мать… Лучше мать, пусть кто-нибудь из братьев ее привезет… Только скажи, что я очень прошу и непременно, непременно…

Лесник поклонился, обещал исполнить приказание начальника и отправился во-свояси, а Кулеша, стоявший в стороне, подошел к Ежу. Ни Кулеша, ни другие, кто и встречался с Ежем чаще его, не обратили внимания на то, что в последние дни он никому и ни при каких обстоятельствах первый не подавал руки. Так и теперь, когда Кулеша подошел к нему, не вынимая из карманов озябшие руки, Ежи только снял шапку и поздоровался вежливо, но равнодушно, без улыбки и малейшей поспешности.

— А вы, пан Ежи, — начал Кулеша, — видно, сильно соскучились по дому и по родным, что так торопите родителей скорей к вам приехать.

— Соскучился, — отвечал юноша. — Уже почти три месяца, я никого из своих не видел.

— Полагаю, что и здесь вы не среди чужих… Ежи поклонился.

— Спасибо на добром слове, но я отлично понимаю, что для вас, как и для вашего семейства, я далеко не свой.

Кулеша вскипая, но не успел и слова вымолвить, как Ежи прибавил:

— А что я питаю к родителям любовь и уважение — в этом нет ничего удивительного. Отец мой почтенный человек и сделал мне много добра, а мать у меня такая, что лучше, кажется, ни у кого и на свете нет.

Говорил он это с такой гордостью, и в глазах у него блеснула такая нежность, что Кулеша призадумался. Возвращаясь домой, он бормотал под нос:

— Прекрасный сын! И сердце прекрасное! Но откуда взялось у него это равнодушие к нам?

Он решительно не понимал, почему Ежи вдруг к ним изменился, и сильно подозревал, что жена, кому-нибудь рассказывая о нем, может быть, нехотя проехалась насчет его мужицкого происхождения. Поэтому за ужином он заговорил о встрече с Ежем и пересказал его разговор с лесником. Затем, пристально глядя на жену, спросил:

— А вы, Теофиля, не брякнули чего-нибудь сдуру, а? Вы хорошенько вспомните!

Но когда Теофиля принялась креститься и, разохавшись, поклялась, что эти дни за солкой свинины ей и вспомнить-то было некогда о нем, Кулеша покачал головой и сказал про себя:

— Ну, уж тогда я, ей-богу, не понимаю! Разве что с отчаяния рехнулся парень!

Аврелька, слушая отцовский рассказ, быстрее обычного ворочала головой во все стороны и была очень похожа на испуганную птичку. После ужина она убежала из комнаты и куда-то пропала, а когда понадобилось читать газету отцу, ее насилу дозвались. Чтение газет доставляло Кулеше неизменное удовольствие, особенно зимой, но никто, кроме Аврельки, не мог ему угодить. Жена слишком пищала, Каролька глотала слова, а Зоська все перевирала, так как не могла удержаться, чтобы не зевать по сторонам, и только чтение Аврельки приходилось ему вполне по душе. Поэтому она, как всегда, читала ему и в этот вечер, а он, лежа в канцелярии на жестком диване, курил трубку и слушал. Дочитав до конца, Аврелька ушла, а Кулеша снова засел за счета.

Но вот все в доме затихло, погасли все огни, кроме его лампы, а старые часы, висевшие в столовой, пробили одиннадцать. У Кулеши тоже слипались глаза, но ему еще нужно было выполнить сегодня последний долг хозяина: тщательно осмотреть дом, проверить, все ли окна и двери закрыты на ночь и везде ли погашены огни. В этом он ни на кого не полагался и зачастую осматривал даже флигель и квартиры батраков. Он достал медный подсвечник, зажег огарок свечи и, выйдя из канцелярии, первым делом подергал входную дверь. Затем в двух следующих комнатах осмотрел окна, так как девушки, по рассеянности, часто забывали захлопнуть форточку. По привычке закрывая рукой свечу, он тихо ступал в своих мягких войлочных туфлях, словно толстый серый призрак с румяной физиономией. Обходя одну за другой низенькие горенки, сплошь заставленные простенькой мебелью, он вдруг остановился и, подняв голову, стал к чему-то прислушиваться. Из соседней комнаты, столовой, доносились заглушённые, но все же язственные рыдания.

— Что за чорт, — буркнул Кулеша, — плачет там, что ли, кто-то? Так и есть: плачет!

Плач в этом доме был настолько необычен, что Кулеша удивился и даже немного испугался. Он поспешил в столовую: нигде ни души. Кулеша поднял свечу выше и стал смотреть по сторонам, но никого не увидел и теперь уже ничего не слышал. Рыдания смолкли, и в ночной тишине раздавалось лишь ровное медленное тикание старых часов. Решив, что ему померещилось, Кулеша уже собирался уйти, но нечаянно опустил свечу. Свет упал на чью-то юбку, белевшую в самом дальнем углу комнаты, между стеной и столом.

— Кто тут? — спросил он.

Никакого ответа, только белая юбка слегка зашевелилась, и за ножкой стола снова послышались глухие рыдания. Тут уж Кулеша не вытерпел; с грохотом сдвинув стулья, стоявшие на пути, он бросился в потаенный уголок и заглянул за ножку стола.

— Аврелька! — вскрикнул он в удивлении. — Ты что тут делаешь?

Что она делала? Просто спряталась в этот уголок, чтобы поплакать вволю. Аврелька была в одной рубашке и белой короткой юбке. Должно быть, ей пришлось раздеться, чтобы сестры думали, будто она тоже ложится спать. Ноги у нее были босые, а низко спустившаяся рубашка не закрывала юную шею и белые покатые плечи, по которым рассыпались золотистые волосы. Она сидела на полу, почти закрытая волосами, и, облокотившись о колени, уткнулась в ладони лицом.

— Аврелька, — окликнул ее отец, — что с тобой? Чего ты ревешь?

С минуту еще она не поднимала головы и не отвечала, но вдруг вскочила, обвила обеими руками шею отца и, прижавшись к нему, как балованное дитя, заговорила сквозь слезы дрожащим голосом:

— Милый, дорогой! Вы только не сердитесь на меня, но, пожалуйста, сделайте что-нибудь такое, чтобы его утешить, как-нибудь помочь, чтобы его спасти… Милый, родной! Вы только подумайте и обязательно что-нибудь выдумаете, потому что вы старше меня и больше понимаете. А если вы его не спасете, кто же его спасет?.. Родители его, наверно, рады бы ему помочь, но они не сумеют, а больше у него никого нет, и он умрет, непременно умрет, погибнет, пропадет…

Рыдания не дали ей говорить, и она спрятала лицо на груди отца. Кулеша со свечой в одной руке, а другой прижимая к себе дочь, застыл с разинутым ртом в глубоком изумлении;

— Эге! Так вот где раки зимуют!

Поставив подсвечник на стол, он снова обратился к дочери:

— Да что с тобой стряслось, Аврелька? Что ты болтаешь? От кого мне его спасать? И почему он должен погибнуть а пропасть? Бабьи выдумки! С ума рехнулась!

Но она, не открывая лица, шептала:

— Нет, вы не знаете… Он уже совсем не тот, что был!.. Вчера одна лесничиха зашла к нам на кухню и говорила, что он уже и в лесу не так присматривает, как раньше, и все работы идут не так, как раньше, и на этой неделе он уже не послал отчет в управление… А у того лесника, к которому он теперь ходит обедать — да уже какие это обеды — горох да картошка… так вчера он выпил у него зараз три рюмки водки… Боже мой, боже, как ему, должно быть, тяжко, если он уж и работать не может и в водке ищет утешения!

Она снова расплакалась, а Кулеша, грустно понурив голову, задумался. Того, о чем дочь ему теперь рассказала, он, действительно, не знал. «Плохо! — думал он, — служебными обязанностями пренебрегает… На горохе да на картошке сидит… Жаль парня!»

— Плохо! — повторил он вслух. — Но что же я-то могу поделать? Если он до того глуп, что с ума сходит из-за девчонки, которая его покинула, так я ему мозги не вправлю и эту девчонку ему не верну! Опять же — не знаю уж по какой причине — он и вообще-то стал нас избегать и, видно, вовсе не нуждается в нашей помощи и дружбе.

Аврелька подняла голову, разжала руки, обвитые вокруг шеи отца, и утерла волосами слезы. Когда она откинула волосы назад, показалось ее заплаканное, но в то же время задумчивое лицо. Она покачала головой, видимо, не соглашаясь с отцом.

— Нет, не из-за нее он сходит с ума, — медленно проговорила она в раздумье. — О девушке, так легко променявшей его из корысти на другого, он долго не станет ни помнить, ни сожалеть…

— Так какого же чорта ему нужно? — вскипел Кулеша.

Уголок, в котором они оба стояли, был настолько тесен, что он, хоть и прижался к столу, невольно прижимал ее к стене и видел ее совсем близко. Его поразило выражение ее глаз. Эти глаза, всегда веселые или ласковые, теперь выражали такую проницательность и глубину мысли, какой он, пожалуй, еще ни у кого не видел.

— Ну-ну! Устами младенцев глаголет истина…

А она, скрестив на груди обнаженные руки, продолжала? — Не из-за обманутой любви он с ума сходит, а от обиды и оттого, что какие-то люди его оскорбили, он уже никому не верит… Они ему выказали презрение, вот он и боится теперь, что и другие могут его унизить, потому он и нас избегает.

— Вот глупец! — прервал ее Кулеша.

— Нет, не глуп он, а очень самолюбив.

Кулеша хлопнул себя рукой по лбу.

— А ведь правильно! Верно! Вот-вот-вот! Оскорбленное самолюбие! Оттого-то он так своих родителей восхвалял! Так и есть. Правильно. Я-то не догадался, а ты догадалась. А теперь ступай-ка ты спать, да и меня отпусти, я уж едва на ногах стою…

Но она снова повисла у него на шее и, осыпая поцелуями его руки, просила что-нибудь придумать, сделать, чтобы его спасти…

— Гм, гм, — размышлял Кулеша, — гм, гм! — и, гладя ее по голове, неопределенно обещал:

— Я подумаю, соображу, может, что-нибудь и сделаю, только перестань реветь и ложись спать… слышишь? Сейчас же перестань реветь, не то… не то я… всыплю тебе розог!

При упоминании о розгах она подняла заплаканное лицо, посмотрела отцу в глаза и засмеялась.

— Вы все шутите…

Кулеша вытащил ее из угла и подтолкнул к дверям комнаты, в которой она спала вместе с сестрами. Когда Аврелька скрылась за дверью, он долго еще стоял со свечой в руке, в тесном углу между столом и стеной.

— Смышленая девушка, — бормотал он, — ого! Умница!

Он горячо любил всех своих детей, но к старшей дочери питал особую слабость. Также и Кулешова. Много-много лет назад они потеряли троих детей. Начиная с Аврельки, у них пошли здоровые дети, которые росли вполне благополучно. Быть может, основой этой чрезмерной слабости к Аврельке была благодарность за то, что она первая порадовала их родительские сердца.

— А ведь права была Теофиля! Теперь он окончательно уверился в том, что наблюдения жены над Аврелькой были правильны. Выйдя из угла, он снова остановился посреди комнаты и, задумчиво качая головой, прошептал: «материнский глаз! материнский глаз!»

Когда он с зажженным огарком подошел к неосвещенной спальне, оттуда донесся странный звук, который постороннему уху мог показаться непонятным. Это был свист, то очень тонкий и протяжный, то пронзительный или заливистый, но неизменно громкий и не смолкавший ни на мгновение. Он чрезвычайно напоминал чирикание птички. Однако Кулеша знал, что в комнате никакой птички нет, а причина этой необыкновенной мелодии была так хорошо ему известна, что он никогда не обращал на нее внимания. И все же теперь, услышав ее, он улыбнулся и, обойдя свою кровать, подошел к другой, стоявшей в глубине комнаты, у противоположной стены. На этой кровати, тщательно завернувшись в старое ватное одеяло, крепко спала маленькая, хрупкая женщина. На голове у нее был ночной чепец, из-под которого выбивались прямые пряди темных волос, падавшие на худенькое личико с маленьким ротиком и маленьким носиком. Bот этот-то носик и издавал столь яростный и заливистый свист. Привычка свистеть носом во сне была ее неисправимым пороком. Кулешова была еще не старая женщина, но она давно уже утратила свежесть и прелесть юности. Когда Кулеша женился на ней, Теофиля была веселая девушка, весьма недурненькая собой. Теперь ее маленькое личико съежилось и стало еще меньше, кожа огрубела и потемнела, лоб избороздили мелкие морщинки, а на руках вздулись и выступили жилы и появились какие-то странные шишки и шрамы. Все это сделалось от работы, хотя и совсем не тяжелой. Какое! Где уж там этой маленькой женщине было браться за тяжелую работу! А просто уже двадцать с лишним лет она вступила в огромную фабрику мира и с чрезмерной горячностью, не переставая, вращала одно крохотное колесико. И больше ничего. Но, вращая его, бедняжка вся обливалась потом, так она была озабочена, и вот этот-то пот смыл с нее все очарование юности, одновременно обратив ее в шарманку, которая при малейшем прикосновении разражалась оханием и нытьем. Кулеша с минуту постоял над ней, послушал, как яростно свистит ее носик, и, покачав головой, поцеловал ее бедный увядший лоб.

На следующий день после обеда громыхание молотилки смолкло. Молотьба и отправка зерна в город на некоторое время прекратились. Кулеша вышел из гумна, запер его, но, против обыкновения, направился не домой, а к воротам. Он был задумчив и, видимо, составлял в уме какие-то планы. Выйдя из ворот, он остановился среди дороги, раскурил от трута коротенькую трубочку и отправился в лес, куда за несколько часов до него ушел Ежи. Забравшись в глубь леса, он пошел на стук топоров и шум падающих наземь деревьев. Вскоре он очутился недалеко от места, где начиналась рубка. Лес поредел, деревья, казалось, расступились, и между ними показались большие клочья серого неба. Наконец низко над белой пеленой, устилавшей землю, потянулась извилистая лента дыма, и на маленькой, уже совсем расчищенной площадке блеснул огонек. У небольшого, ярко пылавшего костра стояло несколько человек; одни грелись, другие стряпали себе пищу. Поодаль, на большом расстоянии друг от друга, разбрелись еще какие-то люди. Они прорежали лес, благодаря чему деревья не хирели и свободно разрастались. Все вокруг молчало, только топоры стучали мерно и часто. Птицы улетели отсюда, убежали и мелкие зверюшки, а испуганные насекомые, забившись в свои гнезда под мохом и корой, погрузились в сон еще более глубокий, чем обычная зимняя спячка. Несколько раз высоко вверху что-то захлопало крыльями и закаркало. То была чета отважных воронов; они кружились над родимым деревом, словно неся над ним стражу.

Кулеша шел, оглядываясь по сторонам, как будто высматривал кого-то, и наконец увидел Ежа. С каким-то орудием в руках он переходил от дерева к дереву, делая зарубки на тех, которые завтра предстояло спилить. Он шагал молча и быстро, видимо, желая возможно бкорее отделаться от работы; затем остановился, о чем-то поговорил вполголоса с двумя лесниками и направился в другую сторону. Кулеша переступил ему дорогу.

— Вы уже домой, пан Ежи?

— Да, я надеюсь, что сегодня приедет кто-нибудь из родных, и хочу к этому времени быть у себя.

Ответив Кулеше, он хотел было пройти мимо, но тот остановил его:

— Если вы домой, так и я с вами. Я затем только и пришел, чтоб поговорить с вами наедине… А в лесу уединиться легче, чем дома, где всегда может кто-нибудь помешать. При этих словах он пристально поглядел на Ежа и впервые заметил происшедшую в нем перемену: он осунулся и словно потемнел. Губы у него были плотно сжаты, глаза опущены вниз. То были те же изящные черты, еще не тронутые разрушительным резцом времени, но жизнь уже заволокла их первой тучей, омрачившей их лучезарную свежесть. Если горе подточит их и пропитает своим ядом, очень скоро они изменятся до неузнаваемости.

«Теофиля была права, — подумал Кулеша: — похудел парень. Тоска заела, а к тому же день ото дня к обеду картошка да горох!»

Ежи, не поднимая глаз, спросил:

— О чем вы хотели со мной говорить? Не о тесе для починки амбара?

Голос у него тоже изменился: стал жестче и словно ленивее.

— О тесе не для чего говорить наедине, — живо возразил Кулеша. — А мне с вами надо поговорить совсем о другом. И вот о чем: вы, что же, на меня и на мое семейство, как на диких зверей, смотрите или себя почитаете за зверя, который отдельную нору себе в лесу или в поле роет?.. Ну, что ты за человек, если добротой сердечной гнушаешься, словно мусором? Что ты за мужчина, если из-за бабьего вздора у тебя руки опустились и от работы отлынивают, а доброе имя ты готов ногами попрать? Тьфу! И все это из-за одной девчонки, которая, может, и подметки твоей не стоит! Постыдился бы ты глаз людских, себя бы постыдился! Тьфу! Нет, от тебя я этого не ждал, как бог свят, от тебя я ждал совсем не того!

Перед уходом из дому и по дороге Кулеша составил себе весьма дипломатический план воздействия на Ежа. Стоило ему, однако, поглядеть на юношу и заговорить, как вся его дипломатия полетела к чертям, и чем больше он говорил, тем больший гнев им овладевал. Он раскипятился, покраснел, перешел с «вы» на «ты» и даже дважды сплюнул в негодовании. Ежи с удивлением поднял на него глаза, но тотчас снова их опустил, а когда Кулеша, громко пыхтя, наконец умолк, он сдержанно ответил:

— Спасибо за вашу доброту и за то, что поучили меня уму-разуму, но вы неверно думаете обо мне, если пошагаете, что из-за бабьего вздора, из-за девушки…

— Знаю, знаю! — перебил его Кулеша. — Но и это не умней, а может, даже еще глупей. Из-за того, что тебе попалась кучка болванов, ты уже усомнился, есть ли и вообще-то люди на свете!

— Нет, позвольте, что люди есть, и даже добрые люди, — я не сомневаюсь… только не для меня!

— А это почему?

— Потому, — отвечал Ежи, поднимая вспыхнувшие молнией глаза, — потому, что такому унижению, какое я однажды вытерпел, в другой раз я не хочу подвергаться, и для всех, кроме родни и людей мне равных, навсегда останусь чужим!

— Знаю, знаю! — повторил Кулеша, — а как же! По этой причине ты отшатнулся от моего дома, поэтому же ты вчера восхвалял передо мной своих родителей! Ого! Хочешь, скажу, что ты в это время думал? А вот, что ты думал: «Попомни, дескать, дурень, что хоть меня и унизили за мое происхождение, я его не стыжусь, а напротив того, восхваляю… и вас, болванов — шляхтичей, знать не хочу!» Что, не правда? Скажи, не правда? Ну, солги!

Ежи улыбнулся. Как он ни грустил, невозможно было не улыбнуться, глядя, как Кулеша его передразнивал.

— Не стану лгать, — отвечал он, — хотя думал я не совсем так, как вы говорите; но Иудой я никогда не стану и от происхождения своего не отрекусь, а что я не считаю его хуже, чем происхождение других, — это правда. Да и чем оно хуже? Я происхожу не от воров или злодеев, а от людей, которые в поте лица своего добывали хлеб для себя и для других. Отец мой простой человек, подчас даже в лаптях ходит, потому что не всегда хватает на сапоги, но он столько поработал и столько горя натерпелся на своем веку, что стоит любого почтенного человека, будь тот хоть самого высокого происхождения.

Он поднял голову, глаза у него горели.

— Ты прав, прав, — подтвердил Кулеша, — кто из нас хуже, а кто лучше, чьи предки были хуже, а чьи лучше — это пусть бог судит: он всем нам отец…

Ежи, тронутый искренностью Кулеши, а может быть, жаждая высказать, наконец, то, что его удручало, продолжал:

— Как я любил эту девушку, как она растерзала мне сердце, сама показав, что не стоит моей любви; сколько раз за эти дни она мне являлась — во сне и наяву, утром и ввечеру, появлялась и рассеивалась как марево, оставляя меня в скорби и тоске, — это знаю только я один и никому об этом рассказывать не стану: и трудно мне и незачем…

Действительно, даже по голосу его можно было понять, как трудно ему было говорить об этом. Он умолк и, только собравшись с духом, продолжал:

— Именно потому, что она оказалась недостойной моего сердца и что сам я стыжусь своей слабости и этой обманутой любви, я, наверно, скоро бы исцелился от тоски и никогда бы не стал предаваться отчаянию… Но того, что я испытал из-за ее родных и особенно братца ее, я вовек не забуду, словно в сердце мне въелась ядовитая змея. А если они честного человека не ставили ни во что и отшвырнули меня как грязную тряпку, то, должно быть, и другие так же думают и готовы так же поступить. Тогда чего ради мне стараться работать, чего-то добиваться? Принеси я хоть звездочку с неба, все равно ничего бы я на земле не изменил и сам не избег бы унижения!

Он махнул рукой с глубоким отвращением; гнев его прошел, но его охватило мрачное и тягостное уныние.

Кулеша тоже расстроился и, качая головой, о чем-то грустно размышлял.

— Послушай-ка, Ёжи, — начал он, — это не совсем так, как ты думаешь. Не одна была причина тому, что тебя отвергли, а две, и, пожалуй, вторая для них важнее первой. Я ведь тоже родом из шляхетского околотка (из Кулешей я, под Лидой), оттого и знаю и предрассудки их и жадность. Сам я, слава богу, от них избавился, но это потому, что я смолоду ушел в люди, не из одной печки хлеб едал и немало горя хлебнул, а людского величья, как и низости, я столько насмотрелся, что теперь одного только бога и почитаю великим… А люди все под богом ходят — и маленькие и возвеличившиеся, равно все слабы и грешны и должны свой крест нести…

Он умолк и в раздумье шмыгнул носом, а Ежи впервые остановил на нем взгляд, внимательный и несколько удивленный.

— Вот видишь ли, — продолжал Кулеша, — они тебя оттолкнули не только по причине своих предрассудков — из-за твоего происхождения, но, главное, потому, что у тебя земли нет…

— У меня голова есть и руки! — вскричал Ёжи.

— Я это признаю, — согласился Кулеша, — а для них и самый высший почет, и вся радость, и всяческое благополучие — всё только в земле. И ведь не скажешь, что на дне этого сосуда нет ни крупицы истины. Земля — она так хороша и драгоценна, что рядом с ней все алмазы на свете ничего не стоят. Она исцеляет человека от забот о бренном его теле и от всякого страдания души. Земля — она мать: иной раз и посечет, а чаще приласкает и всегда накормит…

Он расчувствовался, восхваляя мать-землю, утешительницу и кормилицу. То же биение крови, которое испокон веков отдавалось в сердцах людей в родных его Кулешах, после стольких лет вдруг зазвенело в его висках и увлажнило глаза. С минуту помолчав, он продолжал:

— Это истина, но опять-таки знаю по собственному опыту, что, и не имея земли, можно прожить свой век, предназначенный богом, честно и в благоденствии. Когда мы с Теофилей поженились, я был гол как сокол, да и у нее было столько приданого, что впору хоть кошке на хвосте унести. Вот, как ты теперь: голова и руки были у меня — и все; да еще великое рвение к работе и самолюбие: не хотел я пропасть как собака, аккурат как и ты теперь. Правда, всяко у нас бывало, иной раз и очень туго приходилось, но, как говорится, конец делу венец, а к какому концу я пришел, ты сам видишь. Несчастливым я себя не считаю, равно как и бедным, а напротив, даже богатым, потому что я никому ничего, не должен и ничьей обиды у меня на совести нет, а хлеба у меня столько, что могу поделиться с тем, кто бедней меня, да еще и не с одним! Земли я, правда, так и не приобрел, но хоть и на чужой живу, а скотинки у меня больше ста голов, тысяча овечек, двенадцать упряжных лошадей, а всякой прочей утвари, необходимой в хозяйстве, и не сочтешь… Найдутся и кое-какие денежки, хоть и небольшие, но на первый случай хватит! Слава богу! Шесть душ детей господь нам оставил, троих старшеньких у нас отняв… Иные жалуются, что с детьми трудно, а я им рад… Слава богу! Девушки выросли одна краше другой, старший сынок в школу ходит и усердно учится, младший еще карапуз, но я так надеюсь, что и он не принесет мне горя… Слава богу!

Вся его светлая, жизнерадостная натура выказалась в широкой улыбке, которой просияло его лицо. Смеясь, он похлопал Ёжа по плечу:

— Так и с тобой будет, голубчик! Так и с тобой будет! Брось тосковать, не ной, а засучи рукава и принимайся за работу. Ныть только бабам под стать, да и они, хоть и ноют, а и еще кое-что делают. Вот и моя вечно охает, а как при этом трудится — ого!

Ёжа этот разговор, видимо, сильно занимал.

— Должно быть, вы правы, — сказал он, — и если можно поднять дух у человека, впавшего в уныние, и рассеять его сомнения, то лучше вас этого никто не сделает.

— Чего же ты надуваешься передо мной, как индюк, и сторонишься нас, как дикий вепрь? — с торжествующим видом засмеялся Кулеша.

Но Ёжи не отвечал. Его задумчиво опущенные глаза загорелись мрачным огоньком.

— Эх! — внезапно вскричал он с яростью. — Если б мог я отомстить им за свою обиду, кажется, избавился бы я от ядовитой змеи, что гложет мне грудь! Уже несколько раз я был готов ехать к Осиповичу в Толлочки и пустить ему пулю в лоб, но, во-первых, я не хочу стать убийцей, а во-вторых, она, чего доброго, подумает, что хоть и сменяла меня на другого, а все равно дороже мне и моей совести и свободы… Если б я мог придумать такой способ… чтоб показать, что я не хуже, а лучше их и что нужны они мне, как прошлогодний снег…

Глаза у него пылали, он весь кипел и, отломив от дерева сухую ветку, с такой силой ударил ее оземь, что она разлетелась вдребезги. Кулеша, пряча улыбку под усами, искоса поглядел на него и как бы вскользь сказал:

— Ну, что ж, клин клином вышибают… влюбись в другую и…

Он хотел еще что-то сказать, но с видимым усилием удержался. Скрывать свои мысли и о чем-то умалчиватьь всегда ему стоило большого труда. Ёжи побледнел, вспышка его прошла, и он снова с отвращением передернул плечами.

— Я уж не знаю, бывает ли вообще на свете настоящая любовь или вое это обман, — проговорил он чуть слышно.

— Вот дурень! — взорвало Кулешу, и по тому, как он вытаращил глаза и замахал руками, видно было, что уже ничто на свете не могло его удержать.

— Ну; как же не дурень, если из-за кучки болванов ты сторонишься всех люден, а из-за неверности одной легкомысленной вертушки презираешь всех женщин и их любовь?! Так вот же назло тебе скажу… да-да… назло, чтоб устыдить тебя… А может, есть на свете такой шляхтич, который бы с радостью отдал за тебя свою дочь, и, может, есть и такая панна (да еще получше той), которая бы питала к тебе верную и преданную любовь, если бы… если бы ты не был такой дурак!

Он запыхался и умолк, впав из горячности в уныние. Теперь он уже сожалел о том, что сказал: так далеко заходить в разговоре с Ежем он не собирался и не хотел. Однако, так всегда с ним бывало: что на сердце и на уме, то и на языке, и, хоть он теперь его прикусил, да поздно… Поздно, потому что Ежи сразу понял смысл его слов и даже не удивился, только окинул его долгим внимательным взглядом. Уже и прежде он кое-что замечал и кое о чем догадывался и потому не удивился теперь, но его охватило сильное и очень заметное волнение. Он растраганно смотрел на Кулешу, и лицо его выражало умиление и глубокую благодарность. Но не успел он и слово вымолвить, как сзади послышался глухой стук копыт по снегу; Он оглянулся и с криком: «Мама!» бросился к саням, запряженным в одну лошадь.

В санях, укутанная в платки и шали, сидела сгорбленная женщина. Было это уже во дворе усадьбы, и, когда сани, подъехав к флигелю, остановились у крыльца, Кулеша, стоявший в стороне, увидел, как Ёжи, обняв женщину, вынес ее, словно перышко, из саней, а потом долго и крепко тряс руку подростку, правившему лошадью. Лицо его сияло радостью, и, казалось, он совсем позабыл и о Кулеше и о бывшем у них разговоре.

Кулеша отправился к себе и в столовой застал в сборе всех своих детей. День был воскресный, и Аврелька, как-то сиротливо забившись в тот самый уголок, где вчера разговаривала с отцом, читала какую-то книгу в старом переплете; Ант^к, положив ей голову на колени, спал, а Каролька и Зоська, перешептываясь и хихикая, не то собирали на стол, не то били баклуши. Из кухни через запертую дверь доносился плаксивый голосок Кулешовой вместе с запахом жареного сала и свежего теста. Едва войдя, Кулеша потянул носом и по запаху сразу определил гречневую бабку со свининой. Он улыбнулся.

— Эге! Теофиля сегодня покажет себя!

И, не глядя ни на одну из дочерей, сказал:

— К пану Ёжу приехали мать и брат. Ну-ка, козы, сбегайте кто-нибудь к ним и пригласите их к ужину.

Младшие козы переглянулись.

— Пусть Аврелька сбегает, она одета, — предложила Каролька.

Действительно, обе они были совсем не в параде: босиком, растрепанные, в затрапезных юбках и кофтах. И Каролька и Зоська были еще слишком молоды, чтобы увлекаться туалетами, и за проказами и возней на кухне, где они помогали матери, забыли одеться. Аврелька, не в пример им, была одета по-праздничному: на ней было черное шерстяное платье с обтянутым лифом, голубая ленточка на шее и прюнелевые ботинки. Ее густые, тщательно приглаженные волосы были свернуты косой на затылке и поблескивали как золото. В этом наряде, несмотря на коренастую фигурку, несколько широковатое лицо и вздернутый носик, она была очень мила и казалась изящной барышней.

Явившись в таком виде во флигель к Ёжу, она увидела старую худощавую крестьянку с морщинистым лицом, а за столом подле нее прехорошенького подростка в зипуне. Ёжи стоял рядом, слушая с живым интересом новости, которые они наперебой ему рассказывали. На скрип двери он оглянулся и встретился глазами с Аврелькой.

На мгновение она остановилась на пороге и бросила взгляд на пол, на потолок, вправо и влево; потом, оправясь от смущения, медленно и серьезно склонилась перед старой крестьянкой и поцеловала ее темную, морщинистую руку. Приветливо улыбаясь, она объявила:

— Отец и мама велели мне пани Миколаёву, пана Ежа… Тут она обернулась к его брату:

— И вас… пригласить к нам к ужину. Милости просим, пани Миколаёва, пан Ежи и брат пана Ежа, пожаловать к нам и с нами поужинать. Отец и мама будут очень рады, и мы все тоже.

Час спустя Кулешова и Миколаёва вели за столом громкий и ожесточенный спор о том, нужно или не нужно мочить лен перед тем, как расстилать его на траве. Кулеша После обильного ужина развалился в кресле и курил свою трубочку; младшие девушки, весело смеясь, собирали со стола, то и дело подзывая на помощь хорошенького, но слишком застенчивого подростка в зипуне. Ёжи и Аврелька стояли в полумраке у окна; небольшая лампа, горевшая на столе, освещала лишь середину комнаты, оставляя углы в тени.

— Скажите, панна Аврелия, — говорил Ёжи, — сможете ли вы мне когда-нибудь простить, что в тоске и гневе на весь свет я отверг вашу дружбу? И могу ли я надеяться, что когда-нибудь мы станем снова друзьями?

— Я не злопамятна, — шутливо отвечала Аврелька, — и, если вам угодно, чтобы мы снова подружились, я не против. Только теперь вам придется все мне рассказывать и поверять, потому что за всякое утаивание вы будете нести суровую кару.

— В чем же будет состоять эта кара?

— В том, что по крайней мере день вы не будете думать об известной особе.

— Я и теперь почти уже не думаю о ней, — прошептал юноша.

— Вот и плохо, вы чересчур непостоянны, — притворяясь сердитой, отвечала Аврелька, но лицо у нее было веселое, а губы вздрагивали от сдерживаемого смеха. Из-под белого лба и золотистых бровей глаза ее, такие же ясные и открытые, как у отца, синели словно сапфиры чистейшей воды.

С минуту он стоял молча, в глубокой задумчивости, наконец снова заговорил:

— Панна Аврелия!

— Да?

— Вы знаете больше меня. Говорил вам нарочный, на какой день назначена свадьба этой особы?

— А как же, говорил! В воскресение на масленой.

— Значит, от этого воскресения через три недели.

— Три недели.

Он снова задумался и снова ее окликнул:

— Панна Аврелия!

— Да?

— Дайте мне вашу ручку!

Без малейшего колебания она протянула ему руку. Склонившись, он прильнул к ней губами, приговаривая при каждом поцелуе:

— Это за то, что вы поцеловали руку моей бедной матери… это за вашу снисходительность и доброту ко мне… это за прелестные глаза, которые так славно сейчас на меня смотрят… это за вечную дружбу… до конца жизни…

Кулешова и Миколаёва все еще препирались: мочить или не мочить лен перед тем, как его расстилать, а Кулеша, попыхивая трубкой, поглядывал, поглядывал на окно… пока не задремал.

Около полуночи в одной из горенок Ёжа мирно похрапывали его гости, а в другой он сам) стоял у окна и, глядя на двор, залитый лунным светом, о чем-то размышлял. Но вот он с торжествующим видом вскинул руку и негромко воскликнул:

— Так я же покажу вам, что нужны вы мне, как старая подметка!

Однако тотчас же лицо его омрачилось грустью:

— Ас тобой, Салюся, как мы собирались и хотели, так и пойдем в один день к алтарю… в один день… только вдали друг от друга и в вечной разлуке…

Он вытер рукой мокрые глаза, уселся на лавку и долго сидел, печально понуря голову.

V

Константы Осипович молотил овес в своем новом, великолепном овине. В тот год овес хорошо уродился, но Константы не продал еще ни зернышка. Теперь он вслух и открыто приписывал проволочку с продажей своей предусмотрительности и уму. — Все надо делать с умом, — говорил он. — Чего я не знаю и знать не могу, ибо оно еще в руках божьих, то я всегда угадаю или предусмотрю. Другой давно бы соблазнился ценой и сбыл бы овес, а я угадал, что мне самому понадобится овес! Словно мне кто на ухо шепнул: пусть еще полежит зерно! А кто мне шепнул? Ум мой, вот кто! Фью, фью, фью!

А понадобится он потому, что на свадьбу должно было съехаться множество народу, а Константы был слишком тщеславен, чтобы не засыпать каждой «гостевой» лошади хотя бы мерку смешанного с сечкой овса. В другое время такой расход его бы крайне огорчил, но теперь он был слишком доволен и горд сватовством сестры, которое приняло столь счастливый оборот. Только изредка, да и то не надолго, он вдруг впадал в уныние, но старался его не выказывать.

Панцевич, жена которого теперь постоянно находилась у брата, вчера тоже приехал сюда с тем, чтобы остаться до близкого уже дня свадьбы. Встав поутру, он прошелся по усадьбе и со всех сторон осмотрел хозяйственные постройки шурина с таким вниманием, словно видел их впервые в жизни; с жалостью, а еще более с презрением поглядел на избушку Габрыся, наконец ему стало скучно, и, скинув сюртук, он принялся помогать шурину молотить. Без сюртуков и жилетов, оставшись в одних белоснежных рубашках, они стояли неподалеку друг от друга между двумя пахнущими зерном закромами, оба поднимали и с силой обрушивали цепы на снопы, лежавшие на току. Гость молотил медленне и степенно, хозяин быстро, с обычной своей горячностью, так что на один удар Панцевича приходилось два удара Константа. Эти глухие, но сильные удары разносились по всей усадьбе в мерном, однообразном ритме. В огороде, в саду, на скотном дворе и даже на ухабистой дороге, пролегавшей вдоль поля, слышались безостановочные, громкие и ровные три такта: таф, таф, таф! таф, таф, таф! Казалось, это огромный желтый овин, укутанный белым одеялом, о чем-то безумолку болтает.

Были тут и другие овины, которые так же болтали, и тому, кто ехал или шел мимо длинного ряда домов, могло показаться, что все овины околотка вели между собой многословный, ожесточенный спор. Время от времени к нему присоединялся то глухой стук санок, подпрыгивающих на затвердевших ухабах, то пронзительное чириканье воробьев, которые, хлопая крыльями, взлетали в воздух и снова опускались огромными стаями на устланную соломой землю у открытых ворот каждого овина.

Совсем иные звуки доносились из дома Осиповича, где за закрытыми окнами жужжали, как пчелиный рой, разговоры и смех. Нетрудно было угадать, что в доме было полно молодежи, которая шумно веселилась. И действительно, дверь с грохотом распахнулась, и на крыльцо, видимо, убегая от двух пригожих, статных молодцов, выскочила высокая, стройная красавица, с черными косами, обвитыми вокруг смуглого личика, и в городском платье с обтянутым лифом и турнюром. Но вот один схватил ее за руку, другой за оборку, и оба кричали и клялись, что ни за что ее не отпустят, что не затем они пришли, чтоб она покидала их в печали и одиночестве и что если уж жестокая судьба так благосклонна к пану Цыдзику, который вскоре похитит ее и увезет в далекие края, то они жаждут хоть пока насладиться ее лицезрением. Один, в серой куртке, обшитой зеленой тесьмой, говорил ей вполголоса, что, право же, он готов застрелить этого Цыдзика, если, тот лишит весь околоток прелестнейшего цветка, который в нем вырос. Другой тоже ей что-то нашептывал на ухо. Какие-то девушки в домотканных юбках и затрапезных кофтах выглядывали из сеней и, скаля зубы, наблюдали триумф своей товарки.

Чувствуя себя победительницей, Салюся с удовольствием принимала сыпавшиеся на нее комплименты. Радостным оживлением и кокетством веяло от ее лица, взглядов, каждого движения.

А с таким красивым и остроумным парнем, как этот Адась Струпинский, и правда, весело пошутить. К тому же он прослыл страшным ветреником и уже многим барышням в околотке напрасно вскружил головы, тем больше чести и удовольствия вскружить теперь голову ему! А что он уже совсем потерял голову, она видела и была уверена, что если б не обручение с Цыдзиком, он немедля бы к ней посватался. И все же, как ни весело было в этой компании, ей вдруг вздумалось хоть на минуту ее оставить. Мысль эта неожиданно пришла ей в голову, когда она, сидя за прялкой у длинной печки, перекидывалась шутками и пересмеивалась с подружками и молодыми людьми. Почему-то вдруг, в самом разгаре веселья, она подумала: «Хватит с меня! Не надо мне их! Сбегаю-ка я лучше к Габрысю!» Она вскочила из-за прялки и выбежала на крыльцо, но эти льстивые озорники опять ее развеселили и насмешили. Тем не менее, когда Струпинский уж слишком крепко сжал ей руку и слишком нагло посмотрел ей в глаза, она покраснела, ударила его по руке и, вырвавшись, бросилась стрелой к Габрысю. Плетень, отгораживающий его усадьбу, не был для нее препятствием; она переправилась через него тем же способом, что и в детстве: перескочила, как серна. Только оборки городского платья, не вполне приспособленные для лазанья через забор, зацепились за что-то и на минутку открыли надетую снизу домотканную клетчатую юбку. Салюся нагнулась и обеспокоенно стала осматривать оборки: не разорвались ли, чего доброго. Со дня своего возвращения из города она ходила только в городских платьях, которых у нее было два: одно ей подарила Коньцова, а другое она справила себе сама на деньги, вырученные от продажи ковриков и одеял, которые соткала собственными руками. Если уж выходила она за богатого, то можно себе позволить такую роскошь и сносить эти платья еще до свадьбы. Нередко, надевая их и повязывая новые ленты на шею, она думала, что теперь эти тряпки только и остались ей в утеху, так нечего их и беречь. Всякий раз, когда Салюся думала об этом, слезы навертывались у нее на глаза, но, пока она застегивала крючки и завязывала банты, они высыхали.

Подходя к избушке Габрыся, она замедлила шаг, прислушиваясь к доносившемуся оттуда неустанному, равномерному стуку.

— Габрысь сечку режет!

Действительно, в полутемных сенях Габрысь, без кафтана, в холщевой рубахе, стоял у станка и, упираясь босой ногой в планку, одной рукой подвигал вязанку соломы, а другой рубил ее большим! ножом с деревянным черенком. Из-под ножа желтым ливнем сыпалась мелко нарезанная солома. На лбу его выступили капли пота, а черные усы топорщились над выпяченной от усилия губой и торчали между ввалившихся щек, словно пучок жесткой щетины. Вдруг за спиной его зазвенел свежий, звонкий голосок:

— Что это вы, Габрысь, не оденетесь поприличней, хоть и при резке сечки? Босиком, волосы растрепаны, рубашка расстегнута — будто какой нищий! Фи!

От смущения он выронил солому и нож и, как мальчишка, пойманный на месте преступления, стоял перед ней, опустив руки и потупив голову. Она, еще возбужденная шутками и комплиментами, от которых только что убежала, не сводила с него блестящих глаз; потом подошла ближе, откинула с его лба мокрые от пота волосы и завязала тесемки у ворота. Салюся очень любила Габрыся и любила тем сильней, чем больше люди презирали его, называя глупцом. Подчас ей становилось его жалко, что он такой бедный и одинокий, а подчас она и сама подшучивала над ним и смеялась, когда он, как, например, теперь, стоял, как жердь, весь красный, с повисшими руками и таращил на нее глаза, растерянно улыбаясь. Голос у него всегда был глухой и тихий — не то от робости, не то с непривычки разговаривать. Наконец он тихо, как обычно, спросил:

— Что, Салюся, зачем-нибудь я понадобился вам?

— Да нет же, просто мне захотелось вас проведать, а заодно уж и спрошу: дадите вы мне свой горшочек мирта на венок и букетики?

— Вы бы зашли в горницу да посмотрели его, а я за вами следом приду.

Повернув деревянную задвижку, она толкнула низкую дверь и вошла в горницу; сразу же ее обдало, словно волной, пряным запахом герани и гелиотропа. Запах казался тем сильней, что горенка была совсем маленькая. У стены стоял широкий топчан с сенником, покрытый домотканным одеялом, поверх которого лежала большая чистая подушка; над ним висела скрипка и рядом с ней несколько ярко размалеванных картинок. Кроме этого топчана, ветхого стола, на котором стояла лампа и стопка потрепанных книг, лавки и двух или трех стульев, больше ничего в горнице не было, да вряд ли и могло бы поместиться. Узкая дверца с высоким порогом вела в кухоньку, где еще топилась печь и у огня стояло два горшочка. Единственной роскошью этого тесного, убогого жилья было два больших окна, сверкавших чистотой, а единственным его украшением — стоявшие на окнах цветы. Да й их-то было немного: горшок отцветающей пеларгонии, весь в цвету гилиотроп, пышно разросшаяся герань и две мирты, которые уже не помещались на окне и стояли на лавке перед ним. Солнечные лучи пробивались сквозь зеленую! листву и лились на глиняный пол крупным золотым дождем. Тишина тут стояла ненарушимая; лишь изредка потрескивал в кухне огонь, да из усадьбы Осиповича доносился приглушенный расстоянием мерный стук цепов.

Салюся, улыбаясь, стояла в широкой полосе света, струившейся из окна; обеими руками она держала горшок с гелиотропом, вдыхая всей грудью аромат его мелких бледных цветов.

— Понравился вам мой гелиотроп? — послышался сзади глуховатый голос, — так вы возьмите его себе на новое хозяйство.

Габрысь стоял за ней, уже в кафтане и сапогах с отваливающимися подметками.

— Что же вы не посмотрите мирты?

— Ах, правда! У вас теперь уже два, а прежде был один!..

Бережно касаясь пальцами мелких миртовых листочков, Габрысь, улыбаясь, ответил:

— Два у меня; тот, что постарше, я посадил девять лет тому назад. Вы еще тогда были маленькая, а я и подумал, что он как раз к тому времени вырастет, когда вы будете замуж выходить. А потом, годика три назад, я посадил второй, чтобы вам хватило и на свадебный венок и на букетики для дружек.

— Так вы нарочно для меня их растили?

— А как же! — ответил он с таким удивлением, как будто предполагать, что могло быть иначе, было неслыханной дичью.

Салюся вертелась по комнате и безумолку щебетала:

— Красиво тут у вас, тесно, а красиво, потому! что чистенько и очень хороши цветы. А почему вы себе каких-нибудь птичек не заведете, щеглов или чижиков? Вот весело бы было, если б они чирикали среди зелени.

— Не могу я, жалею их, — отвечал Габрысь. — Птицам в клетке — мука страшная. Да и к чему? У меня под крышей зимует видимо-невидимо воробьев; я им сыплю из окна высевки… Как посыплю, они тучей налетают и давай зернышки в мякине отыскивать, да хватать, да отнимать друг у дружки — потеха! Почти как люди! Наедятся — и улетают, а может, потом в своих гнездышках потаенных благодарят руку, их напитавшую.

Салюся, нюхая мохнатые листья герани, засмеялась.

— Ну, так воробьи лучше людей. Люди-то, кажется, никогда вас не благодарят за то, что вы ради них разорились. Слыхала я, братец вас и не навещает, а племяннички еще и насмехаются над вами! Правда это?

— Правда! — ответил он и махнул рукой, но заметив, что она отвернулась от цветов, поспешно напомнил:

— Вы еще моих собачек не видели.

Он отворил дверь в сени и кликнул:

— Саргас! Вильчек!

Две лохматые дворняжки влетели в горницу и, весело виляя хвостами, стали увиваться вокруг его высоких порыжевших сапог. Салюся стала звать их к себе, особенно Саргаса: это был старый пес, с которым она проказничала, когда еще была подростком. А Габрысь, должно быть, снова что-то вспомнив, воскликнул с необычной живостью:

— Голуби у меня прекрасные… белёшенькие, как снег… Хотите поглядеть? Я мигом принесу.

Видно было, что он жаждал показать ей все свои богатства, развлечь и потешить ее всем, что имел и любил.

С проворством юноши он выбежал в сени, и тотчас послышались его тяжелые шаги по лестнице, ведущей на чердак. Между тем, Салюся, продолжая осматривать горенку, остановила взгляд на скрипке, висевшей над постелью. Вскочив на топчан, она сняла ее со стены и ударила смычком по струнам. Раздался резкий, пронзительный звук, Салюся звонко расхохоталась. Вошел Габрысь, неся в обеих руках белого голубя; увидев ее со скрипкой в полосе света, падавшего из окна, он застыл на пороге с разинутым ртом, подняв на нее восхищенный взор. Но она уже соскочила на пол и, бросив скрипку на постель, очутилась подле него.

— Ах, какой прелестный голубок, какой милый! — восклицала она, целуя пунцовыми губками клюв спокойной ручной птицы. Нежно касаясь рукой белоснежных перышек, она опустила! голову, и тогда упавшие косы ее коснулись низко склоненного лица Габрыся. Вдруг она подняла глаза и, встретившись с его глазами, сразу затихла. С этого длинного исхудалого лица, изборожденного мелкими морщинками, на котором топорщился пучок жестких усов, на нее смотрели молодые черные глаза, огневые глаза Осиповичей, но теперь в них были нежность и глубокое волнение. Над этими глазами, на морщинистом лбу то выступали, то снова исчезали красные пятна. Салюся притихла, оставила голубя и, отойдя в сторону, села на лавку у стола, подперев голову рукой. Она вдруг загрустила, но совсем, совсем не оттого, что заметила необычное выражение на лице Габрыся. Ей и в голову не пришло отгадывать, что он думал или чувствовал, когда смотрел на нее с таким волнением. Да что он там мог особенного думать или чувствовать? Взгрустнулось ей оттого, что в эту минуту глаза Габрыся напомнили ей другие глаза, оставшиеся, как ей казалось, в далеком прошлом. То же самое с ней бывало всякий раз, когда она слышала громкий смех двоюродного брата, который — надо же случиться! — был так похож на смех человека, тоже оставшегося в далеком прошлом! Подобные случайности происходили с ней нередко. Иной раз кто-нибудь скажет слово, сделает какое-то движение, посмотрит на нее необычно — да что: иной раз ветер повеет, нахмурится небо, лампа замигает — и вот ей уже вспомнился он, или какой-нибудь разговор с ним, или даже минута, которую они вместе провели, тоже навеки канувшая в прошлое.

Габрысь выпустил голубя в сени и только было хотел подойти к Салюсе, как на кухне кто-то закряхтел и протяжно застонал:

— Габрысь! Дай травки! Ох, господи, господи! Так тут и помрешь без капли воды! Габрысь, да побойся ты бога, что ж ты меня бросаешь, даже горшочка с настойкой не допрошусь… Габрысь! Ох-ох-ох-ох!

Он уже скрылся в кухне, и через узкие дверцы было видно, как он кому-то поспешно подавал какой-то горшочек, и было слышно, как он кому-то тихо сказал несколько слов. Но вот воркотня и стоны затихли, Габрысь вернулся в горенку и сел на топчан.

— Тетка заболела? — спросила Салюся.

Он кивнул головой.

— А вы ухаживаете за больной?

Габрысь не ответил. Он смотрел на нее, но уже не так, как за минуту до этого: пристально и тревожно. Теперь, когда она перестала весело щебетать и, нахмурясь, сидела в задумчивости, подперев голову рукой, видно было, как она изменилась. Ее личико, свежее как майская роза, слегка осунулось, и под глазами легли темные круги. Словно тень или легкая дымка затмила блеск ее цветущей, прекрасной юности; алые губы побледнели и были печальны. Она молчала, уставясь в землю. Габрысь тихо спросил:

— Что это вы загрустили?

Тогда она закрыла руками лицо и зашептала:

— Если б вы только знали, как мне порой тяжко, тяжко, тяжко!..

Салюся умолкла, а Габрысь, тоже приуныв, не сводил с нее глаз.

— Порой мне бывает и весело, я даже радуюсь… Шутка ли? На такое хозяйство итти, со всеми жить в ладу, от всех видеть уважение… А то вдруг подумаю: пропади они пропадом, ведь это из-за них я стала такая несчастная, такая несчастная!

Она схватилась за голову и вскочила с лавки.

— Не надо проклинать… — робко начал Габрысь, но Салюся его не слышала, она была вся в огне, глаза ее пылали гневом.

— Не хочу я его, не хочу, не люблю его, ненавижу… — кричала она и, стиснув руку, стукнула кулаком по столу.

— Кого? — в ужасе пролепетал Габрысь.

— Да его, Цыдзика этого… провалиться бы ему сквозь землю, прежде чем он приехал сюда со сватом… молокосос, сопляк, рохля… Когда он ко мне подходит, мне так и кажется, что это слизняк ползет, я даже платье отодвигаю, чтобы он не дотронулся…

Задыхаясь от волнения, она повернулась к окну и заломила руки. Габрысь, вытянув шею, с минуту сидел, разинув рот и испуганно вытаращив глаза; наконец он с тревогой заговорил:

— Как же это?.. Что же это получится? Ведь он ваш муж будет…

— Ну, это еще неизвестно! — вскинулась она и, круто отвернувшись от окна, продолжала:

— Получить бы мне о нем хоть бы какую-нибудь весточку, хоть что-нибудь услышать о нем! Боже мой, боже, как я жду приезда Коньцовой… Она, должно быть, завтра или послезавтра приедет! Я так ее жду, как никогда еще никого не ждала!

— А зачем вам Коньцова понадобилась?

— Глупый вы, Габрысь, ничего не смыслите! Наверно, она что-нибудь знает о нем, может, и видела его, может, он приезжал к ней узнать, что же такое сделалось со мной и с нами обоими… Ох, да что ж это сделалось, что сделалось? Я и сама не понимаю и не знаю…

Заломив руки, она устремила в пространство неподвижный взор, словно стараясь постигнуть тайну своей судьбы и своей скорби. Морщинки избороздили ее гладкий, как мрамор, лоб, и скорбно опустились книзу уголки ее маленького рта.

Габрысь сжал голову обеими руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, чуть слышно шептал:

— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Что же это будет? Что же это будет?

Вдруг он вскочил, бросился на кухню и через мгновение вернулся с каким-то горшком, из которого торчала деревянная ложка; поставив его на стол, он принялся робко упрашивать Салюсю:

— Может, вы покушаете бобов… Покушали бы, право… прежде-то вы очень бобы любили… Ну, покушай хоть немножко… Помнишь, маленькой ты часто ко мне ходила поесть бобов? Ну, поешь-ка теперь, поешь!

— Не хочу! Не приставайте вы ко мне со своими бобами! — передернув плечами, заворчала Салюся и с надутым видом села на лавку. «Однако, — думала она, — правильно люди говорят, что он глупый. Пришло же ему в голову бобами меня потчевать, когда мне так грустно, так грустно, так худо! Я ведь знаю, что у Цыдзика не бобы, а какие вздумается, такие и буду лакомства есть, а все равно мне так грустно, так худо…»

Между тем он с минуту подумал, потом тихонько, словно крадучись, подошел к окну, стараясь не шаркать своими рваными подметками, сорвал несколько цветущих веток гелиотропа и подошел с ними к Салюсе.

— Так, может, вы цветочки себе приколете к волосам? Приколите, сделайте милость, очень хорошо пахнут. Верно, вам без зеркальца не приколоть? У меня есть осколочек, я мигом принесу.

И он уже готов был бежать за осколком зеркала, когда она встала и, подняв над головой сплетенные руки, проговорила:

— Не хочу я цветка, не хочу зеркала, ничего не хочу… пойду домой…

Она ушла, и не подумав с ним проститься, а он не удерживал ее и, словно окаменев, стоял посреди комнаты с ветками гелиотропа в руках. Из задумчивости его вывели стоны и брюзжание на кухне.

— Габрысь! Ох-ох-ох!.. Побойся ты бога! Что ты горшки не отставляешь от огня? И ложки теплой похлебки с тобой не поешь! Габрысь!.. Верно, зазевался где-нибудь, вот дуралей, разиня! Ох-ох-ох! Габрысь, дай хоть настоечки попить!

Час спустя Салюся поехала с Панцевичовой в местечко за какими-то еще покупками к свадьбе, а когда под вечер вернулась, несколько девушек и кавалеров пришли ее звать на гулянку.

Разрумянившись от езды, она с довольным видом показала девушкам новые покупки, но от гулянки отказалась, отнекиваясь лишь затем, чтоб покуражиться и заставить себя упрашивать. Никогда раньше ее так не любили в околотке, как теперь, и никогда у нее не было столько подружек и обожателей. Случались ей и прежде кое-какие партии — и не плохие и не очень хорешие, но ни брату, ни сестрам, ни ей самой они не приходились особенно по вкусу, так что она их отвергла. Находились и прежде вздыхатели, которые давали ей понять или прямо в глаза называли ее прелестнейшей панной в околотке и на много миль окрест говорили, что она достойна самой счастливой участи и что рядом! с ней ни одна даже очень богатая панна ничего не стоит. Но никогда это не бывало так подолгу и с такими, как теперь, людьми. Теперь ей просто цены не было. Адась Струпинский простить себе не мог, что Цыдзик его опередил, и изливал свое отчаяние перед Панцевичовой; Юзик Лозовицкий и еще несколько молодых людей всякий раз, слыша о ее обручении, мрачнели как туча и даже втихомолку грозились когда-нибудь пересчитать ребра этому молодчику, который у них из-под носа увозит такую панну. Константы следил за победами сестры с великим удовольствием и, подбоченясь, смеялся во все горло:

— Руки мне целовать должна за то, что я в люди ее вывел! Вот ведь девушка каким бриллиантом стала, для всех прельстительным! Прежде-то в два года раз выискивался женишок, да и то не ахти какой… А как сторговал ее наследничек пана Онуфрия, так и все бы рады купить. Ха-ха-ха! Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему! Чистая работа!

Панцевичова, женщина немолодая и умудренная опытом, слушала его с недоверчивой усмешкой, злобно поблескивая черными глазами.

— Э, — говорила она, — дело известное: лошадь сторгуют иль девку просватают — тут они и в цене. А разладься хоть теперь с Цыдзиком, и все отступятся.

Между тем Салюся в своем нарядном городском платье, с красным бантом в черных косах шла задами на другой конец околотка впереди шумной гурьбы девушек и молодых людей. Они то тянулись гуськом по тропинкам, то сбивались кучкой в узких проходах между плетнями, то по щиколотку вязли в снегу, перекидываясь шутками и смеясь. Салюся шла быстро, размашисто, высоко подняв голову с горделивым и самодовольным видом. Она говорила громко, бойко и весело огрызаясь в ответ на приставания, комплименты и шутки. Тем не менее нередко после контрданса или краковяка шумная компания, собиравшаяся в просторном, почти пустом помещении, скудно освещенном единственной лампочкой, вдруг обнаруживала ее отсутствие. В разгаре веселья она незаметно скрывалась, боясь погони; стрелой пролетев через весь околоток, она вбегала в усадьбу брата и, еле дыша, прислонялась к плетню. Если б ее нагнали здесь, она бы перескочила через плетень и спряталась у Габрыся. Но за ней не гнались — из обиды или из приличия, — а она долго стояла у плетня и, подперев голову руками, размышляла.

Случалось — не каждый день, но случалось, — что Габрысь играл на скрипке у себя в избушке. Из-за тускло поблескивавших окошек слышались протяжные звуки старинных песен: «На лужочке яркий цветик», или «Шел солдатик бором-лесом», или «Мой мотылечек летит далеко». Порывы ветра подхватывали мелодию и несли ее над окутанными снегом крышами, над затихшими домами, в которых один за другим гасли огни, несли сквозь сплетенные ветви деревьев — на дорогу, изрытую ухабами, уходившую в беспредельную ширь полей, смутно белевших в темноте. С другого конца околотка, словно навстречу, долетали совсем иные звуки — веселой плясовой, под которую до поздней ночи, когда старики уже крепко спали и гасли все окна в домах, молодежь, собравшаяся на гулянку, кружилась в польке или оттопывала краковяк. В густом мраке, под звездным или затянутым тучами небом Салюся стояла у плетня, овеянная звуками музыки, которую приносил налетавший ветер, и, закрыв лицо руками, горько плакала.

Когда три недели тому назад Салюся приняла вторично приехавших сватов, а кобылку Ясьмонта поставили в конюшню, она испытывала такое чувство, как будто с нее свалилась огромная тяжесть, и после тревог, ссор и борьбы для нее наступила желанная пора тишины и покоя. Свершилось! Возврата нет: множество родных и знакомых, которые в тот день толпились у Константа, как на богомолье, были свидетелями ее решения и данного ею обета. Салюся знала, что нарушить его уже нельзя, не став посмешищем и предметом всеобщего осуждения, да у нее и не было охоты его нарушать. Голова у нее была забита богатым домом, хозяйкой которого она должна была стать; уши полны поздравлений, с которыми к ней являлись самые почтенные в околотке люди; щеки измяты нежными поцелуями сестер и приятельниц. Она радовалась, потчевала гостей, засучив по локоть рукава, жарила на кухне с Панцевичовой картофельные оладьи и яичницы. Высокие пороги не переступала, а перескакивала, высоко подпрыгивая; над женихом подшучивала, муштровала его, гоняла по пустякам, поддразнивала, высмеивала и вообще обращалась с ним, как с мальчишкой.

Цыдзик ни на что не обижался, восторгаясь всем, что она делала. Он ходил за ней, как тень, растапливал по ее приказанию печь, приносил воду с колодца, колол щепки, а когда она, насмехаясь над его длинной, как жердь, фигурой, называла его нескладёхой, верзилой или молокососом, он смотрел на нее с восхищением, и его ребяческое лицо расплывалось в широкой улыбке, открывавшей два ряда белых, как слоновая кость, зубов. Все уже понимали и, не стесняясь, говорили вслух, что такого мужа ей нетрудно будет согнуть в бараний рог и что теперь уже можно угадать, кто будет полновластно хозяйничать в богатом доме Онуфрия Цыдзика. Она и тестя к рукам приберет, — предсказывали все, — а пан Онуфрий, хоть и пузан и толстосум, а тоже будет плясать под дудку снохи. Предсказания эти льстили Салюсе, возбуждая в ней приятные надежды и честолюбивые желания.

Так продолжалось целых три дня, то есть до отъезда Коньцовой, которой нужно было возвращаться к мужу и к детям, как ни удерживали ее родные. Уже все утро перед ее отъездом Салюся бродила по дому вдруг притихшая, с затуманенными задумчивыми глазами, а когда Коньцова, надев салоп, стала окутывать голову шалью, она бросилась к ней на шею и громко, горько разрыдалась. Она с такой силой обнимала сестру, так крепко к ней прижималась и, обливаясь слезами, осыпала ее такими горячими поцелуями, словно эта сестра была ее единственным и самым дорогим сокровищем, от которого она не могла оторваться. В первую минуту и Коньцову и остальных удивил этот взрыв отчаяния у девушки, которая еще вчера была весела, как жаворонок, и прыгала, как коза. Но вскоре оно передалось всем, и, когда Кольцова вышла на крыльцо, вокруг нее поднялся такой стон и плач, все так громко вздыхали, сморкались и причитали, словно ее мертвой выносили в гробу. Коньцова, стоя на собственных ногах, тоже плакала и сморкалась, а Салюся все еще цеплялась за нее руками, будто она была ее единственным сокровищем, последней надеждой, как цепляется за соломинку утопающий. Наконец Константы вытер рукой мокрые от слез глаза и повелительно воскликнул:

— Ну, хватит! Еду, еду — не свищу… Садись, Анулька, и поезжай, а то эта полоумная до смерти наревется!

Полоумная еще обнимала и целовала усевшуюся в сани сестру, потом неожиданно сама вскочила в сани, крикнула вознице: — трогай — и поехала, как была, в одном платье, без салопа и шали. Родным, которые завопили с крыльца, чтоб она немедленно вылезла и возвращалась домой, Салюся крикнула сквозь слезы: — Я только чуточку провожу Анульку! Провожала она Коньцову целых пять верст и, пожалуй, проводила бы и дальше, если бы та, как рассказал возница, не велела ему остановиться и чуть ли не силой вытолкала ее из саней. С прогулки этой она вернулась не только не озябнув, а, напротив, разгоряченная быстрой ходьбой, с малиновыми от мороза щеками и ушами, но словно отравленная, так была она печальна, задумчива и молчалива. Никто не пони-мял, да и не очень старался понять, что с ней случилось. Она и сама хорошенько не отдавала себе отчета, но испытывала такое чувство, как будто с отъездом Коньцовой что-то в ней оборвалось с страшной болью и навеки для нее погибло. Потом, подумав, она поняла и открыто себе сказала, что Коньцова была свидетельницей ее навеки утраченного счастья, единственным человеком, который хоть когда-то благоволил Ёжу и даже способствовал их сближению, и потому, разлучаясь с ней, она снова и уже в последний раз разлучалась с Ёжем. Теперь вокруг нее оставались только враги или люди, никогда его не видевшие и ничего о нем не слышавшие, о которых она и не думала, когда была счастлива!.. И тогда же, впервые с того дня, как она отослала ему письмо с отказом и обручальным кольцом, он встал перед ней, как живой, и был так печален, так обижен на нее, смотрел на нее с таким отчаянием, что она, не в силах усидеть дома с неотступно преследовавшим ее образом, выбежала на крыльцо и, глядя на дорогу и бескрайнюю ширь полей, подумала: «Эх, улететь бы! Улететь бы к нему! Как бы я летела, как бы летела!» Глядя на небо, она молилась про себя: «Господи! Господи, обрати меня в вольную птицу, чтобы не знала я ни уз, ни злых людей и могла улететь к нему!» Она не обратилась в вольную птицу, не улетела к нему и даже не заметила, что впервые в жизни назвала брата и сестер злыми людьми. В этот вечер она смотрела на всех с такой злобой и огрызнулась с таким раздражением, когда сестры позвали ее в чем-то помочь, что Панцевичова ее отчитала:

— Ты что это как оса бросаешься на людей? Рано тебе еще по причине цыдзикова богатства нос задирать!

Салюся так и вскинулась:

— Черти бы взяли этого Цыдзика вместе с его богатством!

Потом бросилась в боковушку, где спала вместе с сестрами, захлопнув за собой обе двери с таким треском, словно один за другим выстрелили два пистолета.

Однако на следующий день приехал уже сам пан Онуфрий Цыдзик — поблагодарить за принятое сватовство и познакомиться с будущей снохой. Константы встретил его с великим почетом, а соседей и соседок набежало столько, что в горнице стало тесно. Разряженная, торжествующая Салюся, сияя улыбкой и румянцем, приседала перед толстым, красным тестем, который в присутствии всех целовал у нее руки, весьма умильно поглядывая на нее пронырливыми глазками старого скряги, и учтивейшим образом благодарил за честь, которой она удостоила его хату, согласившись стать ее хозяйкой. Тотчас же назначили день обручения — через неделю и свадьбы — через три недели.

Три недели — долгое время; о том, что и оно придет к концу, Салюся и думать не хотела и отгоняла эту мысль, как дурной сон.

— Когда-то это еще будет! — говорила она себе и, махнув рукой, шла осматривать все уголки родной усадьбы. Она не была тут целый год, проживя у Коньцовой, и теперь все тут ее радовало: коровы, овечки, великолепный овин, куры, из которых двух или трех она сама выходила, красноперый петух, бежавший со всех ног на ее зов, похрюкивающие в хлеву поросята и даже деревья в саду, окутанные снегом или искрящиеся от инея.

Однажды, выходя из хлева, где стояло штук тридцать овец, она наткнулась на брата. Он шел по двору, засунув руки в карман и, как всегда, насвистывая: фью, фью! фыо, фью, фью!

— Костусь, — умильно глядя на него, стала просить Салюся, — дай мне на новое хозяйство хоть двух овечек! Пусть у меня в чужом доме будет что-нибудь свое, хоть понемножку всего!

— Шесть дам! Сама себе выбирай! — отвечал Константы. — Еду, еду — не свищу… И пошел дальше, снова засвистев, но уже тише, чем до этого. Во что ему обойдется свадьба сестры — страшно подумать! Зато господа Цыдзики не скажут, что он сбыл к ним в дом сестру с пустыми руками. Что пять «п» она внесет — это всем видно, так и с шестым они лицом в грязь не ударят: знайте, дескать, господа Цыдзики, кто такие Осиповичи!

Салюся провела чуть ли не полдня в хлеву, выбирая шесть овец из тридцати; сидя на земле, она ласкала своих избранниц, гладила их пышное руно, разговаривала с ними, называя их своими. Когда испуганные овцы, жалобно блея, сбились вокруг нее, Салюся, усевшись на кучу соломы посреди косматого стада, принялась метить своих, чтобы не путать их с другими. Повязывая им на шею красные тесемки, принесенные с этой целью из дому, она откидывала голову то в одну, то в другую сторону, любуясь, как выделяются тесемки на серой, черной или коричневой шерсти. Не успела ода с этим кончить, как в дверях послышался запыхавшийся голос Панцевичовой: — Салюся! Домой! Скорей! Приехал Цыдзик со сватом, привезли обручальные кольца!

Только теперь она вспомнила, что на сегодня было назначено обручение. В этот день, а вернее в этот вечер, она впервые заглянула прямо в глаза своей судьбе, когда Владысь Цыдзик, надев ей на палец золотое кольцо, принялся за ней ухаживать на какой-то особый манер. О наглости тут и речи быть не могло, да вряд ли на нее был способен этот мальчик, которого любовь впервые захватила в свои сети, наполнив его жилы кипучей кровью, а сердце едва понятным ему восторгом. Ему показали девушку, прекрасную как греза знойного дня, и сказали, что она может стать его женой. С первого взгляда он этого страстно захотел и, когда сватовство его было отвергнуто, он всю дорогу до Богатыревичей целовал руки Ясьмонту, умоляя его чуть не со слезами не отступать от намерения еще раз посвататься и придумать что-нибудь такое, что бы склонило Салюсю дать согласие. Никогда еще он не был близко знаком ни с одной женщиной, никогда ни за кем не ухаживал и не только не знал, но и не думал о том, как это сделать, чтобы вернее добиться взаимности. Неведомая сила, впервые проснувшаяся в нем, толкала его к невесте и преодолевала робость, рождая незнакомые ему прежде мысли и желания. Когда Салюся, угощая свата и приехавших на обручение родных, проходила взад и вперед из кухни в горницу, он, как тень, не отступал от нее ни на шаг, громыхая тяжелыми сапогами и вставая, как жердь, всякий раз, когда она останавливалась, а затем снова срываясь, когда она направлялась в другую сторону. При этом рот у него был разинут в широкой блаженной улыбке, а глаза блестели, уставясь на нее, как на икону. Если бы в эту минуту кто-нибудь ударил кулаком по его прямой, как доска, спине или огрел его кнутом, он, наверное, ничего бы не почувствовал и даже не заметил. Вначале Салюся не обращала на него внимания, но раза два он наступил ей на платье, а потом, когда она поспешно обернулась, так неловко на нее наткнулся, что она стукнула его в бок блюдом и чуть не выронила его из рук. Салюся остановилась, поглядела на его тонкую, долговязую фигуру, на разинутый рот и восхищенно вытаращенные глаза и — расхохоталась, а затем вдруг рассердилась.

— Что вы ходите за мной, как теленок за коровой! — прикрикнула она. — Садитесь и не лезьте под ноги!

Владысь испуганно сел на первый с края стул, а у нее на губах появилась и долго с них не сходила едва заметная, но злая и презрительная усмешка. Говорить с ней он не пытался ни разу, но когда садились за ужин, он порывисто вскочил со своего стула, локтем оттолкнул Панцевича с одной стороны, Ясьмонта — с другой и уселся подле нее. Какой ему прок был сидеть с ней рядом — Салюся не понимала, потому что он так и не сказал ей ни слова, только все смотрел на нее и раз совсем легонько потянул ее за платье под столом. Сделал он это затем, чтобы она обернулась к нему, а также затем, чтобы дотронуться хотя бы до ее платья. Она вздрогнула всем телом и впервые почувствовала к этому мальчику такое же отвращение, какое испытывала в детстве к слизнякам. Его медлительные, неловкие движения, бледное продолговатое лицо, даже медовая улыбка и выражение глаз непреодолимо напоминали ей слизняка. Чувство это возрастало с каждым посещением Цыдзика, и, наконец, она уже не называла его про себя иначе, как слюнтяем, жердью, слизняком, разиней и сопляком — сопляком чаще всего. Почти отроческий возраст жениха возбуждал в ней чувство гадливости, смешанной с презрением. Уж лучше бы — ох, во сто раз лучше! — выйти за старика. Того бы она хоть уважала; не оскорбляя своего самолюбия, была бы ему послушна и, зная его опытность, всегда бы могла к нему обратиться за разумным советом. А этот! Смилуйся, боже! Влюбленность его казалась ей чем-то настолько омерзительным и вместе с тем смешным, как если бы; например, в нее влюбился двенадцатилетний сынок Панцевичовой и захотел на ней жениться. Все ее моральные и физические силы, вся зрелость и глубина любовных переживаний, почерпнутых в отношениях с Ёжем, возмущались против малейшей близости с этим ребенком. А после каждого взрыва возмущения ее охватывала с новой силой тоска но том… далеком, утраченном навек, которого теперь, должно быть, по сравнению с Цыдзиком, она так боготворила, что если б он вдруг явился, она бы на колени упала перед ним.

«Не мой он уже, не мой, не мой! — думала она в ночь после обручения. — Но как он красив, как смел и как мил, добр и умен!»

Потом она начала с ним мысленно разговаривать. Сетовала на то, что поехала домой, что они не обвенчались, не дожидаясь, когда он получит место в княжеских имениях, потому что теперь ей уже не вырваться из западни, в которую ее поймали. Он упрекал ее, говорил, что очень несчастлив, и смотрел на нее грустно-грустно. Салюся молила ее простить, забыть о ней и быть счастливым с другой, но ее все же чуточку помнить… совсем, совсем изредка вспоминать ее и те минуты, которые они провели вместе.

— Салюся! Ты чего стонешь? Что ты ворочаешься так, что кровать трещит? — окликнула её со своей кровати Панцевичова. — Сон тебе, что ли, дурной приснился? Так ты перекрестись и прочитай «Богородицу»…

Может, сестра ей правильно советует, может, и правда, молитва разгонит тоску. Она зашептала: «Богородице, дево, радуйся», но, едва прошептав несколько слов, уже снова заговорила с Ежем: «Если б ты только знал, какая я несчастная! И посоветоваться не с кем, и помощи не у кого просить… С одним только Габрысем я и могу говорить о своем горе, да чем он мне поможет, если он глупый!»

Однако на другое утро в горницу снова заглянуло неяркое, но золотое солнце, и сквозь кружево оголенных кустов блеснуло лазурное небо. Приехала Заневская и привезла сестре три домотканных юбки собственной работы, покупной коврик с оленем и два или три фунта прекраснейшего льна. Юбки, как юбки, хоть и хороши и прочны, но этого добра у Салюси и без того уже было вдоволь; но олень на коврике показался ей чудом красоты, а лен привел ее просто в восторг. От бабок и прабабок она унаследовала слабость ко льну и прясть любила больше всего в жизни, а уже год не пряла. Она тотчас принесла из сарая свою прялку, поставила ее в горнице у печки, надела горсть льна на гребень, уселась на табурет и, смочив пальцы в воде, стала тянуть тонкую нить, мерно нажимая на подножку. Колесо дрогнуло, зажужжало, завертелось, все быстрей, быстрей, все гуще нитка наматывалась на скалку, а из уст пряхи, словно любимая работа всколыхнула в ней кровь прабабок и их горячую юность, полилась веселая песня:

Я над речкой встала,
Тра-ля-ля-ля-ля,
Рученьки ломала,
Тра-ля-ля-ля-ля.
Милый мой далеко,
Тра-ля-ля-ля-ля,
Как жить одинокой?
Тра-ля-ля-ля-ля!

Когда она уселась за прялку перед жужжащим, быстро мелькающим колесом, с упавшей на спину косой и блестящими глазами, мерно раскачиваясь и распевая на весь дом задорную песенку, все кавалеры, находившиеся в горнице, глаз с нее не сводили, обступив прялку тесным кольцом. Тогда Адась Струпинский, лучший певец в околотке и теперь самый горячий поклонник Салюси, развеселившись, запел в свою очередь:

Эй, сударушки — бабенки,
Где берете вы силенки
День и ночь ворчать без толку
Да ругаться без умолку!
а потом:
Эй, хозяйка,
Наливай-ка
Меду мне в стакан!
Ты смеешься,
А тут льется
Мед на мой кафтан!

Остальные вначале подтягивали ему нехотя, потом все бойче, громче, и наконец уже стеньг дрожали, а песнь унеслась далеко на дорогу и покрытые снегом поля, когда они дружным хором грянули последнюю строфу:

Пей же в меру, пей,
Для веселья
Да похмелья
Медом нас облей!

Салюся снова повеселела. Все время она чувствовала в себе как бы два отдельных существа, и когда одно из них смеялось, болтало и пело, другое где-то глубоко на дне грустило и вздыхало. Но всякий раз, когда первое почему-либо смолкало, второе поднималось, росло и наполняло ее всю мрачными мыслями, тоской, возмущением и гадливостью. Неизменно это случалось с ней, когда она видела двоюродного брата Михала и его жену. Стоило ему засмеяться, а смеялся он часто, и будто острая булавка вонзалась ей в сердце. Жена его очень любила подсаживаться к Салюсе, делая ей весьма странные признания. Эта маленькая, худенькая белокурая бабенка всего несколько месяцев была замужем. При каждой встрече она рассказывала на ухо Салюсе множество вещей, от которых щеки девушки становились малиновыми; и все же Салюся слушала ее с жгучим! любопытством и нестерпимой болью в сердце. Эта молодая женщина очень любила шептаться о своих супружеских делах и при этом подмигивала и хихикала, между тем как у Салюси слезы навертывались на глаза. Салюся считала ее некрасивой и глупой, а про себя называла гусыней. «Боже мой, — думала она, — даже таким выпадает счастливая доля, а я…» А потом, когда Эмилька уходила, она то и дело задумывалась и вздрагивала. «Значит, мне суждено с этой жердью Цыдзиком… с этим слизняком, с мальчишкой жить в такой близости, о какой рассказывала Эмилька…»

Некоторое время она подавляла в себе тревогу и чувство гадливости успокоительной мыслью: когда это еще будет! Еще через три недели, через две, через десять дней… Но вот наступил день, когда она себе сказала: «через неделю!» и страшно испугалась, как будто впервые узнав, что ей предстояло. Иисусе, Мария, уже через неделю! Нет, нет, не может быть! До этого дня у нее часто бывали минуты, когда ее намерение выйти за Цыдзика казалось ей чем-то временным, ненастоящим, что в действительности никогда не осуществится. Часто, слыша разговоры о близком уже дне свадьбы или когда Цыдзика заранее называли ее мужем, она думала: «Ну, это еще неизвестно!» Но если бы кто-нибудь ее спросил, какие у нее были основания сомневаться, она бы не сумела ответить, потому что не было никаких оснований. Просто в ней действовал инстинкт самосохранения и глухо, робко еще, но неустанно боролся не только против влияния окружающих, но и собственных ее честолюбивых замыслов и желаний. Теперь уже трудно было утешаться пустыми словами: еще неизвестно! С неминуемо приближающихся событий сползала туманная завеса, а будущее, которое она нарочно старалась себе представить отдаленным, надвигалось на нее и уже стояло за спиной. Она явственно слышала, как с грохотом за ней захлопывалась дверь и с лязгом запирался замок. За этой дверью оставался Ежи, а замок запирал ее с глазу на глаз с Цыдзиком!. Мороз подирал ее по коже, и от ужаса подкашивались ноги: бежать, бежать отсюда, бежать куда глаза глядят!.. «Нет, не может это быть через неделю, — думала она. — Как-нибудь потом, пожалуй, но не так уж скоро! А что, если свадьбу отложить?.. Да, да, непременно надо отложить, но как это сделать? Все уже готово, все условлено, приглашены гости… Упереться на своем, сказать, что иначе она не хочет и не согласна; только чтобы свадьба была после Пасхи? В доме подымутся шум, ссоры, кутерьма, Константы, право, ее изобьет, люди начнут болтать, Цыдзики обидятся, ударятся в амбицию. Как тут быть?»

Думала она, думала, но ничего не выдумала и ни на что не могла решиться. Однажды, когда она, сидя у окна, шила себе рубашку, в горницу вошел Константы. Очутившись с ним с глазу на глаз, Салюся подняла голову и неожиданно для себя самой сказала:

— Костусь, а что если б мою свадьбу отложить до весны?

Слова эти вырвались сами, под влиянием действующего в ней инстинкта, и в первое мгновение она не узнала своего голоса, как будто кто-то другой вступился за нее. Константы, собиравшийся итти в овин, остановился посреди горницы.

— Это почему? По какой причине? — спросил он.

Не глядя на него, Салюся чуть слышно пролепетала:

— После Пасхи так хорошо будет, все зазеленеет…

— У тебя самой еще зелено в голове — вот что, и воробьев там скачет видимо-невидимо! — еще смеясь, ответил Константы и пошел было к дверям, но она вскочила, отшвырнула свое рукоделье и, бросившись к нему, схватила его за обе руки.

— Костусь, — торопливо говорила она, подняв на него глаза, — если ты в бога веруешь и если желаешь мне добра, пожалей ты меня, смилуйся, отложи свадьбу до весны… Я тебя за это век благодарить буду…

— С ума рехнулась! Как бог свят, рехнулась! — отталкивая ее, уже с гневом крикнул Константы. — Что ты мутишь? Бабьи выдумки! Все вздор, вздор!..

Но она опустилась на пол и обняла его колени.

— Костусь, ты мне как отец был… родители наши, умирая, меня тебе завещали… Окажи ты мне эту милость, отложи свадьбу до весны… Ну, какая тебе нужда?.. Я ведь — так ли, сяк ли — сделаю по твоей воле… но после Пасхи… ну, родной мой, золотой…

Теперь он рассердился уже не на шутку.

— Бабьи сказки! — гаркнул он, — вот полоумная! Я для нее в лепешку расшибаюсь, себя обездолил, всю душу вывернул, чтоб ее счастье устроить, а она вон какие штуки выкидывает! Была бы ты умна, так за такое счастье руками да ногами бы ухватилась, а не то чтобы — отложить! Вот и мечи перед псом калачи! Ты бы рада черную корку с этим хамом глодать! Дуреха! И не смей ты мне про это говорить! Заикнись еще раз хоть словечком, и на родителей усопших не посмотрю, а поколочу, как бог свят, поколочу, а то у меня — знаешь: еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Ты это попомни!

Он оттолкнул ее и размашистым шагом вышел из горницы, хлопнув дверью на весь дом. Салюся поднялась с пола и почти с ненавистью посмотрела ему вслед.

Вскоре после этого она стояла в кухне перед английской плитой, на которой в двух горшках варились горох и щи к обеду и в огромном железном котле грелась вода. Панцевичова босиком, в большом фартуке и по-бабьи повязанном платке, как вихрь носилась по кухне и шумела, присматривая за обедом и собирая белье для стирки. Салюся, скрестив руки на груди, долго стояла возле плиты и, сдвинув брови, смотрела на огонь остановившимися глазами. Наконец звонко, необычно высоким голосом сказала, не глядя на сестру:

— А знаешь, Казя? Я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.

Словно разбушевавшийся вихрь вдруг умолк, так тихо сразу стало в кухне. Панцевичова с бадьей в руках остановилась, как вкопанная.

— Это почему же? — наконец вышла она из оцепенения.

— А потому, что я не хочу, — еще звонче ответила Салюся.

Панцевичова с грохотом поставила бадью на пол.

— Ну, — язвительно засмеялась она, — я-то думала, что ты набралась ума, а ты, как была, дура, так и осталась! Не хочу! Не хочу! Господи милостивый, чего тут не хотеть? Может, молодого парня из хорошего семейства, который влюбился в тебя, как мартовский кот? Или такого богатства, что мало какой шляхтянке доставалось? Или, может, двойного приданого, которое братец, других своих сестер обидев, тебе подарил?!

— Я его об этом не просила, и ты меня приданым не попрекай, а то как швырну вам его в глаза и — будьте здоровы! Дескать, кланяюсь бабушке!..

По ее напряженному, необычно высокому голосу, выпрямившейся фигуре и мечущим молнии глазам было видно, что ее охватило непреодолимое желание затеять ссору. Панцевичову тоже нетрудно было заразить Подобным желанием; однако на этот раз удивление ее пересилило гнев.

— Салюся, — начала она, — да что с тобой нынче делается? Белены ты, что ли, объелась? Я тут для нее стараюсь, из сил выбилась, родных детей и хозяйство забросила, а она ко мне с глупостями заявляется! А ты свое шикарное-то платьице скинь, рукава засучи да принимайся-ка лучше за стирку! Надо твое белье постирать, не пойдешь же ты с грязным в мужнин дом, да и Константы для своего не станет нанимать прачку, когда мы тут обе сидим. Слышишь, Салюся? Помоги мне котел снять с машинки!

Сжав губы, быстрыми, нетерпеливыми движениями Салюся расстегнула и сбросила свое городское платье с турнюром. Оставшись в домотканной юбке, она засучила по локоть рукава, без большого труда сняла вместе с сестрой с машинки котел и вылила горячую воду в бадью. Густой пар, поднявшийся из бадьи, наполнил кухню почти непроницаемым туманом, окутал обеих женщин и осел на их лицах крупными каплями. Проступавшие сквозь сизый туман резкие черты Панцевичовой, с жгучими глазами и черными, как смоль, волосами, выбившимися из-под красного платка, выражали энергию и упорство. Нет, не от нее, от нее-то наверное не могла ждать Салюся утешения и доброго совета. Опорожнив наполовину котел, Салюся снова поставила его на плиту и, подойдя к бадье, утерла мокрое от пара лицо.

— А все-таки, — произнесла она очень громко и звонко, — я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.

После этого Салюся уже не сказала сестре ни слова. Стиснув зубы, она склонилась над бадьей и, ни на минуту не отрываясь, стирала, намыливала, терла и выжимала с таким ожесточением и шумом, как будто надеялась заглушить тоску, окунувшись с головой в работу.

Два дня она стирала, не разгибая спины, и два дня ни с кем не обмолвилась ни словом. Она была мрачна и молчалива, как могила; казалось, одни только глаза ее жили, думали, тосковали и отчаивались. Панцевичова, вовсе не охотница помолчать, со зла назвала ее букой и истуканом. Константы, пренебрежительно махнув рукой, смеялся:

— Девичьи прихоти! Все они куражатся перед свадьбой. Бабьи выдумки; дурак бы я был, если б стал ее слушать! Фью, фью! Фью, фью, фью!!

Панцевич, глубокомысленно поднимая белесые брови, важно разглагольствовал:

— На то господь бог и создал девичью скромность, чтобы девицы, еще не утратив венка своего, по нем убивались и скорбели!

Гостей в эти дни совсем не бывало в доме, а когда, по заведенному обычаю, являлись кавалеры, Салюся с мокрым бельем в голых руках выпроваживала их без всяких церемоний.

— И не ходите теперь! Недосуг мне с вами теперь баклуши бить, да и неохота!

Несколько раз на дню она выбегала во двор и, машинально вытирая руки фартуком, смотрела на дорогу. Что это Коньцова не едет? Салюся ждала ее, как жаждущий — каплю воды, как, ждут в отчаянии проблеска надежды. Потеряв терпение, она заходила к Габрысю пожаловаться:

— Габрысь, что же Коньцова все не едет?

И всякий раз Габрысь недоумевал и с удивлением спрашивал, зачем ей понадобилась именно эта сестра, а Салюся сердито кричала ему: «Глупый вы, ничего не смыслите!» и, хлопнув дверью, снова бежала к бадье.

После ее ухода Габрысь долго стоял, как прикованный, а его желтое костлявое лицо еще более вытягивалось от огорчения.

Наконец Салюся дождалась, и не успела Коньцова войти в дом, как она, чуть не сорвав с нее шаль и салоп, бросилась ей на шею, и плача и смеясь. Она с таким нетерпением ждала возможности побыть наедине с любимой сестрой, что только мельком взглянула на подвенечный убор, который та привезла ей в подарок. Улучив минутку, когда Коньцова вышла в боковушку что-то достать из своего сундука, Салюся, испуганно озираясь, на цыпочках побежала следом и, присев на пол подле нее, зашептала:

— Рассказывай же, Анулька, что с ним? Что он тебе говорил? Очень он отчаивается? Жалуется на меня, да? Похудел он? И что ты ему сказала?

— Кто? Кому? — рассеянно спросила Коньцова. роясь в сундуке.

— Кто? Кому? — передразнила ее Салюся. — Иисусе, Мария! Как вы все недогадливы! Ну, рассказывай же, Анулька, ради бога, рассказывай! Ты, наверно, все о нем знаешь, он ведь приезжал к тебе…

Она говорила как в бреду, пожирая глазами сестру, которая, наконец, догадалась, о ком ее спрашивает Салюся.

— Во имя отца и сына, — перекрестилась она, — откуда же мне знать о нем, да и где я могла…

— Как откуда? Как где? Разве он не приезжал к тебе?

— В глаза я его не видала и приезда его не ждала, да он, наверно, и не думал приезжать!

— Не думал приезжать!.. Как это? — повторила Салюся и снова принялась спрашивать:

— Но письмо ты от него получила?

— Ни строчки!

— Не написал?!

Руки ее упали, как плети.

— Так расскажи хотя бы, что ты о нем слышала? Может, он захворал? Или он не считает, что между нами все кончено? А может, рассердился?

Коньцова руками развела.

— И не видела я его, и не слышала о нем, и даже в голову мне не пришло узнавать про него. Чего ради мне про него узнавать? Теперь он для нас чужой человек и навсегда останется чужим, а может, и врагом.

— Может, кому-нибудь он и враг, но не мне, — вспылила Салюся, а потом обняла сестру и, умильно заглядывая ей в лицо, зашептала:

— Ты правду говоришь, Анулька, а? Правду ты говоришь? Не видела ты его? Не слышала ничего? Милая, дорогая ты моя, золотая, ну, скажи мне правду, скажи!

Коньцова пожала плечами.

— Отвяжись ты от меня! Что ты все спрашиваешь у меня глупости. Что мне тебе рассказать? Не видела, не слышала, не узнала — и все! Да и тебе уже не пристало спрашивать про него, если через два дня ты венчаешься с другим…

Салюся встала, молча вышла в сени и, будто остолбенев, долго стояла, уставясь глазами в одну точку.

— Словно камень в воду… — беззвучно шептала она, — словно камень в воду!..

Она испытывала такое чувство, как будто теперь, когда Коньцова приехала, не привезя ей ни весточки, ни единого слова, только теперь нить, связывавшая ее с Ежем, порвалась окончательно и уже навсегда. Если она от сестры ничего не узнала, то уже ни от кого никогда о нем не услышит… никогда… никогда!.. Словно камень в воду! Где-то он живет на свете, ходит, разговаривает, работает, может, будет когданибудь счастлив с другой, но для нее — словно камень в воду — пропал!

До этого дня в ней глухо теплилась надежда, которой она, должно быть, сама не сознавала, что Ёжи передаст через Коньцову какую-нибудь просьбу, может быть, упрек, будет жаловаться, напомнит о помолвке, потребует, чтобы она выполнила данный ему обет… Тогда она взбунтуется, поднимет шум, крик, рассорится со всеми, устроит в доме ад, но с Цыдзиком порвет, и все, что ей дали или обещали дать родные, швырнет им в лицо, а сама уедет с Коньцовой в город. Но он — ни слова. Гордец! Видно, гордость-то у него сильнее, чем любовь. Замкнулся в своем оскорбленном самолюбии и пальцем не пошевельнул, глазом не повел, чтобы добиться ее. Словно камень в воду — пропал!

А коли так, ну что ж! Раз он не думает о ней, так и она ему покажет, что может отлично обойтись без него. Отлично! И на свадьбе своей будет плясать до упаду, а когда станет хозяйкой в доме Цыдзиков, будет пользоваться богатством и жить в свое удовольствие. Если же когда-нибудь в жизни ей приведется с ним встретиться, уж она ему покажет, всей повадкой покажет, что ему далеко до нее и что родня ее была права, не желая, чтоб она выходила за человека безродного, без всякого состояния.

Весь следующий день она веселилась, как могла. Сбежались девушки чуть ли не со всего околотка посмотреть ее подвенечное платье из белой альпаги, тюлевую фату и флер д'оранжевый венок. Прекрасное пальто, которое ей купили вскладчину все три сестры, вызывало всеобщий восторг. Под вечер приехала из Богатыревичей пани Богатыревич, которую пригласили в свахи, и привезла чуть не целый воз пирогов и всякого печенья на свадьбу, а Салюсе розовый чепчик, прелестный, как конфетка, от городской модистки. От Богатырезичей до Толлочек было порядочное расстояние, оттого она и приехала заблаговременно, но, главное, ей польстило, что в свахи пригласили именно ее, а не Стецкевичову, другую тетку Салюси, которая жила на хуторе, совсем неподалеку отсюда. К вечеру того же дня приехали также два пана Богатыревича и один пан Стецкевич из Стецек; дом наполнился оживленными разговорами, и не только в усадьбе, но и по всему околотку запахло и зашумело свадебным пиром, словно заиграл вступительный аккомпанемент. Салюся горячо расцеловала тетку за розовый чепчик и попросила ее как опытную хозяйку выбрать с ней вместе из братнина скота двух коров. Потом ей и всем собравшимся девушкам показала своих овечек, лен, коврик с оленем и другие сокровища из своего приданого. После этого Панцевичова позвала ее помочь ей на кухне, где с утра топилась печка и огонь пылал, точно в пекле. Вернувшись из кухни, в большом фартуке, с засученными по локоть руками, она долго и весело разговаривала со Стецкевичем и одним из Богатыревичей, а Юзик Лозовицкий и Адась Струпинский чуть себе усы не повыдирали: с такой яростью они их крутили — из ревности и для форса. Спать она легла поздно, от усталости быстро уснула и крепко спала, когда ее разбудили чьи-то поцелуи и объятия. Открыв глаза, Салюся увидела Коньцову; вся в слезах она сидела на постели сестры и, целуя ее, говорила:

— Салька! Сегодня твой девичник! Как же я рада, Салька, что уже завтра увижу тебя замужней женщиной, что у тебя обеспеченное будущее и что все так хорошо у тебя наладилось. Я всегда тебя любила больше всех сестер, и ты была так добра к моим детям, когда они хворали… И я так рада, так рада, что сегодня, наконец, твой девичник!

Салюся вскочила и села на постель; волосы у нее разметались во сне, глаза были широко раскрыты; выпрямившись как струна, она крикнула, чуть не обезумев от страха:

— Иисусе, Мария! Завтра, уже завтра!

И не успела Коньцова и слова вымолвить, как она повисла у нее на шее и, крепко прижавшись к ней, заговорила, дрожа как в лихорадке:

— Не хочу… не хочу… я не хочу так скоро!.. Анулька, дорогая моя, золотая, спаси меня, помоги, скажи Константу, чтоб он отложил свадьбу… упроси ты их всех за меня, уговори их, будь моей заступницей… если ты в бога веруешь… если детям своим желаешь счастья… спаси меня… пусть отложат свадьбу… я не хочу так скоро, не хочу, не хочу!..

Она целовала руки сестре и обливала их слезами. Коньцова, удивленная и испуганная, вначале старалась ее уговорить, мягко и ласково объясняя, что этого сделать нельзя, что из-за пустой прихоти лишаться такой партии не следует и что отложить свадьбу Константы ни за что не согласится. Но, когда Салюся снова бросилась целовать ей руки, моля за нее вступиться, Коньцова вышла из терпения и заявила напрямик, что из-за ее пустых прихотей не намерена ссориться с родней, что все бы ее сочли сумасшедшей, если бы накануне свадьбы она просила ее отложить, и советовала Салюсе бросить эти причуды. Если же она ее не послушает, поднимет шум и, упаси бог, отвадит Цыдзика, — пригрозила Коньцова, — то, при всей своей любви к Салюсе, она откажется от нее, не будет считать сестрой и навсегда закроет перед ней дверь своего дома. И разгневанная, но со слезами на глазах, потому что, несмотря ни на что, она нежно любила Салюсю, Коньцова пошла помогать на кухню, где старшие сестры пекли «гусаков» — продолговатые коржики, которыми невесте полагается на девичнике потчевать гостей.

Весь день в доме была суматоха: стряпали, жарили, пекли, приходили и уходили гости, болтали, смеялись, подшучивали над нарядом невесты. Против обыкновения, косы у нее растрепались, платье было надето кое-как и криво застегнуто; с ввалившимися глазами и пылающими пятнами на щеках, она ходила как потерянная среди всей этой суетни, отвечала невпопад или вовсе не отвечала и своей рассеянностью только мешала сестрам, так что в конце концов ее прогнали из кухни.

Уже смеркалось, когда в сени вошел Габрысь и, испугавшись сутолоки, встал у дверей. Его высокая, прямая, как шест, фигура в долгополом кафтане, с поникшей, будто сломанная маковка, головой и горшочками миртов в обеих руках забавляла молодежь, толпившуюся в сенях, и на него градом посыпались шутливые вопросы и насмешки:

— А-а, Габрысь пожаловал, что скажете?

— Что же вы на соседкин девичник не принарядились? Зачем это вы свои мирты отдаете? Приберегли бы на собственную свадьбу!

— А вы когда свадьбу справляете?

— Что вы, Габрысь, не женитесь? На такие хоромы, как ваши, верно, немало охотниц польстится!

— Вы завтра будете с нами танцовать? Приглашаю на краковяк!

— Только придется вам другие сапоги надеть, а то как пуститесь в пляс, эти все и развалятся!..

Габрысь, не отвечая, подошел с своими миртами к боковушке и, заглядывая в дверь, тихонько окликнул:

— Салюся! Салюся! Я мирты принес!

Но вместо Салюси в боковушке оказались Панцевичова и Заневская, которые поспешно меняли свои кухонные туалеты на более чистые и приличные. Надевая через голову юбку, Панцевичова сердито прикрикнула:

— Не лезьте вы сюда со своими миртами! Поставьте их где-нибудь и ступайте!

Он поставил горшочки на окно, но не уходил и, подождав немного, позвал:

— Пани Панцевичова!

Ему пришлось окликнуть ее несколько раз; наконец она с раздражением спросила:

— Чего вам?

Габрысь с таинственным видом поманил ее пальцем к себе, а когда она, застегивая лиф, из любопытства вышла к нему, он встревоженно зашептал:

— Пани Панцевичова, вы хорошенько приглядитесь к Салюсе, на что она стала похожа…

— А что? — нетерпеливо прервала она.

— А то, — все так же шопотом отвечал Габрысь, — что я вам как старшей сестре говорю и остерегаю: как бы, упаси бог, из-за этого какой беды не вышло.

— Какой беды? Из-за чего не вышло? — расчесывая огромные черные волосы, вмешалась в разговор Заневская.

— Для Салюси, из-за этого замужества. Не хочет она Цыдзика, все о том сокрушается…

Обе сестры так и вскинулись:

— Что вы болтаете? Лезет сюда, только даром время отнимает! Уж вы бы со своими глупостями…

— Пусть я глуп, — перебил он, — может, оно и так… А бывает, что и я кое-что подмечаю лучше иных умных и вам, как старшим сестрам, говорю: свадьбу Салюси надо отложить, а то и вовсе Цыдзику отказать…

— И вместо него вас вести к алтарю?

— Вот бы парочка была! — захохотали сестры, а Габрысь покраснел, как будто вся кровь ему бросилась в лицо. Не отвечая на насмешки, он все же докончил, уже несколько громче и тверже:

— Салюся не совсем такая, как иные: у нее своя воля есть и смелость, с ней может беда случиться, и грех на вашу совесть падет.

— Ну и пускай падает, а вы ступайте-ка лучше отсюда, недосуг мне со всяким глупцом болтать, — отвечала Панцевичова. А Заневская прибавила:

— Вот уж пошевелил мозгами, как теленок хвостом'! Сам-то он очень хорошо свою жизнь устроил, вот ему и охота другим хорошие советы давать. Только не всякому понравится в худых сапогах да в лаптях ходить…

— Недаром его глупым зовут! Куда уж ему что умное выдумать!

И они повернулись к нему спиной, а Габрысь, тяжело и медленно ступая, пошел к дверям. В эту минуту у крыльца послышался скрип полозьев, звяканье бубенцов на праздничной упряжи, громкие возгласы, поцелуи: приехали жених со сватом и дружками.

В канун своей свадьбы Владысь Цыдзик несколько осмелел, видимо, чувствуя себя увереннее в присутствии дружек. Он вошел в сени даже с некоторой развязностью, в накинутой на плечи барашковой шубе, под которой видна была его тонкая, прямая фигура в черном сюртуке и пестром жилете, блистающем широкой серебряной цепочкой. На шее у него был белый галстук, повязанный пышным бантом, а на голове черная барашковая шапка, которую в дверях с него снял один из дружек, так как сам он нес в обеих руках нечто очень большое и круглое, завернутое в белое полотно.

— Слава Иисусу Христу! Добрый вечер, господа! — одновременно грянули с порога четыре мужских голоса, а сват, снова встав рядом с женихом, как могучий дуб рядом с тонким побегом, продолжал:

— Вот и явились мы за обещанным нам сокровищем великой ценности в надежде, что нам не откажут в сем гостеприимном крове, откуда мы вскорости уедем с тем, зачем приехали, в радости и ликовании. Можно ли войти?

Три сестры невесты, брат ее, сваха и двоюродный браг с женой в один голос торжественно отвечали:

— Милости просим! Рады дорогим гостям! Чем хата богата, тем рада!..

Сват легонько толкнул локтем жениха; Владысь послушно подошел к Пенцевичовой, заменявшей невесте мать, и подал ей предмет, который все время не выпускал из рук. Панцевичова приняла его с тем же торжественным видом, откинула полотно, и глазам присутствующих предстал огромный пирог, покрытый белой глазурью и сплошь утыканный сахарными трубками, ягодами и цветочками. Не всякому жениху по карману дарить невесте столь великолепный пирог! А потому все долго им любовались, выражая свое восхищение. Наконец Константы весьма учтиво пригласил гостей в горницу.

Тотчас же явились четыре дружки в тёмнокрасных и синих платьях, пришла вторая сваха, разряженная в пух и прах, с блестящими шпильками в взбитой прическе, сбежалась в ожидании «гуськов» соседская детвора.

В горнице сразу стало жарко, поэтому Коньцова крайне удивилась, отыскав Салюсю возле печки; она была очень бледна, дрожала всем телом и ежилась, словно в ознобе. Руки у нее были холодные как лед, но Коньцова, не задумываясь над этим, потащила ее на кухню.

— Гуськов пора вынимать из печки! Гуськов пора вынимать! — торопливо шептала она.

В кухне шумели, пыхтя паром, три самовара — один свой, а два соседских; Заневская с помощью второй свахи и дружек разливала чай по стаканам, так же, как и самовары, частью одолженным у соседей; а Панцевичова, едва Салюся вошла, в одну руку сунула ей большую корзину, а в другую кочергу.

— Вынимай же скорей, а то все сгорят! — прикрикнула она на Салюсю и отодвинула заслонку.

Вынимать «гуськов» из печки полагалось самой невесте; Салюся знала об этом с детства и, взяв у сестры кочергу, принялась выгребать из черной пропасти продолговатые, прекрасно зарумянившиеся коржики. Как ни загребет кочергой, вытащит коржиков тридцать, а то и пятьдесят, и ссыпает их в корзину. Светила ей Коньцова, стоявшая рядом с небольшой лампочкой в руках; с грустью и даже испугом она смотрела на бледные щеки сестры, по которым струились слезы. Салюся не хмурилась, не жаловалась и как будто даже не дышала, но всякий раз, как заскребет кочерга по кирпичам, так и польются струйкой слезы, и всякий раз, как посыплются в корзину «гуськи», по лицу ее снова струятся сверкающие капли, отражая свет лампы.

— Салька, — не вытерпела, наконец, Коньцова, — да что с тобой делается? Скажи хоть словечко, просто страшно на тебя смотреть!

Но она не отвечала, даже не взглянула на сестру, а когда печь опустела, взяла корзину и понесла ее в горницу. Следом за ней вошли три женщины со стаканами чая на подносах и принялись его раздавать, начиная со свахи и свата. Салюся раздавала «гуськов». В шумной, ярко разодетой толпе, среди смеха и веселых восклицаний она переходила от одного к другому, бледная и словно оцепеневшая, с растрепанной косой, и, начиная со свахи и свата, оделяла всех — вплоть до де/гей — пригоршней «гуськов». Слышала ли она витиеватый комплимент, которым благодарил ее красноречивый сват? Видела ли она, как Цыдзик, неотступно следуя за ней, пожирал ее блестящими глазами? Чувствовала ли она, как дружки поминутно целовали ее бледные мокрые щеки? Этого никто с уверенностью сказать не мог, так неподвижен был ее стройный стан и суровы черты. Только раз на мгновение она изменилась в лице, но этого никто не заметил. Двоюродный брат, разговаривая с первым дружкой, вдруг громко расхохотался, и смех его сильной, звучной гаммой заглушил шум разговоров, как заглушает звон водопада рокот ручья. Салюся вздрогнула, и ее черные брови тучей нахмурились над опущенными глазами. Когда уже с порожней корзиной она выходила из горницы, первая дружка крикнула ей вслед:

— Мирты! Где мирты? Дайте же нам мирты! Нужно заблаговременно сплести венок и навязать кучу букетиков, целую кучу!

Коньцова, поминутно с тревогой посматривавшая на младшую сестру, выручила ее и сама повела дружек в боковушку. Через минуту девушки вышли оттуда с двумя миртовыми деревцами и с торжествующим видом понесли, их в горницу. Салюся, прижавшись к стене, стояла в сенях с пустой корзиной в руке, провожая взглядом габрысевы мирты; потом бросила корзину и, выскользнув во двор, побежала к усадьбе Габрыся. Но ей не пришлось далеко бежать. Габрысь стоял у своего плетня и, подперев щеку рукой, смотрел на освещенные окна соседнего дома, из которого, словно шум ветра, доносился гул голосов. Едва он разглядел в темноте бегущую фигуру, как Салюся перескочила через плетень и, обвив руками его шею, прижалась к его груди, точно испуганный ребенок.

— Габрысь! Габрысь! — шептала она. — Я не хочу, не могу, я умру… не вынесу! Мне так больно, так больно!..

Он обнял ее и с минуту молчал, как будто ему сдавило грудь; склонив голову к ее голове, он почти касался губами ее волос, но все же не посмел коснуться их и только прошептал:

— Что болит, что у тебя болит? Салька, дорогая ты моя!..

Прижимаясь к нему, она чуть слышно жаловалась:

— Все время он стоит у меня перед глазами… все время… и все время я слышу, как он говорит: «О приданом не заботься, даст или не даст тебе брат… я тебя в одной рубашке возьму и буду счастлив!» Он такой был добрый и так любил меня… а я что с ним сделала! Что сделала!

Габрысь поднял глаза к темному небу и так вздохнул, что его толстый кафтан высоко поднялся на груди. Потом снова склонился к ней, и губы его у самого ее лба, но не осмеливаясь коснуться его, прошептали:

— Забудешь… разлюбишь…

Руки ее, обвитые вокруг его шеи, упали. Она выпрямилась и крикнула:

— Нет, я не забуду его и не разлюблю!.. А вы, Габрысь, глупый… Ничего не смыслите…

Дома ее уже хватились.

— Салюся! Салюся! Салюся!

— Ну вот, уже зовут! — рассердилась девушка. — Знаешь, Габрысь… — Она замолчала и, стиснув кулак, ударила им по ладони другой руки. — Знаешь, Габрысь? Мне так хочется, так хочется все это швырнуть им в лицо и бежать… бежать!..

Она всплеснула руками и побежала домой.

Время шло, было уже за полночь, а дом все еще не угомонился, как потревоженный улей. Старшие, сидя за столом, не спеша ужинали, обсуждая всевозможные хозяйственные и соседские дела. Дружки за маленьким столиком, усыпанным зеленью, связывали веточки мирта белыми ленточками; однако работа у них не спорилась, потому что кавалеры все время к ним приставали с разговорами и шутками. Вдруг из-за груды зелени зазвенели тонкие девичьи голоса:

— Салюся, дай ленточек! Уже ни кусочка не осталось, а нужно еще навязать кучу букетиков, целую кучу!

Часа за два до этого Салюся бросила охапку белых ленточек на комод в боковушке; она побежала туда, а за ней, чуть не наступая ей на пятки, сунулся и Цыдзик. В горенке, едва освещенной маленькой лампочкой, никого не было; ленточек на комоде тоже не оказалось: должно быть, в суматохе кто-нибудь уронил их или переложил на другое место. Слегка нагнувшись, Салюся стала смотреть, нет ли их на полу, но вдруг почувствовала, как кто-то обнял ее за талию. Она вскочила как ошпаренная, обернулась и увидела склонившееся к самому ее лицу длинное мальчишеское лицо с горящими глазами. Резким движением она вырвалась из объятий жениха, отпрянула к стене и, глядя на него тоже засверкавшими глазами, крикнула:

— Это еще что? Прилично ли так себя вести в порядочном доме?

Но он уже не мог себя обуздать; могучая сила клокотала огнем в его жилах и неудержимо влекла к этой девушке, которая завтра должна была стать его женой. Эта сила придала ему дерзости, превратив из ребенка в мужчину, сознающего свои права. Он снова подвинулся к Салюсе и, схватив ее за руку, зашептал:

— Завтра ведь наша свадьба… так сегодня можно хоть поцеловать…

И, пылая, он настойчиво тянулся к ее лицу, губам, сжимая ее пальцы так, что, казалось, вот-вот их сломает. Но и она была не из слабеньких: вырвав из его руки хрустевшие пальцы, она оттолкнула его в сторону.

— Еще мы не обвенчались! — крикнула она. — Еще ничего не известно!

Цыдзик, рассерженный сопротивлением Салюси, подхватил ее слова. Он надулся, даже подбоченился и, прищурясь, заговорил:

— Как это — неизвестно? Очень даже известно, что завтра вы будете моей женой, а как перед алтарем поклянетесь мне в послушании, так и будете делать все, что я вам велю!

Ее бледные щеки покраснели, а глаза засверкали, как горящие угли.

— Не дождешься ты, чтобы я тебя слушалась да чтоб ты надо мной верховодил!

Салюся сорвала с пальца обручальное кольцо и сдавленным от волнения голосом крикнула:

— На тебе, на! Купи за свои богатства другую рабу! Между нами — все кончено!

Она швырнула в него золотой кружок. Упав к его ногам, он покатился через всю комнату и исчез под кроватью Константа. Цыдзик, пораженный ужасом и горем, с минуту, не шевелился. Разинув рот, он уныло следил за кольцом, а когда оно скрылось, подошел к кровати, сначала встал на колени, потом вытянулся во всю длину, сунул голову и руки под кровать и принялся искать колечко, шаря пальцами по полу. Салюся посмотрела на него с неописуемым отвращением, потом громко, презрительно расхохоталась, выбежала из боковушки, стрелой пронеслась через горницу в сени и влетела в чулан.

Здесь было пусто и почти темно; на столе у окна тускло горела желтая свечка, криво вставленная в медный подсвечник. Шум из горницы глухо доносился сюда через двое запертых дверей, и только в, кухне, за полуоткрытой дверью, похрапывала смертельно усталая Панцевичова, уснувшая на голой лавке.

Салюся отперла сундук, присела перед ним и при скудном свете огарка стала быстро и как попало вынимать из него вещи. Сундук был большой, яркозеленый, обитый железом; он был так полон, что полукруглая его крышка, оклеенная изнутри картинками из священного писания, с трудом закрывалась. В нем лежало приданое Салюси, изобильное и разнообразное. Однако она не взяла ни одной вещи из тех, что были тщательно уложены сверху, а вытащила чуть не с самого дна старое поношенное пальто и не менее поношенные, но еще крепкие башмаки. Положив их на пол подле себя, Салюся достала какие-то сложенные вчетверо бумаги и сунула их за корсаж. Бумаги эти были ее свидетельства, приготовленные к завтрашнему венчанию, которые дал ей на сохранение Константы. Отыскав где-то в уголке маленький кожаный кошелек (подарок зятя ее, Коньца, — в благодарность за ревностную заботу о его больных детях), она пересчитала мелочь, которая в нем была, и положила его в карман. Наконец, порывшись в глубине, нашла какой-то сверток бумаг и тоже сунула их за корсаж. Это были письма Ежа, те несколько писем, которые она получила за время их разлуки.

Теперь сундук можно было запереть. Салюся поднялась с пола и, сев на лавку, сняла новые, жавшие ей ногу ботинки и обула старые, хорошо разношенные; затем надела старенькое, еще теплое пальто, застегнула его на все пуговицы и окутала голову шалью, лежавшей на постели. Все это она делала очень тихо и быстро, произведя шуму не больше, чем пробежавшая мышь, и потратив не больше времени, чем требуется для прочтения молитвы. Потом через полуоткрытую дверь выскользнула в сени, крадучись, как кошка, пробралась на крыльцо и пустилась во весь дух вдоль плетня, где было особенно темно. Но, недоходя до ворот, она вдруг повернула назад, взбежала на крыльцо и, упав на колени перед запертой дверью, прильнула губами к порогу и зарыдала; заслышав какой-то шорох, она вскочила и исчезла в глубокой темноте.

Прошло уже более получаса, как Владысь Цыдзик с испуганным и огорченным лицом стоял в дверях боковушки, крепко сжимая в кулаке кольцо, которое разыскал под кроватью. Он и сам не знал, что ему теперь делать; минутами его обуревал гнев, минутами охватывала тоска, и к глазам подступали слезы. Но вот взгляд его с упованием устремился на свата, все еще сидевшего за столом, и он нерешительно подошел к нему.

— Пан Ясьмонт, — зашептал он, — пан Ясьмонт! — И, таинственно закивав ему головой, Владысь поманил его пальцем.

— Что такое? Чего вам, пан Владислав? — спросил Ясьмонт, отрываясь от занимавшей его беседы.

— Подите сюда, подите! Надо кое-что по секрету сказать! — все так же таинственно шептал Владысь, а Ясьмонт, увидев, что малый того и гляди заплачет, встал из-за стола и вышел с ним в сени. Тотчас послышался их оживленный, хотя и тихий топот, а затем Ясьмонт, сильно нахмурясь, заглянул в горницу и позвал:

— Пан Константы, прошу на минутку!

Теперь они шептались втроем, но очень недолго; почти сразу послышался громкий и гневный голос Константа:

— Салюся! Салюся! Салюся!

Дружки повскакали с табуреток. Панцевичова в кухне сорвалась с лавки, Заневская, Коньцова и сваха бросились в сени. В этом непонятном перешептывании и гневном крике Константа все почуяли что-то недоброе. Тотчас по всему дому, а затем по двору и всей усадьбе стали раздаваться мужские и женские голоса, на все лады выкликавшие одно имя:

— Салюся! Салюся! Салька!

В Темноте между деревьями и вокруг дворовых построек блеснуло несколько фонариков; среди притихших, словно проникнутых тайной разговоров послышались рыдания. Плакала Коньцова и одна из дружек Салюси, ее закадычная приятельница. Стараясь пока скрыть от чужих историю с кольцом, Ясьмонт, как человек разумный, прикидывался веселым и громко смеялся:

— Проказы! Девичьи проказы! Спряталась где-нибудь плутовка, чтобы цену себе набить у жениха!

Константы, обшаривая с фонарем все уголки усадьбы, бормотал сквозь стиснутые зубы:

— Убью! Как бог свят, убью, и не посмотрю на усопших родителей!..

Панцевичова металась как вихрь из стороны в сторону и, перекрикивая всех, пронзительно вопила:

— Салюся! Салюся! Полоумная! Дуреха! Салюся! Салюся!

Однако и в ее пронзительных воплях, вначале злобных, уже дрожали слезы.

Никто не видел Габрыся, который стоял в сторонке, у плетня; когда в усадьбе Константа поднялась суматоха и послышались голоса, выкликавшие одно имя, он выскочил из избушки. В первую минуту он за голову схватился, пораженный ужасом, потом, понуря голову, глубоко задумался, но, увидев Константа, стоявшего в толпе посреди двора, медленно подошел и тихим, как бы сдавленным голосом проговорил:

— Салюся к тетке Стецкевичовой пошла!

Все остолбенели, но, уразумев смысл его слов, успокоились и даже обрадовались.

— А вы откуда знаете? — крикнула Коньцова, вцепившись в его кафтан.

— Да я видел, как она шла, — ответил Габрысь, — и спросил: куда? Она и сказала, что к Стецкевичовой.

— В эту пору? Зачем? — воскликнуло хором несколько голосов.

Габрысь пожал плечами. При свете фонарика, который держал Константы, видно было его изможденное, худое лицо с пучком черных усов, под которыми блуждала глуповатая усмешка.

— Кто ее знает? — ни на кого не глядя, начал Габрысь. — Сказала, будто тетка обиделась, что ее не позвали в свахи… так, дескать, сбегает к ней, попросит прощения, получит хороший подарок, а чуть свет назад домой прилетит…

— Так и сказала?

— Да сказала.

— И вы слышали собственными ушами?

— А то чьими же?

— С ума рехнулась! Дуреха! В эту пору? Где это видано? Как есть полоумная! — загалдели женщины.

Габрысь покачал головой; тихий смешок всколыхнул на груди его толстый кафтан.

— Какая же тут дурость, если охота ей хороший подарок получить? — проговорил он.

— Правильно сказано! И верно! А какова, однако, Салюся, а? Эта за себя постоит!.. Один свадебный подарок и то не захотела упустить, среди ночи побежала за ним к богатой тетке! Ого! Министр баба! — Ясьмонт смеялся, довольный столь неожиданным оборотом дела. Если уж она к тетке за свадебным подарком побежала, так, верно, и Цыдзика всерьез не думает бросать, а эта история с колечком — просто так, девичья прихоть. Дружки так и сели: аи да Салька! И ночью побежать не поленилась! А любопытно знать: что ей тетка подарит! Пожалуй, целый кусок полотна; у нее, говорят, полотна столько, что сундуки ломятся. Даже Панцевичова смеялась, и Константы, несколько успокоившись, смягчился.

— Такая уж кровь у нас в роду, — заметил он. — Любой на все осмелится, если уж очень чего захочет. Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу. Вот как у нас, Осиповичей!

Габрысь слушал все эти рассуждения и разговоры и посматривал на повеселевшие лица.

— Никакой тут дурости нет за подарком хоть и среди ночи бежать, — повторил он. — А если получит хороший подарок, так она и выйдет всех умней.

И толстый кафтан все колыхался у него на груди от тихого внутреннего смеха.

— Так-то оно так, — сказал Константы, — а я сейчас запрягу лошадь да съезжу за ней к Стецкевичам. Три версты — пустяки. Я мигом прикачу ее домой, пусть хоть немного поспит перед свадьбой.

Коньцова схватила его за руку.

— Я поеду с тобой, Костусь!

Она не успокоилась, как другие, и вовсе не восхищалась тем, что сестра среди ночи побежала за подарком, да и не вполне этому верила.

Когда усадьба Константа затихла, а сам он, усевшись с Коньцовой в сани, выехал за ворота, Габрысь вошел с фонариком в конюшенку, засыпал своей чахлой лошаденке изрядную мерку овса, смешанного с сечкой, а потом осмотрел сани и постелил в них сена, видимо, собираясь в путь.

VI

Рассвет застал Салюсю за милю или полторы от Толлочек, когда она поднималась в гору по широкой дороге. Усталости она не испытывала ни малейшей и шла быстро и бодро, а когда в редеющем мраке стали отчетливо видны придорожные деревья и раскинувшиеся за ними белые поля, она остановилась, развязала шаль, закрывавшую ей лицо, и огляделась по сторонам.

На сколько охватывал слух и взор, везде было тихо и пустынно. Только легкий предрассветный ветерок чуть слышно касался верхушек деревьев и сугробов, наметенных в поле, а выступающий из мрака мир подобен был белому безбрежному морю, не тронутому даже легким трепетом жизни. Нигде ничего — только два ряда обнаженных деревьев вдоль дороги, за ними это белое, мертвенно неподвижное море, с кое-где темнеющими пятнами одиноких кустов, разорванные клочья облаков, плывущие по небу, — и она. Быстрым, уверенным шагом она поднималась в гору, на вершине которой лениво и сонно, как бы колеблясь и останавливаясь, вертелись огромные крылья ветряной мельницы.

Наконец-то она находилась среди этих широких пустынных просторов! Как часто, стоя на крыльце своего родного дома, она смотрела на них с тоской и жаждой свободы! Наконец-то она была свободна как птица и как птица летела. Сколько раз она говорила себе: «Полечу!» и вот полетела. Сколько раз повторяла про себя: «Швырну им все в глаза!» и швырнула. Оставила обеспеченное будущее, достаток, приданое, овечек, коврик с оленем, доверху набитый сундук — все оставила и бежала — в старом пальтишке, в поношенных башмаках, с несколькими грошами в кармане и двумя свертками бумаги за корсажем.

Ее не страшили ни тишина, ни безлюдье, ни долгий путь, который предстояло пройти. Могли на нее напасть разбойники или дурные люди, но об этом она не думала, даже когда шла в ночной темноте, а теперь уже день встает над миром и, раньше чем он кончится, она дойдет до места — чего же ей бояться? Несколько миль пути! А сколько раз с сестрами или подружками, летом и зимой, навестить ли родных или по праздникам в костел она бегала за несколько миль так, что только пыль поднималась под ее ногами, а потом еще ходила по местечку или всю ночь плясала! Чего же бояться? Можно заблудиться? Пустое! Во-первых, язык до любого места доведет, а во-вторых, большую часть этого пути она знала, потому что местечко с чудотворным костелом расположено в четырех милях от Толлочек и только в двух от Ляскова, д на праздниках она ходила туда не раз и не два, еще будучи ребенком, и позднее, уже со своей компанией. Чего же бояться? Как пройти те две мили, она разузнает в местечке и мигом их пробежит. Хуже будет, если ей встретятся в пути какие-нибудь знакомые, которые могут ее задержать или дать знать в Толлочки. Но и этого она не очень опасалась: зимой люди неохотно трогаются в путь, а если она кого-нибудь завидит издали, на всякий случай закроет лицо шалью, чтобы никто не мог ее узнать. Чего же бояться?

Но вот и вершина горы. Огромные сухие, руки мельницы медлительно и бесшумно поднимались чуть не над самой головой Салюси. Она остановилась. Ба! Да ведь это мельница габрысева зятя. У дороги, близ мельницы, живет сестра Габрыся с кучей маленьких и больших детей. За этим плетнем стоит чуть не на треть засыпанная снегом их хатка и спит. Должно быть, спит, потому что за белыми от инея окнами царит глубокая тишина и дверь плотно заперта, а на пороге лежит снежный валик, и даже два дерева под окном стоят не шелохнувшись. Однако, кто знает, все ли там еще спят? Может, хозяйка уже проснулась и выйдет сейчас с ведрами на колодец, где торчит высокий серый журавль, как опущенный клюв спящей птицы? Может быть, мельник ночевал на мельнице и сейчас пойдет домой закусить и погреться? Они оба хорошо ее знают и, как бы она ни закрывала лицо, узнают ее по фигуре и походке. Придется мельницу и хатку обойти кругом. А как? Ну, да что тут трудного? Бон, не доходя до мельницы, санный путь сворачивает в поле. Наверное, он где-нибудь снова приведет ее к большой дороге, а если и не приведет, можно и прямо полем пройти. Теперь, если даже встретится где-нибудь река или глубокий ров, их ничего не стоит перейти, когда все воды на свете покрылись льдом.

Свернув с большой дороги, она пошла по извилистому санному пути среди открытого поля, где не было даже придорожных деревьев. Небо и воздух становились все светлее; несколько мелких звездочек еще мерцало среди летящего крепа облаков, но вскоре и они погасли. Зато в глубокой тишине, не нарушаемой даже щебетом птиц или шелестом ветра, припавшего к земле, в восточной части неба появилась и стала медленно шириться и расти рубиновая лента зари. Казалось, где-то за краем света вспыхнул огонь; зарево разлилось по снегу розовыми реками и озерами и обагрило разбросанные в поле деревья, которые заблистали алым сиянием, словно выросшие из алебастра кружевные колонны. Наконец трепетные лучи легли на верхушку креста, который безмолвно простирал в вышине обнаженные руки над безмолвной ширью обнаженных полей.

Салюся снова остановилась и с восхищенной, улыбкой залюбовалась зарей, но понемногу глаза ее наполнились слезами. Уже совсем рассвело, и начался этот странный день, самый важный день в ее жизни! Странный потому, что она, девушка из зажиточного дома, имеющая большую родню, впервые оказалась без крова, без защиты, вдали от всех — своих и чужих, одна — одинешенька среди этого огромного пустынного мира, проникнутого тишиной; а самый важный потому, что от исхода его зависела вся ее жизнь. У подножья креста лежал большой гладкий камень. Должно быть, в другое, менее суровое время люди сидели на нем, молились и размышляли; теперь на покрывавшем его снегу видны были следы какой-то крупной птицы или маленького зверька — следы, которые стерла с этого камня Салюся.

Опустившись на колени, она обняла крест обеими руками, прильнула к нему головой и, глядя на зарю, стала тихонько молиться:

— Господи боже! Дай, чтоб я нашла его здоровым и любящим меня и чтобы все у меня хорошо обошлось! Господи боже! Дай, чтобы он простил мне мою вину перед ним; дай, чтобы я счастливо к нему дошла и, найдя его в добром здоровье и с открытым для меня сердцем, никогда с ним больше не разлучалась!

Она перекрестилась и начала читать обычную, настоящую молитву, но никак не могла ее кончить.

— Отче наш… — начала она и продолжала свое:

— Дай, чтобы я нашла его здоровым и любящим меня… иже еси на небеси… чтобы жизнь моя с ним прошла, как на небесах… да приидет царствие твое… чтобы он простил мне мою вину перед ним… да будет воля твоя, яко на небеси и на земле… и чтоб на этой земле не было у меня иного друга и покровителя, кроме него одного…

Салюся разрыдалась. Закрыв лицо краешком шали, которой у нее была повязана голова, она поплакала, но недолго. Недосуг долго плакать тому, перед кем лежит еще долгий путь. Слезы не реки, по ним не доплывешь. Надо итти. Она поцеловала крест, встала и пошла в сторону большой дороги, то увязая по щиколотку в снегу, то осторожно перебираясь через замерзшие ручейки; потом, высоко подобрав юбки, перескочила через глубокий, хотя и узкий ров и, выйдя на дорогу, быстрым шагом устремилась вперед, как стрела.

Наконец она шла к Ежу! Столько раз за последние дни она испытывала непреодолимое желание и выказывала намерение бросить все и бежать к нему, и вот она бросила все и убежала. Салюся прекрасно знала, что вернуться в родной дом, к своим, ей не позволят очень долго, а то и никогда. Пожелай она вернуться теперь, ее, пожалуй, даже не примут, а если и примут, будут насмехаться над ней и донимать ее, а этого она ни за что не стерпит. С Константой они так рассорятся, что глаза, чего доброго, выцарапают друг другу. Он до самой смерти ей не простит позора, которым она его покрыла своим побегом, ни напрасно понесенных убытков, ни тяжбы, которую, наверно, поведут против него Цыдзики — тоже за понесенные убытки. Теперь он и за божью тварь ее не станет считать и обходиться с ней будет хуже, чем с собакой, а она тоже не из таких, что терпеливо сносят попреки и обиды! Нет, уж теперь скорее волк с бараном уживутся под одной крышей, чем она с братом. Да и с сестрами почти то же. Одна Коньцова, может быть, скоро ее простит, но и то не наверно: побоится ссоры с семьей. А родные, соседи, знакомые! Те-то просто глаза ей выедят насмешками, осрамят, грязью обольют, змеиными языками своими ославят ее по всему свету! Нет! Она очень хорошо знала, что с прежней жизнью покончено, что все добро, которое она получила или могла получить, брошено, потеряно навсегда, что возврата ей нет никуда и что во всем белом свете она одна, совсем одна. Только и осталась у нее мысль о человеке, который не раз и не сто раз ей говорил, что любит ее больше всего на свете, и не раз и не десять раз осыпал ее руки, глаза, губы, даже ноги горячими поцелуями и, наконец, писал ей: «В одной рубашке тебя возьму и еще счастливым себя сочту, что ты все имеешь от меня одного». Невозможность возврата ее нисколько не страшила, и не печалило одиночество. Напротив, мысль, что она сбросила с себя все оковы и окончательно развязалась с этим разиней, жердью, с этим сопляком, посмевшим сказать, что она должна его слушаться, наполняла ее гордостью, от которой у нее расправлялись плечи, и она шла, высоко подняв голову. Так вот же поставила она на своем! Так вот же не пойдет она за Цыдзика и станет женой того, кого сама, своей волей выбрала, по собственному разумению и по сердцу. Хам! Ну и пусть хам, а для нее он дороже всего. Земли у него нет! Ну и пусть нет! Зато у него голова есть и руки, да и она тоже не без рук и головы. Она уже знает, что без него жить не может, что он для нее милее и дороже всего: происхождения, честолюбия, земли, даже родни. Теперь, хоть бы весь свет ее осуждал или насмехался над ней, она бы только посмеялась, показала бы кукиш всему свету и пошла бы дальше — к нему.

Салюся шла и думала: как же это у них получится? Да как получится? Очень просто: придет она в Лясково, отыщет его в усадьбе, встанет перед ним и скажет: «Ежи! Виновата я перед тобой, прости ты меня хоть того ради, что я всех оставила, все бросила, чтобы итти к тебе. Я так тебя люблю, что и жить без тебя не могу…» Вот он обрадуется! Пожалуй, задушит ее в объятьях! Как подумала она об этих объятьях, у нее ноги подкосились от слабости, и она поспешила сесть под ближайшим деревом, закрыв руками вспыхнувшее огнем лицо. Она и стыдилась своих мыслей и в то же время думала, что… что когда он снова поцелует ее, как прежде, с ней бог весть что сделается! Надо итти! Надо итти! Надо итти!

Салюся вскочила и, как ни короток был ее отдых, пошла еще быстрее, чем до этого. А что будет потом? Да что будет? Надо полагать, все уладится без всяких трудностей. Ежи пока отвезет ее к своим родителям, и, хотя они мужики, Салюся будет с ними почтительна и кротка, даже поможет им по хозяйству, делая все, что ей велят. Так у нее время и пройдет до Пасхи, а весной они повенчаются, и Ежи заберет ее к себе. Вот и все. Ей двадцать три года, и она отлично знает, что в ее лета никто не смеет ей запретить выйти за кого только вздумается. Бумаги, требующиеся для венчания, она прихватила с собой, и теперь ничто не может им помешать соединиться браком. А после свадьбы — ну, тогда уже ей нечего бояться, что кто-нибудь ей повредит или ее обидит, во-первых, потому, что она будет вместе с Ежем, а это для нее всего важнее, и, во-вторых, потому, что теперешний ее побег к нему покроет венец и сотрет с нее всякий позор. Да и никакого позора нет — выйти за того, кому она не раз и не десять раз клялась в любви до гроба, как и он ей клялся, и кто, увидев ее, словно в другой раз на свет родится и всю жизнь ее будет носить на руках за то, что она показала себя такой смелой и верной.

Несмотря на ясный рассвет и рубиновую зарю, день был пасмурный, серенький, как будто солнце вовсе и не всходило, — так скоро заволокли его темносерые тучи, усеянные беловатыми пятнами. Салюся то и дело поглядывала на небо. Пожалуй, пойдет снег: и мороза почти нет, и эти белые тучи словно начинены снегом. Но ее это ничуть не заботит! Если снег и пойдет, то без вьюги; ветерок еле-еле шелестит, а снег без мороза и ветра — это пустяки, нисколько не опасно и не очень противно. Наоборот, иной раз даже приятно смотреть, как редкие белые хлопья летят по воздуху, как бы догоняя друг дружку; или посыплет так, что не видно ни неба, ни земли, только без конца и края в воздухе мелькают тучи крохотных беленьких птичек, таких легких и вместе с тем таких суровых и печальных в своем великом безмолвии!

Пока, однако, снега не было. В полдень Салюся еще шла по большой дороге; она немножко устала, не очень, но все же настолько, что уже подумывала об отдыхе. Присущий ее натуре здравый смысл, который склонил ее принять богатое приданое и согласиться на выгодную партию, тот здравый смысл, благодаря которому она в решительную минуту не забыла достать из сундука требующиеся для венчания бумаги и горсть мелкой монеты, теперь ей подсказал, что если она чересчур устанет, у нее нехватит сил дойти еще сегодня до места. Она зашла в маленькую корчму, стоявшую близ дороги, выпила стакан молока с ржаным хлебом и около часу просидела на узкой лавке у стены. Несколько раз ноги ее сами порывались итти дальше, но она заставляла себя сидеть, решив хорошенько отдохнуть, чтобы потом тем вернее и быстрее дойти. У сидевших в корчме людей она только спросила, далеко ли еще до местечка с чудотворным костелом, и, узнав, что всего верст восемь, даже руками всплеснула от радости. Эти восемь верст она молнией пролетит, в местечке опять отдохнет, а там уж рукой подать, — каких-нибудь две мили. Чуть стемнеет, она уже будет в Ляскове и, пожалуй, даже удачно, что она придет в сумерки. Днем она бы стеснялась чужих, которые, наверно, стали бы на нее смотреть с любопытством, а впотьмах все кошки серы, и пока там кто разглядит, молодая она или старая, хороша ли собой иль дурнушка, она уже разузнает про Ежа, увидит его, а тогда ей и горя мало.

Однако в местечке ей не понадобилось отдыхать. За корчмой дорога стала менее пустынной: чувствовалась близость большого скопища людей, и в пути все чаще встречались то пешеходы, то одноконные сани.

«А хорошо бы, если б меня кто-нибудь довез до местечка!» — подумала Салюся.

Пройдя с версту от корчмы, она нагнала попутные крестьянские сани и, окликнув хозяина, попросила ее прихватить.

— Я заплачу, хозяин! Сделайте милость, подвезите меня до местечка.

Крестьянин кивнул головой и остановил лошадь. Салюся, рада-счастлива, что поедет, как птичка подлетела к саням.

Есе идет как нельзя лучше! Вот она едет как барыня и отдыхает, а когда ноги отдохнут как следует, она вихрем полетит дальше. Салюсе стало весело, и она даже замурлыкала какую-то песенку, вспоминая свое первое знакомство с Ежем. В городе вспыхнул пожар, и она с Анулькой побежала туда. Стоя в толпе, они смотрели на бушующий огонь и на людей, которые всеми способами старались его потушить. Из любопытства они протолкались вперед и, несмотря на давку и жар, встали поближе. Высокая лестница, приставленная к горящему дому, доходила почти до чердака; сквозь окутавший ее дым местами уже прорывались языки пламени. Салюся подняла глаза, и как раз в эту минуту на самом верху показался человек с небольшим сундучком в руках. При виде его какие-то люди, стоявшие внизу, заметались, что-то крича и протягивая руки. Должно быть, в этом сундучке было все их богатство; но тот, кто вынес его из огня, показался Салюсе необыкновенно прекрасным, сильным и смелым, даже скорее похожим на архангела, нарисованного в костеле, чем на человека. Она не понимала, почему он представляется ей таким необыкновенным и прекрасным, но не задумывалась над этим и только тихонько шептала сестре:

— Ну, посмотри, посмотри… как смел… как смел… вот это смельчак!

Потом она почему-то страшно испугалась, что под ним обрушится лестница, что его охватит пламя, уже подбиравшееся с обеих сторон, что он потеряет равновесие и упадет; она вскрикнула в ужасе и протянула к нему руки, словно хотела ему помочь, его спасти. Он остановился на минутку посреди лестницы, взглянул на нее и улыбнулся, потом спустился вниз и отдал сундучок хозяевам, которые бросились его благодарить, целуя ему руки и называя своим спасителем. Но он вырвался от них и снова обернулся к Салюсе. Лицо его почернело от дыма, и местами обгорела одежда. Увидев возле Салюси Коньца, он поспешил к нему подойти. Оказалось, что они были знакомы, но очень отдаленно, а теперь быстро сблизились. Уже на другой день Ежи пришел к Коньцам, а потом зачастил и с каждым разом засиживался все дольше… Как она могла хоть на мгновение забыть об этой первой встрече, когда он предстал перед ней, как архангел, в дыму и пламени, такой смелый, сильный, прекрасный, прежде всего — смелый! Теперь снова он стоит у нее перед глазами как живой, и она благодарит бога за то, что он не поскупился и ее тоже наградил смелостью, благодаря которой, после минутного заблуждения, она вернулась на путь, ведущий к нему.

— Хозяин, — неожиданно заговорила она, — а не знаете вы старшего лесничего из Ляскоза, Ежи Хутка его звать?

Нет, сам он не знал его, но слышал, что там теперь новый лесничий, молодой, и, говорят, собирается жениться.

«Эге! — подумала Салюся. — Собирался, а потом уж не собирался, а теперь снова соберется!»

И она тихо засмеялась.

— Вот сюрприз ему сделаю!

Она попросила крестьянина отвезти ее за город, так как у нее тут были знакомые и она боялась их встретить. Проезжая мимо чудотворного костела, Салюся перекрестилась и снова зашептала:

— Господи боже, дай, чтоб я нашла его здоровым и чтоб все обошлось счастливо!

У околицы она выскочила из саней, от души поблагодарила хозяина, заплатила ему и спросила дорогу в Лясково, которую он хорошо знал, хотя давно уже там не был. Запомнить дорогу было нетрудно. Сначала все итти и итти прямо; а потом, у трех крестов, повернуть вправо и прямо, как из ружья, до большого леса; лесом опять прямо, как из ружья, до самого конца, а уж оттуда до усадьбы меньше версты, ее всю видно как на ладони.

Салюся пошла, но вскоре внимание ее привлекла стая галок, которые кружились над полем и, шумно хлопая крыльями, садились у самой дороги. Она любила всякую божью тварь, но птиц особенно; так и теперь, замедлив шаг, она с интересом разглядывала этих черных как смоль птиц с серыми полосками на шее, которые так забавно прыгали по снегу. Она уже не завидовала их крыльям. Зачем ей крылья, когда у нее сильные, отдохнувшие ноги, которые мигом донесут ее туда, куда она так горячо стремится!

Однако у трех крестов ее болезненно поразил совершенно новый для нее ландшафт. Природа становилась все более не похожей на ту, в которой она родилась и выросла. В родных ее Толлочках местность была холмистая и безлесная, и доселе она знала только березовые или ольховые рощи, кое-где разбросанные среди топких лугов, да невысокие редкие сосны, растущие по склонам песчаных холмов. Теперь перед ней простиралась гладкая, как стол, равнина, а неподалеку непроницаемой стеной тянулась в оба конца темная лента леса. На нее повеяло грустью. «Все тут другое, — подумала она, — все по-иному!» Ее охватила такая же тоска, как вчера, когда она вернулась к родному порогу, чтобы запечатлеть на нем поцелуй. Салюся обернулась лицом в ту сторону, откуда пришла. Там, далеко-далеко, среди безлесных просторов стоит вереница домов; один из них она видит как на ладони, видит сад, двор, новый желтый овин, плетень, за которым сереет избушка Габрыся, и даже хлев, где стоят с остальными ее шесть овечек с красными тесемками на серой, черной и коричневой шерсти. Сама не сознавая, что делает, Салюся поклонилась, а в мыслях у нее мелькнули слова: будьте здоровы, мои овечки! Видит она и горницу в этом доме: широкий дедовский диван, обитый узорчатым ковром, комод из ясеня, у печки прялку с прекрасным льном на гребне, зеленый окованный железом сундук с приданым, в котором едва закрывалась крышка, оклеенная картинками из священного писания. Салюся снова поклонилась: будьте здоровы, диван, сундук, будь здорова, любимая прялка, на которой я с детства пряла! На диване сидит, развалясь, Константы и свистит: фью, фью! фью, фью, фью! А ведь он желал ей добра, приданое дал ей, себя обездолив, раздобыл для нее самых лучших сватов и постоянно помнил, что ему завещали ее умершие родители… Салюся поклонилась: будь здоров, Константы! Вот Панцевичова как вихрь мечется по кухне и ссорится с Заневской; Коньцова рассказывает брату городские происшествия и сплетни… Они тоже нередко бывали к ней добры, сколько стараний они приложили, устраивая ее несостоявшуюся свадьбу, а как ее подарками осыпали! Будьте здоровы, родные мои сестры!

Вдруг на дороге, ведущей к лесу, послышалось звяканье бубенцов и показались широкие сани, запряженные парой лошадей; в санях, тесно прижавшись друг к другу, сидела большая шумная компания. Когда они проезжали мимо, Салюся услышала несколько раз повторявшееся в разговоре слово «жених», а в чьих-то волосах мелькнул из-под соскользнувшей шали большой красный розан.

«На свадьбу едут!» — подумала она.

Но не все ли ей равно, куда едут какие-то чужие люди? Долго еще она размышляла, обернувшись лицом к родной стороне. Наконец утерла озябшими руками мокрые глаза и повернула к лесу. Снова она шла — шла и думала:

«Ради тебя, Ёжи, я отказалась от всего и отреклась от всех! Ради тебя осталась бездомной, безродной сиротой! Ради тебя я бросила и разлучилась навек с тем, к чему привыкли глаза и привязалось сердце! Но ты мне все заменишь, за все вознаградишь, мой дорогой, любимый, золотой!»

Продолжая итти все дальше и дальше, она вспоминала минуту, когда он впервые ей сказал, что любит ее больше жизни, что вдали от нее он жаждет ее видеть, как нива в засуху жаждет дождя, и что он может быть счастлив, только если она согласится никогда с ним не разлучаться и станет его любимой женой и подругой до гроба. Салюся вспоминала, как он выглядел, когда это говорил, какие у него были в ту минуту глаза, как он целовал ей руки и что она ему ответила, а он обрадовался как безумный, почти не мог говорить и только — хоть она немножко противилась — обнял ее и в первый раз, но не раз поцеловал. Погрузившись в воспоминания, она забыла, где она, не видела ничего вокруг и точно очнулась от сна, услышав позади скрип полозьев по снегу и глухой топот копыт. Снова пронеслись мимо нее сани, запряженные парой лошадей, но ехали в них не гости, а пять или шесть музыкантов. Она догадалась об этом по толстому клюву виолончели, торчавшему посередине, и длинным футлярам, в которых стояли возле них или лежали на коленях другие инструменты.

«Куда-то музыка едет!» — подумала Салюся, но как-то вскользь, потому что одновременно она заметила, что уже идет лесом, и ее охватила невыразимая тоска. Мрачно тут было: темно-зеленые сосны траурной лентой отделяли серое небо от белой земли и, словно две непроницаемые стены, закрывали свет божий грустно шумевшими в вышине густыми ветвями, раскинувшимися вправо и влево; а этот грустный певучий шум все не смолкал, как будто плача и тяжко вздыхая, они предвещали несчастье. Но Салюся не ждала несчастья, напротив: к счастью она шла и великой радости. Пусть эти мрачные стены вздыхают, пусть причитают и шепчутся с пасмурным небом, предвещая беду: ее им не напугать! Особенно теперь, вспомнив прошлое, она верит в его любовь, как в евангелие, и верит, что не пройдет и часа, как не будет на свете более счастливых людей, чем они оба. Только бы ему, когда он ее увидит, не стало худо от радости! Салюся слыхала, что от нечаянной радости, как и внезапной скорби, можно захворать, и уже несколько раз подумала: только, упаси бог, не стало бы ему худо от радости!

Наступили ранние зимние сумерки; стемнело уже и на широкой проезжей дороге в лесу, а темно-зеленые стены деревьев, стоявшие по обе стороны, становились черными. Какая-то птица громко захлопала крыльями и жалобно закричала, а в чаще раздался сухой стук и треск, как будто упало что-то тяжелое. Салюсе стало жутко; впервые за долгий путь она испугалась, и у нее тревожно забилось сердце. Но и то сказать: ведь она еще никогда не была в таком огромном лесу. У нее мелькнула мысль о диких зверях и даже о разбойниках. Скорей бы уж выбраться из лесу! Ах, слава богу, опять кто-то едет! Она почувствовала себя смелее и бодрее, услышав еще далекое звяканье упряжи и топот копыт. Быстро приближаясь, ее почти вскачь обогнала рослая лошадь, впряженная в красивые сани, в которых, кроме кучера, сидело еще двое. Было еще не настолько темно, чтобы Салюся не могла разглядеть, что это господа, и даже заметить белые перчатки на руках и блиставшие из-под распахнутых шуб белые галстуки. Они, должно быть, запоздали и очень спешили, потому что поминутно кричали кучеру: «гони!», а он пустил в галоп прекрасного рослого коня.

«Верно, свадьбу где-нибудь справляют», — подумала Салюся. Сегодня и ее свадьбу должны были справлять. В эту пору уж давно бы обвенчались, отобедали, и уже стены бы ходили ходуном от музыки и танцев, А теперь! Боже, как страшно, наверно, теперь у них дома! Какие гневные проклятья сыплются на нее! Как мрачно смотрит Константы и даже не свистит сегодня! Как плачут ее сестры, особенно Анулька! Снова ее охватила тоска, еще усилившаяся оттого, что все шумели темные стены леса, вздыхали и причитали над ней, словно оплакивая ее странную разбитую жизнь и родную ее хату, такую теперь мрачную, полную гнева и проклятий. И она бежала, бежала, напрягая последние силы, чтобы скорей вырваться из лесу. Но вот показался сначала один край его стены, потом другой, и точно гнетущая тяжесть свалилась с ее сердца, точно она снова народилась на свете, когда увидела, наконец, открытое небо, поле и посреди поля, в темном кольце лесов, усадьбу, окруженную, точно башнями, высокими тополями.

В поле было светлей, чем в лесу, но и здесь уже смеркалось, а в усадьбе, под тополями, светилось столько движущихся и неподвижных огней, как будто там устроили иллюминацию. Уж издали она увидела длинный, низкий дом, в котором все окна были ярко освещены. Маленькие огоньки, — должно быть, зажженные фонарики, — казалось, кружились в воздухе неподалеку от дома. «Что же там делается? Собрание какое-нибудь, бал? Ну, да ничего мудреного: нынче масленица, а у арендатора взрослые дочки». Впервые за долгое время ей вспомнились эти дочки арендатора, о которых когда-то ей говорил приехавший отсюда человек, и в сердце ее закралась неясная, но мучительная тревога. Однако она тотчас утешилась мыслью: «Вот и хорошо, что я попала, когда там бал! Никто и не увидит, что я пришла и как мы встретились с Ёжем. Я попрошу кого-нибудь его позвать. Мы встретимся с ним, поговорим, и хоть нынче же ночью он запряжет лошадь и отвезет меня к своим родителям!»

Едва она вошла в ворота, на нее с лаем набросились две дворняги, но, верно, потому, что она их не боялась и смело шла вперед, собаки скоро отстали и побежали обратно к дому. Салюся остановилась на минутку и огляделась вокруг. В глубине большого двора, среди обнаженных фруктовых деревьев стоял дом; низкие окна были ярко освещены, и под ними теснилась толпа народу, заглядывая внутрь. Направо тянулись дворовые постройки и флигель, налево до самого забора, за которым виднелся сад, высились насаженные полукругом пирамидальные тополя. Ворота конюшни были раскрыты настежь; там мелькали фонарики, фыркали лошади, громко разговаривали люди. Под тополями было тихо, и так же тих и пустынен был двор, покрытый снегом, смутно белевшим в темноте. Жизнь, праздничная и кипучая, сосредоточилась в двух местах: в доме и возле конюшни.

Салюся медленно шла тихой стороной двора, под тополями. Она было хотела сперва итти к конюшне и спросить у кучеров, где живет старший лесничий и как ей с ним увидеться. Но постеснялась и побоялась незнакомых простых людей. Пожалуй, еще обругают или выкинут какую-нибудь грубую шутку. Во флигеле светились два окна, но Салюся сразу сообразила, что это пекарня, заметив, что свет исходил от топившейся печки, между тем как другие окна были темны. Из писем Ёжа Салюся знала, что он живет во флигеле; наверное, эти темные окна были в его квартире, а сам он ушел в большой дом на бал. Да и почему ему туда не пойти? Пригласили его, он и пошел. Снова ей в сердце закралась мучительная тревога; лучше бы в его квартире было освещено одно окошко, а он бы сидел в одиночестве, тоскуя по ней. Внизу, за редко посаженными тополями она увидела круглую, покрытую снегом ложбинку, в которой кое-где, как Пятна, зияли черные дыры. Это пруд, о котором ей писал Ежи, описывая расположение Ляскова, а черные дыры — проруби, и в них сегодня или — самое позднее — вчера, наверное, ловили рыбу, раз снег еще не успел их засыпать. Салюся видывала пруды, в которых рубили лед для ловли рыбы, и поэтому сразу догадалась.

Она уже стояла позади толпы, заглядывавшей в окна. Судя по одежде, это были дворовые люди: конторщики, слуги, девки из пекарни, батраки, их жены и дети. Из любопытства, может быть, кое-кто пришел и из соседней деревни, потому что народу было много, и все толпились под тремя окнами, из-за которых доносился многоголосый гул, смешанный со звоном посуды.

«Как мне узнать, где он, и увидеться с ним?» — ломала себе голову Салюся и, протискавшись между тулупами, зипунами и шалями, добралась до окна. Расталкивая толпу, она думала, что, может быть, увидит Ёжа за окном и тогда попросит кого-нибудь его позвать.

За тремя освещенными окнами была видна сцена, полная жизни, движения, красок и шума. Среди большой горницы с низким бревенчатым потолком и выбеленными стенами стоял длинный стол, накрытый белоснежной скатертью и уставленный множеством посуды. Вокруг стола сидело человек тридцать — мужчин и женщин, старых и молодых, одетых весьма разнообразно. По одежде, жестам и цвету лица тут можно было различить господ, крестьян и людей среднего сословия. Первых было всего двое, должно быть, зажиточные помещики, живущие по соседству; вторых несколько больше: старик со старухой и несколько подростков; третьих было больше всего: видимо, служащие из соседних имений и усадеб. В волосах у женщин и девушек горели яркие ленты и цветы. Мужчины, за исключением крестьян, одетых в короткие зипуны, все были в белых галстуках, и у всех без исключения были приколоты на груди зеленые веточки мирта, перевязанные белыми ленточками. Уже по этим миртам можно было узнать свадьбу, но самое верное доказательство представляла розовая белокурая девушка, вся в белом, с миртовым веночком на прозрачной фате, которая окутывала, словно белой дымкой, ее голову и почти всю фигуру. Она сидела во главе стола подле красивого молодого человека с светлыми волосами и тонкими чертами лица.

В толпе, теснившейся за окном, девушка в поношенном пальто и шали прильнула лицом к стеклу, не сводя горящего взгляда с четы новобрачных, сидевших в конце стола.

«Что это? Что это? Что это? — думала она. — невеста… свадьба… почему он сидит подле нее? Может, он старший дружка, а в этой стороне такой обычай, что на свадьбе подле невесты сидит старший дружка? Чудной обычай! Чудной обычай!»

Она обернулась к стоявшей рядом старухе и чужим голосом, которого сама не узнала, спросила:

— Скажите на милость, чья это свадьба?

Старуху, — должно быть, из дворовых — не удивило незнакомое лицо. В таких случаях всегда шатаются посторонние! Она учтиво ответила:

— Дочки арендатора, пана Кулеши.

— За кого же она выходит? — снова спросила девушка, поднимая черные горящие глаза, которые показались старухе безумными, что не помешало ей столь же учтиво ответить:

— За здешнего лесничего, Ёжа Хутку.

Девушка с черными глазами обеими руками ухватилась за раму. Ноги у нее подкашивались, а в голове бешено вертелось и плясало одно только слово:

— Неправда! Неправда! Неправда!

И она снова стала смотреть, широко раскрыв горящие безумием глаза. Смотрела на старого длинноусого крестьянина с темным лицом, который сидел в толстом коричневом кафтане по другую руку новобрачной.

«Это, наверно, его отец!» — подумала она.

Смотрела на крестьянку с темным, морщинистым лицом; она была причесана и разодета, но казалась все такой же простой крестьянкой.

«Это, наверно, его мать!»

Эти подростки в зипунах, наверно, его братья, а те, в мундирчиках с блестящими пуговицами, должно быть, ее братья, — один даже похож на нее. А этот толстый румяный господин, который обходит с бутылкой стол и наливает в бокалы вино, конечно, ее отец.

Вдруг она снова обернулась к стоявшей рядом старухе:

— Уже обвенчались? — спросила она.

— А как же! Раз за столом сидят, значит, обвенчались. Пожалуй, часа четыре, как вернулись из…

Она не докончила и засмеялась, как засмеялись все под окном, потому что в горнице кто-то громко крикнул с другого конца стола:

— Горько!

На этот возглас, точно по сигналу, все мужчины и даже многие женщины повскакали с мест и стали кричать: «горько! горько! горько!» Продолжая кричать, они оборачивали друг у другу красные развеселившиеся лица, высоко поднимая бокалы и лукаво подмигивая. Даже оба помещика смеялись, поощряя жестами соседей громче кричать. Но особенно упорно кричали три подростка с блестящими пуговицами. Женщины, откинувшись на спинки стульев, хохотали так, что на головах у них колыхались горевшие, как огонь, цветы, а девушки с бантами о чем-то смущенно и в то же время, весело перемигивались с невестой и друг с дружкой.

В этой сумятице красок, поз, жестов и голосов, в дымке фаты и пламени румянца новобрачная быстро-быстро завертела головкой то вверх, то вниз, то вправо, то влево — совсем как испуганная птичка. Новобрачный, напротив, оставался спокоен и задумчив, как будто жизнь его и душу недавно еще омрачала тяжелая туча, и способность смеяться так легко, свежо и беззаботно, как раньше, он утратил и, может быть, навсегда. Однако, хоть и не очень весело, он все же улыбался, ласково поглядывая на новобрачную, и, чем быстрее она вертела головой, вскидывая во все стороны синие, как сапфиры, глаза, тем ближе он к ней склонялся. Между тем, гости не только не унимались, а все громче смеялись и шутили, продолжая выкрикивать: «Горько! Горько! Горько!» Наконец он порывистым движением привлек ее к себе, обнял и поцеловал прямо в губы. Сконфуженная до крайней степени, она вырвалась из объятий жениха и, обвив обеими руками шею его отца, спрятала лицо в его толстом кафтане. Старый крестьянин часто заморгал глазами и крепко ее обнял; темная рука его большим коричневым пятном легла на белоснежное платье, а жесткие усы так долго прижимались к ее голове, что в этом месте измялась фата и сдвинулся набекрень миртовый венок. Ёжн, казавшийся особенно стройным в этом черном костюме, с приколотой на груди миртовой веткой, стоял, облокотившись о спинку стула; глядя, как отец обнимает его молоденькую жену, он спокойно улыбался, но в этом спокойствии чувствовалось, что он был счастлив.

Никто в толпе за окном не заметил, как отошла Салюся, никто не видел, как она проскользнула между тополями и, сев на берегу пруда, обеими руками сжала голову.

Окаменев, она сидела как изваяние, изображающее скорбь, и думала все ту же думу:

«Ежи! Ежи! Мой Ежи!»

Она чувствовала, что потеряла его навсегда, но еще не сознавала невозвратимости этой потери, как не сознавала ничего. Из хаоса, пустоты и огромной муки ясно выступало, обжигая ей сердце, лишь одно это имя:

— Ёжи! Ежи! Ежи!

И еще одно: образ его, ясный и отчетливый, такой, каким она видела его во всех деталях в ту минуту, когда он с выражением глубокого счастья смотрел, как обнимает старик-отец его молоденькую жену.

Вдруг в доме загремела, долетев до замерзшего пруда, веселая шумная музыка, и над женщиной, сидевшей на берегу, закружились, как скачущие в темноте бесенята, задорные звуки польки.

Салюся вскочила и вскрикнула:

— Иисусе, Мария! Его свадьба! Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Его свадьба!

С громким воплем она упала наземь лицом вниз и, хватая губами снег, остатками сознания старалась заглушить крик, который клокотал в ее груди, как бурлящий кипяток. Вдруг ее сплетенных рук, закинутых за голову, коснулось что-то влажное. Она приподнялась и увидела одну из собак, которая, обнюхивая ее, ткнулась ей в руки мокрым носом. Другая собака бегала поблизости и, что-то зачуяв, рыскала, опустив морду.

Глядя на этих собак, — единственные живые существа, которые были близ нее, — Салюся зашептала:

— Как же мне теперь быть? Как мне теперь быть? Куда же мне теперь деваться? Как мне теперь быть? Куда же мне деваться?

Ужас охватил ее, она вскочила и стала озираться по сторонам. Только теперь она почувствовала невыразимое, беспредельное одиночество и пустынность, которая простиралась вокруг нее во всем свете, из края в край.

Никого близкого на всем свете! Одна, совсем одна в этой темноте внутри и вокруг нее! Некуда уйти и негде остаться. А итти надо, но некуда. И нет уже сил ни для чего, ни для чего! С радостью в сердце, несмотря на пройденный путь, она бы, наверно, могла еще прыгать, но теперь едва стояла на ногах. Был бы мороз, она легла бы тут, на берегу пруда, и замерзла бы. Мела бы вьюга, она тоже легла бы тут, и ее бы занесло снегом. Но мороза нет, и снег не идет. Сейчас темно — это хорошо, но ведь когда-нибудь рассветет — и что тогда? Уйти? Но куда? Да и не в силах она итти! Ноги у нее дрожат и подгибаются, как подкошенные. А если она не уйдет, ее увидят, найдут, и все узнают, что она бежала к нему, бежала, как полоумная, как уличная девка, — и прибежала на его свадьбу с другой. Как гремит эта музыка! Как гремит эта музыка! Он там танцует! Он танцует, а она тут, так близко, одна в темноте умирает от ужаса и горя. Как страшен этот мир! Как страшен! И зачем она родилась? Хоть бы музыка не гремела! Но музыка гремит, гремит, вылетает из освещенных окон, роем кружится над ней, жалит ее терзает, разрывает ей сердце, доводя до безумия…

— Боже мой, я с ума схожу! — вскрикнула она, хватаясь за голову, и в эту минуту взгляд ее упал на черную дыру, зияющую в темноте на белесом пруду.

— Прорубь! Прорубь! Прорубь! Тут рыбу ловили. На свадьбу рыбу ловили! А теперь рыба в нее попадет… Попадет и исчезнет, и никто никогда не узнает, что она тут была, и никто не узнает, куда она делась.

Сжимая руками голову, она смотрела на черное пятно, зияющее посреди белесого пруда, и говорила про себя:

— Я уже знаю, куда мне итти, я знаю, куда бежать, где скрыться на вечные времена! Танцуй, Ёжи, радуйся. Будь здоров, будь здоров, желаю тебе весело танцовать… А я уйду… я уйду… уйду и никогда не вернусь… уйду навек…

И она шла, шла по берегу пруда к тому месту, откуда ближе всего было дойти по льду до проруби.

Но за несколько минут до этого у ворот тихо заскрипели полозья: маленькие санки, запряженные чахлой лошаденкой, въехали во двор и встали. Из санок выскочил высокий человек в тулупе, замотал вожжи вокруг дерева и медленно пошел, пристально посматривая по сторонам. У тополей он остановился, зорко разглядывая пруд, и вдруг, как стрела, полетел к смутно мелькающей тени.

— Салюся! — позвал он громким шопотом и вот уже стоял подле нее, схватив за руки; не успела она слова вымолвить или сделать хоть малейшее движение, как он зашептал, испытующе глядя на нее: — Там уже все кончено! Все кончено! — И он кивнул на освещенный дом. — Габрысь! Габрысь! Габрысь! — сонным голосом, как будто в забытье, повторяла она. А он — не вяло и протяжно, как всегда, а, напротив, поспешно, почти задыхаясь, продолжал:

— Остановился, я в местечке и узнал, что все уже кончено: там они венчались. Иисусе, Мария! Как же я испугался… а тут кобыла чуть жива, еле-еле плетется… Я бы пешком скорее дошел, да как бы я тебя отсюда забрал, если б оставил кобылу и сани…

Он бережно, едва касаясь, положил ей руку на голову и снова зашептал:

— Бедная ты, бедная!.. Далеко ты зашла… страшный путь ты себе выбрала… Салька, Салька! Что же ты наделала?

— Так пусти меня! — крикнула она, силясь вырваться из его рук. — Что сделала, то и сделала, моя беда, мой и ответ! Теперь бы я уже все поправила, если б ты меня не остановил. Откуда ты взялся? Что тебя сюда принесло? Пусти!

Но он и не думал ее пускать. С неожиданной силой пальцы его сжались, как железные клещи, удерживая ее руки.

— Утопиться хотела, — говорил он, — вокруг пруда ходила, ближний путь искала к проруби… Ох, Салька, Салька! А я откуда взялся? Их-то я обманул… Они в другой стороне тебя искали, потом весь околоток перевернули, а только я один знал, куда ты убежала… Знал, догадался… и подумал: если там все счастливо обойдется, я успокоюсь и с радостью в сердце вернусь в свою хату, а если, не приведи бог, случится какая беда, я ей пригожусь… А тут вот что случилось!

Салюся зарыдала; впервые с той минуты, как она сюда пришла, скупые и жгучие слезы скатились по ее лицу. Она уже не вырывалась, а Габрысь, не выпуская ее рук, говорил:

— Я и пригодился тебе… Теперь ты такая бедная, до того несчастная, что уж и я посмею тебе дать совет, и уже мой совет для тебя будет хорош… Главное, чтобы ни одна живая душа никогда не узнала, что ты здесь была. Садись со мной в сани, и я отвезу тебя к моей сестре. Она не злая женщина, ко мне благодарность питает, так что я и просить ее не стану, чтоб она приняла тебя как подобает, а просто велю, и она послушается. Ей я скажу, что привез тебя, из Толлочек, а в Толлочках скажу, что ты убежала к моей сестре и там осталась… Поживешь у нее недельки две-три… За полторы мили и ветер из Толлочек не долетит, ни один слух до тебя не дойдет… Ты успокоишься, отдохнешь… А я тем временем съезжу к Коньцовой, упрошу ее, чтоб она тебя простила и как сестра приняла к себе… Она простит, наверно, и примет тебя… А ты в городе повеселеешь, работу себе какую-нибудь найдешь, а там — может, и встретишь когда-нибудь свое счастье… Так это я все надумал, покуда ехал из местечка, и так оно будет! Идем! Садись в сани! Едем!

Он тащил ее за руку, но она снова стала упираться, вырываясь изо всех сил.

— Не хочу! — кричала она. — Я не хочу, не хочу! Никуда не хочу! Я тут останусь, где он! В прорубь брошусь и тут останусь, где он! Пусти!

— Нет, Салька, не пущу!

— Пусти! — отбивалась она, но, чувствуя, что силы ее покидают и ей не вырваться, взмолилась:

— Габрысь, милый, дорогой, золотой, ну, пусти! Я не брошусь в прорубь, я только туда пойду… туда… к окошку… один раз на него взгляну… один разик еще… последний… а потом поеду с тобой… Пусти!

Она рыдала и, пригибаясь к земле, вырывалась из его рук.

Но он, — быть может, впервые в жизни — сказал сурово и твердо:

— Не надо! Не надо напрасно сердце терзать! Не надо лезть на глаза людям, которые могут выдать твою тайну!

Салюся, будто не слыша, продолжала вырываться и молить, почти уже крича. Тогда Габрысь обхватил ее обеими руками, поднял, как ребенка, с земли, прижал к себе так, что она не могла шелохнуться, и понес к саням. Усадив ее, он вдруг остановился, как будто силы у него иссякли или перехватило дыхание, и ни одна искорка на небе или на земле не осветила его лица, искаженного мукой. Но уже через минуту он отвязал вожжи и сел подле нее. Сани так тихо проскользнули в ворота, что даже собаки не услышали скрипа полозьев.

Они ехали лесом, по широкой темной дороге, которая недавно привела ее сюда, медленно, без толчков подвигаясь вперед по укатанному снегу. Закрыв лицо краешком шали, Салюся долго и горько плакала; наконец усталость осушила ее слезы, и она смолкла. В лесу было тихо и так темно, что под пасмурным небом дорога, зажатая между двумя черными стенами, белела, как на дне пропасти. Где-то вверху проносился глухой ропот; казалось, это вздыхают черные стены и шепчутся с нахмурившимся небом, предвещая беду.

Они проехали уже несколько верст, когда Салюся вдруг нагнулась к руке Габрыся, в которой он держал вожжи, и поцеловала ее. Габрысь погладил ее по волосам и бережно приклонил ее голову к своему плечу.

— Поспи! — сказал он, — отдохни!

Уснула ли она или размышляла? — нельзя было разглядеть в темноте, но сидела она тихо-тихо, положив голову к нему на плечо, как будто в глубоком сне. А он не подгонял свою лошадку и даже удерживал ее, чтобы санки бесшумно скользили, без тряски и толчков. Все равно: к рассвету они доедут до мельницы.

— Поспи, Салька, отдохни!

Габрысь был еще не стар; ему было не более сорока лет, но он отдал бы весь остаток жизни, даже самой долгой, за то, чтобы три дня прожить с этой женщиной под одним кровом, приникнув устами к устам и сердцем к сердцу. Но он никогда ей этого не скажет. Слишком он беден и унижен, слишком состарили его горе и презрение людское, чтобы он посмел пожелать для себя ее прекрасную, цветущую юность. Если бы она даже ее сама ему отдала, он бы не принял этой жертвы. Однако, несмотря на это, он спас ее от позора, от отчаяния и самоубийства; благоговейно, как святыню, и заботливо, как больное дитя, он увез ее под гостеприимный кров своей сестры. А для себя, кроме того, чтобы она утешилась теперь и была счастлива в будущем, глупый Габрысь ничего не хотел и не ждал ничего.

― ПРЕРВАННАЯ ИДИЛЛИЯ ―

I

Это был один из тех домиков, которые кажутся эхом деревни, ее улыбкой, расцветшей среди городских улиц и каменных домов.

Маленький, белый, с крылечком на двух столбиках, он стоял в запущенном саду, будто в свежей зеленой чаще.

Двора у него не было.

Домик отделялся от улицы садом и таким высоким дощатым забором, что ни с улицы не было видно домика, ни улицы — из его окон.

Издали это был прекрасный мирный уголок. А вблизи — лачужка с покосившимися от ветхости, кое-как выбеленными стенами, прятавшимися в густой, вьющейся по тычинам фасоли. Кроме фасоли, немного цветов росло еще на грядке возле крылечка, на котором стояли две старые узкие скамейки.

Комнаты в домике были маленькие, потолки низкие, полы из грубо отесанных досок, а печи — неуклюжие, из зеленоватого кирпича.

В одну из этих комнаток, напевая, резво вбежала из кухонки Клара Выгрыч. Она всегда напевала, когда была довольна. На ней было ситцевое, в розовые и черные полоски, платье с засученными по локти рукавами и холщевый передник.

Только что вымытыми, еще красными от холодной воды руками она проворно сняла передник, свернула его и спрятала в ящик старого комодика, подумав при этом: «Пора ему в стирку! Весь в пятнах».

Затем она отвернула рукава и стала собирать в корзинку заранее скроенный ситец, ножницы, наперсток, нитки. Осмотревшись, она взяла со стоявшей в углу этажерки книжку и тоже положила ее в корзинку. Потом побежала на кухню и, вернувшись с небольшим ломтем хлеба, сунула его туда же, под ситец. Наконец, уже громко, запела на мотив вальса: — ля-ля-ля! ля-ля-ля! — и выбежала на крыльцо. Тут она остановилась и взглянула на фасоль и на грядку с цветами.

На фасоли были уже стручки, но местами из-под ее огромных листьев еще выглядывали огненно-красные цветы. Девушка сорвала один такой цветок и воткнула его в волосы. А волосы у нее были черные, с вьющимися локонами над лбом, и хотя на затылке они были собраны в свободный узел, множество кудрявых прядей рассыпалось по ее плечам. Цветок фасоли пылал в них ярким огоньком.

Ее нельзя было назвать красавицей.

Но в ней была свежесть девятнадцати лет и необычайная прелесть движений, взгляда, улыбки.

Она улыбалась и теперь, глядя на сад.

Ей было весело.

Она справилась со всем, что нужно было сделать по дому, впереди у нее — два часа полной свободы. Отец ушел в свою контору, брат в школу, сестра — в мастерскую, к портнихе. Обед был готов и дожидался в печи их возвращения.

Прибрав комнаты и приготовив обед, она почувствовала голод и потому положила в корзинку ломоть хлеба.

Она съест его за шитьем в своем любимом месте, в беседке, находившейся в конце их садика, у самой решетки княжеского парка. Как только ей представлялась возможность часочек посидеть в этой беседке со своей работой и со своими мыслями, она приходила в хорошее настроение.

Эта искорка любила уединение.

Этой молодой головке было о чём подумать.

И нигде Клара не чувствовала себя так уединенно, нигде ей не думалось так хорошо, как в этой беседке.

Возле этого уютного уголка, за невысокой решеткой парка, тянулась тенистая аллея вековых деревьев. Они расступались как раз напротив ее беседки, открывая вид на широкий газон, а дальше виднелась красивая вилла с двумя башенками и тремя рядами высоких и узких окон.

Темно-пепельный фасад виллы с ее окнами и балконами выглядывал из-за разбросанных по газону кустов как-то величаво и таинственно.

Таинственность эта вызывалась молчанием, постоянно царившим в вилле.

Окна ее были вечно заперты, а парк — вечно пуст.

Кое-когда на дорожках и газонах работали садовники, но никто никогда не прогуливался в парке.

Недалеко от беседки в решетке была калиточка, тоже вечно запертая.

И весь этот княжеский сад, где так заботливо поддерживался порядок, был безлюден.

Клара знала по слухам, что собственник этой виллы, князь Оскар, никогда тут не жил. Но ей было совершенно безразлично, жил ли кто-нибудь в этой вилле или нет. Ей попросту было приятно смотреть на виллу и любоваться ее красотой, а к прекрасному девушка эта была очень чутка.

Но теперь она сидела на узкой скамеечке между двумя кустами коралловой бузины и не поднимала глаз на виллу, не любовалась ею.

Она усердно шила.

Перед нею, на крохотном столике об одной ножке, вкопанной в землю, стояла корзинка с кусками красной материи, из-под которых выглядывала книжка.

Время читать и наслаждаться красотами природы пока еще не наступило.

Работа была спешная.

Недавно Клара купила ситцу на полдюжины сорочек для брата, а теперь шила еще только четвертую. Когда она сошьет их, наступит очередь чинить белье отца, а там ей придется сшить себе платье, — ведь оба ее старые платья уже совсем износились.

Увы! Она предпочла бы, чтобы было иначе, но ведь платья в самом деле износились, и нужно шить новое. Но даже и дешевое платье стоит денег, а всякий раз в том месяце, когда случается такой чрезвычайный расход, ей приходится хорошенько поразмыслить над тем, чтобы отцовского жалованья хватило на все остальное. Пока что ей удавалось сводить концы с концами, ну а все-таки она не всегда могла предоставить отцу даже необходимое. При его слабом здоровье ему нужна более питательная пища и, особенно, фрукты…

Тут она вспомнила о куске хлеба, взятом из дому. Вынув его из корзинки, она откусила немного, положила его на стол и продолжала шить.

В это время в аллее показался шедший со стороны виллы довольно высокий и очень стройный мужчина в домашнем, изящно сшитом дорогом костюме и в небольшой пуховой шляпе на темно-русых волосах. Из-под шляпы видны были тонкий и бледный овал его чисто выбритого лица и золотистые усики, оттенявшие тонкие губы с их чуть насмешливым и чуть усталым выражением. Ему было лет тридцать с небольшим. Его легкая юношеская походка была несколько небрежна.

Шел он сначала с опущенной головой, но потом поднял ее и залюбовался деревьями, так они были величественны.

Они стояли неподвижно в тихом воздухе и в золоте почти осеннего солнца, пестрея пожелтевшей местами или покрасневшей листвой.

Время от времени под ногами идущего шелестели сухие листья…

А он шел все медленнее, бросая взгляды на две зеленые стены аллеи — от верхушек, затканных золотом и багрянцем, до толстых стволов, покрытых внизу какими-то наростами, словно лоскутьями зеленоватых кружев.

Он думал о том, какой волшебный уголок этот маленький парк в этом маленьком городке.

И не тишина ли, царящая в нем, — тишина, какой невозможно найти в больших городах и даже в больших поместьях, — не она ли составляла прелесть этого уголка?

Долго жить в такой тиши мог бы разве какой-нибудь монах-доминиканец, но на короткое время она всякому была бы приятна.

Она убаюкивала и пробуждала приятные мечты.

Среди этой тишины и этих старых деревьев грезилась идиллия.

И разве только грезилась?

Разве не появлялось желание стать самому героем такой идиллии, наивной, как легенды о влюбленных пастушках, таинственной, как птичьи гнезда, прячущиеся в зеленых чащах?

Конечно, не очень-то много мудрости в этих мечтаниях, но здесь они зарождались в воображении сами собой, как смутные сны, после которых в глубине сердца остается на несколько часов немножко грусти. Да и что же, наконец, мудро на свете?

Ведь, как правило, в шумной суете людских сборищ глупости больше, чем разума. И даже эта пропорция слишком оптимистична. Ибо в людском шуме и суете отношение разума к глупости составляет весьма ничтожную дробь, как и отношение правды и лжи.

Но эта тишина и эти деревья не лгут ни перед кем, как не лгут перед самими собой.

А покажите-ка мне среди людей такое чудо, которому были бы неведомы притворство, лицемерие, тщеславие, кокетство? Мужчины тщеславны, женщины — кокетки, а нередко оба эти прекрасные качества совмещаются в одном и том же лице независимо от пола. Дружба мужчины и любовь женщины — это шутка природы, возбуждающая в людях представление об идеале только для того, чтобы они, как дети, всю жизнь гонялись за мотыльками.

Да, но только не всякий позволит иллюзиям бесконечно обманывать себя. Есть люди, которых даже не слишком продолжительный опыт приводит к убеждению, что от пойманного мотылька остается на ладони жалкий трупик. Такие люди иногда непрочь подышать воздухом тишины и уединения, напоенным ароматом идиллии — этой лжи поэтов. А в действительности у героини идиллии красные руки, а в сердце — магнетическое тяготение к карману влюбленного в нее пастушка.

Здесь, вдали от людей, поучительно было бы читать Ларошфуко.

Какая мрачная кисть, и как она верно воспроизводит правду жизни — тоже мрачную! Нет, надо непременно притти в эту аллею с Ларошфуко и, усевшись под деревом… Но есть ли тут скамейки?

Чтобы убедиться, есть ли в этой старой тенистой аллее место, где можно было бы устроиться с Ларошфуко, он поднял голову и остановился, как вкопанный.

В нескольких шагах, за решеткой, на узкой скамеечке под кустом бузины, он увидел девушку в платье с розовыми и серыми полосками.

Девушка торопливо шила, низко склонившись над работой.

Цветок фасоли горел ярким огоньком в ее черных волосах.

Черные локоны вились по ее плечам и по белой каемке лифа возле шеи.

Девушка была среднего роста, тоненькая, стройная, нежная.

Поспешность, с которой она шила, не мешала ей протягивать время от времени руку к хлебу, лежавшему на столике, сколоченном из двух толстых, потрескавшихся от старости досок. Она откусывала кусочек и жевала, продолжая шить. Хлеб был темный, а зубы — белые и ровные, как жемчуг.

Минуты две-три шитья — и снова рука, сверкая наперстком, протягивается ко все уменьшающемуся ломтю хлеба.

Работа спорится — два куска ситцу почти совсем уже сшиты.

Еще один раз протянулась рука к хлебу — и еще ряд стежков.

Наконец белые зубки вместо хлеба перегрызают нитку.

Девушка выпрямляет свой стан и, склонив голову набок, рассматривает свою работу. Как видно, она находит, что работа ей удалась, что хлеб был вкусен и что погода прекрасна. С ее губок слетает веселый мотив вальса: ля-ля-ля! ля-ля-ля!

Молодой человек сделал несколько шагов вперед и показался из-за деревьев, сквозь ветки которых он довольно долго присматривался к девушке.

Сухие листья зашуршали под его ногами.

Она оглянулась с выражением удивления. В ее сверкающих золотистых глазах мелькнул легкий испуг. Ведь сколько она ни приходит сюда, — вот уже три года, — впервые она видит человека, прогуливающегося в этом парке. Но испуг ее продолжался недолго.

Внешность этого вдруг появившегося человека производила приятное впечатление. Как видно, он был хорошо воспитан: увидав, что она смотрит на него, он приподнял шляпу, открывая красивый точеный лоб с вертикальной морщиной между бровями.

Казалось, он колебался несколько мгновений или раздумывал. Потом быстро подошел к решетке и, чуть приподняв над головой шляпу, вежливо спросил:

— Скажите, пожалуйста, кто живет в этом прелестном домике?

Он указал глазами на белую лачужку, утопавшую в чаще фасоли.

Немного смутившись, она ответила:

— Мы там живем…

И пояснила тотчас же:

— Мой отец, Теофиль Выгрыч, я и младшие дети…

Ее манера держаться и говорить свидетельствовала о том, что она привыкла к приветливому обращению с людьми и, приведенная в замешательство, вскоре вновь обретала смелость.

— Какой милый уголок! — сказал он.

— О да! — подтвердила она с восхищением, — здесь так зелено и так тихо…

— Уютное гнездышко, затишье, — продолжал он и снова спросил:

— А кто же это посадил возле домика эти красивые растения, так живописно его драпирующие?

Радуясь похвале, она ответила с загоревшимися глазами:

— Не правда ли, ведь красиво разрослась в этом году фасоль? Мы с сестрой каждый год ее садим, но никогда она не была такая высокая и густая…

— Да, она высокая и густая, прямо-таки на удивление. Но я вижу и цветы на грядке. Это тоже вы посеяли их или посадили?

— Немножко левкоев и резеды… совсем немного. У меня и моей сестры нет времени выращивать больше.

— Ваша сестра, должно быть, старше вас?

— О нет, она четырьмя годами моложе.

— Так сколько же ей лет?

— Пятнадцать.

Они замолчали. Она в смущении склонила голову над работой и вновь начала шить.

Он, прислонясь к решетке, смотрел на девушку и не уходил. Взгляд его смущал ее.

Теперь он снял шляпу. В его больших и синих-синих, чуть продолговатых глазах, над которыми возвышался лоб с глубокой морщиной, разделявшей его пополам, светилась шутливая улыбка. В этой улыбке, в осанке и в самой манере говорить — медленно и разделяя слоги слов — не было ничего невежливого, но во всей фигуре этого незнакомца чувствовались уверенность в себе и тонкое изящество, и это опять-таки смущало Клару.

Притом она знала, что молодой девушке неприлично вступать в продолжительные разговоры с незнакомыми людьми.

Но ее, попросту говоря, жгло любопытство: кто он такой?

Откуда и почему он появился в этом, обычно безлюдном, месте?

И она не могла придумать, как бы ей спросить у него об этом.

Она продолжала шить, а в голове у нее проносились мысли: «Когда же он уйдет? Не следует ли мне самой встать и уйти? Но ведь это невежливо! Да и к чему мне убегать? Ведь я у себя в беседке. Пусть уходит себе, откуда пришел. Но кто он? Кто это может быть? Как он хорош… И особенно приятен у него голос…»

А он, помолчав несколько минут, заговорил снова, и, действительно, очень приятным, каким-то бархатным голосом:

— Что это вы делаете?

Не поднимая головы, она ответила:

— Шью рубашку для брата…

Она не видела усмешки, скользнувшей по губам незнакомца.

— У вас взрослый брат?

— О нет, он десятью годами моложе меня…

— Значит, вы — самая старшая?

— Да.

— Но в том, что вы говорили о вашей семье, я заметил пропуск… пробел… Вы говорили — мой отец, я и младшие дети… А мама?

Она помолчала и потом тихо ответила:

— Вот уже четыре года как у нас нет матери… умерла.

— И вы заменяете ее вашей семье?

Продолжая шить с опущенной головой, она ответила:

— Я стремлюсь заменить ее… Я бы очень хотела… насколько возможно…

Шутливая улыбка исчезла с лица незнакомца. Он теснее прижался к решетке и минуту спустя продолжал:

— Я вижу, у вас в корзинке книга… Вы любите чтение?

— Да, я очень люблю читать.

— Что же это за книжка?

Он протянул руку сквозь решетку.

Она, колеблясь, подала ему книгу.

Нет, в самом деле, чего ему надо? Стоит себе и стоит! Разговаривает и разговаривает! И не говорит, кто он такой! Это невежливо… А, с другой стороны., он очень вежлив!

Переплет книжки был дешевый и вдобавок истрепанный. Да и вся книга была тоже истрепана. Как видно, ее многие читали и по многу раз. Незнакомец открыл ее и остановился на строчках, помеченных карандашом.

— Это вы подчеркнули эти строки?

— Да, — тихонько ответила она.

— Они вам так нравятся?

И он вполголоса начал читать подчеркнутые стихи:

Перенеси хоть дух мой благосклонно
К лесам задумчивым, к родным лугам зеленым,
Над самым Неманом раскинутым по склонам,
К пшенице яровой, на золото похожей,
К полям, расцвеченным серебряною рожью…

Он читал вполголоса, однако читал прекрасно.

На девушку это произвело сильное впечатление.

Никогда еще в жизни она не слышала, как декламируют стихи, а голос чтеца был бархатный, проникнутый лаской и как бы с грустью где-то в глубине.

Он замолчал на минуту, подумав: «И далек же я от Ларошфуко!.. В совершенно противоположной стороне…»

А затем продолжал чтение:

Где желтый курослеп цветет в гречихе белой
И клевер покраснел, как юноша несмелый;
Все опоясано мечтою, лишь местами
В ней……

У нее непонятно почему стали навертываться на глаза слезы.

Это случалось с ней всякий раз, когда она слушала музыку, что бывало очень редко.

Ей сделалось невероятно стыдно, а уж заодно она и рассердилась немножко.

Что же это такое наконец? Он не только разговаривает с нею, но даже читает ее книгу, как будто они уже целый век знакомы друг с другом. А ведь все еще не назвал себя!

Но вот она собралась с духом и, сложив на коленях руки с работой, спросила его с серьезным и даже суровым выражением лица:

— Вы живете далеко отсюда?

Она почувствовала, что спросила громче, нежели хотела, и что при этом чересчур уж сдвинула брови. Но это всегда так бывает: когда нужно поступить смело, никогда не угадаешь меры.

Он оторвался от книжки и довольно небрежно ответил:

— Очень близко.

Потом прочел еще два стиха:

Среди таких полей, на берегу потока,
В густом березняке, на горке невысокой…

И точно решившись на что-то во время чтения последних стихов, он закрыл книжку и, кланяясь, промолвил:

— Я все еще не представился вам. Не думал я, что наш разговор так затянется. Но теперь мне уже хочется, чтобы ом не был последним.

Он опустил на минуту глаза, подумал, а затем окончил:

— Я — Юлий Пшиемский, и живу вон в том большом доме…

И он указал на княжескую виллу. Девушка повеселела.

Она чувствовала, что требования приличия удовлетворены, хотя и была несколько удивлена:

— А я-то думала, что в этой вилле никто не живет!

— Да, кроме прислуги, никто до сих пор и не жил. Но вчера прибыл сюда на время сам ее владелец.

— Князь? — воскликнула она.

— Да, князь, и он поживет здесь немного, у него тут дела.

Она подумала и нерешительно спросила его:

— А вы прибыли с князем?

— Да, — ответил он, — я приехал с князем Оскаром.

— Вы, должно быть, в гостях у князя?

— Нет, я из числа его домашних, езжу с ним и состою при нем всегда и везде…

Он остановился на мгновение и прибавил:

— Я свой человек у князя и его самый близкий друг.

Она подумала: вероятно, секретарь или управляющий князя. Ей было известно, что знатные господа держат управляющих и секретарей.

Впрочем, что она могла знать о том, какие должности бывают при княжеских дворах! Вероятно, немало там разных должностей…

Но ей было приятно, что человек, с которым она сейчас познакомилась, не был княжеским гостем. Она не знала, почему это ее обрадовало, но только, действительно, обрадовало.

— А князь еще молод? — спросила она.

Пшиемский с минуту помолчал в нерешительности, а потом с улыбкой, показавшейся ей странной, ответил:

— И да и нет. Он живет не слишком долго, но уже много испытал.

Она сочувственно кивнула головой.

— О да! Воображаю себе, сколько ему довелось испытать счастья и всяких удовольствий.

— Вы так полагаете?

— Конечно! О боже, он так богат; он может делать всегда все, что ему заблагорассудится.

Небрежно перелистывая книгу тонкими пальцами, он ответил:

— Но его несчастье, в том, что… очень многое перестало ему нравиться.

На мгновенье она задумалась.

— Разумеется, — сказала она, — есть много на свете такого, что только издали может казаться хорошим.

— Вы уже и это понимаете? — с некоторым удивлением спросил он.

Она ответила с веселой усмешкой:

— Я немного живу на свете, но уже немало испытала.

— Например? — спросил он шутливо.

— Со мною было уже несколько случаев, когда я очень хотела чего-нибудь и даже мечтала об этом, а затем приходила к убеждению, что не стоило ни хотеть, ни мечтать…

— Например? — повторил он.

— Например, мне хотелось иметь подругу, но такую искреннюю, сердечную, чтобы с ней можно было действительно жить вместе.

— А что же это значит: жить действительно вместе?

— Это значит, не иметь ничего отдельного, а только все общее. Сообща думать обо всем, помогать друг другу, вместе радоваться и вместе горевать…

— Чудесная программа! И вам удалось ее осуществить?

Она опустила глаза и принялась за работу.

— Нет, не удалось. Раза два мне казалось уже, что я нашла такую подругу, и я была очень счастлива, а потом…

— Вы позволите мне окончить?.. А потом вы убеждались, что эти ваши подруги были гораздо менее умны, чем вы, и, значит, с ними невозможно было сообща думать обо всем, да и любовь их не была искренней… ведь правда?

Не отрываясь от работы, она утвердительно кивнула головой.

— Не знаю, были ли они менее умны, чем я, но что любовь их не была искренней — это правда.

А он, не торопясь, продолжал:

— Они сплетничали… вредили вам… обижались на всякий пустяк, а сами то и дело вас оскорбляли…

Она удивленно подняла голову.

— Откуда вам это известно? Он засмеялся.

— Князь пережил то же самое, но только в гораздо большем масштабе. Был он вначале чрезвычайно чувствительным и наивным, верил в дружбу, в любовь, в счастье… un tas des choses этого рода, а затем убедился, что одни люди ему в тягость, а другие — тяготятся им и что в глубине каждого сердца таится своекорыстие, а в каждой радости — обман. Вот почему он теперь и молод и стар.

Она внимательно слушала, а потом сочувственно шепнула:

— Бедный! Такой богатый и такой бедный!

Пшиемский задумался. Он все стоял, облокотившись о решетку и опустив глаза в землю, а морщина между бровями, становясь глубже, придавала ему все более усталый и страдальческий вид. С минуту она глядела на него в раздумье, а потом воскликнула с загоревшимися глазами:

— Есть, однако, на свете много милого, прекрасного, доброго, и князь, даже испытав многое, все-таки может быть очень счастлив!

Поднимая глаза, он спросил:

— Что же это такое?

Она кивнула на сад за решеткой.

— Например, такой сад! О боже, сколько раз, сидя здесь, я думала: какое это счастье гулять или отдыхать, когда только захочется, под такими деревьями, глядеть на такие красивые цветы, жить в таком прекрасном доме. Я уже счастлива всякий раз, когда сижу здесь и только смотрю на линии этой виллы, полные изящной гармонии, на эти деревья, на этот газон… Вы знаете, на этом газоне столько бывает в апреле фиалок, что трава почти исчезает под ними, и он тогда весь фиолетовый, а запах от него такой сильный, что доносится до нашего домика…

— Вы очень чутки к красоте.

Она еще более оживилась и стала рассказывать с выразительными жестами:

— А сколько мне пришлось хлопотать и стараться, чтобы поселиться в этом домике! Однажды я случайно увидела его. Я проходила по этой улице. Ворота были отперты, и возле стоял столик с фруктами для продажи. Я подошла, чтобы купить немножко отцу. Смотрю, а в саду такой милый, красивый домик, а тут же возле другой сад, только гораздо больше, и такие в нем прекрасные деревья! Мне так захотелось, чтобы отец и дети могли жить в этом домике, среди этой зелени, в таком милом затишье, и сама я бог знает что дала бы, только бы поселиться тут… Но это было нелегко… Мне пришлось разыскивать хозяина домика, я с трудом добилась, чтобы он принял меня. Он богат, живет в центре города, в большом каменном доме. Я несколько раз приходила к нему, а он все не удосуживался принять меня. И оказалось, что это для нас дороговато, что придется нам с этим подождать, да и перевозка тоже не дешево обойдется! Немало было горя и всяких затруднений, но я, слава богу, справилась со всеми препятствиями, и мы сюда перебрались — вот уже три года минуло.

— Значит, вам было лет шестнадцать, когда вы совершали эти геройские подвиги?

Она засмеялась:

— До геройства тут далеко, но нужна была настойчивость. И я убеждена, что здоровье отца только тем и поддерживается, что он живет на свежем воздухе, в такой тишине. Останься мы на старой квартире, в грязном и шумном переулке, — кто знает, что было бы? А здесь отцу если и не лучше, то и не хуже, и всем нам хорошо…

— Хорошо! — задумчиво повторил Пшиемский. — Значит, вы чувствуете себя вполне счастливой с тех пор, как живете здесь?

Продолжая шить, она печально встряхнула головой:

— Не совсем. Меня очень, очень беспокоит здоровье отца и будущность детей.

— А ваше собственное будущее?

На этот раз она подняла на него удивленные глаза.

— Мое? Что же такое может со мною случиться? Я уже взрослая, как-нибудь справлюсь.

— Значит, вы счастливее князя, потому что он не умеет справиться…

— С чем?

— Со всем. Он сам не знает, что ему делать с разочарованным, много раз обманутым сердцем, куда девать бесцельно проходящие дни и часы.

— Бедный! — снова вздохнула она, но спустя минуту продолжала с большим оживлением:

— А мне все-таки кажется, что князь мог бы быть очень счастливым, только не хочет или не умеет. Быть может, я чересчур самоуверенна, только, мне думается, я знала бы на его месте, что делать и с сердцем и с жизнью.

— Да неужели? А что бы вы делали?

— Я взошла бы на башню… вон на ту… вы видите?.. и осмотрела бы с нее весь город. Я увидела бы всех, кто в нем живет, страдает, нуждается в чем-либо, и…

Она остановилась и внезапно спросила:

— Видали вы когда-нибудь образок парижской богоматери?

— Да, кажется… вероятно… не могу точно припомнить.

— Парижская богоматерь стоит, а из рук ее льются потоки лучей, и этот свет вливает бодрость в человеческие души, спасает их от всяких зол… Будь я на месте князя, я поднялась бы на эту башню, опустила бы руки, и пускай бы из них лились потоки, целые потоки лучей… О боже! Как я была бы счастлива!

И она поясняла свои слова жестами. Указав на верхушку башни, она, опустила руки и, казалось, что-то сыпала на землю.

Пшиемский слушал, а его глаза под глубокой морщиной лба засветились мягким блеском.

— Красиво, очень красиво! — шептал он про себя.

Но тотчас же с оттенком иронии произнес вслух:

— Святая вера в спасительное действие филантропии. Я не стану отнимать ее у вас… Не надо у вас ничего отнимать, и добавлять вам тоже ничего не надо. Не знаю, как там с князем, но что до меня, то…

И, приподняв слегка шляпу, которую он за минуту до этого надел на голову, добавил:

— Я счастлив, что случай позволил мне познакомиться с вами.

Она вспыхнула карминовым румянцем и тотчас же стала торопливо собирать работу в корзинку.

— Пора уж мне домой…

— Уже? — спросил он с сожалением. И посмотрел на книгу, которую держал в руках.

— Будьте добры, одолжите мне эту книжку до завтра.

— С удовольствием, — приветливо ответила Клара.

— Я возвращу вам ее завтра… когда вы снова, в эту пору, придете в беседку. Хорошо?

— Хорошо, — ответила она без малейшего колебания, — в хорошую погоду я прихожу сюда ежедневно.

— Ах, если бы завтра была хорошая погода!

В это время со стороны домика донесся детский голос:

— Клярця! Клярця!

На крылечке с двумя столбиками стоял мальчик лет десяти, в гимназическом мундирчике, и, размахивая обеими руками, кричал на весь сад:

— Клярця! Клярця! Я уже пришел. Отец тоже идет, и Франя сейчас прибежит из мастерской. Иди скорей и давай обедать! Мне страшно хочется есть.

— Иду! Иду! — откликнулась она и, кивнув головой новому знакомому, бросилась было бежать, но он остановил ее.

— Дайте мне вашу ручку на прощанье.

С приветливым поклоном, не колеблясь, она протянула ему руку, и, когда эта ручка, изящная, но огрубелая и жестковатая, оказалась в его руке, белой и мягкой, охватившей ее нежным медленным пожатием, карминовый румянец залил ей лицо от черных вьющихся локончиков над лбом до белой каемки лифа возле шеи.

II

Было еще далеко до полудня, а Юлий Пшиемский уже сидел с книгой в руке на садовой скамейке и часто поглядывал на домик в глубине соседнего сада, весь затканный фасолью. Низкая решетка и расступавшаяся в этом месте аллея позволяли ему отчетливо видеть все, что делалось возле этого домика.

Прежде всего он увидел вышедшего на крылечко высокого худого человека с седеющими волосами, в поношенном пальто и фуражке с кокардой; подмышкой у него был тощий портфель. Следом за ним выбежала Клара и, положив ему обе руки на плечи, что-то говорила, а затем подставила ему лоб для поцелуя и убежала назад в домик.

А этот худой седеющий человек не спеша направился к калитке, но на полпути остановился — из домика его окликнули:

— Папа! Папа!

Девочка-подросток в коротком платье и в голубом платке на голове догнала его, уцепилась за руку, и они уже вместе вышли из сада.

Пшиемский усмехнулся:

— Папаша отправился в контору, сестричка в мастерскую… Этот Бенедикт — ловкая птица!.. Я сказал ему вчера: «Разузнай-ка!», и сегодня поутру ему уже все было известно. Тридцать рублей в месяц, фи! Нужда такая, хоть плачь. Но в том-то и заключается идиллия, чтобы заниматься поэзией на голодный желудок! Лакомится черным хлебом, а в корзинке поэмы носит…

Он опустил глаза на книгу, которую держал в руке. Это не был Ларошфуко, а та старая книжка в истрепанном переплете, которую вчера ему дала его новая знакомая. Вот опять несколько стихов, отмеченных карандашом, опять любимое место. Посмотрим, какое?

Он оторвался от книжки и задумался. Как давно я читал это! Еще в детстве… До чего же это красиво! И особенно здесь, под этими деревьями, в такой тиши, это самое подходящее чтение… Я не отдам ей сегодня этой книги, я прочту ее всю от начала до конца… Интересно, чем она занимается в эту минуту… там, за фасолью?

И тотчас же узнал чем. На крылечко вышла с какой-то тяжелой ношей Клара. Пшиемский подался вперед, чтобы получше рассмотреть, и увидел, что девушка, в платье с засученными рукавами, несла небольшое корыто с мыльной водой, которую она вылила поодаль от домика, за ветвистой яблонью и кустами крыжовника. Когда она возвращалась с пустым корытом, он увидел, что ее платье спереди закрыто передником.

— Наверное, стирает… А ведь такая нежная и не глупа при этом… Как она вчера говорила о парижской богоматери… мило… очень мило…

Он читал, размышлял, уходил и возвращался, потом ушел надолго и явился только в час пополудни, почти в то же самое время, как и вчера, когда впервые увидел Клару. Он уселся на скамье, с той же самой книжкой в потрепанном переплете, и, поминутно отрываясь от ее страниц, поглядывал на соседний сад. Но вот он быстро наклонился вперед, чтобы ветви не мешали ему видеть… Кто-то вышел из домика на крылечко, вышли даже двое…

Одна была старушка, в черном платье и в черном платке на седеньких волосах, другая — Клара, одетая для выхода в город: в черной накидке и в соломенной шляпке, повязанной лентою.

Обе они сошли с крылечка и, быстро пройдя сад, скрылись за калиткой.

— Баста! — усмехнулся Пшиемский. — Ушла и теперь, должно быть, не придет сюда. Вспугнул птичку. А жаль, она премиленькая.

Он нервно захлопнул книгу, причем морщина между его бровями углубилась, и пошел к вилле.

А Клара с самого утра раздумывала: пойти или не пойти? Накрывая стол для завтрака отцу и детям, убирая комнаты, готовя обед, стирая свой передник и всякие детские вещички, она спрашивала себя поминутно: пойти или не пойти в беседку, где по ту сторону решетки тотчас же, надо полагать, появится Пшиемский?

И дело у нее не спорилось сегодня, потому что она поминутно отрывалась, думая о вчерашней встрече.

Удивительный случай! Встретить незнакомого человека, так долго с ним разговаривать и даже одолжить ему книгу! Никогда я не слыхала, чтобы кто-нибудь так хорошо читал. Какой он милый! И эта странная морщина на лбу, такая глубокая, а под ней синие, сапфировые глаза с их смелым насмешливым взглядом, иногда такие грустные. Какой он милый! Раз он на меня как-то так взглянул, что мне хотелось встать и убежать… Словно я обиделась на него, сама не зная за что, но он тут же начал так интересно рассказывать о князе… Какой он милый! Как он это сказал: «Не надо у вас ничего отнимать, и добавлять вам тоже ничего не надо». Какой милый!

От кухонного жара лицо ее разгорелось. Она часто подходила к открытому окну и с наслаждением чувствовала, как ветер ласкает ее лицо. Чем ближе подходило время, когда она обычно шла в беседку, тем большее овладевало ею беспокойство. Наконец она со всем управилась, сняла передник и вынула из шкафа корзинку с работой. Еще раз: пойти или не пойти?

При первом же взгляде на корзинку она вспомнила о книжке, которую дала вчера новому знакомому.

Нет, надо итти, хотя бы для того, чтобы получить ее обратно. Иначе что же он станет делать с книгой? Ему придется отсылать ее, а это причинит ему хлопоты, и по ее вине… Конечно, она пойдет.

Это ее беседка. Ее право сидеть в ней, а этот господин может себе приходить или не приходить, что ей до этого!

А какой он милый!.. И что же в том дурного, если они снова немножко поговорят?

Принятое решение так обрадовало ее, что, бросившись бегом к дверям, она запела:

— Ля-ля-ля! Ля-ля-ля!

Но прежде чем она добежала, двери отворились, и в них показалась коренастая и полная старушка в черном платье, с круглым румяным лицом под блестящими, как серебро, волосами, прикрытыми черным шерстяным платочком. Клара с чувством поцеловала ей руку в шерстяной митенке.

— Садитесь, дорогая пани, — просила она гостью.

— Нет, даже не присяду, — тяжело дыша, отвечала старушка и не могла больше говорить: она что-то доставала из кармана платья.

Наконец она вытащила два яблока и горсть конфет.

— Яблочки для папы, а конфеты детям, — сказала она, кладя принесенное на стол.

Ее большие голубые глаза смеялись под седыми бровями, а добродушная усмешка делала еще шире ее рот. Клара снова поцеловала ей руку.

— Почему вы не сядете?

— Потому что я тороплюсь и пришла за тобой. Ты сейчас не занята и сможешь пойти со мной по магазинам. Мне надо купить башмаки. Видишь, в каких я хожу…

Она высунула из-под черного платья большую плоскую ногу в белом чулке и прюнелевом башмаке, стоптанном и изношенном.

— Не стану без тебя покупать, еще обманут меня. Бог знает, какие дадут, а потом мучайся. Да и кружев для чепца тоже нужно купить, а то старые совсем изорвались. Без тебя не стану покупать. Накинь на себя что-нибудь и пойдем.

Клара слушала ее опустив голову. Ей стало очень грустно, но она тотчас же ободрилась и сказала:

— Хорошо, сейчас иду… только возьму накидку и шляпу.

И они вышли. Уходя, Клара заперла дверь домика и положила ключ в карман платья. У отца всегда был при себе другой ключ. Когда они проходили через сад, старушка проговорила:

— Разменяем в лавке деньги, и я дам тебе на право учения для Стася. Ведь пора уже вносить, правда?

— Благодарю вас, — шепнула Клара. — Если б не ваша доброта, мы не могли бы посылать Стася в гимназию.

— Что тут говорить, ведь и вы в долгу не остаетесь. Ты уберешь мне новыми кружевами чепчик, а?

— С превеликим удовольствием!

Перед калиткой она оглянулась на беседку, приютившуюся под стеной высоких ветвистых деревьев.

«Adieu!» — подумала она, и ей снова стало очень грустно.

А когда она купила своей старой знакомой и благодетельнице все, что той было нужно, и торопливо возвращалась домой, она столкнулась у самой калитки с одной из своих подруг, о которых она говорила Пшиемскому, что обманулась в них. Разочаровавшись в ней, она поплакала немного, но не стала питать недобрых чувств к этой девушке, которая, дружа с ней, заглаза осмеивала ее и называла «прачкой» и «замарашкой». Клара уже не дружила с ней, но давно ей все простила, и они кое-когда виделись.

Блондинка, свежая и розовая, как весна, нарядная, в прелестной шляпке, убранной цветами, обняла ее и поцеловала.

Ее поцелуи произвели на Клару впечатление чего-то неискреннего, но она с приветливым видом подчинилась этой необходимости.

Паулинка выходила из калитки, найдя двери домика запертыми.

На приглашение Клары возвратиться она ответила, что у нее нет времени, что она заглянула к ней только на минутку, так как сегодня собирается на прогулку за город в довольно большом обществе. Они пойдут в лес, возьмут с собой в корзинках много всякой всячины и будут там веселиться. Жаль, что это общество незнакомо Кларе, а то ведь она могла бы принять участие в прогулке.

— Э, нет, — прервала ее Клара, глядя на светлое, хорошо сшитое платье своей ровесницы, — я не могла бы оставить на такое долгое время дом.

— А отец?

— Отец спит после обеда, а я помогаю Стасю готовить уроки.

Она хотела было попрощаться с подругой, но та стала рассказывать, что вчерашний день провела по соседству с Кларой, в доме смотрителя княжеской виллы, с женой которого дружна ее мать.

— Я всегда уговаривала тебя познакомиться с Перковскими, ты живешь с ними рядом… но ты не хотела. А вчера у них было очень весело, мы даже немного потанцовали, и только одно было досадно: не пришел пан Пшиемский.

Клару будто что-то толкнуло в грудь, но она так хорошо владела собой, что даже бровью не повела. А Паулинка продолжала болтать:

— Недавно приехал князь Оскар и привез с собой секретаря, которого зовут Юлий Пшисмский. Он в большой милости у князя и уже раза два был у Перковских — по делам, конечно: ведь надо же было ему обо всем переговорить со смотрителем виллы. Они и позвали его на вчерашнюю вечеринку, а, между нами говоря, для того только и устроили ее, чтобы пригласить княжеского секретаря и принять его у себя. А он возьми да и не приди. Жаль, меня такая разобрала охота увидеть этого пана Пшиемского! Говорят, он молодой, брюнет, хорош собой и веселого нрава…

— Брюнет? — переспросила Клара.

Но Паулинка спешила и, рассказав все, как ей казалось, самое важное, стала прощаться с Кларой, снова обнимая ее и целуя.

— Мне очень жаль тебя, душенька моя, что ты так все сидишь и сидишь дома… До свиданья, до свиданья! Бегу обедать, а потом на прогулку…

А Клара, входя в дом, мысленно повторяла: «Брюнет!» и смеялась: «И вовсе он не брюнет, а темный блондин. И не очень-то веселый, а даже немного грустный. Эта Паулинка, по обыкновению, болтает обо всем, что знает и чего не знает. Кто-нибудь сказал ей, что он брюнет и очень веселый, а она и повторяет».

Перковские, должно быть, позвали его на эту прогулку с тою же целью, что и вчера на вечеринку, и он, конечно, пойдет с ними. Кто не захотел бы отправиться за город, в лес!.. А как им будет весело и приятно!

И ей захотелось быть там в лесу, в этом обществе, так захотелось, что, задумавшись, она обеими руками облокотилась о старый комодик и прижала ладони к глазам, полным слез. Постояв так минуты две и несколько успокоившись, она увидала отца, входившего с улицы в сад, и побежала ему навстречу.

Прошел день, и уже вечер подходил к концу. А в убранном фасолью домике уже было темно — свет во всех его окошках погас, кроме окошечка в комнатке Клары.

Она все еще шила, но, когда пробило десять часов, решила оставить ненадолго работу и выбежала на крыльцо.

Ее выманили из комнаты тихий шелест листьев фасоли, колеблемой легким ветерком, и звезды, заглядывавшие в окошко.

Крылечко было с несколькими ступеньками, старое и шаткое.

Она уселась на одной из них, подперла лицо рукой и залюбовалась прекрасным вечером. Было очень тихо. Никто не проезжал в этот час по этой улице, пустынной и почти что загородной.

От центра города сюда доносился далекий шум, глухой и однообразный. Большие деревья в княжеском саду то тихо шумели, то умолкали и казались черной стеной. Августовское небо было усеяно звездами, и темнота ночи была подобна глубоким вечерним сумеркам, так что можно было различать контуры довольно отдаленных предметов.

Клара легко различала свою любимую беседку, просвет в большой аллее и в отдалении — стены виллы, темнеющие в сумерках на фоне еще одной черной стены деревьев.

Там блестел ряд огней, которые показались было Кларе звездами, светящими из-за ветвей. Но она тотчас же спохватилась, что это светятся окна — высокие и узкие окна верхнего этажа виллы.

С тех пор как девушка поселилась по соседству с виллой, это случилось в первый раз. И неудивительно, теперь там жил хозяин.

Интересно знать: только ли князь Оскар находится за этими окнами или же со своим секретарем? Они, должно быть, часто, если не всегда, бывают вместе. Но, быть может, Пшиемский еще не вернулся с пикника Перковских?. Может быть только сейчас все они возвращаются из лесу? И чего им спешить? Погода прекрасная, им, вероятно, весело. Несколько часов они бродили по лесу, где в эту пору много высокого папоротника и цветет вереск.

Уже несколько минут она сидела, опершись локтями о колени и положив лицо на ладони. Она перенеслась мыслью в этот лес, где была всего несколько раз в жизни, но который представлялся ей очень ясно, до малейших подробностей. Она отчетливо видела его зеленую чащу, тропинку с белыми тонкими березами по обеим сторонам, лиловый вереск, седой мох и кустистый папоротник. По этой тропинке идут двое людей: пан Пшиемский и Паулинка… Идут рядом и разговаривают… Он смотрит на нее синими глазами из-под странной морщины и говорит: «Не надо у вас ничего отнимать, и добавлять вам тоже ничего не надо».

Все это: и этот лес и эту пару, она видела, закрыв глаза, так ясно, как в ясный божий день, но зато в душе у нее становилось темно.

И вдруг она услыхала тот бархатный голос. Разделяя немного слоги, ее новый знакомый произнес:

— Добрый вечер!

Неизвестно, какое чувство было в ней сильнее: изумление или радость. Менее всего она ожидала сейчас услышать этот голос и увидать этого человека, который стоял перед нею со шляпой в опущенной руке и на лице которого, несмотря на полумрак, она различала дружескую и несколько шутливую улыбку.

— Гуляя по парку, я увидел вас на крыльце и не смог побороть искушения подойти и сказать вам: «добрый вечер». Прекрасный вечер, не правда ли? А для меня вот только что он стал еще прекраснее. Вы так задумались! О чем?

Она не слыхала его первых слов, так сильно билось ее сердце. И она еще не скоро пришла в себя настолько, чтобы ответить на его вопрос.

Стоя на одной из ступенек крыльца, она указала ему на узкую скамеечку.

— Садитесь, пожалуйста…

— А не лучше ли здесь… под звездами?

Он указал на небо рукой, в которой держал шляпу, и затем уселся на ступеньке, сильно зашатавшейся под ним. Она села тоже, несколько поодаль. К ней возвращались присутствие духа и смелость. Господствующим чувством была в ней теперь огромная радость, зазвеневшая в ее голосе при первом же ее вопросе:

— Как вы вошли в наш сад?

— Обыкновенным путем — через калиточку в решетке.

— И в самом деле!.. Я никогда не видела ее открытой и потому забыла даже, что она существует…

— Петли и замок заржавели и не сразу подались. О чем вы думали?

Врожденная откровенность и все возраставшая радость подсказали Кларе ответ, и она весело заговорила:

— Я думала о том, возвратились ли вы уже или только идете обратно со всей компанией с загородной прогулки.

Он с удивлением посмотрел на нее.

— А кто эта «компания»?

— Перковские и вы. Мне говорила одна моя знакомая, что супруги Перковские пригласили вас на прогулку за город, и надо полагать, что прогулка была приятна… Но почему вы не были вчера на вечеринке у Перковских? Вас так ждали!

Пшиемский довольно долго молчал, а когда заговорил, то в голосе его слышался смех.

— Я не был ни на вечеринке, ни на пикнике. Если позволите, поговорим о чем-нибудь более приятном, чем… Перковские. Спасибо вам за вашу книгу, я вам ее пока не отдам. Хочется прочитать ее всю, и только дня через два я возвращу ее. Великолепная поэма! Я знал ее, но лишь кое-как. Благодаря вам я познакомлюсь с нею поближе. А теперь скажите мне, как вы провели этот день, и не показался ли он вам длинным? Для меня он был очень длинен. Чем вы сегодня занимались?

— Тем же, чем и всегда… что об этом говорить…

— Наоборот, есть о чем, и я вас очень прошу, расскажите.

Она весело рассмеялась.

— Ну что ж, почему и не рассказать? Убрала в комнатах, приготовила обед, выстирала себе передник, делала покупки для знакомой… что же еще? Да, помогала брату готовить уроки, разливала чай, шила…

Все это она произнесла непринужденно и даже с видимым удовольствием.

А он спросил:

— Вы совсем не читали сегодня?

— Нет, читала немного, когда отец уснул после обеда, а Стась уже приготовил уроки. Сегодня Франя ставила самовар, вот я немного и почитала. Книги я получаю от одной знакомой, которая была моей учительницей в пансионе.

— Вы были в пансионе?

Она рассказала, что мать ее, учительница, сама занималась с нею до двенадцати лет, а потом стала, посылать ее в пансион. Но пансиона ей, однако, не пришлось окончить. После смерти матери ее постоянное пребывание в доме стало необходимостью для отца и еще очень маленьких в то время детей. Ей было жаль бросать пансион, но теперь она уже вовсе не жалеет об этом: она нужна была дома. Отец и дети никак не смогли бы обойтись без ее опеки.

— Столь серьезной! — усмехнулся Пшиемский.

— Серьезной? — засмеялась она. — Нет, я сама знаю, что мне недостает многого… но я делаю, что могу…

— Чтобы быть ангелом-хранителем семьи, — тихо окончил он.

Слова эти наполнили ее душу блаженством. Она наклонила голову и умолкла.

Но ему ничего не стоило возобновить прерванный разговор. Чуть наклонившись к ней, он тотчас же снова спросил:

— А кто та старушка, с которой вы уходили в город?

— Откуда вы знаете?

— Видел из аллеи, когда сидел с книжкой в руках и думал о вас.

Старушка эта была Дуткевич, вдова ветеринарного врача, крестная мать ее матери, почтеннейшая и добрейшая женщина, которая делает им много добра. Она друг семьи, настоящая их благодетельница. Не раз она помогала им в затруднительных обстоятельствах, а теперь платит за право ученья Стася.

— Значит, она особа состоятельная? — спросил Пшиемский.

— О да, состоятельная! — с жаром подтвердила Клара. — Она одна снимает квартиру в три комнаты, держит служанку…

— Роскошное житье! — заметил он.

А она продолжала рассказывать:

— У ее мужа были значительные доходы, и он оставил большое состояние. Она сама говорила как-то отцу, что у нее сбережений пятнадцать тысяч…

— Большое состояние! — повторил Пшиемский.

— Очень большое, — подтвердила Клара, — но зато она им хорошо пользуется. Кроме нас, она помогает еще нескольким семьям…

— Почему бы и нет! Есть чем делиться!

— Да, и это большое счастье для нее: она бездетная, и жизнь ее была бы бесцельной без этих забот.

Он окончил:

— Но так как у нее пятнадцать тысяч, такое большое состояние, то она может подражать парижской богоматери.

Он облокотился о верхнюю ступеньку, склонил голову на руку и задумался так глубоко, что его задумчивость сообщилась и Кларе. Она тоже умолкла, не смея больше говорить. Так продолжалось минуты две-три, после чего Пшиемский выпрямился и, закинув голову, стал смотреть на звезды. При свете их Клара увидела, что морщинка между его бровями стала глубокой-глубокой… Наконец он тихо проговорил:

— Падают звезды.

Она, невольно снижая голос, ответила:

— В августе всегда падает много звезд.

И сейчас же прибавила:

— Говорят, стоит только, увидев такую звезду, выразить какое-либо желание, и оно исполнится. О, видите? Еще одна упала… И там! И там! Смотрите, как они стремительно падают!

Глядя на небо, по которому там и сям проносились золотые искры, тотчас же погасавшие в поднебесном мраке, он медленно проговорил:

— Выскажите свое желание… Их падает так много, что вы успеете.

Она молчала. Он повернулся к ней. Теперь он сидел так близко, что она отчетливо видела блеск и выражение его глаз.

— О чем же вы просили бы падающую звезду?

Стараясь говорить непринужденнее, она ответила:

— Я гадкая эгоистка. Если б я верила, что падающие звезды исполняют людские желанья, то я неустанно просила бы их: «Пусть выздоровеет мой отец, пусть дети учатся хорошо и растут добрыми».

— А для себя? — спросил он.

Она изумилась.

— Как так? Но ведь это и для меня, раз я сильнее всего хочу этого… Ведь это просьба и за себя.

— Какой гадкий эгоизм! — заметил он. — Но в самом деле, разве вы не хотели бы, чтобы золотая звездочка принесла вам такое… такое большое счастье, что сердце ваше превратилось бы в пламенную звезду, высоко-высоко вознесшуюся над всем, что только существует на земле?

И она почувствовала, что сердце у нее растет, превращаясь в пламенную звезду, и именно поэтому весело ответила:

— Если б мне уж непременно пришлось просить для одной себя, то я попросила бы, чтобы еще этим летом я смогла пойти в лес и полдня провести в нем. Я очень люблю лес.

И тотчас же она добавила:

— А вы, о чем больше всего вы просили бы падающую звезду?

— Я?

Он ответил задумчиво:

— Я просил бы золотую звезду, чтобы она возвратила мне веру, что есть на свете добрые, чистые и верные сердца, и чтобы одно такое сердце принадлежало мне…

И помолчав, продолжал:

— Я просил бы ее: «Ясная звездочка, дай мне силу забыть о темных снах, которых у меня в жизни было так много…»

Она слушала этот голос, чувствуя в нем грусть, смешанную с горечью… Сладостной мелодией звучал этот голос, грустью веяло от слов, в которых она угадывала сердцем какую-то непонятную ей и неясную глубину…

А он встал и уже спокойнее проговорил:

— Не пройтись ли нам по саду?

Она послушно встала и пошла по направлению к беседке, по заросшей травой дорожке между кустами крыжовника.

— Вы просили бы у падающей звезды здоровья для отца?.. А разве он нездоров?

— Слабое у него здоровье… и уже давно…

— Что же такое у вашего отца?

— Какая-то грудная болезнь.

— Это печально. А лечится он?

— Несколько лет тому назад лечился, а теперь уже никогда и не бывает у врача. Лечение стоит дорого, а пользы от него мало, должно быть, из-за тяжелой, изнурительной работы в конторе… Все дело в соблюдении предписанного ему режима: пораньше ложиться спать, пить молоко, есть побольше фруктов…

— Что касается последнего, — заметил Пшиемский, — то это нетрудно, имея вокруг дома довольно большой сад, а рядом — другой… В княжеском саду отличные фрукты.

Клара усмехнулась в полумраке. Странный он! Какая связь между тем, что ее отцу для здоровья надобны фрукты, и тем, что их много в княжеском саду? Нет ни малейшей связи между этими двумя фактами.

А он молча смотрел на нее, словно чего-то ожидая. Потом, будто без всякого умысла, стал говорить:

— Как раз сегодня я с князем осматривал оранжереи… и там оказалось такое множество прекрасных фруктов, что князь сказал мне, чтобы я посылал их Перковским и вообще моим знакомым, какие у меня тут найдутся.

Он замолчал и все глядел на нее.

— Князь, должно быть, очень милый человек, — заметила она.

И тут же указала на виллу.

— До чего красива теперь эта вилла, когда окна освещены. Знаете, сегодня вечером, взглянув на нее, вот такую, я подумала: не звезды ли просвечивают там между ветвями деревьев.

Они стояли у решетки, рядом с беседкой. В тихом воздухе слегка зашумели деревья, а затем на этот аккорд природы ответили звуки музыки.

— Что это? В вилле кто-то играет? — шепнула Клара.

Пшиемский ответил:

— Это он. Он большой любитель музыки, и мы часто играем вместе.

— Вы тоже играете?

— Да, на виолончели. Он мне аккомпанирует на фортепиано и наоборот. Вы любите музыку?

Со стороны виллы неслись новые аккорды, на этот раз более продолжительные, сливаясь со слабым шумом, который снова пронесся по деревьям и тотчас замер. А рояль не умолкал.

Клара тихо сказала:

— Никогда не могу слышать музыки без какого-то особенного волнения.

— А вы часто ее слушаете?

— Со смерти мамы, которая обыкновенно играла отцу по вечерам, я слышала музыку раза два, а может быть и три.

Пшиемский воскликнул с удивлением:

— Да неужели? В течение четырех лет только два-три раза слышать музыку!.. Как вы можете жить без музыки?

Она ответила усмехнувшись:

— Разве это так важно, что я лишена этого удовольствия?

— Да, это верно, — сказал он, — разве это так важно не иметь в жизни удовольствий, особенно в таком возрасте?

— Конечно! — поспешно согласилась Клара, — ведь я давно уже взрослая…

Он посмотрел вверх.

— Падают ли еще звезды?

А она, тоже глядя на небо, ответила:

— О да, — еще падают! Видите, теперь одна мелькнула, вон там, за тем большим деревом… А вот еще… над самой виллой, видели?..

— Вижу… Говорите же: «Я хочу послушать хорошую музыку».

Она стала смеяться, но он настаивал:

— Скажите: «Золотая звездочка! Дай возможность мне, твоей земной сестре, слышать сегодня хорошую музыку!» Скажите же!

И она, не в силах отказать ему в этой просьбе, смеясь, стала повторять:

— Золотая звездочка! Дай твоей сестре…

И вдруг замолчала, потому что в воздухе поплыли уже не разобщенные аккорды, а волны переплетающихся между собой и непрерывно льющихся звуков. На лице ее, все еще обращенном к звездам, изобразилось восхищение.

С чуть раскрытыми от взволнованной улыбки губами и с глазами, которые, несмотря на сумрак, отливали золотом, она стояла неподвижно, заслушавшись.

Голос его понизился до шопота.

— Видите, как скоро падающие звезды исполняют желания своих земных сестер! Но я неудачно сравнил вас со звездой. Слишком уж много злоупотребляли этим сравнением, и оно напоминает совсем о других явлениях. Иное приходит мне на мысль… Вы знаете, кто был Гейне?

— Немецкий поэт, — шепнула она.

— Так вот, я припоминаю стихи Гейне, которые мне и хочется прочитать вам на прощанье.

Он опустил голову, быть может припоминая в течение нескольких мгновений стихи Гейне.

Музыка в вилле становилась все мелодичнее и выразительнее. Деревья снова тихо зашумели. С мелодией музыки и тихим шумом деревьев сливался бархатный голос, полный ласки:

Ты, как цветок весенний.
Чиста, прекрасна, нежна;
Гляжу на тебя, и грустью
Душа напоена.
И руки — к благословенью,
К молитве готовы уста.
Дай бог, чтобы ты осталась
Нежна, прекрасна, чиста.

Произнеся последний стих, он взял ее руку и, наклонясь, поцеловал ее, чуть коснувшись.

Выпрямляясь, он сказал:

— Подождите здесь. Я с моим другом буду сейчас играть для вас.

Он надел шляпу, быстро подошел к калитке в решетке парка и исчез в темноте.

В течение нескольких минут царила полная тишина. Наконец воздух наполнился звуками музыки, но играли уже на двух инструментах. За освещенными окнами виллы рояль и виолончель согласно исполняли какое-то величественное длинное произведение, звуки которого наполняли собой сад, смешиваясь со слабым шумом деревьев и чаруя и опьяняя Клару. Девушка стояла, опираясь на решетку и закрыв лицо руками.

III

Заснула она очень поздно и очень рано проснулась.

Обычно она в одно мгновение срывалась с постели, подбегала к тазу с водой и долго плескалась в нем, как птичка, играющая в песке.

А сегодня она, сидя на кровати, слушала.

Вся душа девушки была полна мелодичных звуков и ритмических слов, ласкающих ухо и сердце:

Ты, как цветок весенний.
Чиста, прекрасна, нежна…

Рояль и виолончель вторили:

И руки — к благословенью,
К молитве готовы уста…

Она сделала над собой усилие, соскочила с постели и через полчаса была уже одета. Пока она умывалась, убирала комнаты, чистила платье, все было ничего. Но лишь только она стала у окна, застегивая пуговицы блузки, в ее душе зазвучали слова:

Дай бог, чтобы ты осталась
Нежна, прекрасна, чиста.

Боже, боже, что же случилось? Что с нею? Сердце ее проникнуто невыразимым блаженством, какого она до тех пор еще никогда не испытывала…

«Я с моим приятелем буду сейчас играть для вас»… И они играли до поздней ночи, а она слушала. Какая ночь! Это играли для нее! Никогда этого еще не было. Он играл для нее… для нее!.. Какой он добрый!

Она крепко сжала руки и сказала себе:

— Довольно!

Она набросила себе на плечи накидку, на голову надела небольшой шерстяной платок, схватила с кухонного стола корзину, не ту, со своим рукодельем, но большую, с крышкой и ручкой. Надо итти в город купить немного провизии. Отец и брат еще добрый час могут спать. Она разбудит Франю, чтобы та вскипятила молоко и постерегла дом. Но до того как разбудить сестру, ей нужно сбегать в сад и принести кувшин, который она вчера оставила там по забывчивости возле маленького цветничка. Он может понадобиться Фране, и та его не найдет.

Она выбежала на крылечко и остановилась, как вкопанная.

Что это такое? Откуда это? Какие прекрасные фрукты!

В жизни своей она не видала таких!

На узкой скамейке крылечка стояла корзина, полная великолепных фруктов, уложенных с большим искусством. В середине, из пирамидки твердых листьев выглядывал ананас, весь золотой от лучей восходящего солнца. Вокруг него были персики, желтые абрикосы, зеленые ренклоды, а из-под них выглядывали румяные яблоки и огромные груши, покоившиеся на дыне, покрытой сетью нежных жилок.

Все это было живописно перемешано с листьями, драпировавшими всю корзину, от которой так и несся запах ананаса и дыни и которая сверкала свежей росой, радужно переливавшейся на листьях.

Клара стояла, опустив сильно сжатые руки. Только в первый миг изумления она могла мысленно воскликнуть: «Откуда это?» Но спустя мгновение уже ответила себе: «От него!» Кто-то приходил сюда еще перед ее пробуждением и поставил эту корзину по его приказу. Ведь он говорил, что князь позволил ему дарить фрукты из своего сада кому только он захочет.

Огнистый румянец вспыхнул на ее лице.

— Ну, и пусть дарит… только не нам! Не мне! — повторила она. — О нет! Ни за что! Подарок от совсем чужого человека… ни за что!

С огромной силой она почувствовала в эту минуту, что он был ей чужим. И тотчас же острая боль кольнула ей сердце. Больно — так что же что больно? Пусть болит… а он ей все-таки чужой. И даже не знаком с ее отцом! Как это отец будет есть фрукты, подаренные совершенно незнакомым человеком? Надо возвратить. Но как? Отослать?.. Да ведь не с кем… Попросить Стася? Ох, нет! Тревога охватила ее при мысли, что Франя или Стась вот-вот проснутся и выбегут на крыльцо. Что она им скажет?

Она придумает, как ей поступить, а теперь скорей, скорей спрятать эту корзину, чтобы никто в доме не увидел ее. Она торопливо заперла ее в кухонный шкаф, а ключ спрятала в карман. Счастье, что все еще спят! Теперь надо будить Франю и итти в город.

Потом в течение нескольких часов она была то совершенно спокойна и равнодушна, то еле сдерживала слезы.

Она решила отнести корзинку с фруктами в беседку и попросить Пшиемского, когда он придет, взять ее обратно. А если он не придет, то она поставит ее по ту сторону забора. И вскоре либо он сам заметит корзину, либо кто-нибудь другой — и всему будет конец. Да, этот Пшиемский, конечно, обидится и не захочет встречаться с ней, и тогда наступит конец, — навсегда.

Были минуты, когда эта мысль совсем не печалила ее.

Да, чем ему думать, что она любит его общество из-за подарков, то пусть лучше совсем прекратится их знакомство. Все будет так, как три дня тому назад, когда они еще не были знакомы.

Ведь от этого не будет никакого вреда ни ее отцу, ни Фране или Стасю, да никому на свете. Так стоит ли печалиться? И ведь это совсем ее не касается.

Но потом ею овладевала такая тоска, что она сама не знала что делать. И, бросив все, опершись локтями о старый комод, она закрывала рукой глаза, чтобы не расплакаться.

За час до обеда она сидела в беседке, низко склонившись над работой, и шила проворно и усердно. Возле нее на скамейке стояла корзина с великолепными фруктами. В аллее под чьими-то ногами зашелестели увядшие листья. Клара еще ниже склонила голову и шила еще быстрее. Она не чувствовала, как горит ее лицо. На глазах у нее выступили слезы. Из-за тумана, застлавшего ей глаза, она уже не различала работу.

За забором послышался хорошо знакомый голос:

— Здравствуйте!

Она подняла голову, но взгляд ее не смог повстречаться со взглядом Пшиемского, глаза которого уже были устремлены на фрукты, стоявшие возле девушки, одетой в пестрое розовое платье. Пшиемский застыл со шляпой в руке. Морщина на его лбу стала глубокой, и возле рта образовались гневные складки. Но это продолжалось всего несколько секунд. Затем его красивое лицо прояснилось совершенно и даже стало таким сияющим, каким еще не видала его Клара. С ее лица схлынул густой румянец, и оно покрылось бледностью. Пальцы ее, которыми она держала нитку, еще мокрую от упавшей на нее слезы, дрожали. Пшиемский, протягивая руку над забором, проговорил с улыбкой:

— Прежде всего, дайте мне пожать вашу ручку.

Она подала ее. Жесткая, красноватая и теперь чуть дрожавшая рука девушки несколько мгновений оставалась в его белой и мягкой руке.

— А затем скажите мне, почему эта корзина прибрела сюда вместе с вами?

Она подняла голову и, отважно глядя на него, ответила:

— Я принесла ее сюда, думая, что, быть может, увижу вас тут. Будьте добры, поставьте эту корзину по ту сторону забора, а потом пришлите кого-нибудь забрать ее.

И она обеими руками подала ему предмет, о котором шла речь, сделав это не без усилия, так как корзина была нелегкая.

Пшиемский молча, не спеша, совершенно хладнокровно исполнил ее просьбу: взял у нее корзину и поставил возле себя на траве; затем, опершись о забор и глядя на нее глазами, горевшими необыкновенным блеском, заговорил:

— Хорошо! А теперь, когда приговор приведен в исполнение, я хотел бы знать его мотивы…

Она видела, что он не обижен. Напротив, в его шутливом тоне звучала дружеская, теплая нотка. Поэтому она довольно непринужденно ответила:

— Этого я, право, не сумею вам объяснить. Но это невозможно… Мы никогда… ни я, ни мой отец… Ведь можно не быть богатым и все же…

— Довольствоваться тем, что есть? — окончил он.

Он довольно долго стоял задумавшись, но не хмурясь. Напротив, морщина на его лбу стала не так заметна, как обыкновенно, она почти исчезла. Спустя минуту он начал снова:

— А тогда зачем же вы принимаете разные вещи от госпожи… госпожи… от вдовы ветеринарного врача?

— О, это совсем другое дело! — с воодушевлением воскликнула Клара. — Пани Дуткевич любит нас, и мы ее любим! А от тех, кого мы любим и кто нас любит, можно принять все.

И подумав секунду, она рассудительно сказала:

— Даже необходимо, потому что не принять — значило бы считать их чужими.

Пшиемский смотрел на нее с восхищением.

Затем он медленно спросил:

— А от чужих решительно ничего нельзя принять?

— Нет, нельзя, — смело ответила она, глядя ему в глаза.

— А я для вас чужой, правда?

Золотистые глаза ее засверкали, а губы дрогнули от чувства преодоленной печали.

— Да! — шепнула она.

С минуту он стоял еще, опершись о забор, глядя уже не на нее, а куда-то вдаль. Затем, выпрямившись, он отошел на шаг от забора и, приподняв шляпу, проговорил:

— Сегодня я буду иметь удовольствие побывать с визитом у вашего отца.

Медленно, удаляясь по тенистой аллее, он думал: «Voila on la fier'te va se nicher! От тех, кого мы любим и кто нас любит, все нужно принять, ведь, не принимая, мы показали бы, что считаем их чужими!. Очень тонкое чувство, очень тонкое! И какая святая вера в любовь! Любим, любят! Voila on la foi se niche! Foi de bucheron! Но какое это счастье говорить: „Любим, любят“!.. и не смеяться! Если б я мог еще хоть раз в жизни сказать: „люблю, любит“ и не засмеяться, я расцеловал бы, моя маленькая идиллия, твои ножки… в дырявых башмаках!»

К счастью для Клары, она в присутствии Пшиемского не хлопнула в ладоши и не подскочила от радости. Она сделала это, когда прибежала домой, покрасневшая, сияющая, запыхавшаяся.

Итак, он не обиделся.

Напротив, он обещал еще сегодня побывать у ее отца… еще сегодня!

Какой он добрый, добрый!..

Она угадала, что было поводом его неожиданного обещания. Когда он познакомится с ее семьей и начнет у них бывать, он перестанет быть для нее чужим. И ей можно будет считать его близким знакомым, может быть, другом. Сердце ее было преисполнено благодарности. И она вспоминала каждое его слово, каждое движение. Ее очень смешил молчаливый и важный вид, с каким он исполнял ее желание, принимая от нее корзину с фруктами и ставя ее возле себя на траве.

Это было очень забавно!

Он делал такие движения и у него был такой вид, будто он священнодействовал, но в то же время на его тонких губах блуждала едва заметная шаловливая улыбка. У него красивые губы, а также глаза и лоб… Она сама не знает, что в нем лучше всего. Может быть, тонкий профиль с выпуклыми бровями, разделенными морщиной, в которой столько грусти и ума. Нет, не профиль, не губы и не глаза, а лучше всего в нем его душа, прекрасная, возвышенная и такая грустная душа! Да, лучше всего в нем душа… это верно, это несомненно! И золотое сердце! — ведь он не рассердился на нее за то, что она не хотела принять подарка, но пожелал еще более сблизиться с нею.

Думая обо всем этом, она быстро обшивала край блузки снежно-белой оборкой, а затем взяла из комода кожаный пояс, украшенный стальной застежкой.

В маленькой гостиной, которая вместе с тем была и столовой, обед приближался к концу.

Потолок этой комнатки, большую часть которой занимала зеленая кафельная печь, был низкий, на толстых балках, пол был выкрашен красной, местами уже облезшей краской, а стены оклеены голубоватыми, с красными узорами, обоями.

Между двумя окнами, открытыми на зеленую чащу фасоли, сидел Теофиль Выгрыч на узком диване с ясеневыми ручками, возле стола, накрытого вместо скатерти клеенкой. На ней стояли графин с водой, солонка и стеклянная баночка с хреном. У противоположной стены, на старом комодике возле небольшой лампы, выглядывал из стакана пучок резеды. Двое младших детей сидели по обе стороны отца. Клара принесла из кухни тарелку с грушами и, стоя, начала чистить одну из них.

— Каких прекрасных груш я купила сегодня, папочка!.. Франя и Стась тоже получат по одной.

— А дорогие? — спросил Выгрыч.

Лицо канцелярского чиновника, уже довольно пожилого, было длинное и костлявое, желтого цвета и выражало не то недовольство, не то апатию, свойственную людям, хронически больным и занятым нелюбимым делом. Только глаза, такие же, как у Клары, — золотисто-карие и с длинными ресницами — по временам смотрели из-под изрезанного морщинами лба очень умно и ласково.

Сидевшая возле него пятнадцатилетняя девочка, худенькая, малокровная блондинка, с удлиненными чертами, как у отца, и с тонкими губами, заговорила с большой живостью:

— Отчего ты так разрядилась сегодня, Клара?

На Кларе было ее будничное ситцевое платье в полоску, а нового — только бантик возле шеи да поясок со стальной пряжкой. Она даже не причесалась как следует, потому что непослушные волосы никак не хотели лежать гладко и не держались между двойными шпильками. Множество черных кудрявых локончиков, среди которых виднелся левкой, падали ей на лоб и на плечи. Выслушав замечание сестры, она нагнулась, чтобы поднять с пола упавшую кожуру от груши, выпрямилась и спокойно ответила:

— И вовсе я не разрядилась, а только обшила блузку свежей оборкой, — старая была грязна.

— Одела новый пояс! — упрямо продолжала Франя.

Клара, не отвечая сестре, которая любила противоречить и ссориться, положила перед отцом очищенную грушу и ножик с деревянной ручкой.

— Сегодня у нас будет гость, папочка! — сказала она.

— Гость! — удивился старик. — Кто же это?.. Дуткевич? — но это не гость…

Клара, принимаясь за вторую грушу, спокойно продолжала:

— Раза два я встречала в саду господина Пшиемского, секретаря князя Оскара, и мы довольно долго беседовали. Сегодня он сказал мне, что будет у нас с визитом.

Выгрыч сделал недовольную мину.

— Нужен мне этот визит!.. Не придется поспать после обеда… Я измучен, мне трудно разговаривать.

Он говорил ворчливым тоном. И в самом деле, он чувствовал постоянную усталость и отвык от чужих.

А Франя с живостью, обличавшей острый язычок, заговорила тоненьким голоском:

— Так ты, Клара, заводишь в саду знакомство с кавалерами! Каким же это образом?

— Сиди смирно и не надоедай сестре! — прикрикнул Выгрыч на младшую дочь, которая тотчас же замолчала.

Но тут принялся болтать мальчик, одетый в блузу, перехваченную кожаным поясом:

— А я знаю, кто такой этот пан Пшиемский. Сын княжеского садовника учится в одном классе со мною, так он рассказывал, что князь приехал и привез с собой секретаря которого очень любит. Они играют вместе на рояле и на чем-то еще. Этого секретаря зовут Пшиемский. Он очень весел! Сколько раз он ни заходил к садовнику, всегда играл с детьми…

— Тише, Стась! — шепнула Франя: — Вот уже идет кавалер Кларки…

За фасолью слышны были медленные, ровные шаги. Минуту спустя открылась дверь из сеней, настолько низкая, что входящему пришлось нагнуть голову. Он вошел и окинул все одним взглядом: комнатку с низким потолком, зеленой печью и с красными узорами на голубоватых обоях, остатки несъеденной за обедом каши на тарелках, четверых людей, сидевших за столом, и букет резеды на комоде. Клара, покраснев от смущения, но не растерявшись, сказала отцу:

— Папа! Господин Юлий Пшиемский, мой знакомый.

Повернувшись к гостю, она прибавила:

— Мой отец!

Выгрыч поднялся и, протягивая посетителю свою длинную костлявую руку, проговорил:

— Очень рад… Садитесь, пожалуйста, прошу вас!

А Клара, оправившись от смущения, спокойная и с легкой улыбкой на губах, собрала со стола посуду и с грудой тарелок направилась в кухню, глазами давая знак сестре, чтобы та убрала со стола графин с водою и клеенку.

Из-под снятой клеенки показался ясеневый стол, покрытый белой вязаной бумажной сеткой. Стась поставил на нем стакан с резедой, стоявший раньше на комоде.

Когда Клара спустя несколько минут возвратилась из кухонки, она с радостью увидала, с каким оживлением отец ее беседовал с гостем. А тот был, видно, настоящим чародеем, если сумел в такое короткое время согнать с лица этого измученного жизнью человека выражение апатии и недовольства.

Пшиемский расспрашивал его о городе, в котором старый чиновник прожил свою жизнь. И таким образом он сразу коснулся предмета, хорошо тому знакомого и интересного. Выгрыч обстоятельно рассказывал о населении города, о различных слоях общества и о степени благосостояния каждого из них. Его речь, сначала медленная и тяжелая, как это бывает у людей, отвыкших от разговора, спустя некоторое время, значительно оживилась. В его темных глазах светился ум. Костлявые руки делали по временам энергичные жесты. Заканчивая таким жестом свой рассказ об условиях жизни обывателей города, он сказал:

— Нужда вверху, нужда посередине, нужда внизу. Всем и везде недостает многого, чтобы хорошо жилось. Но, с вашего позволения, я скажу, что в этом отчасти вина таких богатых и, наверно, умных людей, как князь Оскар…

Он не докончил, остановившись в нерешительности.

— Простите меня, пожалуйста, потому что мне не следовало бы говорить этого секретарю князя и, как я слышал, его другу…

— Как раз наоборот! — с некоторой живостью возразил Пшиемский, — пожалуйста! Я друг князя и потому очень интересуюсь мнением, какое здесь о нем сложилось. И я даже прошу вас объяснить мне, в чем вы видите его вину?

Выгрыч, сидя на своем узком диванчике, сделал нетерпеливое движение.

— В чем его вина? — спросил он. — Но, милостивый государь, это очевидно без всяких объяснений!.. Большая часть имений князя находится в этом крае. В самом городе есть у него вилла, построенная его дедом или прадедом. Он так богат, носит такое имя, что если бы он жил среди нас, если бы знал нас, входил в наши нужды и в наше положение, — каждое слово его было бы поддержкой, наставляло бы людей, а каждое его действие было бы благодеянием… Простите меня, но вы сами требовали, чтобы я говорил… А князь носится по свету.

Пшиемский тихо возразил:

— Ведь всего только пять лет, как он отсутствует. Раньше он довольно долго жил в здешнем своем имении и даже иной раз в этой вилле…

Выгрыч, широко разводя руками, воскликнул:

— А между тем его присутствие не было заметно!

Глаза его загорелись, ироническая усмешка сменила на его тонких губах выражение недовольства. Во всем его существе чувствовалась горечь, угадывалось какое-то тяжелое страдание… Может быть, в этом сказывалась классовая рознь, всегда молчавшая, а теперь прорвавшаяся наружу. А может быть, и еще более глубокое чувство обиды на богатых людей.

Пшиемский сидел на ясеневом стуле, чуть склонив голову, со шляпой в опущенной руке. Его фигура в черном сюртуке, элегантная, стройная, и профиль с высокой дугой тонких бровей, тонкими губами и золотистыми усиками резко выделялись на голубоватом фоне этой комнатки с большою зеленою печью. Опустив глаза, он очень медленно стал говорить:

— Позвольте мне сказать несколько слов в защиту князя… всего несколько слов… Я принадлежу к тем людям, которые не верят в человеческое совершенство… чье бы то ни было. Я хочу сказать, что и князь не исключение… Если у него есть недостатки, если он не исполняет лежащих на нем обязанностей… и прочего… то он не исключение. Все люди — существа жалкие, себялюбивые, непостоянные в том смысле, что они, как мотыльки по цветам, порхают по различным видам зла.

Выгрыч нетерпеливо вертелся на своем диване… наконец его снова прорвало:

— Извините, сударь, только не все! Не все! Есть на свете честные люди, которые не порхают от одного греха к другому, как мотыльки… Спасибо вам за таких мотыльков! Благодаря им и плохо на свете! А кому много дано, с того много и взыщется. Князю много дано от бога, и потому с него много спросится богом и людьми… Простите, что я говорю так о вашем хозяине и друге. Но я столько молчал, что уже не в состоянии сдержаться и не высказать всего, что накопилось в душе. Оскорблять князя я не хочу… может быть, он и прекраснейший человек, но позвольте вас спросить, сударь, что он на свете делает?

Он широко развел костлявыми, чуть-чуть дрожавшими от волнения руками и с горящим взглядом продолжал:

— Как пользуется князь своим богатством, умом, положением в свете? Кому он приносит пользу, что он делает со всем этим, что?

И, широко разводя руками, он смотрел на Пшиемского, настоятельно требуя взглядом немедленного ответа.

А тот поднял глаза и медленно произнес:

— Ровно ничего!

Выгрыч был рад, что его гостю пришлось согласиться с ним. Он поднял вверх длинный желтый палец.

— Вот видите, сударь… А между тем, князь — христианин, это раз. Он здесь родился, и у него имения в этом крае, это два…

В это время Клара, которая в течение всего разговора сидела возле окна, убирая кружевами какой-то белый чепчик, подняла голову и робко прервала речь отца:

— Мне кажется, отец, что мы не должны сурово осуждать людей совсем иных, чем мы, совсем иных…

— Как так иных? Что за иных людей? Почему иных? Да ты с ума сошла, что ли? Всех сотворил один господь бог, всех носит одна земля!.. Все грешат, страдают, каждому суждено умереть, а в этом большое однообразие, огромное однообразие…

— Вы правы! — подтвердил Пшиемский. — Вы высказали глубокую мысль… Все должны заблуждаться, страдать и умирать… и в этом большое однообразие! Но я был бы очень благодарен панне Кларе за дальнейшую защиту моего друга…

Он смотрел на нее такими сияющими глазами, что она, улыбаясь в ответ, уже совсем непринужденно окончила:

— Мне кажется, что люди, такие влиятельные и такого высокого происхождения, как князь, живя совершенно иначе, чем мы все, неизбежно приобретают совершенно иные представления, потребности, привычки, так что впоследствии то, что мы знаем хорошо, — им неизвестно; что мы считаем долгом — им кажется ненужным или слишком трудным. Может быть, князь и очень добр, но он не умеет жить, как следует жить по нашим представлениям. Может быть, он обманулся в людях… может быть, его, из корыстных видов, испортили лестью или притворством.

Пшиемский слушал с возраставшим восхищением. Он не мог оторвать глаз от Клары. Напротив, Выгрыч принял слова дочери с нетерпеливым и недовольным видом. Когда она окончила, он махнул рукой.

— Бабий ум, что и говорить! Бабы все объясняют: «Так и сяк! Это так, а то иначе!» С крупою имеют дело и все дробят, как крупу. А у меня один закон и один суд. Либо человек повинуется велению божьему, служит своим ближним и всякому доброму делу, либо нет. В первом случае он может быть и грешным человеком, но всегда чего-нибудь стоит, во втором случае — не стоит и гроша, вот и все.

Пшиемский медленно ответил:

— Вы судите строго и без всякого снисхождения! Но между нами стоит панна Клара, как ангел доброты, и она действительно ангел!

И тотчас же, не давая никому времени для ответа, он спросил Выгрыча:

— Вы всегда занимались тем же, чем и теперь? Не было ли у вас другого занятия?

Выгрыч сделал недовольную гримасу:

— Всегда, милостивый государь, всегда, начиная с восемнадцати лет! Мой отец был мещанин, ремесленник, у него в этом городке был свой домик. Меня он отдал в гимназию. Я окончил пять классов и поступил на службу. Но почему вы спрашиваете меня об этом?

Пшиемский замолчал на минуту, обдумывая ответ, и затем с легким поклоном ответил:

— Сознаюсь откровенно, что я нашел вашу речь и ваш образ мыслей более высоким… более высоким…

— Чем ожидали встретить? — подхватил Выгрыч и засмеялся, но с иронией. — Видно, что, пребывая постоянно в доме вашего хозяина и друга, вы мало сталкивались с бедными людьми. Но быть бедным еще не значит быть идиотом! Хе-хе-хе!..

Он засмеялся, но видно было, что слова гостя польстили ему и привели его в хорошее настроение.

— Однако, — продолжал он, — что касается меня, то кое в чем и мне повезло. Так, моя жена была женщиной образованной — это раз, и добрейшей в мире — это два. Она была учительницей. Мы полюбили друг друга, и она вышла за меня замуж, хотя в материальном отношении могла бы сделать и лучшую партию. Мы были счастливы! По образованию я стоял ниже ее, но у меня нашлось достаточно ума, чтобы признать это и воспользоваться ее помощью. При моих занятиях в конторе у меня всегда оставалось несколько свободных часов, которыми я пользовался для совместного чтения с нею. А иногда, по, вечерам, она садилась за фортепиано и играла, недурно-таки играла… Эх! И в моей жизни есть хорошие воспоминания, святые воспоминания! Есть у меня своя святая на том свете. И я был бы непрочь объединиться с нею как можно скорее, если б не дети… Она оставила мне детей, и вот я прикован к земле. Многим обязан я этой женщине, с которой прожил двадцать три года, как двадцать три дня… Да и она, умирая в полном сознании, благодарила меня. Мы расстались в любви и согласии. И точно так же встретимся там, перед богом!..

Концом костлявого пальца он вытер влажные веки и замолчал.

Пшиемский тоже молчал, опустив голову. Затем он заговорил в раздумье:

— Значит, есть на земле поэмы, сложенные из таких воспоминаний и такой любви…

Выгрыч сделал ироническую гримасу:

— Если вы в жизни не испытали и даже не видели такой любви и у вас нет подобных воспоминаний, то… простите меня за откровенность! — вы очень бедны!

Пшиемский внезапным движением поднял голову и посмотрел на чиновника с выражением изумления, которое, однако, сейчас же прошло.

— Да, да, — промолвил он: — есть бедность и есть убожество — и это не одно и то же.

Он обернулся к Кларе, склонившейся над грудой кисеи на коленях:

— Книгу, которую вы мне дали, я пока не возвращаю и даже попрошу у вас другую в том же роде, если у вас есть.

— Вы хотите стихов? — спросила она, поднимая голову.

— Да, что-нибудь из поэзии, с которой если я и знаком, то только поверхностно.

Тут Выгрыч вмешался в разговор:

— Моя жена оставила дочерям маленькую библиотеку, в которой есть и стихи.

И предупредительно добавил:

— Кларця! Покажи нашу библиотечку: быть может, господин Пшиемский что-нибудь выберет себе.

Клара сказала, вставая:

— Она в моей комнате…

Боже! Разве можно было назвать комнатой эту клетку, тоже с зеленой печью, с одним окном, с двумя толстыми балками под потолком, с кроватью, столиком, двумя стульями и маленьким шкафчиком, окрашенным в красную краску, со стеклянными дверцами. Какая комната, такая и библиотека: несколько полок с сотней-другой томов в старых серых обложках. Пшиемский стоял возле Клары, которая, прикасаясь пальцем к той или иной книге, называла заглавие и автора.

— «В Швейцарии»… — может быть, это?

— Пусть будет «В Швейцарии». Я столько раз был в этой стране!.. Поэму эту я знаю. Да, кажется, знаю… А может быть, и нет!

Она передала ему истрепанную, очевидно много раз читанную книгу. А он, удерживая на минуту ее руку в своей, прошептал:

— Спасибо вам за защиту моего друга! Спасибо за то, что вы существуете на земле.

Они сейчас же возвратились в маленькую гостиную. Пшиемский остановился перед хозяином дома, поднявшимся с диванчика, и, опираясь на стол рукою, в которой держал шляпу, казалось, хотел что-то сказать, но, видимо, не мог решиться и раздумывал. Спустя минуту он проговорил:

— Я хочу спросить вас и даже обратиться к вам с просьбой, но заранее прошу извинения, если вы найдете этот вопрос… эту просьбу немного неделикатными.

— Нисколько, нисколько, — ответил Выгрыч с поклоном, — прошу вас, не стесняйтесь!.. Мы соседи, и если я могу быть вам чем-нибудь полезным…

— Наоборот, это я хотел спросить вас, не позволите ли вы мне быть вам полезным?..

И еще сильнее опершись рукою о стол, он начал говорить мягким, прямо-таки бархатным голосом:

— Дело вот в чем. Здоровье у вас слабое, на руках двое малолетних детей, которым еще нужно немало. Условия вашей жизни немного… стесненные. С другой стороны, я пользуюсь влиянием на князя Оскара и кое-что значу у него. А он человек богатый… очень богатый… Я уверен… когда я изложу ему все обстоятельства, он сочтет за удовольствие… за счастье… оказать вам всевозможные услуги… Он может заняться образованием вот этого юноши… может в своих имениях подыскать вам место, которое при менее утомительном труде поставит вас в лучшие условия… Позвольте мне поговорить об этом с князем…

Опустив глаза, он ждал.

Сначала Выгрыч смотрел на него с любопытством, потом опустил голову. А когда Пшиемский перестал говорить, поднял на него глаза, кашлянул и ответил:

— Очень благодарен вам за ваши добрые намерения, но я не хотел бы пользоваться милостью князя… нет, не хотел бы…

— Почему? — спросил Пшиемский.

Выгрыч ответил:

— Потому что я не привык пользоваться чьими бы то ни было милостями… Нет, не привык. В стесненных или не стесненных условиях — я всегда был сам себе и работником и господином…

Пшиемский поднял голову. В его синих глазах блеснула молния гнева. Медленно и более чем когда-либо разделяя слоги слов, он стал говорить:

— Видите… вот видите… Вы только что делали князю упрек в его бесполезности людям. А теперь, когда ему мог представиться случай быть полезным, то оказывается, что его услуги не были бы приняты…

— Да, да, милостивый государь! — ответил Выгрыч, и глаза его сверкнули. — Видите ли, если б я знал, что князь окажет мне эту услугу, как брат брату, как человек, более одаренный от бога, — менее одаренному, но равному, я принял бы ее, да… принял бы с благодарностью… Но князь бросил бы мне это подаяние как кость собаке, а я, хотя и беден, кости с земли не подниму…

Пшиемский слегка покраснел.

— Это предубеждение! — сказал он, — фанатизм… князь не таков, каким вы его считаете…

Выгрыч снова развел руками.

— Не знаю, не знаю! И никто об этом не может знать, здесь никто не знает князя…

— В этом сущность нашего разногласия! — заключил Пшиемский, протягивая чиновнику свою длинную белую руку.

— Вы мне позволите быть еще когда-нибудь вашим гостем?

— Пожалуйста, пожалуйста! — вежливо согласился Выгрыч. — Скажите, вы с князем долго думаете еще пробыть здесь?

— Не особенно долго… Отсюда мы едем в имение князя, но возможно, что мы возвратимся сюда и поселимся здесь на целую зиму.

Тут он посмотрел на Клару, но она сияющими глазами смотрела уже не на него, а на отца.

Как только за гостем закрылись двери, она бросилась отцу на шею.

— Мой милый папа, мой дорогой, мой золотой! Как хорошо вы поступили!

Она целовала его руки, его лицо.

Выгрыч с недовольной гримасой отворачивал голову.

— Ну, будет, будет!.. Дай мне халат и туфли… Устал от этого визита…

Клара кинулась исполнять просьбу отца и в дверях услышала резкий голосок сестры, говорившей:

— Знаете, папа! Этот Пшиемский влюблен в Клару. Вы обратили внимание, как он сказал это: «Потому что панна Клара — ангел!» и так смотрел на нее.

— А тебе еще не время рассуждать об этом! — загремел отец.

Но Франя не замедлила огрызнуться:

— Я уже не ребенок, а если Кларка может иметь поклонников, то мне по крайней мере можно знать, что они у нее существуют.

Клара дрожащими руками подавала отцу халат. Выгрыч обернулся к младшей дочери и сказал:

— Прикуси язычок и оставь сестру в покое!.. Моли бога, чтобы ты была похожа на нее. Если этот господин говорил, что она ангел, то это сущая правда…

В халате, шлепая туфлями, он направился в свою комнату.

Франя, накинув на голову платок, ушла в мастерскую. Клара позвала брата.

— Возьми тетрадку… и давай повторять арифметику.

Круглолицый, красивый мальчик, с живыми глазами, обнял ее и стал сердито говорить:

— Эта Франя — такая злая! Всегда дразнит тебя и ищет с тобой ссоры!..

Клара, гладя волосы мальчика, ответила:

— Не надо говорить, что Франя злая. У нее доброе сердце… Только она немножко резка, мы должны ей прощать это!

Мальчик, все еще обнимая сестру, продолжал с устремленными на нее глазами:

— Ты лучше, лучше, лучше… ты — моя мама и мама Франи и папина…

Клара засмеялась и, наклонившись, дважды звучно поцеловала пухлые губы мальчика.

IV

На следующий день, когда Выгрыч в халате и туфлях ушел поспать после обеда, а Франя пошла на работу в мастерскую, Клара засела с маленьким братом над тетрадью и книжкой. В это время кто-то тихонько постучал в дверь маленькой гостиной. Стась вскочил со стула и вмиг отворил двери. Клара, подняв лицо от тетради, густо покраснела.

— Рискуя быть надоедливым, а такая роль более чем неприятна, она попросту смешна, — уже в дверях начал Пшиемский, — я все-таки сделаю вам маленькое предложение. Но сначала: здравствуйте! Или: добрый вечер! И позвольте спросить, отчего вы не были сегодня в своей любимой беседке?

— У меня не было времени. Я ходила к госпоже Дуткевич взять у нее новые чепчики для отделки и посоветоваться по хозяйству.

— Ах, эта госпожа Дуткевнч!.. Сколько времени стоит она вам, а мне огорчений!..

— Вам?.. Огорчений?

— Да, она огорчила меня оба раза, когда я не заставал вас в беседке.

Они говорили, глядя все время друг другу в глаза, словно никак не могли оторваться друг от друга.

— Садитесь, пожалуйста!

— Совсем не думаю садиться и пришел затем, чтобы вы тоже тут не сидели… Видите?..

Он кивнул на взятую вчера у Клары книжку, которую, входя, бросил в шляпу.

— Бот мое предложение: пойдемте в беседку и прочтем вместе «В Швейцарии»… Хорошо? Возьмите с собой работу. Вы будете шить, а я — читать вслух. Идет?

— Ах, как бы это было хорошо! — и она оглянулась на Стася.

— Но мне надо помочь ему готовить уроки.

Мальчик, слушавший с большим любопытством разговор сестры с гостем, обнял ее и стал просить:

— Иди, Кларця, моя дорогая, золотая, иди, если тебе хочется… Я сам выучу уроки. Подумаешь, география! Выучу наизусть, а вечером отвечу тебе. Вот увидишь… все вызубрю!

— В самом деле, Стась?

— В самом деле! Ей-богу, ей-богу!

Она покраснела от радости, но затем озабоченно шепнула:

— А что будет с самоваром?

— Я поставлю самовар. Подумаешь, вить! — горячо предлагал Стась.

— А когда проснется отец, ты позовешь меня из беседки?

— Позову! Подумаешь, тебя позвать! И если вернется Франя, то я тебя предупрежу, чтобы она не увидала тебя с этим господином, а то она снова начнет надоедать тебе.

Клара закрыла ему рот поцелуем. Спустя две минуты она шла через сад, держа в руке корзинку с кружевами и кисеей. Рядом шел Пшиемский и говорил:

— У вас очень милый брат!.. Я готов был расцеловать его за то, что он на минуту освободил вас… от службы. Вы ведь слуга в своей семье. Но что это говорил этот милый мальчик: если сестра увидит вас со мной, то будет вам надоедать?..

Клара очень смутилась, но, к счастью, в это самое мгновение ее отвлекла такая прекрасная игра света и тени в соседнем парке, и она воскликнула в восторге:

— Посмотрите! Видите, в парке… вон в том углу… как восхитительно ложатся солнечные лучи внизу, на темной дорожке аллеи! Как будто ковер из движущихся золотых нитей!

— А были вы когда-нибудь в этом парке?

— Нет, никогда! Каким же образом?

— Мне пришло в голову… удивительно, как раньше я не подумал об этом! Пойдемте вместе, посмотрим сад князя!

Она испугалась этого предложения.

— О нет! — воскликнула она. — Вход в этот сад воспрещен князем.

Он засмеялся.

— Если я вас веду…

Да, если он предлагает, то ведь это тоже самое, как если бы позволил сам князь!

Искушение было велико. Сколько раз, глядя на эти великолепные аллеи, она мечтала хоть раз в жизни пройтись по ним во всю их длину, посидеть хоть минуту среди этого моря зелени, по которому пробегали такие чудные волны света и теней. Но беспокойство не оставляло ее. Она остановилась перед беседкой в нерешительности.

— А если мы встретим его?

— Кого?

— Князя!..

Пшиемский расхохотался. Никогда еще она не слыхала, чтобы он так смеялся.

— Его нет дома, он вышел одновременно со мной… — уверял он.

— А не остаться ли нам здесь, в беседке?

Но он начал ее просить:

— Прошу вас! Вам, должно быть, давно уже хотелось побывать в этом саду, а я буду счастлив исполнить ваше желание. Вы просили у падающей звезды, чтобы вам было дано еще в это лето пройтись по лесу… Пусть прогулка в этом парке хоть отчасти заменит вам ту, о которой вы мечтали… Ну, пожалуйста!

Она могла бы устоять против искушения посетить это место, в ее глазах обладавшее почти таинственной прелестью, но не была в состоянии отказать ему и сказала послушно:

— Хорошо, пойдемте!

— Браво! — воскликнул Пшиемский.

Они были веселы и смеялись, как расшалившиеся дети.

Быстрыми шагами, почти бегом, они прошли пространство, отделявшее их от калитки в заборе, и вступили в широкую аллею, с обеих сторон которой, как две высокие стены, стояли могучие стволы раскидистых вековых деревьев. Лучи солнца лились на густую зелень и сверкали, как золотые струи, придавая некоторым листьям стеклянную прозрачность, а другие оставляя в глубокой тени. Темная полоса земли, тянувшаяся у подножья толстых стволов, была устлана сетью неровных, дрожащих солнечных пятен.

Клара замолчала и пошла медленнее. Улыбка сбежала с ее лица, в которое Пшиемский всматривался в любопытством и восхищением.

— Какая вы впечатлительная! — заметил он тихо.

Она не отвечала и шла как через храм, почти не цыпочках, едва касаясь земли.

В молчании прошли они по аллее парка, параллельной саду, в котором стоял домик, обросший фасолью. И только когда они свернули в другую аллею, не менее великолепную, но только покороче, Клара как бы очнулась от сна.

— Не надо итти дальше! — шепнула она.

— Да что вы, идем! — настаивал он. — Если бы эта аллея вела на край света, то и тогда я пошел бы за вами, не спрашивая, где ее конец.

— Но так как она ведет не на край света, но к самой вилле… — попробовала пошутить Клара.

— О нет! — говорил Пшиемский. — От ее конца до виллы еще несколько сот шагов, и на этом пространстве разбит цветник. Пойдемте к цветам…

Клара остановилась. Она не могла бы дать себе отчет в охватившей ее тревоге, но, под влиянием этого чувства, решительно сказала:

— Я сяду здесь… на этой скамеечке из дерна… Какая хорошенькая скамеечка и какой прелестный уголок!

Скамеечка была низенькая и маленькая, для двух человек. Она находилась под одним из самых больших и развесистых деревьев на пушистой, как стриженный ковер, траве.

Это было укромное местечко, зеленые стены деревьев заслоняли его от виллы и остального сада. Между стволами деревьев, стоявших по другой стороне аллеи, виднелся кусок газона, и на него косыми полосами ложился солнечный свет. В конце аллеи из-за деревьев выглядывал край цветочной клумбы, которая на этом фоне зелени казалась ярким сочетанием множества великолепных красок. И ничего больше не было видно и слышно.

Пташки чирикали на деревьях, с которых иногда то здесь, то там бесшумно слетал и падал на землю желтый или румяный лист.

Тишину эту прервало восклицание Клары. Садясь на скамейку, она заметила видневшийся из-за деревьев край цветника, захлопала в ладоши и воскликнула:

— Боже! Сколько там цветов, и какие красивые!

Пшиемский взял из ее рук корзинку с кисеей, поставил рядом на скамеечке и, чем-то странно обрадованный, попросил ее:

— Посидите здесь минуточку… Я сейчас возвращусь. Только, пожалуйста, не пугайтесь и не убегайте! Я сейчас же возвращусь.

Он быстро пошел по направлению к вилле.

Клара смотрела, ему вслед и видела, как навстречу ему выбежал из-за деревьев мальчик в куртке с блестящими пуговицами: должно быть, помощник садовника или лакея. Пшиемский что-то сказал ему. По движению его руки она заключила, что он отдал ему какое-то приказание, а когда мальчик бросился бежать от него, Пшиемский еще раз обернулся к нему и крикнул так громко, что она отчетливо слышала:

— Как можно скорее!

Потом, возвратясь, он стал перед нею со шляпой и с книгой в руке. А она уже собирала на нитке кусок грубого кружева, которым убирала чепчик, лежавший у нее на коленях.

— Это чепчик той… вдовы ветеринарного врача?

— Пани Дуткевич, — поправила она: — да, вот уже несколько лет, как никто, кроме меня, не убирает ей чепчиков…

— А скажите, как это вас дразнит ваша сестра? От чего вас хотел избавить ваш милый братец?

Смущенная, она не поднимала головы от работы. Спустя минуту она неохотно стала говорить:

— Франя не любит ходить в мастерскую, и там ею не совсем довольны. Она ходит одна по городу и заводит знакомства, которые на нее дурно влияют…

Пшиемский добавил:

— У нее форма рта и беспокойные глаза, как у людей капризных и любящих ссориться. Вам приходится много терпеть от нее?

— О нет! — воскликнула она с большою живостью, — она очень добра… у ней золотое сердце! Только меня очень огорчает, что она не любит шитья. А между тем, нужно же чему-нибудь учиться, чтобы иметь потом кусок хлеба! Мы с отцом решили отдать ее в мастерскую, а куда еще? Но беготня по городу портит ее, и я не придумаю, что делать… Для меня и для отца это большое, большое огорчение!

Она говорила с опущенной головой, не переставая шить. Он слушал ее внимательно, но не садился и все поглядывал в сторону цветника, точно ожидая чего-то. Наконец он увидел вдалеке мальчика в куртке с блестящими пуговицами, вынырнувшего из-за деревьев с большим букетом цветов. Широкими шагами он направился ему навстречу.

Клара подняла голову и увидела, что в конце аллеи он взял из рук маленького садовника или лакея цветы и, заложив за спину руку, в которой их держал, быстро возвращался назад. Она подумала, что цветы предназначены для нее, и сделала движение, от которого чепчик и кружева упали с ее колен на землю.

Пшиемский, который уже был в нескольких шагах, быстро подошел к ней и, мигом опустившись на одно колено, поднял одной рукой упавшие на землю предметы, а другою подал ей букет цветов.

Одно мгновение… одно движение, один взгляд в глубину ее глаз, и вот он уже стоит перед нею, а она закрывает цветами свое вспыхнувшее румянцем лицо.

Это были красивые ароматные цветы, наскоро сорванные и кое-как сложенные в букет. Их сильный запах и яркие краски слились для ее чувств, сердца и воображения в одно потрясающее впечатление вместе с той секундой, когда этот прекрасный человек стоял перед нею на коленях, проникая своим взором в глубину ее глаз.

Он, тоже взволнованный, скоро возвратился к своему обычному спокойствию и, садясь рядом с нею, сказал:

— А теперь забудем о всех домашних и других невзгодах, обо всем недобром, ничтожном, причиняющем боль, и пойдемте в лучший мир!

Голосом, чрезвычайно богатым оттенками, которыми он умело пользовался, он стал читать:

Она ушла, как некий сон чудесный, —
Я гибну в горе, вяну я в печали…
Зачем душа со дна юдоли тесной
Не улетает в ангельские дали
К ограде рая непоколебимой,
За ней, спасенной, — к ней, многолюбимой?..

Проходили минуты… Золотые и румяные листья падали с деревьев; косые полосы света за деревьями все укорачивались, золотые колечки на темной земле все уменьшались и исчезали. Клара перестала шить. С искрившимися золотом глазами, опустив руки на колени, она слушала.

А он читал:

Кадильницей, душистым мирром полной,
Она в ответ невольно запылала:
Лазурь очей темней и глубже стала,
И выше груди белоснежной волны…

Дыхание ее ускорялось. Что это, сон?.. Или она умерла и уже в раю? От букета цветов, лежавшего рядом с ней, разливался аромат. А прекрасный взволнованный голос читал:

Есть миг, когда еще не всходит месяц,
Когда смолкают соловьи по чащам.
Проходит дрожь по листьям шелестящим,
И тишиной вечерней дышат веси…

Листья бесшумно падали с деревьев… Аллея дышала покоем и погружалась в сумрак. Он читал:

Ах, в этот миг два сердца бьются томно, —
И если есть им что прощать — прощают,
Есть что забыть — всем сердцем забывают…
Проходили минуты… Поэма приближалась к концу.

Обольщенная другим, возлюбленная исчезла «как сон золотой»; влюбленный, веривший, что она «вышла из радуги», так жаловался на утрату ее:

И в плеске струй и в песне соловьиной
Я слышу весть о ней, моей желанной,
И вновь молю о смерти долгожданной…

Читая, он отвел глаза от книги и взглянул в лицо девушки. На ее искрившихся золотом и неподвижных глазах выступили две слезы и повисли на ресницах. Медленным движением он протянул к ней руку и закрыл своею ладонью ее маленькую ручку, которой она не отняла, — и две слезы, сорвавшись с ее ресниц, упали на щеки, подернутые румянцем, будто розовым облачком.

— Это слезы страдания или счастья? — очень тихо спросил он.

После минутного молчания она чуть слышно шепнула:

— Счастья!..

Она была полна невыразимого счастья, с которым как-то странно сочеталось страдание; но она почувствовала теперь, что ее стан обнимает осторожная рука, и очнулась. К чувству счастья и боли примешалось чувство стыда, такое сильное, что заглушило их.

Она испуганно отодвинулась на самый край скамейки и, не поднимая глаз, стала торопливо, беспорядочно собирать в корзинку кисею и кружева.

— Мне пора домой, — шепнула она.

Он сидел, наклонившись вперед, опираясь локтями о колени и закрыв руками свое тоже сильно покрасневшее лицо. Его тонкие ноздри быстро раздувались и сжимались, а рука судорожно комкала книгу.

Это продолжалось недолго; он овладел собою и снова положил свою ладонь на ее руку, но на этот раз сильным, почти властным движением.

— Не уходите, мы еще не дочитали поэму.

Впервые голос его зазвучал деспотически. Не снимая своей ладони с ее руки и глядя в землю, он задумался, слегка покусывая нижнюю губу. Спустя минуту он отнял руку и уже мягче проговорил:

— Мне слышится мелодия, которая, по сравнению с этой чудной поэмой «В Швейцарии», звучит как скрежет зубный среди ангельского пения. Что же делать? Узнайте и вы эту мелодию… Мы вместе слушали ангельское пение и вместе услышим и этот скрежет. Почему только я один должен его слышать?..

Его рот иронически искривился, морщина между бровями стала очень глубокой. После минутного молчания он продолжал:

— Несколько дней тому назад я нашел в комнате моего друга польский перевод любовных песен Гейне. Я никогда не читал их раньше в переводе. Из любопытства я стал перелистывать книгу, читать… Очень изящный перевод, очень изящный… У меня хорошая память, я запомнил несколько стихотворений. Одно из них я читал вам вчера, другое — прочту сейчас. Слушайте внимательно!

Согнувшись, подперев лицо рукою и не сводя глаз с ее лица, он медленно-медленно стал декламировать песенку Гейне:

Любили они, но признанья
Из них ни один не хотел.
Их взоры были враждебны,
А в душах огонь пламенел.
Расстались они, лишь порою
В сновиденье встречаясь ночном.
Давно они умерли оба,
Едва ли зная о том.

— Заметьте: они «любили безумно друг друга и умерли в разлуке, даже не зная друг о друге» — именно оттого, что они «очень чтили друг друга». Вот вам скрежет и диссонанс… Возвышенная любовь вытекает из почитания, почитание сковывает возвышенную любовь. На свете нет ничего простого и легкого: все сложно и трудно… Вы уже не думаете о богатстве? Не окончить ли нам поэму «В Швейцарии»? Как я вам благодарен за то, что вы познакомили меня с такими произведениями! Большую часть жизни я провел за границей и знаком только с иностранной литературой. Однако великолепна и польская… Я многому научился у вас…

Несмотря на противоречивые чувства, волновавшие ее, она от души засмеялась:

— Вы? У меня? О боже! Чему же я могу научить кого бы то ни было? Только Стася я научила читать и писать…

— Чему вы меня научили, я объясню потом, а теперь окончим поэму.

И он снова стал читать:

Не знаю, мыслью погружаюсь в былое.
Как лучше мне ее себе представить…

Проходили минуты… Теперь она, слушая, шила, но плохо, медленно и криво.

Голос чтеца умолк. За деревьями на газоне почти уже не было золотых полос, и на темной дорожке исчезла золотая сетка. Зато пламя заката, горевшее на деревьях, зажгло на их верхушках розовые факелы и свечи. Внизу смеркалось. Яркое прежде пятно цветника потемнело, и только белые цветы отчетливо виднелись вдали.

Клара подняла убранный чепец.

— О боже! — воскликнула она, — как я убрала этот чепчик!..

— А что? — улыбнулся Пшиемский: — криво?

— Совсем криво! Видите? В этом месте масса складок, а в том — нет их совсем; тут придвинуто к краю, а там — отодвинуто…

— Катастрофа! Не придется ли вам все это распороть?

— Непременно! Нужно все распороть… Беда невелика, и в полчаса все будет переделано!

— Нельзя служить сразу двум господам: поэзии и прозе. Проза вам не удалась!

Она задумалась на минутку:

— А я думаю не так. Мне кажется, что даже в самом прозаическом занятии может быть своя поэзия. Все зависит от намерений, с которыми мы что-нибудь делаем…

— От побуждений, — поправил он. — Да, вы правы… Но что побуждает вас убирать чепчики для госпожи Дуткевич?

— Я ее люблю и многим ей обязана… К тому же она делается такой милой, прелестной старушкой, когда оденет такой чепчик!

— Какое это счастье любить эту госпожу Дуткевич! — заметил со вздохом Пшиемский.

— Почему? — спросила она.

— Потому, что эту госпожу Дуткевич можно и уважать и смело говорить ей, что любишь ее. А во многих других случаях приходится либо уважать и молчать, либо, сказав, проявить неуважение. Вы помните стихи: «Они любили друг друга?..»

Он не докончил, потому что издали, из соседнего сада, послышался зов Стася:

— Клярця, Клярця!

Не найдя сестры в беседке, он недоумевал, куда она могла исчезнуть, и кричал все громче на оба сада. Клара с корзинкой в руке быстро поднялась со скамеечки.

— А мои бедные цветы? — напомнил Пшиемский. — Разве вы их не возьмете?

— Почему же нет? Благодарю вас! — ответила она и взяла букет, который он вместе с ее рукой на мгновенье задержал в своей руке.

В его синих глазах снова блеснула молния, и подвижные ноздри широко раздулись. Спустя несколько секунд он, опустив руки, шел рядом с нею по аллее. На повороте он спросил:

— В котором часу оканчиваете вы ваши домашние работы?

— В десять, — ответила она. — Отец и Стась уже всегда спят в это время, а часто и Франя тоже. — Итак, когда они заснут и вы освободитесь от… вашей службы, выйдите в сад послушать музыку: я и мой друг будем играть для вас в десять часов… Хорошо?

— Хорошо, благодарю вас! — ответила она и остановилась у калитки в решетке, в тени деревьев, которая чем ближе к вечеру, тем становилась гуще.

— Покойной ночи! — сказала она.

Он взял обе ее руки и некоторое время смотрел на нее, наклонив к ней лицо.

— Играя, я буду думать, что вы где-то тут стоите около решетки и слушаете мою музыку. И души наши будут вместе.

Он быстро поднес к губам обе ее руки и поцеловал одну и другую.

Через час после этого Выгрыч сидел на узком диванчике и пил чай, с видимым удовольствием любуясь красивыми цветами, стоявшими на сетчатой скатерти в большом глиняном кувшине. Он чуть не ласкал их, нюхал, гладил ладонью. Особенно восхищался он вербенами. «Как звездочки!» — говорил он с улыбкой, которая в эту минуту утратила всю свою горечь.

Клара зажгла лампу, налила отцу чай и дала Стасю молока. Она хлопотала у стола, весело болтая, почти щебеча, как птичка. Она рассказывала, что была в княжеском саду, что читала там с Пшиемским поэму «В Швейцарии», что он дал ей эти цветы, что она видела издали цветник перед виллой и как он красиво выделялся на огромном зеленом фоне парка.

Она вся светилась лучезарной радостью. В ее живых, грациозных движениях пробивалось нервное возбуждение. Она не могла усидеть на месте, ей нужно было ходить, бегать, говорить, освобождаться от избытка энергии. По временам она умолкала на половине слова и останавливалась, неподвижная и безмолвная, в полузабытье, с устремленными в пространство глазами.

Выгрыч не особенно присматривался к ней. Он слушал, что она говорит, иногда задумывался о чем-то, но без угрюмости, без горечи. Тень какой-то веселой улыбки блуждала по его желтым губам. Франя, только что возвратившаяся из города и тоже слушавшая рассказ сестры, вдруг отозвалась резким голоском и быстро бегая глазками:

— Э, а я думаю, что из этого ничего не выйдет. Этот Пшиемский влюблен в Клару, но сомнительно, чтобы он когда-нибудь женился на ней. Он слишком большой барин для нее… Такие господа только обманывают бедных девушек, а потом бросают…

Выгрыч затрясся от гнева.

— Замолчишь ли ты, негодная? — крикнул он. — Непременно нужно тебе уколоть чем-нибудь сестру. Кто здесь говорил тебе о любви или женитьбе?..

Он сильно закашлялся. Обе дочери бросились к нему с водою, чаем, лепешками от кашля, но хотя кашель скоро прошел и Франя, пожалевшая о своей выходке, старалась быть нежной с отцом и сестрой, радость Клары пропала, как гаснет пламя задутой свечи.

Она знала, что молодые девушки, если любят и если их любят, выходят замуж. Но она думала об этом очень редко, и ей ни разу не пришло это в голову, когда она вспоминала о Пшиемском. До сих пор видеть его и разговаривать с ним было для нее пределом ее желаний и счастья. Сестра грубо сорвала девственную завесу с того, что происходило в ее сердце. В ее мозгу увязли, как муха в паутине, слова Франи: «Он для нее чересчур большой барин!» Она всегда чувствовала его превосходство над собою, — превосходство ума и внешнего лоска. Теперь ко всему этому присоединилось его положение. Хотя он был только одним из высших служащих у князя, но по сравнению с нею он был большим барином. Он называл князя своим другом, распоряжался в княжеском доме, как в своем собственном, и — кто знает? — не был ли он богат? Больнее всего было для нее это последнее предположение.

Но глубже, чем все это, в ней было чувство, что, хотя она по сравнению с ним бедная и скромная девушка, ничто непреодолимое их не разделяет.

«Если он любит!» — думала она. Ее сердце пело ей это чародейское слово: «Любит! Любит!» Как только Стась заснул, а отец ушел в свою комнату с газетой, которую он брал у одного из своих сослуживцев и по прочтении которой он немедленно засыпал, и когда Франя стала укладываться спать, она вышла на крыльцо.

Вечер был теплый, но пасмурный. Звезд не было видно. Тем ярче среди этого мрака горел ряд освещенных окон виллы. Временами срывался довольно сильный ветер, а временами он совсем затихал. Раз он промчался, неся по садам большую волну звуков музыки.

Из-за высоких, узких, горевших огнями окон фортепиано и скрипка изливали в мрак сада величественную, торжественную, спокойную музыку.

Клара пробежала через сад и остановилась возле беседки. Облокотившись о решетку, она слушала и уже ни о чем не думала: она чувствовала только несказанное блаженство, охватившее ее существо. В этом блаженстве было ощущение красоты, вызванное пасмурной ночью, светящимися во мраке окнами, вздохами ветра и, обнимающим все это, морем звуков торжественной музыки. Но больше всего в нем было сладостного волнения, благодарности, страстного порыва души к этим окнам, подобным окнам рая, из которых изливались небесный свет и райская гармония.

Подняв глаза к ряду блестящих точек, она смотрела и слушала. В ее душе звучали слова: «Наши души будут вместе!» И она с поразительной ясностью чувствовала их правду. Музыка была его душою, которая летела к ней и проникала в ее душу пламенной сладостной лаской.

Она закрыла лицо руками и с бьющимся сердцем жадно ловила звуки музыки: она дышала ими — она впивала его душу.

Так прошло довольно много времени, после чего на несколько минут воцарилась тишина; в вилле перестали играть, но потом снова послышалась музыка, хотя уже более тихая, как будто плывшая издали, — скрипка умолкла, и пело только фортепиано. Оно пело довольно долго, а скрипка молчала. Зато в аллее почти у самой решетки послышался глухой шум шагов. Клара выпрямилась, как от удара электрического тока. За решеткой тут же перед нею стоял высокий и стройный мужчина. Она узнала его, несмотря на окружавшую их темноту. Он взял ее обе руки и стал шопотом говорить:

— Мне было необходимо видеть вас еще раз сегодня. Играя, я думал все время: «Пойду к ней!» Я перестал играть и пришел сюда. Я сказал ему: «Продолжай играть, не переставай играть!» Потому что я хотел говорить с тобою под звуки музыки… Какая пасмурная ночь, и как шумит ветер! Не правда ли, звуки музыки на фоне этого шума кажутся каким-то воздушным узором? Послушаем вместе.

Он все сильнее сжимал ее руки в своих руках и приближал свою голову к ее голове. Они стояли так, слушая музыку. Песня, полная тоски и страсти, сливалась с шумом ветра, который повеял из-за туч и умчался, унося ее к тучам. Музыка продолжала изливаться во мрак сада, теперь уже совсем притихшего.

— Хорошо я сделал, что пришел? Мне нужно было видеть тебя и попрощаться с тобой на весь завтрашний день. Сегодня, сейчас приедет мой дядя, и я должен буду уехать с ним на весь завтрашний день… Увижу тебя только послезавтра. Хорошо я сделал, что пришел сегодня? Хорошо?

В упоении, почти без сознания, она шепнула:

— О да! Хорошо!..

Он притянул ее к себе за руки и стал снова шептать:

— Ступай к воротам в решетке… и я пойду туда, мы там встретимся, пойдем по нашей аллее к нашей скамеечке… хорошо?

Она отрицательно покачала головой и с мольбой зашептала:

— Нет, не просите этого… не просите этого… а то я уйду!

Быстрым движением он выпустил ее руки, но спустя секунду снова прижал их к своей груди.

— Да, да! Не иди! Спасибо тебе, что ты не пошла… пусть нас разделяет эта решетка… Но не удаляй своей головки, придвинь ее… ближе… вот так… о, моя дорогая!

Ее голова лежала у него на груди. Во тьме, то стихавшей, то наполнявшейся шумом ветра, музыка пела, тоскуя и любя… С лицом у ее лица, с глазами в ее глазах он спросил:

— Любишь меня?

Она молчала несколько секунд… Потом, как самый тихий вздох, из ее раскрытых в упоении уст послышался шопот:

— Люблю!

— О, дорогая!

Но в это мгновение произошло нечто необыкновенное. Уже несколько минут до этого из мрака выглядывала фигура человека, который то приближался на цыпочках к разговаривавшей парочке, то снова робко удалялся. Человек этот был одет в костюм с металлическими пуговицами, которые белели у него на груди и на рукавах, когда он выходил из глубокой тени. Он не мог слышать шопота стоявшей у решетки пары. Быть может, он даже не видел женщины, которую закрывала высокая мужская фигура. Но эту последнюю он хорошо узнал и в течение нескольких секунд вертелся возле нее в нерешительности, не зная как поступить. Мужчина у решетки, нагнувшись, над женской головкой, лежавшей у него на груди, шептал:

— Посмотри на меня… Не отстраняй губок… напрасно — я их все-таки найду… возьму!

В этих словах, хотя и очень тихих, явственно сказывалась власть человека, привыкшего к победам. И вдруг, в нескольких шагах послышался почтительный и робкий, но все-таки отчетливый голос:

— Ваше сиятельство!..

Мужчина весь вздрогнул, опустил руки и, озираясь, машинально спросил:

— Что тебе?

— Приехали их сиятельство, дядя вашего сиятельства… приказали везде искать ваше сиятельство…

Только теперь тот, к которому обращались с этими словами, опомнился. Но тотчас же им овладел страшный гнев. С сердитым жестом, дрожащим голосом он крикнул:

— Пошел вон!

В аллее послышались шаги торопливо удалявшегося человека. А он снова обернулся к девушке, которая стояла по другую сторону решетки, вся выпрямившись, неподвижная, замершая.

Пробуя улыбнуться, он стал говорить:

— Итак, все открылось! Проклятый лакей! Не сердись… я так сделал из опасения, чтобы ты не убежала.

Она с широко раскрытыми глазами шопотом спросила:

— Вы — князь?!

В этом шопоте слышалось что-то, почти безумное. Он начал снова:

— Ну да… но что ж из этого? Разве…

И он пробовал снова овладеть ее руками. Но она схватилась за голову, и с уст ее сорвался крик без слов… такой, громкий, что пронесся по обоим садам… В ту же самую минуту она повернулась и, бросившись в смертельном ужасе бежать, исчезла во мраке.

V

Князь Оскар возвратился из путешествия на третий день под вечер. Спустя час после приезда он шел по аллее сада с пасмурным, чуть ли не мрачным лицом… Он остановился у скамейки из дерна, поглядел на ее низкое сиденье, осмотрелся вокруг. Приближались сумерки. На газоне, видневшемся из-за толстых стволов деревьев, лежали косые коврики золотистого света, а на дорожке дрожали золотые кольца и колечки. На низкой траве скамейки увядало несколько забытых цветочков.

Все здесь было точно такое же, как и в тот вечер.

Князь бросился на скамейку, снял шляпу, оперся головою на руки и тихо произнес:

— Беда!

За час перед тем, сейчас же после приезда, оставшись наедине с камердинером Бенедиктом, он коротко спросил:

— Ну что там?

Старый слуга, любимец князя, ответил с низким поклоном:

— Плохо, ваше сиятельство!.. Съехали с квартиры…

— Кто съехал с квартиры? — крикнул князь.

— Выгрычи…

— Когда?

— Сегодня утром.

— Куда же?

— Я еще не знаю, но если ваше сиятельство прикажут…

Он хотел сказать: «я разузнаю!», но счел за лучшее не заканчивать фразу. Князь не говорил ни слова. Он стоял лицом к окну и, не оборачиваясь, спросил опять:

— Ты не видел ее?

Да, Бенедикт ее видел. Чтобы не упускать из виду домика, обсаженного фасолью, он прошелся вчера вечером, — так, в начале одиннадцатого часа, — по аллее, примыкавшей к тому саду. Проходя, он услышал плач. Он подошел осторожно, без шума, и увидел ее из-за дерева: она стояла на коленях у решетки, держась за нее руками и прижавшись к ней головой. Она сильно плакала. Раз она подняла голову и посмотрела на виллу. Потом снова зарыдала и так низко нагнулась к земле, что ее руки и лицо утонули в траве. Но когда господин Пшиемский стал играть в вилле, она быстро вскочила и, как стрела, бросилась бежать домой. Это было вчера между десятью и одиннадцатью вечера. Сегодня в семь часов утра Бенедикт ходил к своему знакомому, что живет на той улице напротив их забора, и узнал, что Выгрычи съехали с квартиры чуть ли не с восходом солнца, а на их место переехала какая-то старушка с работницей и кошкой.

Все это Бенедикт доложил бесстрастным тоном рапорта по службе. Князь, не отрываясь от окна, сказал:

— Ступай!

Камердинеру показалось, что князь произнес это слово сильно изменившимся голосом.

Теперь князь сидел на скамейке, склонив голову на руки, очень грустный, в глубоком раздумье.

«Она ушла, как некий сон чудесный»… Исчезла! Но это пустяки! Нет ничего легче, как найти ее. Стоит только сказать Бенедикту, и завтра или, самое большее, через два дня он будет знать, куда они переехали.

Но стоит ли искать? Она убежала. Женский инстинкт самосохранения заставил ее бежать. Таков порядок вещей. Самка убегает от самца, если не имеет в виду свить с ним гнездо. Она, такая разумная и полная благородной гордости, поняла, что после краткого блаженства ее ожидало бы большое несчастье. Она убежала с горьким плачем, но… убежала!

— Какая сила в этом ребенке!

А однако были минуты, когда она была слабой, и он тоже в подобных случаях бывает очень слабым. Кто знает, что могло бы случиться? И хорошо, что не случилось! Он никогда не простил бы себе этого.

Итак, стоит ли искать ее и все начинать сызнова?.. И опять подвергать ее опасности? Только ее. Ведь ему лично улыбалась тут надежда на спасение, и он мог вновь обрести утраченную веру во многие ценности, в существовании которых он уже изверился. Уже несколько дней он чувствовал, что воскресает… Было бы несказанным счастьем обладать этим существом, таким прекрасным душою и телом! Было бы также несказанным счастьем хотя бы только увидеть ее вот в эту минуту… Если бы он увидел ее, он просил бы у нее прощения за то, что ей пришлось так горько плакать из-за него…

Да… Но после этой просьбы о прощении… что было бы дальше?

— Да сохранит тебя господь такой прекрасной, чистой и воздушной!

Не сохранил бы теперь!.. Наверное не сохранил бы, если б они встретились снова. Жаль этого цветка! А все-таки.

Он поднялся и пошел дальше.

В аллее, примыкавшей к соседнему саду, он снова остановился. Он смотрел на домик, обсаженный фасолью, главным образом на крылечко, где, казалось, кто-то сидел.

И, действительно, на узкой скамеечке сидела старушка в темном платье и в белом чепчике. Она вязала чулок. В лучах солнца спицы мелькали в ее руках как стальные искорки.

— Должно быть, госпожа Дуткевич!

Он остановился в раздумье, потом отворил калитку в решетке и вошел в соседний сад. Старушка, сидевшая на крыльце, завидя его, поднялась со своего места и, когда он поклонился ей, первая заговорила с добродушной улыбкой на широких губах:

— Чем могу служить вашему сиятельству? Соблаговолите, ваше сиятельство, присесть на моем крылечке. Ваше сиятельство сделают мне большую честь… прошу, ваше сиятельство!

При этом она делала реверансы, — не один, а десять, — что было не легко на таком тесном крылечке, часть которого к тому же занимал раскормленный кот, лежавший на большой подушке. Однако, несмотря на тесноту, она продолжала делать размашистые и низкие реверансы, причем из-под ее короткой юбки мелькали ноги в белых чулках и прюнелевых башмаках.

— Окажите, ваше сиятельство, честь моей хижине, соблаговолите присесть… Чем могу служить вашему сиятельству?

Она сделала еще один реверанс, еще раз мелькнули белые чулки из-под черной юбки, и она уселась на своем прежнем месте с шерстью и спицами на коленях.

Но князь не сел, а только поднялся на крылечко и, сняв шляпу, вежливо спросил:

— Господин Выгрыч с семьей здесь уже не живет?..

— Не живут… не живут… — утвердительно кивая головой, ответила старушка. — Сегодня утром переехали в другое место… и теперь я соседка вашего сиятельства… хе-хе-хе!

Князь бархатным голосом спросил:

— Имею удовольствие говорить с госпожой Дуткевич!

— Точно так, ваше сиятельство… к вашим услугам!

— А нельзя ли узнать, куда переехал господин Выгрыч?

Теперь с крупного румяного лица старушки сошла добродушная, подобострастная улыбка и ее сменило выражение жалости и серьезности. Поднимая к нему свои голубые, как незабудки, глаза и качая головой, она ответила:

— Нельзя, нельзя!

Она подняла сморщенный палец на высоту своего подбородка и еще раз повторила:

— Нельзя!..

Но от этого жеста клубок шерсти упал с ее колен и покатился по дырявому полу крылечка. Она пробовала притянуть его к себе за конец нити, но это не помогало.

Тогда князь поднял клубок и подал ей.

Она быстро встала со своего места и снова сделала широкий реверанс.

— Благодарю, ваше сиятельство… ваше сиятельство изволили побеспокоиться… очень благодарна!..

Глубокая морщина выступила на лбу князя, румянец залил его бледные щеки. Опираясь плечом о столбик, поддерживавший крылечко, князь спросил:

— Не думаете ли вы, что мне было бы трудно найти новую квартиру Выгрычей… если бы я захотел поискать?..

Она сложила свои короткие, пухлые пальцы и воскликнула:

— Для вашего сиятельства нет ничего трудного! Боже мой, при таких средствах и таких связях что может быть трудного? Ваше сиятельство нашли бы в одну минуту их квартиру, но…

Она лукаво улыбнулась:

— Но вы, ваше сиятельство, не станете искать…

Князь был любознателен, а потому он и эту старушку рассматривал с некоторым интересом. Кроме того, ее чепчик, отделанный несколькими рядами накрахмаленных кружев, напомнил ему о многом: он видел его два раза в руках Клары.

Не изменяя своей позы, он только скрестил руки на груди и снова спросил:

— Почему вы говорите с такой уверенностью, что я не стану искать Выгрычей?

Старушка посмотрела на него, моргая своими лишенными ресниц веками, и ответила:

— Потому что у вашего сиятельства доброе сердце… я это вижу. В своей жизни я ела хлеб не из одной печи и видывала не одного графа или князя, так как служила в молодости горничной у разных господ. Мне достаточно какой-нибудь мелочи, чтобы понять все. И князья и обыкновенные люди разные бывают. Но у вашего сиятельства доброе сердце! Я убедилась в этом из мелочи: ваше сиятельство изволили поднять клубок с земли и старость мою почтили. Есть много князей, которые только воображают себя князьями, и они, да и многие обыкновенные люди, не сделали бы этого для простой старой женщины. Но у вашего сиятельства доброе сердце, и вы умеете почтить тех, кого господь и люди приказали почитать. Я вижу это и по вашему достойному лицу, и по приветливой речи, и по этому клубку…

Она засмеялась добродушно и ласково.

Князь Оскар стоял с опущенной головой.

— Ваше мнение для меня очень лестно!.. Но все-таки я хотел бы знать, как все это произошло? Кто был этому причиной? По чьему желанию так вышло?

Старушка быстро закачала головой.

— Понимаю, понимаю! По ее желанию, по ее собственному желанию… Вчера прибежала она ко мне из костела, в котором молилась все утро, припала к моим коленям и все рассказала… И кому же, как не мне, было ей рассказать? Ее мать и ее самое я носила на руках… Обнимая мои колени, она просила: «Перейди, бабушка, туда, а мы переедем в твою квартиру… на то время, пока…» Вы понимаете, ваше сиятельство? «Только, говорит, я не стану говорить об этом с отцом, потому что не могла бы сделать это спокойно… а ему нужно сказать как можно спокойнее…» Я отправилась и сама все рассказала, объяснила и предложила Теофилю переехать. Он человек рассудительный. Сразу все понял, согласился и еще благодарил меня. А дочь, когда она пришла домой, он обнял и поцеловал… правда, немного поворчал на нее, но только немного. Ночью он, кажется, сильно кашлял, но это пройдет, пройдет… А я сегодня утречком собрала весь свой скарб и приказала носильщикам перенести его сюда, а их вещи — туда, на мою прежнюю квартиру, и готово! Я рассказала вашему сиятельству все без утайки, потому что так следовало… Сердце — не камень… А княжеское оно или мужицкое — все равно: если болит, так болит… Было бы жестоко не успокоить страдающего сердца! Я рассказала все как есть вашему сиятельству!

Князь долго молчал. Теперь лицо его было бледно и строго. Спустя несколько минут он поднял голову и спросил:

— Не найдете ли вы возможным, чтобы я мог увидеться с панной Кларой еще один раз… последний, здесь, в вашем присутствии?

В голубых глазах старушки заблестели слезы. Подняв к нему свое розовое сморщенное лицо, она прошептала:

— Ваше сиятельство! Она и сама — сирота и на ее попечении сироты, и хотя она бедная…

В эту минуту белый с желтыми пятнами кот, который только что проснулся и лениво потягивался на своей подушке, прыгнул на колени к своей хозяйке, роняя на пол клубок с чулком и сам путаясь в нем лапами.

— Брысь, брысь! — крикнула Дуткевич: — на подушку! Ступай на подушку!

Платком, который она вынула, чтобы вытереть свои слезящиеся глаза, она ударила кота. А тот соскочил с ее колен, таща за собою чулок, вязальные спицы, клубок с шерстью — все, что там было…

Но никто не обратил внимания ни на чулок, ни на запутавшегося в нем кота.

Князь Оскар стоял перед старушкой, которая собиралась окончить начатое предложение:

— Хотя она бедная девушка, ваше сиятельство, но…

— Не оканчивайте, не оканчивайте… Все, что вы могли бы мне сказать о Кларе Выгрыч, я знаю сам, а может быть, и больше… Согласитесь ли вы передать от меня несколько слов Кларе?

Госпожа Дуткевич посмотрела на него одну минуту щурящимися глазами.

— Вы, ваше сиятельство, будете искать ее?

— Нет, не буду…

— Княжеское слово? — спросила она еще раз.

Он побледнел еще больше. Он сжигал за собою корабли, он страдал. И снова, после минутного молчания, ответил:

— Слово честного человека…

Лицо старушки засияло радостью.

— Теперь я к услугам вашего сиятельства. Хорошо, я передам. Сердце — не камень… если болит, так болит! И когда можно пролить на него каплю бальзама, то почему этого не сделать? Что прикажете, ваше сиятельство, сказать ей?

— Скажите Кларе, что с моей стороны все это не было ни шуткой, ни капризом, но сначала — симпатией, а после — любовью и преклонением перед ее непорочной чистотой и благородством ее души… Скажите, что этому преклонению перед нею я приношу в жертву мою любовь к ней и что хотя я пережил много разлук, но никогда не был так потрясен до глубины души, как теперь… тем, что вынужден расстаться с ней; что я желал бы, чтобы воспоминания обо мне…

Слова застряли у него в горле, в глазах блеснули слезы… С глубоким поклоном он произнес:

— Прощайте! — и быстро ушел.

Старушка стремительно поднялась со своего места и, низко кланяясь два раза, сделала широкий реверанс, причем опять замелькали ее белые чулки.

Потом она села на скамеечку, приложила платок к глазам и расплакалась.

А белый с желтыми пятнами кот, не будучи в состоянии выпутать своих лапок, сидел вместе с чулком, спицами и клубком шерсти на другом конце крылечка и, жалобно мяукая, смотрел на нее.

В княжеской вилле ряд комнат был уже освещен лампами и канделябрами.

Князь Оскар, входя в великолепно убранный кабинет, оглянулся на следовавшего за ним Бенедикта.

— Лакей Юзеф уже рассчитан?

Камердинер смутился.

— Нет еще, ваше сиятельство! Он плачет и просит…

— Оставить его на службе!

А мысленно прибавил: «чем он виноват?»

— Попроси сюда господина Пшиемского.

И стал быстрыми шагами ходить взад и вперед по обширному, ярко освещенному кабинету, в который несколько минут спустя вошел тридцатилетний мужчина, брюнет небольшого роста, с умными глазами, живыми жестами и смелым, веселым лицом.

— Вы, князь, изволили меня позвать? Будем играть или писать?

Князь остановился перед ним.

— Это недурно, мой милый! Я взбешен, а ты предлагаешь мне играть или писать… Я хочу тебе сказать, что завтра мы едем в деревню… Прошу тебя сообщить еще сегодня всяким управляющим, адвокатам и тому подобным персонам, что если им что-нибудь от меня будет нужно, то пусть приезжают ко мне в деревню. Я здесь теперь не выдержу! Мне нужны движения, перемена места, забвение и, кроме того… я хочу, чтобы она могла возвратиться туда, где она была здоровой и довольной… Пожертвуй для меня своими Перковскими и поезжай со мною. Если ты не хочешь ехать, я тебя оставлю здесь, но один я сойду там с ума от отчаяния!..

Пшиемский уселся в кресло и шутливо спросил:

— Неужели так велико ваше отчаяние, князь?

А тот остановился перед ним и мрачно произнес:

— Шутки в сторону, Юлий! Я зашел дальше, чем сам думал… я страдаю, как осужденный на вечные муки!..

Лицо Пшиемского стало серьезным.

— В таком случае мне очень вас жаль, князь. Перковские — жеманные и глупые попугаи, которыми я пожертвую с удовольствием и поеду с вами. Но я никогда не думал, чтобы минуты, которые вы провели под моим именем, должно быть, очень приятно, могли окончиться так трагически…

Князь стал порывисто говорить:

— Милый Юлий! Ты один знаешь, что я думаю о людях: или льстецы, или ветреники, или неблагородные…

— Я слышал это не раз, — вставил Пшиемский.

— Также и женщины: или скучные и глупые, или веселые и испорченные, а не то — вмещающие в одном теле две души, из которых одна — небесная, а другая — адская…

— Я слышал и это.

— Жизнь — одна большая бессмыслица. Пока человек верит, он счастлив, но он дитя. Есть такие, которые до самой смерти не освобождаются от этой иллюзии. Но что остается тому, кто ее покинул? И если все — ложь, обманчивая тень и ничтожество…

— И это я слышу очень часто.

Князь остановился.

— Вот видишь! И я нашел то, во что уже перестал верить. В ней, даже в окружающих ее людях я нашел то, во что уже не верил. Даже в этой вдове ветеринара есть что-то такое…

— Какая вдова? Какого ветеринара? — удивился Пшиемский.

— Ты этого не знаешь, и это не важно… Но важно то, что в этих людях есть что-то такое!.. И благодаря ей я узнал это.

Он опустил руки и бросился в кресло.

— Но что же из этого, когда «она ушла, как некий сон чудесный!»

Князь закрыл руками глаза и замолчал. Веселое и смелое лицо его еще более омрачилось.

Через минуту Пшиемский встал, подошел к своему другу и, утешая его, стал говорить:

— Так отыщите ее! Нет ничего более легкого в таком маленьком городке.

Князь поднял голову и устремил на него пронизывающий взгляд.

— Зачем? — сказал он. — Ее нельзя ни купить за миллион, ни миллионом утешить…

— Простите мне, князь! Я вам дал плохой совет.

Его внушило мне сочувствие вашему горю…

И он стал быстро ходить по комнате, теребя свой черный ус и о чем-то напряженно думая.

Наконец он остановился перед своим другом.

— Так что же? — начал он неуверенным тоном. — Что же? Другого исхода нет! Вы тщетно искали по свету истинного чувства, счастья, смысла жизни и так далее. Теперь вам кажется, что вы нашли все это в этой девушке, которую ведь можно отыскать в течение каких-нибудь двух дней. Я беру это на себя. Я ее найду и… женитесь на ней, князь!

Князь поднял голову и посмотрел на своего наперсника, не веря своим ушам.

— Что ты сказал? — спросил он.

Пшиемский смело повторил:

— Князь, женитесь на ней!

Выражение лица князя стало быстро меняться. И, наконец, в обширном и роскошном кабинете раздались раскаты смеха:

— Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!

Прерывающимся от смеха голосом князь Оскар стал говорить:

— Ты великолепен, мой Юлий, право великолепен! Ха-ха-ха!.. Я думал, что умру от горя, но… ха-ха-ха! Ты мог бы мертвого рассмешить… ха-ха-ха!..

Он вынул из кармана платок и, приложив его к глазам, продолжал хохотать до слез:

— Ха-ха-ха! Ха-ха!

― АРГОНАВТЫ ―

Господину Францишку Годлевскому на память о долгих совместных размышлениях и беседах — лучах света во мраке — от автора

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Это был дом миллионера. В парадных комнатах мебель и стены переливали красками и отсветами, словно перламутровая раковина. В зеркалах отражались картины, а паркетные полы лоснились, как зеркала. Темные тона ковров и тяжелые занавеси, казалось бы, должны были скрадывать блеск великолепия, но в действительности придавали ему почти церковную торжественность. Все тут сверкало, искрилось, играло пурпуром, лазурью, золотом, бронзой, всевозможными оттенками белизны, отличающими гипс, мрамор, муар, слоновую кость и фарфор. Китайские и японские безделушки, люстры, бра, канделябры, вазы, утварь в стиле давно минувших веков наряду с изысканным изяществом последней моды, — поистине вершина декоративного искусства. К тому же все тут было отмечено тонким вкусом и тактом: и искусный подбор вещей и живописная их расстановка, в которых безошибочно угадывались рука и ум незаурядной женщины.

Убранство этого дома, несомненно, поглотило суммы, колоссальные для бедняков и весьма значительные даже для людей состоятельных. Владельцем его был миллионер.

Свои миллионы Алойзы Дарвид не получил в наследство, а нажил собственным железным трудом, неустанно продолжая их приумножать. Энергия, трудолюбие и изобретательность его были неиссякаемы. Казалось, дела для него были, как для рыбы вода — стихией, дающей свободу и благоденствие. Какие дела? Многообразные и грандиозные предприятия: возведение общественных зданий и создание наземных и водных путей, купля и продажа, обмен самых разнородных ценностей и денежные обороты на рынках и на бирже. Преуспевать во всем этом мог лишь человек, обладающий самыми противоречивыми свойствами: смелостью льва и осторожностью лисицы, когтями ястреба и гибкостью кошки.

Жизнь его проходила за карточным столом, который представляло собой все пространство огромного государства; то была многолетняя неистово азартная игра, в которой банк обычно держала слепая судьба. Расчет и ловкость, имевшие тут большое значение, все же не всегда могли предотвратить случайность. Нужно было уметь не поддаться случаю и, припав под его ударами к земле, сжаться, чтоб вслед за тем прыгнуть еще выше и, отразив удар, схватить новую добычу. Успех его, как вода в реке, то подымался, то снова спадал, горячность непрестанно охлаждалась трезвым размышлением и расчетом.

Итак — почтовые кареты, вагоны, звонки и спешка вокзалов, искрящиеся снега далекого севера, громады гор на границе, разделяющей два полушария, реки, пересекающие бескрайние просторы, далекий горизонт, подчеркнутый угрюмыми очертаниями извечно безлюдной тайги. Потом снова сумятица, блеск и суета пышных столиц, а в столицах множество дверей: одни распахнуты настежь, другие плотно закрыты; но там, где их нельзя открыть во всю ширь, гибкая кошачья лапа просовывается в щель.

Ему приходилось покидать семью на долгие месяцы, иногда на годы, но и живя под одним кровом, он не выказывал привязанности, не сходился короче и попрежнему был в ней редким гостем. Привязанность, дружба, всякая чувствительность даже в отношениях с самыми близкими людьми требовали свободного времени, а на это его у Дарвида не хватало, как не хватало на то, чтобы задуматься о предметах, не связанных с цифрами, чертежами, датами, то есть с петлями той сети, которой он опутал свою мысль и свой железный труд.

Наслаждения, радости жизни находил он то в мимолетном увлечении женщиной, вспыхивавшем внезапно, между делом, в пути и развеивавшемся вместе с дымом мчавшегося вперед паровоза, то в редком кушанье, которым можно было полакомиться где-нибудь в далеких краях, то в прекрасном пейзаже, невольно приковавшем взор и мгновенно исчезнувшем, то в недолгой, но азартной карточной игре; однако важнее всего были для него связи в высших сферах — с одной стороны, полезные, а с другой — безмерно льстившие его самолюбию. Деньги и положение в обществе — вот две оси, вокруг которых вращались все помыслы, чувства и желания Дарвида — так по крайней мере казалось; но кто же может с уверенностью сказать, что в человеке заложено только то, что проявляется в его поступках? Наверное, никто, — даже он сам.

На этот раз Алойзы Дарвид отсутствовал три года и лишь несколько месяцев назад вернулся в родной город и в лоно семьи, но, как и раньше, был в ней редким и рассеянным гостем. Снова его поглотили дела. С первой же недели, чуть ли не с первого дня, Дарвид увидел тут новое поле деятельности и жаждал его захватить, чтобы на нем совершать свои подвиги, достойные Геркулеса. Однако это зависело от некоего весьма высокопоставленного лица, к которому он никак не мог проникнуть.

Кошачья лапа уже несколько раз округлялась, пытаясь просунуться в щель, — тщетно: дверь была заперта! Дарвиду необходимо было обстоятельно и конфиденциально побеседовать, но он не мог этого добиться. Тогда он прибегнул к средству, которое неоднократно себя оправдывало.

Он нашел личность, обладавшую способностью всюду втереться и всего достигнуть, используя любые обстоятельства, чтобы завязать нужные связи и влиятельные знакомства. Подобные личности обычно бывают довольно темными, но Дарвида это не смущало.

Он считал, что на дне жизни всегда отстаивается темная муть, подобная илу в золотоносной реке. Думая об этой мути, он презрительно усмехался, но, не колеблясь, брал ее в руки, чтобы посмотреть, нет ли в ней крупицы золота. Своих темных помощников Дарвид называл гончими, потому что они травили зверя в чаще, не доступной охотнику. Невзрачные, почти невидимые, они умели даже лучше, чем сам он, сжиматься, перескакивать и пролезать. Несколько дней назад он спустил такую гончую за желанной аудиенцией, но до сих пор не получал никаких вестей. Это беспокоило его и выводило из себя. Он жаждал ринуться на новое поприще, как лев за добычей — на арену.

Спускались сумерки, погружая в полумрак анфиладу больших и малых гостиных. Алойзы Дарвид сидел в ярко освещенном кабинете, убранном богато, но просто, почти строго; он принимал посетителей, являвшихся по разным делам: с докладами, счетами, предложениями и просьбами.

Все в этом кабинете было выдержано в темных тонах, массивное, громоздкое, очень дорогое, но не бросавшееся в глаза. Ничего яркого или причудливого, во всем благородная простота и комфорт. Книги в великолепных застекленных шкафах, две большие картины на стенах, письменный стол, заваленный бумагами, посредине комнаты круглый стол, на нем карты, брошюры, толстые фолианты; вокруг стола массивные кресла, низкие и глубокие. Кабинет был просторный, с высоким потолком, с которого спускалась великолепная, люстра, заливавшая круглый стол ослепительным светом.

Далекий предок Дарвида, Язон Аргонавт, наверное, выглядел совсем иначе, когда плыл в Колхиду за золотым руном. Время, меняя способы борьбы, соответственно ваяет черты героев. Язон рассчитывал на силу своей руки и меча, Дарвид — только на мозг и нервы. Оттого и нервы его и мозг развились за счет мускулов, претворившись в особую силу, которую лишь знаток мог разгадать в невысокой худощавой фигуре Дарвида и в его узком, обтянутом сухой кожей лице, бледном и настолько подвижном, что, казалось, оно вздрагивало при каждом дуновении ветра, уносившего корабль к обетованным берегам.

Медью горели на этом лице две узкие полоски рыжих бакенов, прикрывавших шелковистыми кончиками туго накрахмаленный воротничок сорочки; короткие рыжеватые усы оттеняли бледные тонкие губы, на которых мелькала необычайно изменчивая и выразительная улыбка: она то ободряла, то отпугивала, привлекала или держала в отдалении, поощряла, выказывала недоверие, становилась заискивающей или насмешливой — чаше всего насмешливой. Однако главным средоточием силы казались его серые, как сталь, глаза, холодные, колючие, очень глубокие и проницательные, долго и пристально останавливавшиеся на каждом предмете; они глядели из-под насупленных рыжих бровей, подчеркивавших высокий, удлиненный небольшой лысиной лоб, гладкий и поблескивавший, как слоновая кость, на котором залегли между бровей крупные морщины, словно облако напряженной мысли и тревоги. То было холодное, умное и энергичное лицо с печатью мысли на лбу и выражением иронии в очертаниях губ.

Юрист, один из известнейших в городе правоведов, держа в руке свод законов, читал вслух одну статью за другой. Дарвид, стоя, внимательно слушал, но улыбка его становилась все более иронической, а когда правовед умолк, он тихо заговорил. Этот сдержанный, словно из осторожности приглушенный голос был его особенностью.

— Прошу извинить, но все, что вы прочитали, неприменимо к интересующему нас случаю.

Он взял из руки юриста книгу, с минуту полистал ее и в свою очередь начал читать. Принимаясь за чтение, он надел очки в роговой оправе, которая еще сильней оттеняла желтоватую бледность его сухощавого лица. Знаменитый юрист был удивлен и сконфужен.

— Вы правы. Я ошибся. Вы превосходно знаете законы.

Как же он мог их не знать, если они служили ему и оружием и предохранительным клапаном!

Юрист молча уселся в глубокое низкое кресло, и тогда архитектор разложил на столе проект общественного здания, постройку которого должны были начать весной и кончить к зиме. Снова Дарвид вдумчиво слушал, молча разглядывая чертежи, а в стальных глазах его искрами вспыхивали зарождавшиеся в мозгу мысли, которые он стал излагать опытному специалисту. Говорил он тихо, плавно, очень сжато и ясно. Архитектор отвечал почтительно и, как перед тем юрист, с некоторым удивлением. Боже правый! Этот человек все знал и во всем разбирался: в дебрях юриспруденции, математики, архитектуры он чувствовал себя так свободно, словно расхаживал по собственной комнате! Дарвид заметил удивление собеседников, и губы его дрогнули иронией. Неужели эти люди воображают, что он взялся за такие предприятия, как слепец, вздумавший различать цвета? Иные так поступают, и они гибнут! Он понимал, что сейчас можно воздвигнуть пирамиду богатства только на фундаменте колоссальных знаний, но лишь ему была памятна длинная вереница бессонных ночей, когда он добывал эти знания.

Теперь у стола стоял стройный, худощавый юноша в поношенной одежде, с резкими, почти грубыми движениями и горящими темными глазами, которые говорили о гениальности. Это был совсем еще молодой, но уже знаменитый скульптор; начинающаяся чахотка, заливавшая лицо его слишком ярким румянцем, выдавала себя и неестественным блеском глаз и сотрясающим грудь жестким, отрывистым кашлем. Он говорил об орнаментальных работах, которые должен был выполнить для зданий, сооружаемых Дарвидом, показывал рисунки, развивал планы, горячился, говорил все громче и все чаще кашлял. Дарвид поднял голову, по нервному лицу его пробежала судорога, и бережно, кончиками тонких белых пальцев он коснулся руки скульптора.

— Отдохните, — сказал он. — Вам вредно так долго говорить.

Потом, обращаясь к остальным, объяснил:

— Моя младшая дочь так же кашляет, и… это немножко меня беспокоит…

— Может быть, в Италию… — начал архитектор.

— Вероятно… я уже думал об этом, но врачи не находят ничего угрожающего…

Он повернулся к скульптору:

— Вам следовало бы поехать в Италию и ради памятников искусства и — ради климата.

Юноша, недовольный вмешательством в его дела, не ответил, продолжая излагать и мотивировать свои проекты, но одышка и все усиливающийся кашель мешали ему говорить. Тогда Дарвид поднялся и, прервав его, заговорил:

— Я слабо разбираюсь в вопросах искусства — не из презрения к нему, напротив: я думаю, что искусство — это великая сила, если пред ним преклоняется мир, но просто у меня не было времени. Поэтому не утруждайте себя изложением своих замыслов и проектов. Я заранее принимаю их и знаю, что делаю. Недаром мне посоветовал обратиться к вам князь Зенон, чей ум и тонкий вкус я высоко ценю. У него же я видел произведения вашего резца, и они привели меня в восторг. Многие говорят, что мы, промышленники и финансисты, представляем собой голую материю, лишенную духа. Однако творения вашего духа, украсившие особняк князя, не произвели бы на меня такого впечатления, если б я состоял из одной лишь грубой материи.

Ирония тронула его губы, но он предложил еще любезнее:

— Назначим гонорар.

И поспешно добавил:

— Вы позволите мне проявить инициативу?

Вопросительным тоном он назвал очень крупную сумму. Скульптор поклонился, не желая или не умея скрыть удивление и радость. Дарвид, легонько взяв его под руку, повел к письменному столу и открыл один из ящиков. Юрист и архитектор, оставшиеся за круглым столом, обменялись взглядами.

— Любимец князя! — шепнул один.

— Ловкость! Реклама! — тоже шепотом ответил другой.

Между тем Дарвид продолжал разговор с молодым скульптором.

— Понаслышке я знаю, — говорил он, — что скульпторы, приступая к работе, несут большие расходы, связанные с предварительной подготовкой. Вот задаток. Прошу вас не стесняться. Деньги должны служить таланту.

Скульптор был изумлен. Совсем иначе он представлял себе этого миллионера.

— Деньги должны служить таланту! — повторил он. — Впервые слышу, чтобы так говорил человек, у которого есть деньги! Вы в самом деле это думаете?

Дарвид засмеялся, но тотчас снова стал серьезен.

— Я думаю, — сказал он, — что отдал бы очень много денег, чтобы не было на свете такого кашля, как ваш.

— Это потому, что ваша дочь… — начал скульптор, но мгновенный порыв Дарвида уже прошел: с холодным видом он обернулся к круглому столу. В ту же минуту показавшийся в дверях лакей доложил о приходе нового гостя:

— Пан Артур Краницкий.

Вслед за лакеем вошел гость, столкнувшийся в дверях с уходившим скульптором.

Человек этот нес свой пятый десяток лет с юношеской гибкостью движений и искательно любезной улыбкой, не сходившей с еще красивого лица. Казалось, его озаряли остатки былой редкостной красоты, сквозь которые, как заношенная подкладка сквозь некогда пышную одежду, проглядывала тщательно маскируемая, пожалуй даже преждевременная старость.

Это был мужчина высокого роста, с правильным овалом лица, опушенного черными бакенами, с черными кудрями, которые едва прикрывали начинавшуюся с затылка лысину, и по-юношески кверху закрученными усиками над румяными губами; легко, как юноша, он пересек кабинет и с дружески фамильярным видом подошел к хозяину поздороваться. Однако в холодных глазах Дарвида загорелись огоньки гнева; кончиками пальцев он еле коснулся протянутой руки гостя, узкой, белой, очень породистой и холеной.

— Простите, простите, дорогой пан Алойзы, что являюсь в этот час, в час, когда вы заняты своими грандиозными, колоссально важными делами! Но, получив ваше приглашение, я поспешил…

— Да, — сказал Дарвид, — мне нужно поговорить с вами… Подождите минутку.

И он повернулся к двум стоявшим у стола посетителям, которые с нескрываемым любопытством прислушивались к его разговору с Краницким. Давно уже каждая встреча Дарвида с этим вечно гостившим у него в доме обломком аристократического рода возбуждала всеобщее любопытство. Дарвид долго не подозревал об этом, но недавно узнал, и теперь его острый взор уловил на губах знаменитого юриста едва заметную усмешку; под его взглядом такая же усмешка сбежала с губ архитектора. С минуту еще Дарвид поговорил с ними, затем проводил до двери, а когда она закрылась, сказал ожидавшему его гостю:

— Теперь я к вашим услугам.

Никто никогда еще не предлагал свои услуги таким ледяным тоном, в котором к тому же звучала затаенная угроза. Оттого Краницкий дольше, чем следовало, клал свою шляпу на стул, а на лице его отразилась тревога — наморщился лоб и обвисли щеки, в одно мгновение состарив его лет на десять. Однакоже, отвечая Дарвиду, он обернулся с непроизвольной, давно привычной грацией:

— Вы мне писали, дорогой пан Алойзы…

— Я вызвал вас, — перебил его Дарвид, — чтобы предложить вам некий договор и обмен…

Он вырезал из большой узкой книги листок, на котором поспешно набросал несколько слов, и, протягивая его Краницкому, начал:

— Вот чек в банк на… на крупную сумму… Ваши дела, как я слышал, находятся в весьма плачевном состоянии.

Краницкий просиял от радости и снова помолодел лет на десять. Все же, принимая чек, он промолвил, видимо колеблясь:

— Дорогой пан Алойзы… это поистине дружеская услуга, и вы оказываете ее даже без моей просьбы — это поистине великодушно, но, поверьте, как только доходы с моих поместий опять увеличатся…

Дарвид второй раз прервал его:

— Мы слишком давно знакомы, чтобы я мог не знать, что собой представляют ваши поместья и какие доходы вы можете с них получать. Нет у вас никаких поместий. Есть одна небольшая деревенька, но доходы с нее никогда не покрывали даже половины ваших нужд. В этой деревеньке вы бы прозябали всю жизнь, не увидев высшего света, если б матушка ваша не состояла в родстве с князем Зеноном и еще несколькими княжескими фамилиями. Только благодаря аристократическому происхождению вашей матери высший свет не понес этой потери. Мне известно о вас все. Не пытайтесь в чем бы то ни было вводить меня в заблуждение… Мне известно все.

Последние слова, произнесенные с подчеркнутой резкостью, привели Краницкого в глубокое волнение, с которым он не мог совладать.

— Parole d'honneur[1],— пролепетал он, — не понимаю, не могу постигнуть… Эта поистине дружеская услуга и этот тон… не понимаю…

— Сейчас вы поймете. Предложенная вам сумма — это не дружеская услуга, а простая торговая сделка. Прежде всего я требую, чтобы вы порвали всякие отношения с моим сыном Марианом…

Краницкий отшатнулся.

— С Марысем! — вскричал он, словно не веря собственным ушам. — Мне порвать с Марысем всякие отношения! Возможно ли? Почему? Как же это? Ведь вы сами…

— Это верно, я сам положил этому начало. Я хотел, чтоб семейство мое, живущее здесь постоянно, могло и во время частых моих разъездов поддерживать в определенных кругах желательные для меня отношения; поэтому я и просил вас быть связующим звеном между ним и этими кругами.

— Я ваше желание исполнил, — поднимая голову, прервал его в свою очередь Краницкий.

Дарвид, в упор глядя ему в лицо, говорил холодно, медленно и тихо, но голос его минутами прерывался от ярости, словно лед, трескающийся под струей кипящей воды.

— Да, но вы деморализовали моего сына. Сам он не дошел бы до такой степени испорченности и расточительности. Это вы отвратили его от науки, привили ему вкус ко всем видам спорта, ввели во все увеселительные заведения — от перворазрядных до самых низкопробных. Вернувшись после трехлетнего отсутствия, я нашел Мариана морально разложившимся. К счастью, он еще ребенок, ему всего двадцать три года, и его можно спасти. Начну я спасение моего сына с того, что запрещу вам поддерживать с ним какие-либо отношения.

Дарвид говорил, не повышая голоса, не жестикулируя, но при последних словах он стал грозен. Пальцы его вцепились в край стола, о который он опирался. Глубже залегли морщины между бровями, глаза блеснули сталью — он казался олицетворением ненависти, злобы и презрения. Но и Краницкий, вначале растерявшийся от удивления, теперь не слушал его и кипел гневом.

— Plait-il?[2] — вскричал он. — Что вы говорите? Уж не обманывает ли меня слух? Вы упрекаете меня? Меня, единственного человека, который свыше десяти лет заботился о вашем семействе и руководил вашим сыном во время вечных ваших разъездов? Вот это славно! Так вы уже забыли прежнюю нашу дружбу и то, что я, я ввел вас во все высокопоставленные дома и здесь и в других городах? Так вы забыли, как признавались мне в желании найти мужей своим дочерям в тех кругах, в которые они могли бы вступить, использовав, как мост, мои связи? Так вы уже забыли, как просили меня ввести Марыся в высшее общество и внушить ему правила, принятые в этом обществе? Право, это великолепно! Вы преспокойно уезжали на край света наживать свои миллионы, я тем временем исполнял все, чего вы желали, а теперь должен выслушивать упреки, которые по меньшей мере можно назвать неделикатными… Des reproches, des grossiéretés… Mais ça n'a pas de nom! C'est inouï![3] Я оскорблен и требую удовлетворения…

Глубокое, искреннее негодование отразилось на его еще красивом лице, вспыхнувшем темным румянцем. Между тем Дарвид вдруг замолк, словно остолбенев. Да, да, человек этот говорил правду. Этого человека он использовал в своих целях. Он хорошо относился к Краницкому, почти любил его и дарил своим доверием. Но он не старался узнать его ближе, изучить; да и было ли у него время изучать и ближе узнавать людей, не участвовавших в его делах? Одно несомненно: что бы ни произошло, произошло это по собственной его вине. Где-то глубоко в его груди, в сокровенных тайниках, зашевелился клубок змей, холодный, омерзительно скользкий, и пополз вверх, подкатывая к горлу. Однако Дарвид поднял голову.

— В том, что вы сказали, немалая доля правды; тем не менее второе, чего я настоятельно требую, — это чтобы вы перестали бывать у меня в доме.

Краска залила лоб Краницкого, с губ со свистом сорвались слова:

— Если таково ваше отношение ко мне, как я должен истолковать только что оказанную мне услугу?

— Как плату за то, что вы когда-либо сделали для меня или моего семейства. Я расплачиваюсь, мы с вами квиты и — прощаемся навсегда!

— Ну, нет! — вскричал Краницкий. — Не вы один существуете на свете, и не от вас одного зависит, будут ли открыты, или закрыты для меня двери этого дома…

Дарвид, бледный до того, что, казалось, даже в узких губах его не осталось ни капли крови, двумя пальцами вынул из бумажника и издали показал Краницкому маленький, изящный конверт с письмом, адресованным пани Мальвине Дарвидовой. Темный румянец бесследно исчез с лица Краницкого, он побледнел и схватился за спинку кресла; глаза его широко раскрылись. Несколько секунд длилось молчание; между этими двумя побелевшими как полотно людьми встал ужас открытой тайны. Дарвид заговорил первый сдавленным, едва слышным голосом:

— Каким образом письмо это попало ко мне в руки — не имеет значения! Попросту случайно. Такие случайности очень обычны, а хороши они лишь тем, что порой кладут конец обману и — подлости.

Краницкий, вдруг постаревший, был все еще очень бледен, только на лбу его выступили красные пятна; пройдя несколько шагов, он встал против Дарвида, от которого теперь его отделял только круглый стол. Голос его звучал глухо, но черные горящие глаза смело глядели в лицо Дарвиду.

— Обман! Подлость! — начал он. — Это легко сказать! А разве вы не знали, что жена ваша в пору нашей ранней юности была почти моей невестой?

Иронически усмехнувшись, Дарвид подхватил:

— Которую вы покинули по приказанию мамы, пославшей вас в столицу за золотым руном…

— А вы, уезжая на край света за своим, — возразил Краницкий, — нашли возможным оставить меня стражем женщины, которую я когда-то любил. Вы считали себя неотразимым, даже когда вас отделяли от нее сотни или тысячи миль…

— Прекратим этот смешной спор… — поморщился Дарвид.

— Я кончаю его, — поспешно отозвался Краницкий, — предложением любого удовлетворения, какое вам будет угодно от меня потребовать. Жду ваших секундантов…

Дарвид громко и резко засмеялся.

— Поединок! Неужели вы полагаете, что в свете не узнают о его причине? Как это отразится на бывшей вашей невесте, меня мало интересует, хотя должно интересовать, потому что она носит мою фамилию; но у меня есть дочери и дела…

С минуту помолчав, он докончил:

— Скандал может повредить моим делам и наверное повредит будущности моих дочерей… Поэтому я не вызову вас на дуэль и даже не прикажу своим лакеям вас вытолкать вон!

Краницкий вздрогнул всем телом, как будто его ударили, но затем он выпрямился, словно обрел мужество, и, скомкав в руке банковый чек, бросил его прямо в лицо Дарвиду; бумажная пуля ударилась о медно-рыжие бакены и упала к ногам миллионера. Краницкий гибким движением, исполненным неосознанной, уже необычной для него грации, повернулся к дверям и вышел. Дарвид остался один. Теперь в этой огромной, великолепно убранной комнате, залитой ярким светом драгоценной люстры, он был один и, обхватив обеими руками склоненную голову, сжал ее, как клещами, белыми сухими пальцами. Сколько же горестей и тревог ждало его здесь после многолетнего отсутствия! Однако мучительней, чем горести и тревоги, терзало его другое. Клубок змей шевелился в его груди и подкатывал к горлу. То была боль, смешанная с чувством нестерпимого отвращения. Но Дарвид избегал высокопарных фраз и никогда не сказал бы, даже не подумал бы: «боль, отвращение». Так выражаются поэты и бездельники. Он, человек железного труда, знал только такие слова, как: «тревоги, неприятности, хлопоты». Но как ему поступить теперь с этой женщиной? Прогнать ее, как вскормленного молоком и медом зверька, который до крови укусил своего хозяина? Невозможно. Дети, особенно дочери, дела, положение в обществе, дом… Скандал может принести ему непоправимый вред. Значит, жить попрежнему под одним с ней кровом, видеть ее лицо, ее глаза… глаза, когда-то сиявшие для него… Да, иначе нельзя. Придется это терпеть и не давать себе волю, только не давать себе волю, чтобы не допустить никаких сцен, упреков, объяснений. Разумеется, никаких сцен, ссор, оправданий. Да и к чему они? Только лишняя трата энергии, той энергии, которая ему так нужна! А затем, самым тяжким наказанием для этой женщины будет именно упорное молчание, которым он отгородится от нее, как несокрушимой стеной. В словах, даже разящих, как меч, может прорваться какой-то отголосок, какая-то искра надежды на спасение, но безмолвие, таящее знание того, что произошло, — это могила; с утра и до ночи она будет зиять перед этой женщиной, день за днем погребая в себе и ее гордость и все, что в ней еще осталось человеческого. Презрение, безмолвное, как могила. И эта женщина будет есть его миллионы, смешанные с его презрением, будет наряжаться в его миллионы, затканные его ненавистью. Ненавистью? О да! Он ненавидит ее страстно, беспредельно, и только минутами, минутами звук ее имени странно отдается в его мозгу, как эхо чего-то очень дорогого, ушедшего навеки и незабвенного. Возможно ли? Возможно ли, что это делала она, Мальвина, та некогда чистая девушка, а потом, всего десять лет назад, женщина, любившая его так, что, когда он собирался надолго уехать, она с плачем бросилась к его ногам, умоляя не покидать ее! Сцену эту он отлично помнит. Ее бледнозолотые волосы в беспорядке рассыпались по груди и по плечам… роскошные волосы, и в их рамке слезы на ее лице сверкали, как бриллианты!..

Он поднял голову, выпрямился. Что за глупость! Какая чувствительность, экзальтация, и он тратит на это время и энергию! А ему они нужны совсем для другого. Ему нужно собрать все силы, чтобы достигнуть намеченной цели. И почему до сих пор не является та гончая и не приносит желанной вести? Ах, если б ему удалось добиться одного часа, только одного часа аудиенции. Он сумел бы уговорить, убедить, одержать победу над своими конкурентами и захватить целиком новое поле деятельности и спекуляции! Он знает: существуют препятствия, интриги, опасные противники, но именно это его и разжигает. Особенно теперь, когда на него обрушилось столько неприятностей и тревог, эта победа и новая работа могли бы для него стать ложечкой гашиша или стаканом крепкого возбуждающего вина. Надо поехать в клуб. Поиграть в карты, которым он нередко отдает несколько ночных часов, — это не доставляет ему большого удовольствия, но играет он с людьми, занимающими высокое положение в обществе или полезными в деловом отношении. Там же он может встретить и того человека, которого тщетно поджидает уже несколько дней.

Он протянул руку, собираясь нажать кнопку электрического звонка, как вдруг из-за портьеры на дверях, ведущих вглубь квартиры, послышался тонкий, робкий голосок, не то детский, не то девичий:

— Можно войти?

Поспешно бросившись к дверям, Дарвид так же поспешно крикнул:

— Можно! Можно!

В ту же минуту из черной темноты, наполнявшей соседнюю комнату, проскользнула в ярко освещенный кабинет какая-то фигурка; это была девочка лет пятнадцати в светлом платье, высокая, худенькая, с тонкой талией и узкими плечиками. Тяжелая бледнозолотая коса слегка оттягивала назад ее небольшую, изящную головку; на детски округлом лице играл свежий румянец и, как вишня, алел рот, а из-под темных бровей глядели большие глаза. Вслед за девочкой, у самого подола ее светлого платья, шелковистым клубком катилось маленькое мохнатое существо — серенький пинчер.

— Кара! — воскликнул Дарвид. — Наконец ты пришла, малютка. Сколько раз я тебе говорил: всегда смело заходи ко мне! Ну, как ты себя чувствуешь? Не очень ты сегодня кашляла? А ездила на прогулку? С кем? С мисс Мэри или с Иреной? Входи, входи, усаживайся сюда, в кресло.

Взяв ее хрупкую руку в свою, он повел ее к столу, вокруг которого стояли кресла. Движения его выражали изысканную предупредительность, которую обычно проявляют по отношению к приятным, но мало знакомым особам; это была та степень вежливости, которую уже называют галантностью. Но к ней примешивалось чувство радости. Девочка тоже радостно улыбалась, однако пылала от смущения. Мелкими шажками она шла рядом с отцом, поминутно склоняясь, чтобы поцеловать ему руку. Ее шаловливая нежность была исполнена робкой прелести. Казалось, оба они очень радовались встрече, но сохраняли некоторую церемонность в обращении. Дарвид принимал ее в своем кабинете, как королевну, он усадил ее в кресло, потом сел и сам поближе к ней, не выпуская ее руки из своей. Между ними, на краешке платья своей хозяйки, в тревожной, неуверенной позе уселся серенький пинчер; видно, он не привык тут бывать. Девочка с робкой, счастливой улыбкой на полуоткрытых губах обводила взглядом мебель и стены, не решаясь заговорить, а может быть, не зная, что сказать. Она сидела очень прямо; маленькая рука, ее неподвижно покоилась в ладонях отца. Наконец она тихонько заговорила:

— Я так стосковалась по тебе, папочка, мне так хотелось поговорить с тобой, что… что я пришла.

— И отлично сделала, малютка. Почему ты так редко приходишь? Каждым своим посещением ты доставляешь мне большое удовольствие.

Говоря с дочерью, он, не отрываясь, смотрел в ее почти детское лицо. Сходство ее с матерью было так разительно, как будто в ней возродилась юная Мальвина. Только Мальвина, когда они познакомились, была гораздо старше; но такие же светлые у нее были волосы, такие же темные брови и глаза и те же очертания лба. Дарвид нахмурился, глубокие морщины пролегли между его бровями.

— Почему ты так редко приходишь? — повторил он.

— Ты всегда так занят, — шепнула девочка.

— Так что же? — поспешно и резко ответил Дарвид. — Ты сказала это с упреком. Разве моя занятость предосудительна? Напротив, трудолюбие — это положительное качество, которое ставится в заслугу человеку. А мои дети должны ценить мой труд выше, чем кто-либо иной, потому что тружусь я ради них в такой же мере или даже больше, чем для себя!

Он не собирался говорить с этим ребенком так резко и угрюмо — суровость явилась внезапно, откуда-то изнутри, из смутного ощущения чего-то, чему он никогда еще не заглядывал в глаза. Да он почти и не знал этой девочки! Когда он уезжал в последний раз, она была ребенком, теперь стала почти взрослой. А она, соскользнув с низкого кресла на ковер, опустилась на колени и, заломив руки, заговорила быстро и горячо:

— Вот, папочка, твоя дочь на коленях перед тобой. Когда ты был там, далеко, она благоговела перед тобой, преклонялась и тосковала по тебе; теперь ты вернулся, и она любит тебя больше всего на свете.

Тут девочка отвернулась и опустила на пол серый шелковистый клубок, карабкавшийся ей на плечи.

— Пошел, Пуф, пошел прочь! Мне сейчас не до тебя.

Кара оттолкнула собачку, и та уселась в нескольких шагах от нее на ковре. Дарвид почувствовал, как слова дочери вдохнули в его грудь струю сладостного тепла, но он принципиально был против восторженности и превыше всего ценил сдержанность в чувствах и в их проявлении. Он поднял обеими руками склонившуюся к его коленям голову девочки.

— Не увлекайся, умерь свою пылкость. Спокойствие — вот прекраснейшее и необходимое свойство; без него не может быть хорошо выполнено ни одно дело, не будет точен ни один расчет. Твоя привязанность меня глубоко радует, но успокойся, встань с пола и сядь удобно…

Она сложила руки, как для молитвы.

— Прошу тебя, папочка, позволь мне остаться у твоих ног. Я мечтала, что, когда ты вернешься, мне можно будет часто и долго разговаривать с тобой, обо всем расспрашивать, все узнать…

Она закашлялась. Дарвид обхватил ее рукой и, не поднимая, прижал к груди.

— Видишь! Ты еще кашляешь! И часто это? Ну, не говори, ничего не говори. Пусть пройдет! Как обычно, скоро он у тебя проходит?

Кара перестала кашлять и засмеялась. Из-за пурпурных губ жемчугом блеснули зубы. Стальные глаза Дарвида вспыхнули восхищением.

— Уже все прошло!.. Нет, я не часто кашляю, иногда только. Я уже совсем здорова. А была очень больна — это когда я простудилась у открытого окна, когда тебя еще тут не было, папочка…

— Знаю, знаю. Этой пылкой головке вздумалось зимой среди ночи открыть окно, чтобы посмотреть, как выглядит при луне засыпанный снегом сад…

— Деревья, папочка, деревья! — смеясь, подхватила девочка. — Не весь сад, а только деревья, потому что при луне, покрытые инеем и снегом, они выглядят, как мраморные, нет, как алебастровые или хрустальные колонны, сверкающие бриллиантами и увешанные кружевами, а чуть подует ветерок, они осыпают землю жемчужным дождем…

— О господи! — вскричал Дарвид. — Мрамор, алебастр, кружева, бриллианты, жемчуг! Но всего этого в действительности нет! А есть только сухие стволы и сучья, иней и снег. Все это — твоя восторженность! Ты видишь, как она пагубна! Это она была причиной тяжелого воспаления легких, от которого ты до сих пор не оправилась.

— Уже оправилась, папочка! — небрежно ответила девочка и снова заговорила с глубоким чувством: — Дорогой мой папочка, а преклоняться перед чем-нибудь очень красивым или любить кого-нибудь всем сердцем — тоже восторженность? Если да, значит уж такая я восторженная, но без этой восторженности для чего и жить?

Задумчивость, напряженная мысль отразились в ее глазах и на тонком личике, свежем, как полевая роза. Она удивленно развела руками и повторила:

— Для чего жить? Дарвид рассмеялся.

— Я замечаю, что у тебя немного взбалмошная головка, но ты еще дитя, так что это пройдет.

Погладив сухощавой рукой ее бледнозолотые волосы, он продолжал:

— Благоговение, любовь и тому подобные чувства очень хороши и приятны, но они не должны быть на первом месте…

Девочка жадно слушала, застыв, как изваяние, с полуоткрытым ртом.

— А что, папочка, должно быть на первом месте?

Дарвид не сразу ответил. Что? Что же должно быть на первом месте?

— Обязанности, — сказал он.

— Какие обязанности, папочка?

Снова он с минуту молчал. Какие обязанности? Ну какие же обязанности?

— Разумеется, обязанность трудиться, упорно трудиться…

Румянец ярче разгорелся на лице девочки; она жадно ловила каждое слово отца.

— Трудиться — зачем, папочка?

— Как это — зачем?

— С какой целью? С какой целью? Никто ведь не трудится просто так, лишь бы трудиться! Так с какой же целью?

С какой целью? Как этот ребенок припирает его к стене своими вопросами! Он неуверенно ответил:

— Цели бывают разные…

— А ты, папочка, с какой целью ты трудишься? — поймала она его на слове.

Он отлично знал, с какой целью хочет предпринять такой огромный труд, как возведение множества зданий, требующихся для размещения войск, но не мог же он объяснить это ребенку. Между тем темные глаза ребенка глядели ему прямо в лицо, ожидая ответа.

— Что же? — сказал он. — Я… Мне мой труд дает значительные, иногда огромные прибыли…

— Деньги? — спросила она.

— Деньги.

Кара кивнула головой с видом, означающим, что это она давно уже знала.

— А я, — начала она, — если бы я захотела трудиться, я бы не знала зачем… Ну, зачем, с какой целью я бы могла трудиться?

Дарвид засмеялся.

— Тебе трудиться не нужно, я это делаю за тебя и для тебя…

В ответ ему звонкой гаммой прозвучал девичий смех.

— Папочка! — вскричала Кара. — Но в таком случае что же? Благоговение, любовь — это восторженность, труд — обязанность человека, однако трудиться не нужно; в таком случае — что же?

И снова она удивленно и вопросительно развела руками; глаза ее горели, губы вздрагивали. Дарвид недовольно поморщился и достал часы.

— У меня больше нет времени, — сказал он, — я должен ехать в клуб…

В эту минуту лакей, появившийся в дверях из прихожей, доложил:

— Князь Зенон Скиргелло.

Дарвид просиял от радости. Кара, еще стоявшая на коленях, вскочила и, оглядываясь по сторонам, крикнула:

— Пуф! Пуф! Идем, собачка! Идем!

— Где князь? — поспешно спросил Дарвид. — Уже здесь или в экипаже?

— В карете, — ответил лакей.

— Проси! Проси!

В радостном волнении, в которое привел его нежданный в эту пору приезд князя, он не заметил грусти, омрачившей лицо Кары. Она подняла с пола собачку и, прижав ее к груди, шепнула:

— Это уже в третий или в четвертый раз… я уже не знаю, в который раз!

Дарвид обернулся к ней:

— Можешь остаться, Кара! Ты ведь знаешь князя…

— Ох, нет, папочка! Убегаю… я не одета.

Ее белое в голубую крапинку платье было сшито капотиком, а волосы слегка растрепались. Схватив собачку, она побежала к дверям, за которыми царила темнота.

— Подожди! — крикнул Дарвид и взял одну из свечей, горевших на столе в высоких канделябрах. — Князь медленно поднимается по лестнице. Я провожу тебя и посвечу в темных комнатах.

С этими словами он провел ее в смежную гостиную; девочка с собачкой на руках шла рядом мелкими шажками, придававшими ее высокой фигурке детскую прелесть; когда они подошли к дверям, она повторила:

— Это, кажется, уже в четвертый раз… я уже не знаю, в который раз так получается!

— Что получается?

— Как только я начну разговаривать с тобой — бац! что-нибудь помешает!

— Что же делать? — усмехнулся Дарвид. — Если отец твой не пустынник и не мелкая пешка на шахматной доске этого мира…

Они торопились и проходили уже вторую комнату. Пламя свечи, которую нес Дарвид, зажигало мгновенно гаснувшие огоньки на позолоте стен и на полированной мебели. Как проказливые гномы, огоньки эти появлялись и исчезали в тиши и темноте пустынного дома. Дарвид подумал: «Как тут темно и пусто!»

Кароля, как будто угадав его мысль, сказала: — Мама и Ира сегодня на званом обеде у… Она назвала фамилию одного из властителей финансового мира и добавила:

— Потом они заедут переодеться и отправятся в театр.

— А ты? — спросил Дарвид.

— Я? В свет меня еще не вывозят, а посещать театр мне пока не позволяет доктор. Я буду читать или разговаривать с мисс Мэри и играть с Пуфом.

Кара погладила шелковистую голову собачки. В дверях третьей комнаты Дарвид остановился и отдал свечу дочери; худенькая рука ее слегка подалась под тяжестью канделябра.

— Дальше иди одна. Мне надо поспешить к князю.

Нагнувшись, девочка покрыла быстрыми горячими поцелуями руку отца, потом крепче прижала к себе собачку и, подняв свечу, озарившую ее розовое лицо и упавшую на плечо бледнозолотую косу, скрылась в темноте. Дарвид повернул обратно; торопливо проходя по большим неосвещенным комнатам, он вдруг испытал странное чувство, как будто сзади, из темноты, на него надвинулась, навалившись на спину какая-то тяжесть. Он оглянулся — ничего. Все так же тихо, пусто и темно.

«Что за глупость! Нужно будет приказать, чтобы освещали всю квартиру!..» — подумал он и вбежал в кабинет, где уже ждал его гость, человек средних лет, еще привлекательный, очень любезный и многоречивый; Дарвид поклонился чуть слишком гибким движением и, искательно улыбаясь, принялся благодарить князя, осчастливившего его своим посещением. Когда оба уселись в глубокие кресла, князь объяснил цель своего визита: он приехал пригласить Дарвида на охоту, которая в скором времени должна была состояться в его имении. Дарвид принял приглашение с изъявлениями чуть слишком поспешной и горячей радости. Но с высокопоставленными лицами он никогда не умел сохранять ту сдержанность, которая была ему свойственна в отношениях с другими людьми. Он и сам это чувствовал — и все-таки не умел. Тут он поддавался своей страсти, и она увлекала его. Князь восхвалял талант молодого скульптора, который прямо от Дарвида явился к нему и рассказал обо всем, что здесь видел и слышал.

— Я, право, был тронут вашей добротой к этому гениальному юноше и радуюсь тому, что он нашел в вашем лице столь великодушного покровителя.

Дарвид отметил про себя, что, как бы то ни было, стрелы его всегда попадают точно в цель. И неурочный визит князя и приглашение на охоту несомненно были следствием его любезности к молодому скульптору. С медоточивой улыбкой он начал:

— Этот юноша, кажется, тяжело болен. Однако переезд в более благоприятный климат еще мог бы его спасти. Я приложу все усилия, чтобы он не отверг денежной помощи, которую я намерен ему с этой целью предложить. Тем не менее я предвижу отказ, но сделаю все возможное, чтобы сломить его сопротивление, — во имя искусства и из сострадания к юноше, который наряду с другими достоинствами обладает еще и тем, что сумел завоевать ваше исключительное расположение.

Если бы Дарвид мог, он расцеловал бы самого себя за эту фразу, так она ему понравилась, особенно когда князь восторженно воскликнул:

— Вот в полном смысле слова прекрасная речь и прекрасное дело! Вы нашли поистине превосходное применение дарам судьбы.

— Не судьбы, князь, не судьбы, — вскричал Дарвид, — а железного труда!

— Такие труженики, как вы, — живо ответил князь, — это рыцари нашей эпохи, современные Дюгеклены[4] и Сиды![5]

Он поднялся и, пожимая руку «Сиду», еще раз напомнил ему о близком уже дне охоты. Это был настоящий аристократ, пользующийся широкой и отчасти заслуженной известностью. Дарвид сиял. Провожая князя в прихожую, он шел с таким видом, как будто клубок змей никогда не копошился в его груди, теперь полной горделивой радости. У дверей князь снова остановился, что-то вспомнив.

— Простите за нескромный вопрос, но меня это безмерно интересует. Верны ли распространившиеся по городу слухи о том, что барон Эмиль Блауэндорф в скором времени удостоится руки вашей старшей дочери?

Лицо Дарвида вдруг преобразилось: выражение его стало жестким и суровым.

— Если бы в этом слухе была малейшая доля правды, — сказал он, — я бы постарался искоренить ее вместе со слухом.

— И вы были бы правы! Совершенно правы! — вскричал князь.

Затем, нагнувшись чуть не к самому уху Дарвида, шепнул:

— Нет на свете золотоносной реки, которую не сумел бы выпить барон Эмиль. Это поистине пожиратель состояний. Он уже поглотил полтора…

Князь засмеялся и необычайно любезно прибавил:

— Я часто встречаю вашего сына… Нам представил его еще в прошлом году этот милейший Краницкий, и мы с женой очень, очень ему за это благодарны… Красивый, симпатичный, высокообразованный юноша! Вы можете им гордиться, можете гордиться!

Князь ушел. Дарвид в задумчивости остановился возле круглого стола; в глазах его и в усмешке застыла язвительная ирония, между нахмуренными бровями углубились морщины. Молодой скульптор, любимец князя, мог преспокойно наживать чахотку, расхаживая в рваной одежде, пока не явился выскочка, выручивший собственным кошельком карман аристократа, получив взамен приглашение на охоту. Вот что дают деньги! Почти всемогущество… Ха-ха-ха!

Из груди его вырвался смех, а в мозгу пронеслось: «Убожество! Убожество!»

Что, собственно, называл Дарвид убожеством, — он не отдавал себе ясного отчета, но был проникнут этим ощущением. Снова он услышал слова князя: «Этот милейший Краницкий» — и кровь волной ударила ему в голову. Все, о чем он на миг забыл, воскресло в его памяти, а в ушах звучал голос князя: «Этот милейший Краницкий!» Несколько раз он сам повторил свистящим шепотом: «Милейший, милейший!» И тотчас снова прибавил: «Убожество!»

А этот барон Эмиль, способный поглотить десятки золотоносных рек! И ему отдать руку дочери, отдать значительную часть состояния, нажитого железным трудом? Неужели Ирена в него влюблена? Но это ведь помесь вибриона с обезьяной! Придется подумать и о семейных делах, чтобы предотвратить несчастье. Взгляд его упал на дверь, за которой стояла тяжелая, глухая, недвижимая темнота. Словно окно в великую, непроницаемую тайну.

«Нужно приказать, чтобы освещали всю квартиру», — подумал Дарвид и в эту минуту услышал приглушенный стук кареты, въезжающей во двор. Он нажал кнопку электрического звонка.

— Приехала пани?

— Точно так.

— Скажи кучеру, чтобы подождал. Он отвезет меня в клуб.

В открытую лакеем дверь донесся, словно шум ветра, шелест шелков. Два длинных шелковых платья прошуршали в прихожей и проскользнули дальше, в темные комнаты; разгоняя мрак, впереди, почтительно изогнувшись, шел лакей с лампой в руках.

Пробужденные светом, запрыгали по лоснящейся мебели и позолоте стен блестящие гномики, то выбегая из темноты, то снова в ней прячась, загораясь и угасая на склоненных лицах, опущенных веках и безмолвных устах двух красивых, нарядных и печальных женщин.

II

Мальвина Дарвидова принадлежала к числу тех поздно стареющих женщин, которые в каждую пору жизни бывают иными, но всегда остаются прекрасными. Пленяли в ней не столько даже черты лица, сколько неотразимая прелесть улыбки, взора, речи и живого чувства. У нее были такие же, как в юности, бледнозолотые волосы, взбитые над низким, словно у греческой статуи, лбом, и нежное, чуть поблекшее лицо, на котором выделялись темные брови и большие темные глаза; они то ярко блестели, согревая мягким, ласковым взглядом, то снова гасли, затуманенные глубокой, горестной задумчивостью. Блистательная в своем кружевном наряде, с светлым ореолом волос, в которых радугой переливалась бриллиантовая звезда, она принимала поминутно входивших в ложу гостей с непринужденной любезностью женщины высшего света. Впрочем, ей были присущи многие черты так называемой светскости, которой она славилась в городе, к немалому удивлению людей, знакомых с ее прошлым. А что прошлое ее было весьма скромным — это все знали. В молодости, когда Дарвид занимал далеко не такое великолепное положение, как теперь, он женился на бедной сироте, учительнице. Видно, однако, Мальвина Дарвидова была одной из тех женщин, которым нужна только золотая оправа, чтобы сверкать как бриллиант. В высшем свете она блистала изяществом, элегантностью и изысканной речью, как будто принадлежала к нему от рождения. От нее веяло безмятежным, лучезарным спокойствием, порой даже веселым оживлением, и лишь иногда, редко-редко, маленькая морщинка, едва заметной черточкой перерезавшая греческий лоб, становилась глубже или опускались книзу уголки еще алых, красиво изогнутых губ, и тогда ее свежее, белое, нежное лицо принимало усталое выражение и казалось на десять лет старше, чем обычно. Но это были короткие и редкие мгновения, и после них Мальвина снова являлась, сияя красотой и роскошным нарядом, с блестящими глазами, чаруя металлическим тембром мягкого, сладостно звучавшего голоса. Она казалась старшей сестрой, почти ровесницей своей дочери. Знакомые, заходившие на минуту к ней в ложу, уходили со словами:

— Несравненно красивее дочери!

А чаще:

— Милее, симпатичнее дочери!

Однако и для Ирены Дарвид судьба не была мачехой, только жизнь, еще такая недолгая, наложила на нее какой-то странный отпечаток, поражающий и отталкивающий.

Если младшая сестра казалась живым портретом матери, то старшая напоминала отца высоким лбом, тонкими губами и — как ни странно в столь юном возрасте! — иронической усмешкой. Волосы ее отливали, как у отца, огненными отблесками золота и меди, а небольшие, как у Дарвида, серые глаза часто вспыхивали, освещая бледное, продолговатое лицо умным, холодным, проницательным взглядом. Стройный стан ее был несколько сухощав, движения и осанка угловаты и чопорны. В свете ее считали гордой, холодной, недоступной и — оригинальной, даже эксцентричной.

Давали пьесу, которой предшествовали шумные толки, поэтому в театре собрались все, кого причисляли в городе к так называемому высшему или модному свету; ложи были переполнены, пустовала лишь одна, но перед вторым действием дверь в нее с треском распахнулась, и оттуда донеслись бесцеремонно громкие, непринужденные разговоры. В ложу вошло несколько изящных, изысканно одетых молодых людей, видимо схожих по положению, вкусам и привычкам. С верхних и нижних ярусов к ним обернулись лица и бинокли. Князьки, молодые набобы, наследники старинных родов или огромных состояний! В ложах, в партере и на галерке из уст в уста передавали имена, прославившиеся сумасбродными выходками, остроумными словечками и ошеломляющими кутежами; имена, связанные с любовными и денежными историями, рассказывать о которых можно только шепотом, а цифры называть, широко раскрыв глаза от удивления. Этой зимой особенно много говорили в обществе о двоих: бароне Эмиле Блауэндорфе и Мариане Дарвиде; оба они принадлежали к семействам, составившим недавно, но сразу огромное состояние. Блауэндорфы насчитывали на несколько поколений больше и уже успели широко породниться со старинной знатью, зато состояние их быстро таяло в руках младшего отпрыска и рядом с совершенно новым зданием Дарвидов казалось лачугой. Эти двое привлекали к себе всеобщее внимание, возбуждая наибольшее любопытство, и о них уже вторую зиму ходили всевозможные слухи, распространявшиеся и среди театральной публики. Такие молодые и уже так известны! Блауэндорф, правда, значительно старше, ему уже лет тридцать, но он так невзрачен! Низкого роста, хилый, поблекший, с рыжими, коротко остриженными волосами, мелкими чертами лица и маленькими глазками; они прячутся за стеклами очков или смотрят на мир, близоруко щурясь с надменным, усталым видом. Тщедушный, низкорослый, болезненный, с поблекшей, измятой физиономией — он очень некрасив. Однако через его худые, желтоватые руки уже уплыло состояние умершего лет пять назад старика Блауэндорфа, а теперь уплывает второе, доставшееся ему по наследству от баронессы Блауэндорф, прослывшей своей благоговейной любовью к сыну, который был ее кумиром. Глядя на него, люди удивлялись, как это маленькое невзрачное существо могло поглотить такую уйму золота. Иное дело Мариан Дарвид! Он тоже вызывал удивление, но вместе с тем и симпатию. Совсем еще ребенок! И такой красавец! Ему едва ли исполнилось двадцать три года, но у него была статная осанка, грациозные движения и изысканные манеры, голова — светловолосая и кудрявая, как у херувима, и свежее, розовое лицо, на котором синели бирюзовые глаза, пожалуй слишком мудрые для его юных лет; они недоверчиво смотрели с насмешливым или скучающим выражением, как будто чего-то искали в мире — и не находили. Женщины рассказывают друг другу на ухо, что, живя в Англии, Мариан вступил в «Армию спасения»[6], однако не долго оставался в ее рядах и уехал в Париж, где стал членом клуба гашишистов; он и сюда привез обычай употреблять наркотики, вызывающие особое состояние, в котором являются необычайные видения. Сейчас гостит в городе певица Бианка Бианетти только благодаря этому мальчугану, который где-то в чужих краях покорил ее сердце. Одни уверяют, что он истратил на нее баснословные суммы; другие отрицают это и винят не певицу Бианку, а цирковую артистку Аврору, знаменитую тем, что ее благосклонности домогались в столицах принцы королевской крови. Этот прелестный юный набоб пришел, увидел и победил, а добившись ее расположения баснословной ценой, бросил свою добычу и привез сюда Бианку Бианетти. Впрочем, то ли еще можно о нем рассказать! И он и барон Блауэндорф стали для общества неисчерпаемыми кладезями подобных рассказов. Барон — тот гораздо старше, а у этого мальчугана жив отец. И именно отец его является источником неограниченного кредита. У молодого Дарвида столько же долгов, сколько золотых кудрей на голове. А что же на это папа? Да, что же? Папа опять ездил куда-то на край света и недавно вернулся после долгого отсутствия; надо думать, он скоро положит конец беспутству сына. Сомнительно, удастся ли ему? На белом лбу юноши лежит печать зрелости и порой чего-то еще, пожалуй усталости, а в синих глазах его нередко мелькает жесткое выражение — упрямое и презрительное. Иногда кажется, что он презирает весь мир. Оба они с бароном очень интересуются искусством и литературой. На произведения искусства они тратят едва ли меньше, чем на женщин и на пирушки. И тот и другой очень образованны. Барон играет, как артист, а Дарвид переводит стихи с нескольких языков. Впрочем, языков они оба знают столько же, сколько апостолы после сошествия святого духа.

Вначале в ложе появилось несколько похожих друг на друга молодых людей, но у большинства были в театре собственные места, сюда они заглянули на минутку и разошлись, а остались в ложе только эти двое: Блауэндорф и Дарвид. Однако за их креслами сидел кто-то еще, очень тихо и, видимо, стараясь не привлекать к себе внимания. Это был Артур Краницкий. Публика привыкла видеть его и здесь и повсюду с этими или с другими молодыми людьми, но чаще всего с этими. Он был тщательно побрит и причесан, черные усы его, по-юношески закрученные кверху, открывали пунцовые губы, и все же сегодня он выглядел значительно старше и скромнее, чем всегда. Обычно он много и громко говорил, смеялся, запрокинув голову, был оживлен и грациозен, стараясь ни в чем не уступать — и действительно не уступал — этим молодым набобам, среди которых одновременно казался их ментором и сверстником, неизменным спутником и милостивым покровителем. Сегодня он угрюмо сидел в углу ложи, обрюзгший, вдруг постаревший, с красными пятнами на лбу, не замечая ни публики, ни того, что происходило на сцене, и — главное — не делая усилий, чтобы его кто-нибудь заметил. Только рука его, как будто подчиняясь непреодолимой силе, поминутно вскидывалась из-за плеч сидевших впереди молодых людей, наводя бинокль на ложу Мальвины Дарвидовой. Он чувствовал, что не должен так упорно разглядывать эту женщину с бриллиантовой звездой над задумчивым лбом, и тотчас опускал руку, но через минуту снова поднимал бинокль и смотрел туда же. Словно подражая Краницкому, а в действительности забыв о его существовании, барон Эмиль совершенно так же не отрывает взгляда от Ирены Дарвид; не удостаивая вниманием остальную публику и артистов, исполняющих уже второй акт пьесы, он разглядывает в бинокль ее равнодушное, почти скучающее лицо с наглостью, которая могла бы смутить или рассердить другую женщину. Однако Ирена, вначале остававшаяся равнодушной, вскоре в свою очередь подносит к глазам бинокль и направляет его на барона. Стекла сближают их лица; пренебрегая всем, что происходит вокруг, они смотрят прямо в глаза друг другу, словно отгородившись от толпы и вдвоем господствуя над ней с высоты своих лож в бель-этаже. Эти два уставившихся один против другого бинокля обращают на себя всеобщее внимание, но ни барон, ни Ирена ничего знать не хотят, они не видят ни публики, ни разыгрывающейся на сцене любовной драмы. Долго и равнодушно они разглядывают друг друга, так равнодушно, что напрашивается вопрос: зачем они это делают? Может быть, только ради оригинальности, чтобы возбудить любопытство и негодование публики? Но вот немного спустя на лицах обоих появляется насмешливая, дерзкая и вместе с тем приятельски дружественная улыбка; в глазах барона вспыхивает огонек, а высокий лоб Ирены заливает бледный румянец и мгновенно исчезает. Опустив руку с биноклем, барон наклоняется к Мариану со словами:

— Trés garçonniére ta soeur![7] Она смела, всех презирает и во всем разочарована. Une désabusée![8] Весьма, весьма интересна!

— Она вызывает в тебе новую дрожь? — засмеялся Мариан.

— Да, совершенно новую. Эта порода женщин едва начинает появляться. Двадцать лет — и так выражена индивидуальность! Двадцать лет — и так знает цену крашеным горшкам!

— Это уж у нас семейное! — ответил молодой Дарвид, а Блауэндорф продолжал:

— Твоя мать неувядаемо прекрасна. Какие роскошные волосы и глаза! Но это совсем иной род красоты…

— Старинный! — заметил Мариан.

— Да, старинный, ясный. А панна Ирена поражает новизной и сложностью. Oui, c'est le mot[9], сложностью! Все мы теперь сложны, полны контрастов, диссонансов, скрежета…

В зале раздался гром аплодисментов. Молодые люди переглянулись и почти вслух засмеялись.

— Что это они играют? — кивком головы показывая на сцену, спросил Блауэндорф.

— Ma foi[10] Я не слыхал ни слова.

Мариан повернулся к Краницкому:

— Mon bon vieux[11], что там происходит на сцене?

Краницкий сразу опустил руку с биноклем и пробормотал:

— Plait-il? Что ты сказал, Марысь?

В его продолговатых, еще прекрасных глазах сверкали слезы.

— Го-го! У нашего романтика слезы на глазах! Пьеса, должно быть, трогательная! Послушаем!

Они стали слушать, но совсем не так, как все.

Когда на сцене борьба страстей заставляла учащеннее биться сердца зрителей и поэзия высоких слов зажигала на лицах румянец восторга, они расееянно и пренебрежительно усмехались; когда глупость, себялюбие или остроумная шутка вызывали улыбки или смех, они застывали в холодном, надменном и презрительном молчании; и, наконец, когда под нескончаемый и оглушительный гром аплодисментов опускался занавес, их руки чванливо покоились на барьере ложи. Это противопоставление своих ощущений впечатлениям и чувствам окружающих могло бы показаться ребяческим желанием выделяться в толпе, если бы в нем не сквозили слишком смелый вызов общепринятым вкусам и превратное понимание всех основ и ценностей жизни.

Незадолго до конца последнего действия в ложу Мальвины Дарвидовой вошел Краницкий и, молча поклонившись обеим дамам, неподвижно встал в глубине ложи. Мальвина ответила ему легким кивком головы, но лицо ее омрачилось тенью, словно прорвалась туча, таившаяся где-то внутри. Сдвинулись брови, прорезав лоб глубокой морщиной, опустились уголки губ, и лицо ее, осененное ореолом светлых волос, в которых сверкала бриллиантовая звезда, приняло страдальческое выражение, особенно заметное на красном фоне драпировок, украшавших ложу.

Но это длилось лишь несколько мгновений. Ложа заполнилась блестящим веселым обществом, среди которого выделялся седой человек с манерами сановника; он особенно низко поклонился супруге Дарвида и, с восхищением глядя на нее, улыбался, казалось, готовый пасть к ее ногам. Она поднялась навстречу, радушная, оживленная, чаруя исполненными грации движениями и звучным голосом, который прелестно модулировал, когда она отвечала любезностями на любезности, обещаниями на приглашения и замечаниями о только что окончившемся спектакле. Тем временем барон Эмиль подошел к Ирене и, указывая глазами на разгоряченную восторгом публику, спросил:

— Как вам нравятся эти орущие пастушки́?

Надевая поданную бароном накидку, Ирена ответила:

— Счастливые люди!

— Чем?

— Своей наивностью!

— Отличное определение! — воскликнул восхищенный барон. — Только пастушки могут быть такими счастливыми…

— И верить в эти крашеные горшки…

— Прадедовские горшки… — дополнил барон.

— Кто знает, — как бы с глубоким раздумьем продолжала Ирена, — действительно ли в них верили даже прадеды, или только…

— Прикидывались, что верят! Ха-ха-ха! Неоценимо! Превосходно! Как мы во всем с вами сходимся, не правда ли? Это аккорд!

— Но не без диссонанса, — заметила Ирена.

— Да, да, — подтвердил барон, — не без скрежета. Но это ничего. Напротив, это даже волнует…

В то время как они вели этот обмен мнениями, подобный мельканию холодной отточенной стали, Краницкий пробрался сквозь толпу, окружавшую Мальвину, и шепнул ей:

— Завтра в одиннадцать.

Брови ее нахмурились и дрогнули; не глядя на него, она ответила:

— Это рано.

— Необходимо. Катастрофа! Несчастье! — прошептал Краницкий.

Она подняла на него измученный тревогой взгляд, но в эту минуту Мариан подал ей руку.

— В назидание пастушкам, а также ради оригинальности и собственного удовольствия я буду сегодня примерным сыном и провожу по лестнице мою красавицу-маму!

Когда эта немолодая женщина шла по фойе в сопровождении изысканно изящного юноши с синими, теперь по-детски веселыми глазами, но с обычной саркастической усмешкой, словно приросшей к опушенным усиками губам, ее своеобразная красота и пышный наряд привлекали к себе все взоры.

— Я горжусь тобой, мамочка! Сегодня снова все пели оды в твою честь; даже Эмиль говорит, что ты затмеваешь красотой Ирену.

Мальвина одновременно смеялась и сердилась. Ее темные блестящие глаза с любовью глядели на прелестное лицо сына. Однако она сказала, стараясь казаться серьезной:

— Ты знаешь, Марысь, я не люблю, когда ты со мной разговариваешь таким тоном…

Он громко засмеялся.

— В таком — случае, мамочка, нужно было поскорей состариться, надеть чепчик и сесть у камина с чулком… тогда я был бы преисполнен робкой почтительности и удирал бы во всю прыть от такой скучной мамы!

— А если я не скучна, будь милым мальчиком и поезжай с нами домой. Попьем вместе чаю.

— Au désespoir, chére maman![12] Но это невозможно. Остаток дня или ночи я обещал провести сегодня со своими приятелями…

— Только ли сегодня? — грустно проговорила мать.

— Для истинного мудреца не существует ни вчера, ни завтра, — ответил юноша.

Они уже стояли у открытой дверцы кареты. Мариан наклонился и поцеловал матери руку.

— Не сердись, мамочка! Да ты никогда и не сердишься. Единственное, что я еще боготворю на земле — это твою изумительную нежность.

— Чрезмерную, — отвечала она. — Если б я умела быть строгой…

Засмеявшись, Мариан перебил ее:

— Тогда я удирал бы от тебя, а так у нас сохраняются прекрасные отношения — хотя и конституционные или республиканские…

— Я голосую за анархию! — вмешался барон Эмиль, помогая Ирене сесть в карету.

Говорил он, цедя слова сквозь зубы и немного в нос; трудно сказать: от природы или по привычке, но это придавало его речи ленивый и презрительный характер.

— А о диссонансах завтра, n'est-ce pas?[13] — спросил он.

— Да, и о скрежете! — со смехом ответила Ирена, и пальцы ее на несколько секунд дольше, чем следовало, задержались в руке барона.

Вскоре после этого Мальвина Дарвидова сидела в небольшом будуаре, похожем на дорогую, выстланную ватой и позолоченную изнутри бонбоньерку, за столиком, накрытым к чаю. Массивное, искусной чеканки серебро, драгоценный фарфор, изысканные кушанья, манящие взор затейливыми украшениями, а обоняние — вкусными запахами, которые, однако, заглушал аромат гиацинтов, сирени и фиалок, стоявших на окнах, на тумбочках у стен, на столах — везде.

Платье, которое было на ней в театре, Мальвина сменила отделанным кружевами пеньюаром из мягкой, как пух, материи. Она расположилась в низком глубоком кресле, и казалось, и поза ее и даже складки одежды говорили о наслаждении покоем, однако мысль ее напряженно работала, а в глазах отражалась тревога. «Катастрофа! Несчастье!»

Что же это могло быть? Губы ее страдальчески искривились, пальцы с силой сплелись, обхватив колени. Может быть, то затерявшееся письмо? Нужно быть таким экзальтированным и… слабохарактерным, как Краницкий, чтобы писать подобные письма. Может быть… да, это наверное так, недаром уже несколько дней она ощущала нависшую в воздухе катастрофу. А если действительно?.. Что же? Несчастье ли это? О, скорее обратное! Она уже почти не сомневалась, что темная, тягостная правда ее жизни стала известна человеку, который будет ей мстить; однако это предположение будило в ней не тревогу, а желанную, хотя и горькую надежду. Все равно — как, пусть даже порвать, лишь бы избавиться, наконец, от постылых уз, опутавших ее жизнь! Сама она слаба, слаба, слаба, и никогда у нее не достанет силы распутать или разрубить этот узел. Но что бы ни случилось, все лучше, чем то, что сейчас! Две слезинки, блеснув, скатились по ее щекам, на лбу, над опущенными глазами, темной чертой пролегла морщинка, а бриллиантовая звезда, радугой переливавшая в волосах, и свежие цветы, неяркими пятнами разбросанные по комнате, напоминали о богатстве, которое служило фоном трагической участи этой женщины.

Ирена с чашкой в руке стояла в дверях и тревожно, испытующе смотрела на мать, с напряжением, от которого дрогнули несколько раз ее веки. Как чужда ей была сейчас та сухая, насмешливая улыбка, с которой она отвечала барону. Тем не менее она спокойно пересекла комнату и села против матери.

— Кажется, мама, — начала она, — сегодняшний спектакль не слишком тебя развлек.

Она с таким вниманием разглядывала свою чашку, что не могла видеть ни слез матери, ни выражения ее лица. Но лицо это, словно по мановению волшебной палочки, вдруг прояснилось, и на нем заиграла непринужденная улыбка.

— Кара спит уже? — спросила Мальвина.

— Вероятно; и у нее в комнате и у мисс Мэри совсем тихо. Почему ты не пьешь чай?

Дарвидова медленно поднесла ложечку ко рту, а Ирена спокойно заговорила:

— Я слышала сегодня совершенно неожиданную весть. Будто бы отец на вопрос князя Зенона сказал, что не даст согласия на мой брак с бароном Блауэндорфом.

Мальвина пристально взглянула на дочь.

— Почему ты называешь эту весть неожиданной?

Ирена медленно пожала плечами.

— Я не предполагала, что отец пожелает тратить свое драгоценное время на такие мелочи. Это неожиданно и может привести к неприятностям.

— Каким? — обеспокоенно спросила мать.

— Может оказаться, что я и отец держимся разных мнений.

— В таком случае твое мнение отпадет.

— Сомневаюсь, — ответила Ирена. — У меня свои намерения, потребности, вкусы, о которых отец знать не может.

Довольно долго обе молчали, несколько раз Мальвина поднимала на дочь глаза, словно хотела что-то сказать, но не могла и, видимо, колебалась. Наконец нерешительно, почти робко она спросила:

— Ира, ты любишь его?

— Люблю ли я барона? — Слова эти в устах молодой девушки прозвучали с огромным удивлением.

— Если бы барон Эмиль услышал этот вопрос, он первый назвал бы его пастушеским или прадедовским.

Ирена засмеялась.

— Это вещи нереальные, во всяком случае изменчивые, кратковременные и зависящие от состояния нервов и воображения. А у меня холодное воображение и спокойные нервы. Я могу обойтись без крашеных горшков.

Мальвина, выпрямившись, слушала эти бесстрастные, неторопливо льющиеся слова; на лице ее выступил слабый румянец. У нее сохранилась редкая, даже странная в этом возрасте способность краснеть.

— Ира! — воскликнула она. — Я уже не первый раз слышу такие суждения из твоих уст, и мне это больно.

Она заломила руки.

— Любовь… симпатия, когда делаешь выбор…

Голос ее вдруг оборвался. Она опустила глаза, откинулась на спинку кресла и умолкла.

Ирена, смеясь, безнадежно развела руками.

— Что же поделаешь? — шутливо заговорила она. — Не я создала мир и не могу его перестроить. Я, может быть, и хотела бы, но не могу!

Она продолжала уже серьезно:

— Любовь, симпатия, должно быть, могут казаться очень приятными, я даже допускаю, что они действительно таковы, если только существуют, но обычно это так недолговечно — чуть блеснет и угаснет… пройдет несколько лет, иногда даже дней, чаще именно дней, — и кажется, будто их вовсе никогда и не было. Так зачем же эти иллюзии, если после них неизбежно наступает разочарование? Они дают только чрезмерные требования к жизни, несбыточные надежды и горечь.

Слова ее и жесткий, язвительный тон странно не соответствовали свежему кармину нежных губ, блеску серых глаз и девической округлости руки, которую открывал взору широкий рукав капотика.

— Впрочем, — прибавила она, — я питаю к барону Блауэндорфу симпатию… своего рода симпатию.

С минуту Мальвина молчала, наконец тихо спросила:

— Какой же это род?

Ирена заколебалась, однако ответила, сухо и отрывисто смеясь:

— Кажется, очень распространенный и общеизвестный. Иногда меня волнует то, как он смотрит на меня или пожимает мне руку. Но больше всего мне нравится его искренность и то, что он никогда не притворяется. Ни разу он не сказал мне, как другие мои поклонники, что любит меня. Барон питает ко мне, так же как и я к нему, своего рода симпатию и, памятуя о моем приданом, считает меня подходящей партией — вот две причины, по которым он хочет разделить со мной свой баронский титул и родство с несколькими княжескими и графскими фамилиями. Я же, со своей стороны, хочу как можно скорей стать независимой и иметь собственный дом, так что услуга за услугу, к обоюдной выгоде — и кончено дело. Мы вовсе не скрываем друг от друга своих побуждений, и благодаря этому у нас сложились искренние, дружеские, вполне приятные отношения, но они не дают ни малейших оснований ни для каких тирад и элегий, в которых нет ни крупицы правды, так же как для экзальтации и разочарования в будущем. Вот и все.

Долго молчала Мальвина, наконец шепнула:

— Ира!

— Что, мама?

— Если бы я могла… если б я имела право…

Обе помолчали.

— Что, мама?

— Если бы ты захотела поверить, несмотря на…

Золоченые, тонкой работы часы отстукивали среди лиловой сирени: «Тик-так! тик-так!»

— Что, мама?

— Передай мне пирожное, Ира!

Когда она брала пирожное из серебряной корзинки, рука ее слегка дрожала, но Ирена воскликнула, весело смеясь:

— Наконец ты съешь хоть пирожное! Ты страшно изменилась, мамочка. Сейчас я уже не могу, как раньше, называть тебя маленькой обжорой; с некоторых пор, мамочка, ты почти ничего не ешь.

Мальвина ласково улыбнулась, услышав это забавное прозвище, которое когда-то дала ей дочь, а Ирена продолжала шутливым тоном:

— Помнишь, мама, как мы с тобой вдвоем, при самом скромном участии Кары, поедали целые корзинки пирожных или большие-большие коробки конфет? Теперь это прошло. Я уже давно замечаю, мамочка, что ты почти ничего не ешь, да и наряжаешься только по необходимости. Если б это было возможно, ты давно бы надела вместо своего прекрасного муарового платья власяницу. Ведь правда, я угадала?

Снова слабый румянец залил щеки и лоб Мальвины.

— Ты угадала, — ответила она.

Ирена задумалась и, не поднимая глаз, тихо спросила:

— Что же привело тебя к этому?

Мальвина не скоро ответила.

— Возвращающиеся волны жизни.

И задумчиво продолжала:

— Видишь ли, дитя мое, волны в реке уносятся безвозвратно, но волны жизни возвращаются. Ты знаешь, юность у меня была тихая, трудовая, но, несмотря на лишения, озаренная идеалами, от которых я отошла… далеко-далеко! Давно это было, однако было. Иногда проходит столько лет, столько лет, что все предыдущее уже кажется сном, но то была действительность, и она возвращается.

Ирена слушала ее смятенную, тихую речь, подперев голову рукой и опустив глаза. Она не отвечала. Мальвина, погрузившись в раздумье, тоже умолкла.

Несколько минут спустя со стола исчез чайный прибор, бесшумно убранный молодой горничной.

Ирена, все еще не поднимая глаз, словно додумывая засевшую в голове мысль, как бы про себя произнесла:

— Власяница!

Затем встала и, подавляя зевок, сказала:

— Спать хочется. Покойной ночи, мамочка!

Она поцеловала матери руку.

— Позвать к тебе Розалию?

— Нет, нет! Скажи, чтобы она ложилась спать. Я сама разденусь и лягу.

— Покойной ночи!

Тихо ступая по ковру, Ирена ушла. Мальвина проводила ее взглядом до двери и, как только осталась одна, закинула руки за голову, подняла лицо и несколько раз отчетливо прошептала: «Боже! боже!» Потом облокотилась на ручки кресла и спрятала лицо в ладонях; широкие рукава одежды упали ей на плечи, как смятые крылья. Так, в полной неподвижности, она потонула в бездонной пучине воспоминаний, скорби и тревог.

Уплывала ночь. В будуаре часы среди сирени пробили раз, потом два раза, и тотчас же из темной гостиной им ответили другие гулким и низким звоном. Сирень и гиацинты благоухали все сильнее, хотя в комнате становилось холодно.

Зимняя морозная ночь прокрадывалась даже в тепло натопленный дом и пронизывала холодом наполнявший его мрак. По склоненным плечам Мальвины пробежала дрожь.

Из темноты, пронизанной ночной прохладой, донесся легкий шорох, и на фоне ее, в дверях, показалась Ирена. Теперь на ней была только батистовая, вся в кружевах сорочка, а огненная коса спустилась на плечо. Вытянув шею, она постояла в дверях, глядя на мать, потом, тихо ступая в мягкой обуви, как тень скользнула по комнате и скрылась за противоположной дверью. Было что-то призрачное в этих двух женщинах, в том, как одна бесшумно прошла мимо другой, неподвижно замершей в низком кресле. За стенами дома улицы погрузились в долгую, глубокую тишину.

Часы пробили три, и из темноты им ответили три далеких гулких удара. В воздухе стлался легкий приторный аромат сирени, заглушаемый наркотическим благоуханием гиацинтов. И резко контрастируя с обоими запахами, по комнате разливался все возрастающий холод. Ирена с шалью в руке снова показалась в дверях, за которыми только что скрылась, бесшумно, как и раньше, прошла по комнате и бережно укутала плечи матери.

Почувствовав прикосновение мягкой ткани, Мальвина словно очнулась от сна.

— Что это? — вскрикнула сна, открывая лицо, смоченное слезами, блеснувшими в свете лампы, но, увидев дочь, тотчас же непринужденно улыбнулась. — Это ты, Ира! Почему ты еще не спишь?

— Я не могла уснуть и хотела взять у тебя в спальне книжку, которую мы начали вместе читать. Стало прохладно, и я принесла тебе шаль. Покойной ночи.

Ирена повернулась, но не ушла из комнаты. Никакой книги в руках у нее не было; вероятно, она надеялась найти ее здесь и потому открыла прелестный резной шкафчик с книгами. Стоя перед шкафчиком, она подняла руки к верхней полке, но коса ее неподвижно лежала на белом батисте, закрывавшем худенькие плечи.

В глазах Мальвины, смотревшей на дочь, отразилось нетерпение: она ждала ее ухода.

— Поздно уже? — спросила она.

— Очень поздно, — не повертывая головы, ответила Ирена.

— Кара не кашляла ночью?

— Я сегодня совсем не слышала ее кашля.

Мальвина поднялась, но пошатнулась и ухватилась за край стола. Она казалась очень усталой.

— Ложись спать. Покойной ночи! — сказала она, проходя мимо дочери.

Ирена увидела ее колеблющуюся походку и побежала за ней.

— Мама! — позвала она.

— Что, Ира?

С минуту Ирена стояла перед матерью; губы ее вздрагивали, как будто сдерживая готовые сорваться слова, но она нагнулась, поцеловала матери руку и обычным, будничным тоном сказала:

— Покойной ночи.

Потом еще некоторое время она стояла у открытого шкафа, прислушиваясь к шороху в соседней комнате, а когда мать улеглась и все смолкло, заперла шкаф и тихо проскользнула в стоявший за дверью мрак.

В эту минуту в тишине гулко загремела въезжавшая в ворота карета. Глухой шум послышался в передней: один лакей выскочил на слабо освещенную лестницу, другой бросился зажигать лампы в кабинете и спальне хозяина дома. Дарвид быстрым, упругим шагом взбежал по лестнице, сбросил на руки лакею дорогую, редкостную шубу, привезенную с далекого севера, и, надев очки, сразу же принялся за круглым столом читать последние записи в своем блокноте. Это была карманная книжечка с золотой монограммой на крышке из слоновой кости и с карандашом в золотой оправе. Не отрываясь от книжечки, Дарвид коротко спросил лакея:

— Вернулся пан Мариан?

Последовал отрицательный ответ; крупный, тяжелый пучок морщин лег между бровями Дарвида. Однако он продолжал читать, потом еще с четверть часа что-то стоя писал, склонившись над бюро. Вскоре в спальне, убранной искуснейшим столичным декоратором, ночник, стоявший на изящном камине, освещал кровать, украшенную великолепной резьбой, белую сухую руку, вытянувшуюся на атласном одеяле, и сухощавое, словно выточенное из слоновой кости, лицо, на котором горели серые, ярко блестевшие глаза. Сон не шел к Дарвиду. Блуждающим взором он обвел спальню: в тусклом свете ночника, казалось, в ней парили две прелестные женские головки, отражавшиеся и повторявшиеся в зеркалах. Это был подлинный и превосходный Грёз. Желая приобрести эти шедевры, Дарвид отдал за них громадную сумму, заставив отступиться несколько высокопоставленных лиц; тогда он торжествовал и радовался. Но теперь, в бессонную ночь, взгляд его рассеянно скользил по этим сокровищам искусства. Вечер, проведенный в клубе, не развлек его и даже не успокоил, а, напротив, нагнал на него скуку и раздражение. Его сановный партнер оказался скучнейшим человеком и вдобавок грубияном. Никогда бы он не стал с ним играть, если б это знакомство не было столь почетным и, главное, полезным. Женщины говорят: il faut souffrir, pour être belle[14]; в применении к мужчинам нужно изменить только последнее слово: il faut souffrir, pour être puissant[15]. Но это начинает ему надоедать и, что хуже, становится утомительным. Только теперь, лежа в постели, Дарвид почувствовал, как он устал. У него пропал сон. Уже несколько недель он плохо спит, с того дня, когда это злосчастное письмо… При этом воспоминании в груди его зашевелился клубок змей — и снова затих в своем тайном логове, когда Дарвид крикнул: «Глупости!» Потом он долго, тревожно думал о человеке, посланном по важнейшему для него делу, который все еще не возвращался.

Может быть, на этот раз счастье ему изменит и поле деятельности, а вместе с ним и колоссальные прибыли захватит кто-нибудь другой. Он знает, сколько у него конкурентов и врагов, и все ему завидуют и роют яму. Ну, с этим-то он справится, только он предпочел бы уже — что? Он и сам не знает… Может быть, отдохнуть. Уехать на некоторое время в Италию или в Швейцарию… Но зачем? Искусство и природа мало его занимают, полюбить их у него не было времени. А без работы ему везде будет скучно, к тому же надо, наконец, уладить семейные дела. Необходимо обуздать Мариана и предотвратить брак Ирены с бароном Блауэндорфом. Придется повоевать с сыном и с дочерью. Только с маленькой Карой ему не нужно воевать. Прелестная, ласковая девочка. Головка у нее тоже сумасбродная, но по-иному, милее. Она очень привязана к нему, — дорогое дитя! Но так хрупка… Нужно поговорить о ней с врачом. Может быть, отправить ее в Италию… А с кем? С матерью? Никогда он этого не допустит. Этот ребенок принадлежит ему. Он сам поедет с Карой. Но тогда что будет с его предприятием?

В глубине квартиры, в дальних комнатах, раздался низкий металлический звон. Часы пробили пять.

В другом конце квартиры, в комнате, освещенной голубым ночником, послышался слабый, сухой кашель и высокая, худенькая девочка в кружевной сорочке села в белоголубой постели.

— Мисс Мэри! Мисс Мэри! — крикнула она испуганным голосом.

Приятный, еще сонный голос ответил из соседней комнаты вопросом:

— Ты не спишь, Кара?

— Я спала. Меня разбудил кашель, но это хорошо: я видела такой страшный сон. Мне снилось, что папочка и мама…

Она вдруг оборвала на полуслове и, хотя никто на нее не смотрел, спрятала личико в голубом одеяле. Только ему, но тоже шепотом, она решилась рассказать до конца свой сон.

— Они ссорились… Так ужасно ссорились… Ира обнимала маму… Марысь засвистел и ушел… А я уцепилась за папу и расплакалась, так расплакалась…

Действительно, и сейчас еще глаза ее были полны слез. Однако она удобно улеглась, прильнула лицом к подушке и, с минуту подумав, снова позвала:

— Мисс Мэри! Вы спите?

— Нет, дорогая, тебе что-нибудь нужно?

Кара взволнованно заговорила:

— Знаете, Мэри, мне очень, очень хочется поехать с вами в Англию, к вашим родителям. Ах, боже, как я мечтаю когда-нибудь побывать у ваших родителей, в этом приходе, где ваши сестры учат бедных детей и выхаживают больных, ваш отец после проповеди торопится домой, а мама к его возвращению сама готовит у очага чай. Ах, Мэри, если б мы могли когда-нибудь туда поехать! Там так хорошо!

Среди ночной тишины, в мягком голубом свете тонкий ее голосок напоминал щебет жаворонка.

— Мы когда-нибудь поедем туда, дорогая! Попросим разрешения у твоих родителей и поедем. А теперь спи спокойно.

— Хорошо, мисс Мэри, я буду спать. Покойной ночи, мисс Мэри… Моя дорогая, добрая Мэри!

Она задумалась и несколько минут лежала спокойно, но скоро закашлялась и снова уселась в постели. Когда кашель прошел, девочка тихо окликнула:

— Мисс Мэри! Мэри!

Ответа не было.

— Спит, — прошептала Кара, затем оглянулась по сторонам и еще тише позвала: — Пуф! Пуфик!

На ее зов с кресла соскочил серый пинчер и мгновенно очутился на постели.

Кара гладила шелковистую шерсть собачки и, склонившись к ней, зашептала:

— Пуфик! Пуфик! Собачка моя дорогая! Ложись, ложись сюда! Спи!

Она вытянулась на постели, собачку положила к себе на грудь, у самого подбородка, зарылась рукой в ее шерсть и, шепча: «Пуфик, хороший мой Пуфик!» — уснула.

Тогда послышался стук пролетки, с треском подкатившей к подъезду, и в доме снова поднялись тихая суетня и глухой шум. По лестнице поднималось двое: один, постарше, в тщательно выутюженной, но чуть потертой шляпе и в модной, но чуть потертой шубе, понизив голос, рассказывал другому:

— Да, да! C'est quelque chose d'inoui![16] Он потребовал, чтобы я порвал с тобой всякие отношения и перестал бывать у него в доме.

— Тысяча и одна ночь! Но что случилось? Почему? — вскричал другой.

Вдруг он остановился посреди лестницы и, полунасмешливо, полусочувственно глядя на своего спутника, спросил:

— Неужели он узнал?

Краницкий отвернулся.

— Дорогой Марысь… с тобой… об этом…

— Крашеные горшки! — засмеялся Мариан. — Ты, кажется, принимаешь меня за моего прадеда? Что же? Он узнал?

Красные пятна выступили на лбу и щеках Краницкого; он утвердительно опустил веки.

— Sapristi![17] — вырвалось у Мариана проклятие, и он снова рассмеялся. — Так из-за этого? Потому, да? Неужели и он верит в крашеные горшки? А я считал его человеком новых взглядов!

— Helas![18] — вздохнул Краницкий.

Молча они поднялись на второй этаж. Холостяцкая квартирка Мариана помещалась на третьем.

— Жаль мне тебя, mon bon vieux, искренне жаль, — снова заговорил молодой Дарвид. — Я так привязался к тебе, так привык… Тебе будет очень тяжело и бедной маме тоже… И с чего это он? Такой умный человек! Я думал, что у него лучше провентилирована голова…

Мариан не договорил: у самых дверей квартиры на шею ему бросился Краницкий. Он плакал. Утирая глаза надушенным батистовым платком, Краницкий заговорил:

— Марысь, милый, я не перенесу этого удара! Я всех вас так люблю… ты… для меня… как младший брат…

Он хотел поцеловать его, но Мариан брезгливо увернулся от объятий своего друга, почувствовав прикосновение его мокрой от слез щеки.

— Mais c'est absurde![19] — вскричал он. — Мы должны порвать с тобой отношения, оттого что они кому-то не нравятся! Что же мы, рабы? Полно, дорогой, не обращай на это внимания и приходи ко мне, как приходил всегда, а сегодня переночуй у меня, тебе будет утомительно так поздно возвращаться домой.

Мариан нажал кнопку электрического звонка, дверь сразу распахнулась, и, еще не переступив порога, он сказал своему спутнику:

— А ведь отлично Бианка поет это ариозо из «Кавалерии», не правда ли? Ля-ля-ля… — затянул он, но голос у него сорвался.

Скрывшись за дверью, он стал насвистывать это ариозо, услышанное за ужином у знаменитой певицы.

Внизу двое часов, одни за другими, пробили шесть. С улицы, засыпанной снегом, в окна уже прокрадывался рассвет. Как будто медленно и постепенно раздвигалась черная завеса, из-за которой все отчетливее выступали кресла, картины, зеркала, канделябры, вазы, ковры, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, бамбук, слоновая кость и фарфор. Наконец уже в полном свете зимнего утра все это заиграло, отливая, как перламутровая, раковина, всевозможными красками и отблесками, а на потолках и стенах загорелось золото, разбрызгиваясь на блестящем паркете.

III

По лестнице, устланной ковром и уставленной лампами и статуями, поднимался Краницкий в чуть потертой шубе с дорогим воротником и в шелковом цилиндре; он шел с непринужденным видом, и на губах его под тщательно закрученными усами играла непринужденная улыбка. Да и как же иначе? Лестница — это почти улица. Люди ходят по ней вверх и вниз, а там, где можно встретить людей и их глаза, — непринужденность, уверенность в себе и элегантность являются одиннадцатой заповедью божией, которую Моисей лишь по непонятной забывчивости не начертал на своих скрижалях.

В прихожей Краницкий сбросил на руки лакею шубу, распространяя вокруг себя благоухание превосходных духов. Из кармана его сюртука выглядывал кончик цветного платочка. Пригладив перед зеркалом волосы, еще густые спереди, но едва прикрывавшие сзади маленькую круглую плешь, он с цилиндром в руке направился в гостиную упругим, уверенным шагом. Только над его нахмуренными бровями выступили два красных пятна, выделяясь на белом лбу, и затуманились карие, обычно блестящие или вкрадчиво улыбающиеся глаза.

В дверях, против входа, на фоне красной драпировки, с открытой книгой в руках стояла Ирена. Краницкий подошел к ней той характерно покачивающейся походкой, которая свойственна щеголям в присутствии женщин, и, склонившись, поцеловал ей руку.

— Можно войти? — спросил он, указывая заискивающим взглядом на дверь, ведущую вглубь квартиры.

— Пожалуйста, войдите. Мама у себя в кабинете.

Поклон и интонация Ирены были любезны ровно настолько, насколько этого требовали приличия, но так она держалась всегда и со всеми. От нее веяло холодом и равнодушным, порой даже презрительным высокомерием. Однако, когда Краницкий с цилиндром в руке шел по гостиной, Ирена провожала его взглядом, выражавшим наряду с тревогой дружеское участие и, пожалуй, еще больше — жалость. Она с детства привыкла постоянно его видеть; Краницкий всегда был ласков, как раб, услужлив и, как друг, чуток к желаниям и внимателен к нуждам не только хозяйки дома, но и всех ее детей. В нем была какая-то тихая деликатность, обычно присущая людям, которые не считают себя достойными дарованных им благ и потому вечно трепещут, боясь их потерять. К тому же он обладал талантом выразительного чтения и знал несколько языков. За последние годы самыми приятными для Ирены были вечера, не занятые светскими обязанностями, которые она проводила вместе с этим человеком в комнате матери. Иногда в этих домашних собраниях участвовали Кара и мисс Мэри; иногда, хотя и реже, их оживлял приход Мариана; во время перерывов в чтении он шутил с матерью и сестрами, а с Краницкий вел споры о разных направлениях и стилях в литературе. Но большей частью Кара была занята уроками, Мариан — светскими развлечениями, и только она с матерью, склонившись над рукодельем, задумчиво и спокойно слушали этот звучный мужской голос, с таким глубоким пониманием и чувством читавший лучшие создания человеческой мысли и вдохновения. Порой в эти вечера Ирена предавалась мечтам о чистой, безмятежно тихой жизни, овеянной сердечной теплотой и такой далекой от шума улиц, шелеста шелков и суетности пышных фраз, всю фальшь и пустоту которых она уже постигла, и оттого сразу говорила себе: «Крашеные горшки, идиллии, этого и на свете нет!» И махала рукой, словно отгоняя от себя прелестного мотылька, уверенная, что мотылек этот лишь призрак. Сегодня по каким-то мелким наблюдениям она догадывалась, что произошло и еще должно произойти нечто необычайное, и была особенно чопорна и холодна; только в глубине ее серых прозрачных глаз затаилась горячая искорка тревоги. На ней было суконное, плотно облегающее платье со строгим, почти мужского покроя лифом, а в огненных волосах, сколотых на темени японским узлом, поблескивала сталью длинная шпилька. С открытой книгой в руках Ирена медленно прохаживалась по обеим гостиным. Взгляд ее не отрывался от книги, но она совсем не перелистывала страниц. У одной двери Ирена сразу поворачивала, у другой, запертой, на несколько секунд останавливалась, и тогда до нее долетал приглушенный звук двух негромких голосов. О, она не хотела слышать ни слова из этого разговора, ни за что не хотела! Давно уже она старалась быть слепой, глухой, подчас чуть не мертвой, чтобы ни одним взглядом, ни одним движением не показать, что у нее есть и зрение и слух. Но теперь всякий раз, когда из-за закрытой двери до нее доносился громкий возглас, она останавливалась как вкопанная и веки ее трепетали, как листья на ветру. Давно уже ей приходило в голову, что когда-нибудь у них в доме должно произойти что-то страшное, к чему она не сможет остаться слепой и глухой. Может быть, это произойдет именно сегодня?.. Не поднимая глаз от книги, медленным, размеренным шагом она расхаживала от одной двери до другой, среди лазури, пурпура и всевозможных оттенков белизны, по блестящему паркету обеих гостиных; сухощавое лицо ее было неподвижно, и она казалась еще более чопорной и холодной, чем всегда, в своем плотно облегающем платье, с воткнутой в волосы длинной шпилькой, отливающей металлическим блеском.

Вдруг за другой дверью, из-за которой доносились два женских голоса, разговаривавших по-английски, зазвенел серебристый смех, дверь с шумом распахнулась, и в гостиную, освещенную зимним солнцем, бросавшим золотые ленты на пурпур и белизну, влетела необычайная пара. Высокая девочка лет пятнадцати, с светлыми волосами и в светлом платье, низко нагнувшись, держала за передние лапки серого пинчера и, вся порозовевшая, вместе с ним стала кружиться по гостиной, напевая модный вальс: «Ля-ля-ля! Ля-ля-ля!» Две маленькие ножки в изящных туфельках и две мохнатые собачьи лапки быстро-быстро мелькали на блестящем паркете, кружась между креслами, столиками и тумбочками с вазами, пока не наткнулись на стоявшую в дверях Ирену. Подняв с пола собачку, Кара выпрямилась и встретила странный взгляд сестры. Ирена часто замигала, как будто в глаза ей ударил резкий свет.

— Какая ты всегда веселая, Кара!

— Я? — вскричала девочка. — Ну да… меня рассмешил Пуфик и потом… так славно светит солнышко. Правда, Ира, сегодня чудесный день? Ты видела, какие алмазы искрятся на снегу? Деревья все в инее… Мы пойдем с мисс Мэри гулять… Я и Пуфика возьму, только надену ему попонку, я как раз вчера кончила ее вышивать. Скажи, мама здорова?

— Почему ты спрашиваешь?

— Когда я утром зашла к ней, мне показалось, что она заболела… Она была такая бледная-бледная! Я спросила ее, но мама сказала, что это ничего, что она здорова… А мне все-таки кажется…

Ирена с раздражением прервала ее:

— Так постарайся, чтоб тебе ничего не казалось! Твои догадки, как и у всех детей такого возраста, просто нелепы. Куда ты идешь?

— К папочке.

Помолчав, Кара указала глазами на комнату матери.

— А там… этот господин?

Почему-то эти слова она произнесла, понизив голос. Зато почти твердо звучал голос Ирены, ответившей вопросом:

— Какой господин?

— Краницкий.

На одно мгновение пунцовые губки непроизвольно искривились; потянувшись к сестре, Кара зашептала:

— Ира, скажи мне, но только правду, а ты… ты… любишь этого господина… Краницкого?

Ирена громко, искренне рассмеялась, как не смеялась почти никогда.

— Вот смешная!.. Ах, какой ты еще забавный ребенок! За что ж мне его не любить? Он такой давний и близкий знакомый!

И уже с обычной холодностью прибавила:

— Впрочем, ты знаешь, что я никого особенно не люблю!

— Даже меня? — ласкаясь, спросила Кара, прильнув пунцовыми губками к бледной щеке сестры.

— Тебя немножко! Ну, а теперь иди. Ты мне мешаешь читать…

— Ухожу. Идем, Пуфик… идем!

Прижав собачку к груди, Кара пошла из комнаты, но в дверях обернулась к Ирене и, подавшись вперед, приглушенным голосом сказала:

— А я его не люблю… сама не знаю за что, но не люблю. Раньше любила, а в последнее время не люблю, ненавижу, терпеть не могу… сама не знаю за что!

С этими словами она шаловливо повернулась на одной ножке и пошла дальше. Ирена, склонившись над книгой, шепнула:

— Сама не знает! Не знает! Поэтому и может танцевать с собачкой! Какое это счастье быть пастушком!

Кара шла, снова что-то напевая, но возле двери отцовского кабинета смолкла и остановилась. Из кабинета доносился гул мужских голосов. Опустив голову, девочка прошептала:

— У папочки гости!.. Что же нам делать, Пуфик? Как мы туда пойдем?

С минуту она колебалась, раздумывая, потом тихонько проскользнула за портьеру и через миг уже сидела на скамеечке, в узком треугольнике за высокой этажеркой с книгами, стоявшей наискосок от двери. Этот уголок был надежным убежищем, сюда она могла незаметно проникнуть и уже давно его присмотрела. Книги, стоявшие на этажерке, целиком закрывали девочку, но сквозь узкие щели между ними сама она видела всех. Всякий раз, застав у отца гостей, одним неслышным шагом прямо из двери она прокрадывалась сюда, пережидала гостей и, когда они расходились, немножко разговаривала с отцом.

За круглым столом, заваленным книгами, картами и брошюрами, в глубоких креслах сидели какие-то люди различного возраста и вида, с цилиндрами в руках. Явились они не по делу, а с визитом — коротким или более продолжительным, — и, поминутно сменяясь, уступали место другим, прибывающим непрерывным потоком или, вернее, как волна за волной. Одни уходили, другие приходили. Рукопожатие, более или менее низкий поклон, сопровождаемый изысканно вежливыми фразами, то и дело обрывавшиеся и снова завязывавшиеся разговоры о высоких и важных материях: о европейской политике, о местных событиях первостепенного значения и об общественных проблемах, особенно касающихся экономики и финансов.

По кабинету разносился негромкий, но отчетливый, металлического тембра голос Дарвида, к которому все прислушивались чуть ли не с благоговейным вниманием; казалось, вся эта непрестанно сменяющаяся толпа подпала под власть Дарвида, покорная каждому его слову, жесту, каждому взгляду холодных, проницательных глаз, блестевших за стеклами очков. Человек этот обладал какой-то своеобразной силой, которая его сделала тем, чем он был, и люди подчинялись этой силе, ибо она создавала предмет всеобщих и самых страстных вожделений — богатство. Но и сам он в эту минуту чувствовал все ее могущество. Когда лакей называл в дверях громкие имена, то известные своей знатностью или сановностью, то прославившиеся в науке или искусстве, Дарвид испытывал такое же чувство, какое, наверное, испытывает кошка, когда ее гладят по спине. Он ощущал ласкающую руку судьбы, блаженствовал и становился все любезнее и говорливее, блистая красноречием и твердостью суждений. В нем не было ни следа чванства, но ореол славы, сияющий вокруг гладкого лба, и тайное наслаждение почетом поднимали его на невидимый пьедестал, с которого он казался выше, чем был в действительности.

В кабинет вошло несколько человек со смиренным и одновременно торжественным видом. Это была делегация от известного в городе благотворительного общества, явившаяся с просьбой о денежном вспомоществовании и личном участии в филантропической деятельности. Дарвид пожертвовал крупную денежную сумму, но участвовать в работе общества отказался. У него нет времени, но если бы даже нашлось время, он принципиально против всякой благотворительности. Филантропия свидетельствует о благих намерениях тех, кто ею занимается, но не способна предотвратить бедствия, терзающие человечество, ибо, выдавая премии беспомощности и праздности, только поддерживает бесполезное существование лишних людей.

— Напряжение сил, господа, только напряжение всех сил и неутомимый, железный труд могут избавить мир от рака нищеты, пожирающего человечество. Если никто за своей спиной не будет чувствовать поддержки, никто и не станет сидеть сложа руки, все напрягут силы, и нищета исчезнет со света.

Среди посетителей послышались робкие и чрезвычайно вежливые возражения:

— А больные, калеки, одинокие, старики и дети…

— Филантропия, — ответил Дарвид, — не улучшает участи этих отбросов общества, а только сохраняет и продлевает их существование.

— Но у этих отбросов общества пустые желудки, печальные сердца и такие же души, как у нас.

Разведя руками с видом, означающим сожаление, Дарвид продолжал:

— Что же делать? Свет не может существовать без победителей и побежденных, и чем скорее побежденные исчезнут, тем лучше и для них и для света.

Кое у кого на лицах выразилось отвращение, однако все молчали; глава делегации поднялся и с приятнейшей улыбкой прервал спор словами:

— Если б, однако, у благотворительности было много таких патронов, как вы, она не раз могла бы загладить несправедливость судьбы…

— Не будем называть судьбу несправедливой, — усмехнулся Дарвид, — когда она благоприятствует сильным и преследует слабых. Напротив, она благодетельна, ибо сохраняет то, что жизнеспособно, и уничтожает все, что не приспособлено к жизни.

— Но к вам она, несомненно, оказалась справедливой, и мы все должны быть ей за это признательны, — поспешил кончить пререкания глава делегации.

Обеими руками он взял руку Дарвида и пожал ее с глубоким чувством, осветившим его изборожденное морщинами лицо, а седая голова его склонилась в низком поклоне. Для тех, кому сострадало его доброе сердце, он уносил отсюда такой щедрый дар, что, несмотря на рассуждения Дарвида, с которыми он не мог согласиться, почтительная благодарность его была вполне искренней.

Наконец комната опустела, и на губах Дарвида появилась колючая усмешка. Что же заставило его выбросить такую уйму денег на то, что ему было безразлично и что он считал ненужным? Что же? Обычай, связи, общественное мнение, выражающееся в устном и в печатном слове! Комедия! Убожество! Дарвид нахмурился, глубокие складки прорезали его лоб, как вдруг он услышал позади легкий шорох. Он оглянулся.

— Кара! Как ты сюда попала? А! Ты сидела в этом уголке за книгами! Нужно быть такой тростинкой, как ты, чтобы протиснуться в эту щелку! Ну что тебе, малютка?

Он улыбнулся дочери, однако поглядел на стоявшие в углу часы. Подняв к отцу розовое лицо, Кара с важным видом протянула ему только что проснувшуюся, еще заспанную собачку.

— Прежде всего, папочка, прошу погладить Пуфика… Пуфик умница и хорошо себя ведет; пожалуйста, погладь его хоть разик.

Дарвид рассеянно провел рукой по шелковистой шерсти собачки.

— Я погладил уже, — сказал он. — А теперь, если тебе больше нечего мне сказать, то…

— У меня нет времени! — смеясь, докончила Кара и, посадив Пуфика в кресло, обеими руками обвила шею отца. — Не пущу! — крикнула она. — Ты должен мне подарить четверть часа, десять минут, ну, восемь, пять минут. Я буду говорить быстро, быстро! Есть ли что мне сказать? Да множество вещей! Я сидела тут в уголке, смотрела, слушала, и, знаешь, папочка, я не понимаю, зачем к тебе приходит столько людей? Когда смотришь из угла, все это так смешно! Входят, кланяются…

Она подбежала к дверям и жестами, мимикой, походкой принялась изображать то, о чем говорила. Пуфик бросился за ней и сел посреди комнаты, не сводя с нее глаз.

— Входят, кланяются, пожимают тебе руку, садятся, слушают…

Она по-мужски уселась в кресло, придав своему личику глубокомысленное выражение. Пуфик, уставясь на нее, залаял.

— Или так…

Глубокомысленно-сосредоточенное выражение мгновенно сменилось туповатым.

— Потом…

Кара вскочила с кресла. Пуфик тоже вскочил и вцепился зубами в краешек ее платья.

— Встают, снова кланяются, и все говорят одно и то же: «Имею честь!.. Буду иметь честь!.. Надеюсь иметь честь!» Шарк! Шарк! Шарк!

Она по-мужски раскланивалась, шаркая маленькими ножками, а Пуфик теребил край ее платья, отскакивал, тявкал и снова хватал зубами ее подол.

— Пуф, не мешай! Уходи, Пуф! Шарк, шарк! уходят, а другие входят и кланяются… Опять: «Имею честь!.. Надеюсь иметь честь!» Пуфик, уходи прочь!.. Пожимают тебе руку!.. Уфф, устала!

Быстрые движения и торопливая речь утомили девочку, яркий румянец залил ее лицо, она запыхалась, закашлялась и снова обхватила отца обеими руками.

— Не убегай, папочка! Мне так много нужно тебе сказать. Я буду быстро говорить.

Дарвид, стоя посреди комнаты, сначала с снисходительной, а потом с веселой улыбкой следил за ее живой мимикой. Напряженная внутренняя жизнь, проницательный ум и необычайная впечатлительность поражали в этом ребенке, подобном инструменту с вечно трепещущими струнами. Кара до странности напоминала мать времен ее юности. Когда она закашлялась, Дарвид обнял ее.

— Не торопись и не говори так много, сядь!

— Мне, папочка, некогда медленно говорить… И я не могу сесть, потому что ты сейчас же убежишь… Вот мне и приходится торопиться, чтоб тебя удержать! Я хочу, чтобы ты мне сказал, зачем к тебе приходит столько людей и зачем ты к ним ездишь? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя? Или тебе с ними весело и приятно? Чего они хотят от тебя? И что это дает? Удовольствие или пользу? И кому это на пользу — им или тебе? А может быть, еще кому-нибудь? Зачем все это? А правда, эти визиты напоминают театр? Я ведь не раз бывала в театре… И здесь тоже, как в театре: все играют какую-нибудь роль, притворяются, ведь правда, это все кривляние? А зачем? Разве тебе это нравится, папочка? Только прошу тебя, ради всего, всего святого, ответь мне, потому что я хочу, хочу, чтобы ты, папочка, был моим учителем, моим светочем… ты, папа, такой умный, обожаемый, великий!

Пылким чувством горели ее темные глаза, устремленные на отца. Дарвид гладил ее бледнозолотые волосы небольшой сухощавой рукой.

— Детка моя, — приговаривал он, — маленькая!..

Однако, с минуту помолчав, он прибавил:

— Почему ты спрашиваешь о таких вещах, точно дикарь, привезенный из Австралии или Африки? Ты же видишь это с детства. Будто ты не знаешь, что мама постоянно принимает множество визитеров?

— Да, да, папочка, но мама развлекается и хочет, чтобы Ира бывала в обществе… А зачем это тебе? Ты тоже развлекаешься?

— Где уж там! — усмехнулся Дарвид. — Большей частью я скучаю, хотя косвенным образом это доставляет мне удовольствие.

— Какое?

— Ты этого еще не поймешь. Связи, влияние, положение в обществе.

— А для чего тебе это положение, папочка? Зачем ты добиваешься высокого положения в обществе? Разве это положение приносит какую-нибудь пользу? Разве дает оно счастье? Видишь ли, папочка, я знаю одну историю… Отец мисс Мэри — англиканский пастор, приход у него убогий, в каком-то глухом углу, где совсем нет ни богатых, ни знатных, зато множество бедных невежественных людей… И он только среди этих бедняков занимает положение, то есть не имеет никакого положения, а все-таки он счастлив, и все там счастливы! Они любят друг друга и живут так дружно… Так тепло и светло в этом домике пастора под старыми деревьями!.. Мисс Мэри уехала оттуда, чтобы скопить немножко денег для младшей сестры, потому что очень ее любит. Ей хорошо тут, по она тоскует по своим родным и столько мне про них всегда рассказывает! Когда-нибудь я попрошу тебя, папочка, чтобы ты позволил мне поехать с мисс Мэри в Англию, в их бедный деревенский приход, чтобы хоть взглянуть на это огромное, такое теплое и светлое счастье!

Слезы, как бриллианты, блестели в ее искрящихся золотом глазах, а Дарвид, обняв ее хрупкий стан, молча стоял, охваченный тяжелым раздумьем. Своими вопросами это дитя заставляло его мысль погружаться на самое дно явлений, которого он никогда раньше не видел. У него не было времени. Мог ли он сказать ей, что высокое положение в обществе тешит его тщеславие и льстит самолюбию, что нередко оно способствует и успешному ведению дел, то есть дает денежную прибыль? Мог ли он признаться даже самому себе, что этот англиканский, пастор в тихом приходе под старыми деревьями вдруг показался ему счастливейшим человеком!.. С минуту подумав, он сказал:

— Так должно быть. Счастье, как и несчастье, — одно для бедных и другое — для богатых.

Он взглянул на часы.

— А теперь…

— У меня уже нет времени! — расхохоталась Кара. — Нет, нет, папочка, еще две минуты, минутку., мне еще тебя нужно спросить…

— Еще спросить! — вскричал Дарвид, смеясь так, как почти никогда не смеялся.

— Да, да!.. И это даже важнее, чем то! Мне так неспокойно… так больно…

Переступая с ноги на ногу, она изо всей силы обнимала отца, словно боясь, что он убежит.

— Скажи, папочка, ты в самом деле считаешь, что бедных, голодных, печальных нельзя ни поддерживать, ни утешать, а нужно их забросить, чтобы они скорее перемерли? Когда ты это сказал, мне стало так… нехорошо… Мама и Ира давно уже содержат двух старичков., они оба такие седенькие, милые, и мы с мисс Мэри тоже часто к ним заходим. Значит, мама и Ира неправильно поступают? А нужно сделать так, чтобы они поскорее умерли с голоду?.. Бррр! Страшно! Ты в самом деле это думаешь, папа, или сказал так только для того, чтобы скорее отделаться от этих господ? Ты, папочка, добрый, прекрасный, любимый, золотой! Ты в самом деле так думаешь, или… чтоб отделаться? Пожалуйста, скажи мне, ну, пожалуйста!..

Она впивалась ему в лицо лихорадочно горящими глазами, а он снова молча стоял, пораженный. Почему же он не мог разжать губы, чтобы высказать этому ребенку то, в чем был глубоко убежден?

Нахмурив брови, без улыбки Дарвид ответил:

— Чтобы отделаться. Я сказал это, чтобы скорей отделаться от этих господ.

Кара запрыгала от радости.

— Ну, конечно, конечно! Я была уверена в этом. Мой любимый, самый хороший…

А он, гладя ее волосы, говорил:

— Нужно быть доброй. Будь всегда доброй… Помогай седеньким, милым старичкам. Недостатка в деньгах на это у тебя не будет…

Кара целовала ему руки; вдруг взгляд ее упал на письменный стол отца, и она крикнула:

— Пуфик! Пуфик! Куда ты залез! Вот тебе на! Влез на стол, еще там что-нибудь разобьет!

На большом письменном столе известного дельца, взгромоздившись на высокую кипу бумаг, сидел серый пинчер; уткнувшись мордочкой в окно, он рычал на пролетавших с громким карканьем ворон. В торжественно строгом кабинете серебристой гаммой прозвучал смех Кары.

— Посмотри, папочка, как он сердится! Это он сердится на ворон! А как он задирает мордочку, когда они пролетают! Видишь, папочка?

— Вижу, вижу! Первый раз на моем столе хозяйничает такой почтенный помощник. Ах ты, малютка!

Он обнял ее и на миг крепко прижал к груди. В эту минуту в голове его промелькнуло какое-то давнее, незначительное воспоминание: золотой луч, блеснув, разорвал тучу и открыл клочок чистой лазури. Этот луч он видел когда-то из окна вагона, но бессознательно, как видят множество безразличных вещей. Теперь он ему вспомнился.

В дверях передней лакей доложил:

— Лошади поданы!

— Уже! — горестно вскричала Кара.

— Ты маленькая смутьянка, — глядя на часы, сказал Дарвид. — Уже четверть часа назад мне надо было выехать из дому.

Кара подбежала к стулу, на котором стоял его цилиндр, и, низко присев, подала отцу. Затем быстро нагнулась и подняла перчатку, которую он уронил.

— Не забудь тут оставить Пуфика, чтобы он привел в порядок мои бумаги!

С этой шуткой Дарвид вышел в переднюю, а, надевая шубу и спускаясь по лестнице, уже думал о торгах, куда ехал покупать дом, продававшийся за долги: на редкость выгодное дело!

Проходя мимо швейцара, распахнувшего перед ним дверь на улицу, Дарвид спросил:

— Дома пан Мариан?

От лакеев швейцар знал, что молодой хозяин еще спит.

Какой постыдный образ жизни! Пора, наконец, обуздать этого взбесившегося мальчишку! Но что же делать, если у него никогда нет времени, хронически нет времени! Усаживаясь в карету, он крикнул кучеру:

— Скорей! Гони!

Как поздно он выехал из дому. Его совсем сбило с толку это дитя своим щебетом и нежностью… Луч солнца!

Сняв Пуфика с кипы бумаг, Кара, как всегда, прижала его к груди у самого подбородка и торопливо пошла в гостиную. Она тоже запоздала — на урок с мисс Мэри. В одной из гостиных она столкнулась с Иреной. Высокая чопорная барышня все еще прогуливалась с открытой книгой в руке. Проходя мимо нее, Кара радостно сообщила:

— А я сегодня долго-долго разговаривала с папочкой!

Ирена равнодушно ответила:

— Это действительно фокус!

Кара остановилась как вкопанная. Она уловила иронию в равнодушном тоне сестры и, казалось, готова была обрушиться на нее: брови ее нахмурились, глаза засверкали. Но Ирена, углубившись в чтение, уже удалилась. Через несколько секунд скрылась и Кара за дверью своей комнаты.

Лицо Ирены, чуть сухощавое и удлиненное, было попрежнему неподвижно, а бледность лишь подчеркивала его холодное выражение. Только с каждой минутой тяжелели от усталости ее опущенные веки. Всякий раз, когда она проходила мимо освещенных солнцем окон, шпилька, воткнутая в узел волос на темени, вспыхивала мгновенным ярким блеском.

Наконец дверь из кабинета Мальвины открылась, и показался Краницкий, совсем иной, чем он был, когда явился сюда. Он шел, ссутулясь, понурив голову, с красными пятнами на щеках и резкими морщинами на лбу.

Судя по его виду, он только что плакал. Даже усы его уныло свисали на тщательно выбритый подбородок. Ирена остановилась и, опустив руку с книгой, смотрела на него. Краницкий ускорил шаг и, схватив ее руку, тихо и быстро заговорил:

— Нет человека несчастнее меня! Я был недостоин столь великого блага, как… как… дружба вашей матери, и потому лишился ее. Je suis fini, complétement et cruellement fini![20] Прощайте, панна Ирена… Столько лет! Столько лет!.. Я всех вас так сильно, так искренне любил! Меня называют старым романтиком. Да, это так. Я страдаю. Je souffre horriblement[21]. Желаю вам всякого благополучия. Возможно, мы уже никогда не увидимся. Возможно, я уеду в деревню. Прощайте. Столько лет! Столько лет! Oh Dieu![22]

Он ушел, еще сильнее ссутулясь, с покрасневшими веками, а на лице Ирены отразилось необыкновенное волнение.

— Значит, так! Значит, так! — прошептала она и, взметнувшись, как птица, быстро и тихо, как птица, пролетела гостиную. Невидимые крылья несли ее к запертым дверям кабинета. Но, когда она вошла к матери, движения ее уже были, как всегда, спокойны и изящны, только глаза с тревожной заботливостью вглядывались в женскую фигуру, сидевшую в глубоком кресле с закрытым руками лицом. Мальвина плакала тихо и горько; беззвучные рыдания судорожно сотрясали ее плечи, и они клонились все ниже, как будто давила их незримая тяжесть.

Ирена неслышно скользнула по комнате, принесла из соседней спальни флакон, вылила несколько капель на ладонь и осторожно смочила виски и лоб матери. Мальвина подняла лицо, искаженное ужасом. Можно было подумать, что в эту минуту она испугалась дочери, но Ирена совершенно обычным, спокойным тоном сказала:

— На тебя всегда вредно действует бессонница. Опять эта несносная мигрень!

Мальвина ответила слабым голосом:

— Да, мне немножко нездоровится.

Она встала и попыталась улыбнуться дочери, но только дрогнули ее бледные губы и опустились веки, распухшие от слез. Стараясь идти уверенным, ровным шагом, она направилась в спальню.

Ирена двинулась за ней.

— Мама!

— Что, дитя мое?

Губы Ирены беззвучно шевелились; казалось, сейчас из них вырвется вопль, но сорвались только глухо прозвучавшие слова:

— Может быть, принести тебе вина или бульону?

Мальвина отрицательно покачала головой и, пройдя несколько шагов, оглянулась.

— Ира!

Дочь уже стояла перед ней, но теперь Мальвина в свою очередь не могла вымолвить ни слова. Склоненный лоб ее медленно заливал румянец, наконец она тихо спросила:

— Что… отец твой дома?

— Несколько минут назад я слышала, как он уехал.

— Если, возвратившись, он пожелает меня видеть, скажи, что я его жду.

— Хорошо, мама.

В дверях она снова обернулась:

— Если кто-нибудь другой… не могу!

Стоя в нескольких шагах от матери в чопорной позе одетой по моде барышни, Ирена ответила:

— Не беспокойся, мама. Я не отлучусь отсюда ни на минуту и не допущу, чтобы кто-нибудь нарушил твой покой. Даже отец… если он пожелает тебя видеть; может быть, лучше завтра!

— Ох, нет, нет! — вдруг с жаром вскричала Мальвина. — Напротив, как можно скорее… попроси отца и предупреди меня… как можно скорее!

Ирена ответила:

— Хорошо, мама!

Мальвина закрыла дверь, прошла несколько шагов и упала на колени перед своим великолепным ложем. В этом уголке между креслами, обитыми оранжевым узорчатым шелком, и пышной постелью, убранной батистом и кружевами, она заломила руки и, высоко вскинув их, тихо простонала, почти рыдая:

— Боже! Боже! Боже!

Дарвидова принадлежала к тем слабым женщинам, которым, как воздух, нужна преданная любовь: без нее они не могут жить и заражаются ею, не сопротивляясь. В холодной пустоте богатых гостиных она не могла противиться такой любви и давно уже, много лет назад, поддалась ей, почувствовав себя особенно слабой, когда на нее повеяло весенним дуновением юности, проведенной вместе с человеком, готовым пасть к ее ногам. Уже тогда, в самом начале, любовь эта камнем легла ей на душу, и тяжесть эта все возрастала, по мере того как шли годы и подрастали дети. Ни на минуту она не считала себя героиней драмы. Напротив, думая о себе, она всегда повторяла, краснея от стыда: «Слабая! Слабая! Слабая!» — и давно уже к этому слову присоединилось другое: «Преступная…» Она была слаба, однако сегодня нашла в себе, наконец, силы разрубить один из узлов той сети, которая так гадко опутала ее жизнь. Скорей бы разорвать и второй, а потом погрузиться в далекий от светского блеска бездонный мрак одиночества, наполненный только ее беспредельной скорбью! Понемногу в голове ее назревало решение. Она хотела как можно скорее поговорить с Дарвидом и не сомневалась, что и он вскоре этого потребует. А дочери? Что же? Разве не лучше, чтобы она ушла от них, скрылась с их глаз?..

Ирена придвинула к окну столик, на котором стоял ящик с красками, и с сосредоточенным видом принялась подправлять на куске голубого атласа букет роскошных цветов. То были хризантемы, раскрывшие, словно для мистических поцелуев, белоснежные и огненные лепестки. Глубокая тишина царила в доме, и лишь спустя долгое время из дальних комнат донесся звон стекла и фарфора, а показавшийся в дверях кабинета лакей доложил, что завтрак подан. Ирена подняла голову, склоненную над работой.

— Доложи панне Каролине и мисс Мэри, что ни мама, ни я не выйдем к столу.

Она приказала также принести две чашки бульона и сухари, а через минуту с чашкой в руке подошла к закрытой двери кабинета матери.

— Можно войти?

Ирена приложила ухо к дверям: ответа не было. Веки ее тревожно затрепетали; она повторила вопрос, прибавив:

— Ты разрешишь, мамочка?..

— Войди, Ира! — отозвался голос из-за двери.

Мальвина лежала на постели, облитая поблескивающей волной шелкового платья. Ирена вошла. Поставив возле постели бульон и сухари, она тихо скользнула по комнате и спустила шторы на окнах. Мягкий полумрак наполнил комнату.

— Так будет лучше. Когда болит голова, свет раздражает.

Ирена встала у постели.

— И в этих ботинках ты не уснешь ни за что на свете, а если не поспишь несколько часов, мигрень не пройдет.

Прежде чем она успела договорить, ее худощавые руки уже сменили узкую обувь Мальвины просторной и мягкой. Она снова склонилась к матери и одним движением расстегнула крючки на лифе ее платья.

— Теперь тебе будет легче.

Ирена стояла, опустив руки и улыбаясь. Несмотря на модное платье и причудливую прическу, в ней было теперь что-то от сестры милосердия, терпеливой и осторожной.

— А сейчас, мамочка, — с улыбкой проговорила она, — будь маленькой обжорой: выпей бульон и съешь сухарик, а я пойду писать свои хризантемы.

Она уже была у двери, когда мать окликнула ее:

— Ира!

— Что, мама?

Две руки протянулись к ней и обвили ее шею, а горячие губы обожгли ее лоб и лицо, осыпая их поцелуями. Ирена прильнула губами ко лбу и к рукам матери, но лишь на несколько мгновений, затем мягким движением высвободилась из ее объятий и, встав поодаль, сказала:

— Не волнуйся, мама, это может усилить мигрень.

В дверях она еще раз обернулась:

— Если тебе что-нибудь понадобится, только шепни мне: ты же знаешь, какой у меня слух, я услышу. А я долго буду писать в кабинете. Хризантемы прелестные, у меня возник по поводу них новый замысел, и он очень меня занимает.

В окно кабинета, убранного позолоченной мебелью, художественными безделушками, цветущей сиренью и гиацинтами, сочился мертвенный зимний свет, падавший на столик с красками, за которым в глубокой задумчивости сидела Ирена. Под тонкими лучиками бровей светились ее прозрачные глаза, устремленные в прошлое.

Ей было в ту пору лет десять; она с огромным увлечением наряжала куклу в новое платье и сначала не вслушивалась в разговор, который вели родители в соседней комнате. Но позже, когда платье уже сидело на кукле без единой морщинки, подняла голову и через открытую дверь стала смотреть и слушать. Отец, иронически улыбаясь, сидел в кресле; мать в белом пеньюаре стояла перед ним с таким выражением, как будто молила ее спасти.

— Алойзы! — говорила она. — Неужели еще недостаточно того, что у нас есть? Неужели нет на свете ничего, кроме заработков, прибылей, ничего, кроме этого золотого кумира?..

С отрывистым ироническим смешком он прервал ее:

— Извини, пожалуйста, есть еще кое-что: та роскошь, которая тебя окружает и которая так тебе к лицу!

Тогда она села против него и, подавшись вперед, быстро и сбивчиво заговорила:

— Алойзы, разве мы живем с тобой одной жизнью? Совсем нет. Мы только видимся. Ни для общения, ни для взаимопонимания у нас нет времени. Тебя поглощают дела, меня — светские удовольствия. Мне стали нравиться развлечения — это верно, но в глубине души я очень часто грущу. Я чувствую себя одинокой. Ты знаешь, в молодости я вела скромную, даже бедную, трудовую жизнь, и она нередко с упреком напоминает о себе. Ты этого не знаешь, потому что нам некогда делиться своими мыслями и чувствами.

Я принадлежу к тем женщинам, которым нужна опека, нужно чье-то ухо, готовое прислушиваться к каждому движению их сердца, нужен ум, способный руководить их совестью. Я слаба. Меня все страшит. Ты часто, почти постоянно находишься в разъездах, и мне страшно, что без тебя я не смогу хорошо воспитать детей. Я умею только любить их, отдам за них жизнь, но я слаба. Умоляю тебя, не уезжай от меня и от них так часто, не покидай нас постоянно… лучше откажемся от такой роскоши… я даже буду рада, потому что это нас сблизит. Умоляю тебя, Алойзы…

Она схватила его руки и, кажется, целовала их, но отчетливо Ирена помнила, как на них упала бледнозолотая волна ее распущенных волос. Девочке было тогда всего десять лет, но ей стало жалко мать, и она с напряженным любопытством ждала ответа отца.

— Чего ты, собственно, хочешь? — начал он. — Я слушаю, слушаю и все-таки не совсем понимаю, что тебе нужно. Чтобы я оставил любимое дело, в котором преуспеваю? Право, ты бредишь наяву. У тебя какие-то потусторонние идеи, просто ребяческая прихоть…

В комнату вошла Кара, прервав воспоминания Ирены.

— Ира, разве мама больна? Почему она не пришла завтракать?

— У мамы часто бывает мигрень; ты это отлично знаешь.

Кара повернула к дверям спальни, но Ирена остановила ее:

— Не ходи туда: может быть, мама уснула.

Девочка подошла к сестре.

— Мне кажется… — шепнула она и умолкла.

— Что тебе опять кажется?

— В доме что-то происходит…

Ирена нахмурилась.

— Какое у тебя воображение! Вечно тебе представляется что-нибудь необыкновенное. А на самом деле все необыкновенное — это просто крашеные горшки, иллюзии. Жизнь всегда идет заведенным порядком и очень прозаична. Не занимайся крашеными горшками и ступай гулять с мисс Мэри и Пуфиком.

Кара внимательно слушала сестру, но ее пристальный взгляд выражал недоверие.

— Хорошо, — сказала она, — я пойду гулять, но то, что ты сказала, Ира, неправда. Это не крашеные горшки. Мама расстроена и больна, папочка уже с неделю обедает в городе и совсем не бывает дома, и даже этот… господин сегодня, уходя, плакал в передней… Я случайно увидела… Он хотел мне что-то сказать, но я убежала…

Ирена пожала плечами.

— Ты, наверное, станешь поэтессой, так ты все преувеличиваешь. Мама не расстроена, у нее мигрень. Отец не обедает с нами, потому что получает множество приглашений, а пан Краницкий, должно быть, вытирал нос, но тебе, с твоим поэтическим воображением, показалось, что он плачет. Мужчины вообще никогда не плачут, а умные девочки не забивают себе голову крашеными горшками, а отправляются гулять, пока стоит хорошая погода и светит солнце… Врач предписал тебе ежедневные прогулки, но не вечером, а именно в это время.

— Иду, сейчас иду! Как ты меня гонишь!

Пройдя несколько шагов, Кара снова обернулась к сестре.

— Папочка сердится на Марыся… уж это я хорошо заметила… Все у нас как-то так… странно!

Кара ушла, а Ирена сплела пальцы и изо всей силы их стиснула. Еще немного, и этот ребенок увидит ту сторону жизни, которую она видит уже давно. Этого нельзя допустить, ни в коем случае нельзя!

Снова ее охватили воспоминания. Мать говорила:

— Мы и так уже очень богаты.

— Ну, нет, — возразил отец, — денег никогда не бывает слишком много или даже достаточно.

Потом, любуясь ее прекрасными волосами, прибавил:

— Но ты веришь, что я тебя люблю?

— Нет. Я давно этому не верю.

Потом говорилось еще много других слов, но некоторые Ирена позабыла.

— Самая верная опека, — говорил отец, — это большое состояние. Те, у кого есть деньги, никогда не испытывают недостатка даже в уме, потому что в случае надобности покупают его у других. На воспитание детей можешь тратить сколько тебе понадобится. Ты ведь сумеешь мне воспитать дочерей светскими женщинами, не правда ли? Старайся, чтоб они могли, когда вырастут, войти в высшее общество, как в родной дом. А что касается тебя, развлекайся, завязывай знакомства, наряжайся, блистай. С твоей красотой, остроумием, умением жить ты можешь высоко поднять имя, которое носишь, и оказать мне, со своей стороны, большую услугу. Наконец, если у тебя будут какие-нибудь неприятности или затруднения, связанные со светскими обязанностями, с хозяйством, с учителями, к твоим услугам этот милейший Краницкий, который охотно тебе поможет. Я очень рад этому знакомству. Именно такой человек и был мне нужен. У него обширные связи с весьма влиятельными лицами, к тому же он прекрасно воспитан, учтив и услужлив. Я сблизился с ним, предвидя, что он может быть нам очень полезен. Правда, он уже несколько раз занимал у меня деньги, зато оказал мне несколько услуг. Comptant, comptant[23], это лучше всего.

Он прошелся по комнате; лицо его, взгляд, движения выражали полнейшее самодовольство, уверенность в своих правах и в своем уме. Вдруг, обернувшись к дверям, ведущим в дальние комнаты, он радостно воскликнул:

— Легки на помине! Здравствуйте, здравствуйте, дорогой.

С этими словами он протянул руку входившему гостю. Это был Краницкий, в ту пору красавец мужчина в расцвете сил, которого, вероятно, поэтому, а может быть, и благодаря другим достоинствам, любили и баловали в высших кругах общества. Он сердечно поздоровался с радушно встретившим его хозяином дома, а перед супругой его замер в такой позе и с таким выражением лица, как будто единственное, чего он жаждал на свете, — это пасть к ее ногам…

И разговор родителей и эта сцена навсегда врезались в память Ирены. В свое время из этих воспоминаний она сделала далеко идущие выводы, потом совсем перестала о них думать, а сегодня снова думала, забыв о своих хризантемах, которые, казалось, смотрели на нее с голубого атласа, такие же нежные и загадочные, как она сама.

Лакей в дверях доложил:

— Барон Блауэндорф.

Ирена было крикнула:

— Никого…

Но потом приказала лакею подождать и за письменным столом матери по-английски написала на узком листке бумаги:

«У мамы мигрень, я ухаживаю за ней и видеть вас сегодня не могу. Сожалею об этом, так как разговор о диссонансах становится занимательным. Приходите завтра продолжить его».

Надписав фамилию барона, Ирена вручила конверт лакею и снова уселась за прерванную работу, но уже с насмешливой и веселой улыбкой. Странное дело! Стоило барону, хотя и незримо, появиться в доме, как в голове ее возник сумасбродный замысел. Ирена понимала, что он сумасброден, по именно это ей нравилось и должно было понравиться барону. Быстро, даже с горячностью она набросала среди цветов темные силуэты чертиков. Разместила она их так, что, казалось, они раздвигали цветы. Одни карабкались вверх, другие спускались вниз, выглядывали из-за листьев, лазили по стеблям, и все проказливо кривлялись, лукаво отдаляя головки цветов, как будто для того, чтобы не дать их полураскрывшимся лепесткам слиться в поцелуе. Торопливо накладывая мазки, Ирена смеялась. Она представляла себе, как барон Эмиль, увидев ее работу, скажет: «C'est du nouveau![24] Это не крашеный горшок! В замысле чувствуется индивидуальность! Тут есть какая-то новая дрожь! Это скрежещет!»

Выражения: крашеные горшки, пастушки, скрежет, новая дрожь, ревматизм мысли и многие другие, Ирена заимствовала у него. И не только она. Словечки эти стали ходовыми в довольно многочисленном кружке людей, презирающих все существующее и ищущих чего-то нового и удивительного. Барон Эмиль был образован, много читал. Часто перечитывал он книгу Ницше «Заратустра» и разглагольствовал о нарождающейся породе «сверхчеловеков». Цедя слова сквозь зубы, он говорил немного в нос:

— Сверхчеловек — это тот, кто, невзирая ни на что и не щадя никого, умеет хотеть!

При мысли о том, что вскоре, быть может, она станет женой барона и покинет этот дом, у Ирены сдвинулись брови и с лица ее сбежала улыбка. О нет, она покинет его не одна! Это будет поставлено барону непременным условием, и он, наверное, его примет, учитывая цифру ее приданого. В серых, вдруг загоревшихся глазах Ирены видна была энергия. Она так порывисто обернулась к дверям спальни, что металлическая шпилька в ее волосах блеснула отточенной сталью.

— Нужно уметь хотеть! — шепнула Ирена.

IV

Лишь на другой день после разговора с Мальвиной Дарвидовой Краницкий, ночевавший у Мариана, вернулся домой; старуха Клеменсова, едва взглянув на него поверх больших очков, всплеснула руками.

— Да ты захворал, что ли? Вот притча арабская! На кого ты похож? Что случилось? Уж не колики ли опять тебя схватили?.. Чего ты шубу не снимешь? Постой! Сейчас помогу! Только и не хватало тебе захворать!

Это была плотная, коренастая женщина, в клетчатой шали на плечах и короткой юбке, открывавшей плоские ступни в рваных калошах. На вид ей было лет семьдесят; седые волосы и белый чепец подчеркивали желтизну ее широкого, сильно увядшего лица, на котором ярко блестели темные, еще огневые глаза, проницательно глядевшие из-под высокого морщинистого лба. От нее веяло чем-то исконно-деревенским, не вяжущимся ни с этой маленькой гостиной, ни с ее владельцем. В гостиной этой было все, что всегда бывает в гостиных: диван, кресла, столы, зеркало, затем низкая и широкая оттоманка с подушками в восточном вкусе, фарфоровые статуэтки на подзеркальнике, старомодный шкафчик с книгами в роскошных переплетах, несколько маленьких, но недурных картинок на стенах, множество фотографий, группами развешанных над оттоманкой, большой альбом с фотографиями на столике возле дивана. Но все это было старье, накопленное годами и обветшалое от времени. Вышивка на подушках выцвела, на фарфоровой подставке лампы был отбит уголок, позолоченная рама зеркала кое-где поистерлась, а кожаная обивка на мебели полопалась, и местами виднелся войлок. На первый взгляд гостиная казалась элегантной, но уже через минуту сквозь дыры и пятна проглядывала тщательно приукрашенная бедность. Скрашивала ее главным образом ослепительная чистота; видно, чьи-то заботливые, работящие руки тут неутомимо и кропотливо мели, вытирали, зашивали и чинили… То были маленькие старческие руки с широкой кистью и короткими пальцами, которые теперь помогали Краницкому расстегнуть шубу. При этом скрипучий, ворчливый голос с затаенной нежностью приговаривал:

— Опять ты дома не ночевал. Все, верно, картишки да мадамки! Ох, наказание господне! Оттого и пришел больной. Уж я вижу, что болен! Все лицо в красных пятнах и сам насилу на ногах стоишь! Вот притча арабская!

Измученным голосом, Краницкий ответил:

— Оставьте меня в покое, мать! Я болен и несчастен; да, я несчастнейший человек на свете. Для меня все кончено. Tout est bien fini pour moi[25]. Последите, пожалуйста, за дверью, чтобы никто не зашел. Я слишком страдаю, чтоб выносить этих докучливых людей. Je souffre trop[26].

У него действительно слезы стояли в глазах и вид был самый плачевный. В эту минуту, кроме старой, по-собачьи преданной няни, его никто не видел, и он мог, наконец, сбросить с себя кандалы наигранной молодости и элегантности. Плечи его ссутулились, щеки обвисли, на лбу пролегли морщины и выступили красные пятна. Он скрылся за полуоткрытой дверью спальни, а Клеменсова снова принялась за работу, прерванную его приходом. Посреди гостиной на раздвинутом карточном столе был разостлан мужской шлафрок из некогда прекрасной турецкой материи; теперь шлафрок выцвел, а подкладка разорвалась. За починкой этой подкладки и застал Клеменсову, вернувшись домой, Краницкий; надев на толстый палец медный наперсток, старуха снова уселась за стол и, вооружившись большими очками в металлической оправе, стала рассматривать прореху, из которой наружу с любопытством выглядывала вата. С сосредоточенным видом Клеменсова занялась шитьем, но все время что-то шептала или, верней, тихо и монотонно бормотала:

— Дверь ему карауль, чтоб никто не зашел! Будто кто сюда заходит? Раньше-то заходили дружки да покровители всякие; иной раз, правда, заходили, потом — редко когда стали показываться, а сейчас уж добрых года два ни одна собака сюда не заглядывает. Он, видишь, боится, чтоб ему не докучали! Ну, как же! Так они к тебе все и полезут — князья, графы да богачи всякие! Как бы не так! Пока был новенький да хорошенький, они им тешились, словно блестящей пуговицей, а как примелькался он да поистерся, его и забросили в угол. Родня, приятели, дружки! Вот притча арабская! Ох, уж этот свет!

С минуту она помолчала, приложила к прорехе тщательно пригнанный лоскут, несколько раз подняла руку с длинной ниткой и снова забормотала:

— Разве это свет? Грех один, а не свет! Сперва извертятся в нем, как черти в смоле, а потом плачутся, что-смола припекает! Ох-ох-ох!

В комнате царила тишина; только на подзеркальнике между фарфоровыми статуэтками однообразно тикали часы — этот всеобщий спутник жизни и непременный обитатель каждого дома. Клеменсова усердно шила, продолжая бормотать. Постоянное одиночество и накопившийся в ее старой голове запас слов, а в сердце — тревог приучили ее разговаривать с самой собой.

— Да то ли еще будет! Долгов — и не сочтешь! Ох, придется ему на охапке соломы или в больнице помирать! Если бы это покойница пани увидала! Вот притча арабская! Разве что мы со Стефанком вытащим его из этого омута!

Клеменсова отложила шитье, сдвинула на лоб очки, так что они заблестели парой стеклянных глаз над седыми бровями, и глубоко задумалась. Минутами она шевелила губами, но уже не бормотала. По движению губ и морщин можно было догадаться, что она строит какие-то планы, мечтает. Вдруг из спальни послышался голос Краницкого:

— Клеменсова! Клеменсова!

Старуха вскочила с живостью двадцатилетней девушки и, громко шлепая старыми калошами, подбежала к дверям.

— Чего тебе?

— Подайте мне шлафрок. Я плохо себя чувствую и никуда сегодня не пойду.

— Вот тебе на! Шлафрок! А подкладка-то рваная!

— Рваная или не рваная, а вы мне дайте его и туфли дайте… я плохо себя чувствую.

— Вот тебе на! Плохо! Так угадала же я, что ты захворал! Господи милостивый, что же это будет?

Однако, помогая ему надеть шлафрок, она недоверчиво спросила:

— А правду ты говоришь или шутишь, что никуда нынче не пойдешь?

— Шучу! — с горечью воскликнул Краницкий. — Если б вы знали, мать, чего мне стоят эти шутки! Я никуда не пойду ни сегодня, ни завтра, ни, может быть, уже никогда! Буду тут лежать и грызть себя до тех пор, пока не загрызу на смерть, лишь бы скорей! Voilá![27]

«Вот притча арабская! Никогда еще такого не бывало! Ну, видно, крепко тебя смолой припекло!» — шепнула про себя Клеменсова.

А вслух произнесла:

— Покуда ты загрызешь себя, надо тебе обед сварить. Я сбегаю на рынок за мясом. А дверь снаружи запру.

И насмешливо прибавила:

— А то как бы не полезли сюда бароны да графы всякие… тебе докучать!

Краницкий остался один в запертой на ключ квартире; укутавшись в свой некогда роскошный, а теперь выцветший шлафрок с обтрепанными обшлагами, он лежал на кушетке, против красиво расположенной вдоль стены коллекции трубок. В светском обществе, в котором он вращался, было очень распространено коллекционерство. Одни собирали картины, другие миниатюры, автографы, гравюры, фарфор, старинные книги, старинные ложки, старинные ткани. Краницкий собирал трубки. Частью он приобретал их сам, но гораздо больше получал в подарок — к именинам, в знак дружеского внимания и на память о путешествии. Постепенно он собрал их не менее сотни; среди них имелись и дорогие и дешевые, но всегда оригинальные или смешные. Они были со вкусом расставлены на полках — от огромных до самых маленьких и от ярко раскрашенных до почти черных — и выглядели очень эффектно.

Но и кроме трубок, в спальне было немало ценных вещей: письменный стол из какого-то особенного дерева, фарфоровая рама с амурами вверху на овальном зеркале, стоявшем среди флаконов, шкатулок и ларцов с туалетными принадлежностями, наконец продолговатый, чистого золота портсигар, который Краницкий всегда носил при себе, а теперь, лежа на кушетке, машинально вертел двумя пальцами. Этот портсигар был ему дорог как память. Получил он его вскоре после приезда сюда, свыше двадцати лет назад, от двоюродной сестры своей матери, графини Евгении, которая с первой минуты их знакомства души в нем не чаяла. В свете даже поговаривали, что, несмотря на свой более чем зрелый возраст, она безумно в него влюбилась; юноша был действительно на редкость красивый и цветущий, к тому же мать ему дала весьма тщательное воспитание и привила манеры, способствовавшие успеху в свете, к которому она принадлежала по рождению. Сама Краницкая вследствие ряда причин вышла замуж за вполне порядочного, но не светского и не очень богатого шляхтича и, став жертвой неравного брака, всю жизнь протосковала и тайком проплакала в деревенской глуши, однако для своего единственного сына она жаждала лучшей участи и заранее готовила его к ней. Он говорил с парижским акцентом по-французски и недурно по-английски, хорошо знал западную литературу и славился как танцор, к тому же был услужлив и отличался врожденной доброжелательностью, за что его все любили, охотно приглашали и баловали; когда денег, присылаемых матерью, оказалось недостаточно, влиятельные родственники выхлопотали ему небольшую должность, дававшую, кроме доходов, некоторую видимость независимости. Целые дни Краницкий проводил в богатых и знатных домах, где читал вслух княгиням и графиням или, расставив руки, держал шелковые нитки, которые разматывали их дочки. Он выполнял поручения и улаживал всякие мелкие дела, на вечерах дирижировал танцами, развлекался, влюблялся и покорял сердца, нередко вечера и ночи просиживал в клубах или ресторанах, в театрах и за кулисами, где ухаживал за известными артистками всех родов и степеней. То было веселое, поистине золотое время. Тогда при нем была не Клеменсова, а лакей, и обедал он если не у родных или приятелей, то в первоклассных ресторанах. Тогда же он совершил великодушный поступок, за который был вознагражден возможностью обогатить свой ум. Заболел чахоткой кузен Краницкого, граф Альфред, и он прожил с ним год в Италии, выхаживая, развлекая и утешая больного с искренней преданностью, терпением и нежностью, идущими из глубины его привязчивого, кроткого сердца. Зато он смог за этот год изучить итальянский язык и обстоятельно ознакомиться с произведениями и разными школами живописи, которую страстно любил. Вскоре после этого Краницкий поехал с князем Зеноном в Париж, осмотрел все достопримечательности Франции и ее столицы, а по возвращении еще некоторое время оставался у болевшего глазами князя в качестве чтеца. В ту пору дар художественного чтения на нескольких языках завоевал ему широкую известность, а сам он, обогащенный знанием света, искусства и литературы, блистал в гостиных красноречьем и непринужденными манерами, являясь для одних ценным помощником, когда нужно было занимать гостей, или приятным собеседником в часы одиночества, а для других чуть не ментором по части развлечений, элегантности, в искусстве нравиться и наслаждаться жизнью. В это же время он познакомился с известным дельцом Дарвидом и встретился с Мальвиной Дарвидовой. Она была подругой его детства и первым идеалом женщины — в юности… Встретясь с ней снова, он стал реже бывать в других домах, зато этому был предан душой и телом. К детям пани Мальвины ходило много учителей, однако Краницкий одну ее дочь обучал итальянскому языку, другую — английскому и делал это с самозабвенной радостью, так как благодаря урокам чувствовал себя своим человеком в доме, который для него всегда был открыт. Впрочем, за последние десять лет произошли большие перемены в том обществе, где он был принят как родной и где так долго чувствовал себя любимым его детищем.

Графиня Евгения выдала дочь за французского графа и поселилась в Париже; граф Альфред умер; умерла и добрая, милая баронесса Блауэндорф, подарившая ему вот это зеркало в фарфоровой раме с амурами. Другие тоже умерли или разъехались. Остался один князь Зенон, но он сильно охладел к своему бывшему чтецу под влиянием супруги, которая простить не могла Краницкому его слишком явного увлечения женой вечно отсутствовавшего миллионера.

Появились у него новые знакомства и отношения, но в них уже не было ни прелести, ни надежности прежних связей, которые время, в разных случаях по-разному, ослабило, прервало или расторгло.

Матери, решившей его судьбу, — давно уже не было в живых.

— Pauvre maman! Pauvre maman![28]

Как нежно и безгранично она любила его! Как долго он колебался и боролся с собой, пока не покинул по ее настоянию родительский дом! Безмерно жаль ему было расставаться с деревней, со своей свободой, со светлорусой девушкой, живущей по соседству. Но жизнь большого города представала в рассказах матери, истинным раем, а знатные родственники — полубогами. Когда, наконец, после долгих колебаний и внутренней борьбы он согласился уехать, сколько было поцелуев и объятий! Сколько наставлений, советов и предсказаний райского блаженства! Он и сам теперь поминутно гляделся в зеркало, охваченный чуждыми ему прежде честолюбивыми мечтами и желаниями. Однажды он сам поймал себя на том, что, стоя перед зеркалом, почти непроизвольно репетировал поклоны, жесты, улыбки. Он громко расхохотался, смеялась и мать, которая тоже застала его на месте преступления.

— Pauvre maman! Pauvre chere maman![29]

На фоне этого семейного счастья и чудесных надежд одно существо всем своим видом напоминало тучу среди лучезарного неба. То была Клеменсова, его няня, прослужившая долгие годы у них в доме, уже тогда немолодая, бездетная вдова. Она ходила расстроенная, озабоченная и сердитая, но молчала, не мешая радоваться и мечтать ни исхудалой, поседевшей матери, ни прекрасному, как греза, юноше; наконец однажды, оставшись с глазу на глаз со своим любимцем, она заговорила. Это было осенью, близился вечер, сумерки окутывали Липувку, и липовая роща черной полосой перерезала пылавшую на западе зарю. Окинув взглядом рощу и зарю, Клеменсова начала:

— Ох, Тулек, Тулек! Как же это так? Ты уедешь, возьмешь и уедешь, а солнце будет всходить и заходить, рощица будет шуметь и рожь поспевать, а потом и снежок пойдет — без тебя!

Он сидел рядом на крылечке и молчал. А в сгустившихся сумерках где-то далеко в полях заиграла пастушья свирель; унылые звуки, чистые и простые, разносились по полям, и казалось, будто плакала эта ширь.

— С чем ты расстаешься — это тебе ведомо, что найдешь — один бог знает. Что оставляешь? — вот красоту божью. С чем вернешься? — может, с грязью людской.

Замычала корова в хлеву, запоздавшая работница затянула песню где-то в глубине сада. Заря погасла; но тотчас из-за крыши выплыл узкий серебряный лунный серп.

Клеменсова шептала:

— Бедный ты, бедный!

Нет, он совсем не считал себя бедным, однако сердце у него щемило при мысли о родной деревушке, о Мальвине, и в голове снова промелькнуло: «Может быть, остаться!»

И все же он уехал. Все же пустился в далекий мир этот двадцатилетний Аргонавт, высокий, стройный, с черными огневыми, как юность, глазами, с нежным, как персик, лицом и гладким лбом, белым, как лепесток лилии, уехал за богатой невестой, за всеми наслаждениями, какие только есть на свете, за золотым руном…

Теперь, плотно запахнув полы выцветшего шлафрока, он сидел, низко опустив голову, так низко, что была видна белевшая на макушке плешь; нижняя губа его отвисла, на лбу, над черными бровями горели красные пятна. В руке он держал портсигар, подаренный на память о графе Альфреде его вдовой, поселившейся в Париже, и время от времени бессознательно вертел его двумя пальцами; тогда по обтрепанным обшлагам шлафрока, по страдальческому лицу и длинным холеным рукам пробегали мерцающие отблески золота.

Между тем Клеменсова вернулась с рынка, ушла на кухню и, громко шлепая калошами, принялась за стряпню. Но Краницкий ничего не замечал, не видел он и головы в огромном чепце, которая то и дело заглядывала в дверь из кухни и, с тревогой посмотрев на него, скрывалась, чтобы через минуту снова появиться. Наконец она заговорила:

— Ты будешь сейчас обедать? Все готово.

Он глухо попросил подавать, но почти ничего не ел; Клеменсова никогда еще не видела его таким подавленным. Однако она ни о чем не спрашивала. Наступит подходящая минута, он и сам ей все расскажет. Он был не из тех, что уносят свою тайну в могилу. Старуха прислуживала ему, подавала кушанья, принесла чай, затем убрала со стола — все молча. После обеда с ней приключилась маленькая неприятность. Торопливо проходя по комнате, она потеряла одну из своих калош.

— А чтоб тебе! Что ни шаг, сваливаются с ног! — буркнула она и несколько минут сражалась с калошей, которая ускользала от нее, шаркая по полу.

Краницкий поднял голову.

— Что там такое? — спросил он.

Клеменсова не ответила, но, когда она выходила из комнаты, он крикнул:

— Что у вас на ногах, почему вы так шлепаете? Это невыносимо!

Старуха остановилась в дверях.

— A что у меня на ногах? Твои же старые калоши. Может, мне каждый день трепать башмаки, а потом опять новые покупать? «Невыносимо..» Вот притча арабская! Дай бог, чтоб тебе чего похуже не пришлось выносить, а то, подумаешь, беда: калоши по полу шлепают!

В кухне, подходя с пустым стаканом к самовару, она еще брюзжала:

— Была бы у тебя щепотка чаю в доме, если б я вечно ходила в новых башмаках!

Стемнело. Краницкий в глубокой задумчивости курил папиросу за папиросой и вздрогнул всем телом, когда Клеменсова внесла лампу; комната наполнилась белым мягким светом, падавшим из-под молочно-белого колпака. Взглянув на залитую светом голову старухи, Краницкий впервые за несколько часов промолвил:

— Идите, мать, сюда! Поближе!

А когда она подошла, он схватил обеими руками ее огрубевшие пальцы и крепко их стиснул.

— Ну, что бы я делал? Что теперь было бы со мной, если б не вы? Ни живой души, ни одной близкой души. Seul, seul, comme au désert![30]

Прилив чувствительности прорвал плотину. Полились признания. Он любил последний раз в жизни, le dernier amour[31], и все кончилось. Она запретила ему искать с ней встречи. Это решение давно уже в ней назревало. Угрызения совести, стыд, страх за детей. Одна дочь знает все, другая со дня на день может узнать… Она не удержала в руках руль, управлявший сердцами и совестью ее детей, оттого что сознание вины жгучей печатью закрывает ей рот, когда она разговаривает с ними. Себя она называет ничтожнейшим существом. Больше не хочет пользоваться богатством мужа и положением, которое оно дает ей в свете. Она хочет уехать отсюда, поселиться где-нибудь в глуши, скрыться с глаз людских.

Тут в близкую к рыданиям, взволнованную речь Краницкого ворвался скрипучий, насмешливый голос:

— Хорошо, хоть сейчас опомнилась!

— То есть как — опомнилась? Что вы, мать, болтаете? Вы ничего не смыслите. Любовь никогда не бывает преступной. «Ils ont péche, maie le ciel est un don…»[32]

— Да ты рехнулся, Тулек? Что я, мадама какая, чего ты со мной по-французски лопочешь?

Но он все-таки кончил:

— «Ils ont souffert, c'est le sceau du pardon»[33]. Я вам сейчас переведу: «Они грешили, но небо — их удел».

— Тулек, оставь ты небо! В такие дела небо путать… Вот притча арабская!

— Право, вы будто ксендз… Я вам рассказываю о страданиях своих и этого дорогого, чудесного создания… de cet être noble et doux…[34]

В эту минуту в прихожей хлопнула дверь, которую Клеменсова, вернувшись с рынка, не заперла, послышались шаги и молодой мужской голос спросил:

— Что, дома пан?

— Вот притча арабская! — всплеснув руками, прошептала Клеменсова.

— Марысь! — радостно вскричал Краницкий и громко ответил — Дома, дома!

— Случай, достойный быть отмеченным в светской хронике, — слегка в нос и цедя слова сквозь зубы, отозвался в передней другой мужской голос.

— И барон тут! — воскликнул Краницкий и зашептал Клеменсовой: — Закройте дверь в гостиную. Мне нужно хоть немного… привести себя в порядок!

Через закрытую дверь он крикнул приятелям, ждавшим его в гостиной:

— Сейчас, мои дорогие, сейчас я буду к вашим услугам. Un quart de minute et je suis prêt[35].

И действительно, через несколько минут он упругим шагом вошел в гостиную, где Клеменсова зажгла лампу, одетый, причесанный, надушенный, элегантный, с непринужденной улыбкой на губах. Только веки у него были необычно красные и не разгладились морщины на лбу. Клеменсова, громко шлепая калошами, ушла на кухню, бормоча:

— Комедиант! Вот комедиант!

Молодые люди дружески пожали ему руки. Видно было, что они его любят.

— Что это вы скрылись от нас сегодня на целый день? — спросил барон Эмиль. — Мы ждали вас к обеду у Бореля… Он нас изысканно накормил сегодня… Или вы поститесь?..

— Оставь его, он расстроен, — вмешался Мариан. — Мне так тебя жаль, mon bon vieux, что я уговорил барона заехать со мной к тебе. Не могу же я оставить тебя одного в меланхолии…

Растроганный Краницкий с благодарной нежностью взглянул на юношу.

— Merci, merci, quel coeur![36] Вы меня тронули…

Он поочередно пожал руки обоим, но руку Мариана на миг задержал со словами:

— Mon cher… cher… cher…[37]

Юноша засмеялся.

— Опять ты расчувствовался, это вредно для печени! Ты же сын поколения, еще сохранившего antidotum[38] против меланхолии.

— Какое? — спросил Краницкий.

— Ну, веру, надежду, любовь, покорность судьбе и… прочие крашеные горшки. У нас их нет, а потому мы едем в Tron-tron, где будет петь Лили Керт. Мы сегодня устраиваем в ее честь ужин у Бореля, и он обещал все, что можно найти в пяти частях света.

— Какая загадочная натура — эта Лили, — заметил барон. — Минутами в ней чувствуется что-то потустороннее, неземное…

Краницкий вскипел:

— Quelle idée, cher baron![39] В Лили потустороннее, неземное! Mais c'est un animalcule, qui chante merveilleusement des choses abjectes![40]

— В том-то и дело! В том-то и дело! — отстаивал свое мнение барон. — Зверек в образе ангела… Исполнение шансонеток с таким diable au corps[41] — и при этом такие глаза, лицо, улыбка, источающая какое-то мистическое благоухание лилий… В этом именно тот диссонанс, тот скрежет, ce mystére[42], которыми она покорила Европу… Это вызывает любопытство, возбуждает, противоречит шаблону и нарушает гармонию… Вам это непонятно?

— Laissez[43], Эмиль! — смеясь, вскричал Мариан. — Ты взываешь к хранителю могил. Он еще благоговеет перед гармонией.

Краницкий казался несколько смущенным. Проводя рукой по волосам, он нерешительно начал:

— Это действительно так, мои дорогие. Я и сам замечаю, что становлюсь старомодным. Мои сверстники, как и я, всегда называли кошку кошкой, а плута плутом. Если такая Лили прикидывалась ангелом, мы говорили: «Вот плутовка!» — и знали, как к этому относиться. А теперешнее ваше стремление смешивать du profane et du sacre[44], самую низменную чувственность с мистическими порывами…

Барон и Мариан смеялись.

— Tout cela est et restera pour toi du grec, mon bon vieux![45] Ты родился в эпоху гармонии и всегда будешь гармоничен. Ну, а теперь treve de conversations[46]. Пора ехать. Едем с нами! Послушаешь Лили, вместе поужинаем…

— Правда, едемте с нами, в экипаже есть для вас место, — присоединился к приглашению Мариана барон.

Краницкий просиял, как будто лицо его залило солнечным светом.

— Хорошо, mes tres chers[47], хорошо, merci[48], я поеду с вами, это развлечет и подбодрит меня. Только… одну минутку… разрешите?

— Пожалуйста. Сделайте одолжение. Мы подождем.

Краницкий бросился в спальню и закрыл дверь. В голове его кружились образы и слова: «театр, пение, музыка, ужин, разговоры, ослепительный свет», — словом, все, к чему он привык и чем столько лет жил. Гнетущую тоску пронизало предвкушение удовольствия. После горькой микстуры он ощутил во рту вкус карамельки. Он поспешно двинулся к туалету, но посреди комнаты вдруг остановился как вкопанный.

Взгляд его упал на прекрасную гелиогравюру, стоявшую на письменном столе возле лампы. Неподвижно застыв посреди комнаты, Краницкий уставился на женское лицо, глядевшее из изящной рамки.

— Pauvre, pauvre, chere âme! Noble créature![49] — шептал он, и губы его дрожали, а над бровями снова проступили красные пятна. Из-за двери послышался голос Мариана:

— Поторопись, mon vieux! Мы запаздываем!

Несколько минут спустя Краницкий вышел в гостиную. Плечи его ссутулились, веки сильней покраснели.

— Не могу… Клянусь, дорогие, не могу с вами ехать! Я нездоров.

— А он, должно быть, правда, нездоров! — вскричал Мариан. — Посмотри, Эмиль, какой у него вид! Изменился старик? Верно?

— Но только что у вас был совсем недурной вид! — процедил Эмиль и добавил: — Не становитесь скучным, не болейте. Больные люди — это навоз под посев, который пожнет смерть… и скука!

— Отлично сказано! — заметил Мариан.

— Non, non[50],— оправдывался Краницкий, — ничего серьезного, une ancienne maladie de foie[51]. Просто сегодня она дает себя знать… поезжайте без меня.

Он улыбался, старался прямо держаться и непринужденно двигаться, но лицо и глаза его выдавали нестерпимую муку.

— Может быть, прислать к тебе врача? — спросил Мариан.

— Нет, нет, — запротестовал Краницкий, а барон взял его под руку и повел в спальню.

Даже в эту минуту, несмотря на согбенные плечи, у Краницкого была прекрасная, внушительная осанка; рядом с ним маленький хилый барон, вцепившийся ему в руку, напоминал комара.

Войдя в спальню, он тихо заговорил:

— Il у a du nouveau![52] По городу ходят слухи, что папа Дарвид против моих намерений относительно панны Ирены. Вам что-нибудь известно об этом?

В последнее время барон часто разговаривал с Краницким о своих намерениях, нередко даже обращаясь к нему за советом и указаниями. Разве не был он самым близким другом этого дома, чуть не опекуном и, вероятно, советчиком всего семейства? Краницкий о бароне Эмиле неизменно думал и даже говорил:

— Ce brave garçon[53] — чудесный человек, у него золотое сердце, к тому же он очень образован и умен, oui, trés intelligent[54], а мать его — эта милая, добрая баронесса Блауэндорф была одной из прекраснейших звезд, которые озаряли мой жизненный путь.

Сохраняя благодарную память об «одной из прекраснейших звезд», Краницкий с присущим ему оптимистическим воззрением на людей питал дружеские чувства к барону и поощрял его намерения относительно Ирены, особенно когда заметил, что и она к нему неравнодушна. Поэтому обычно он охотно помогал барону советом и давал исчерпывающие ответы на его вопросы. На этот раз, однако, он выслушал барона с напряженным и страдальческим видом.

— Не знаю, дорогой барон, право, я ничего не могу… сказать… Я там… я уже…

Несколько капель пота выступило у него на лбу; с трудом он добавил:

— Кажется, панна Ирена…

— Панна Ирена, — не замечая волнения Краницкого, перебил барон, — это сонет из бодлеровских «Les fleurs du mal»[55]. В ней есть что-то смутное, извращенное…

Краницкий резко повернулся.

— Дорогой барон…

— Да вы не поняли меня, милейший пан Артур. Я вовсе не собираюсь дурно отзываться о панне Ирене. В моих устах те эпитеты, которые я сейчас употребил, означают высшую похвалу. Панна Ирена интересна именно своей неясностью, сложностью. Это разочарованная женщина. Ко всему она относится иронически — черта избранных натур. О, панна Ирена — совсем не фиалка, разве что из цветника Бодлера! Но именно это вызывает любопытство, возбуждает… Une désabusee… Une vierge désabusée[56]. Вам понятно? Есть в этом какой-то аромат тайны… новая дрожь. Только с такими натурами никогда нельзя быть ни в чем уверенным.

— Это благороднейшая натура! — с жаром воскликнул Краницкий.

Барон усмехнулся.

— Вы делите людей на благородных и неблагородных, я — на интересных и скучных…

За дверью послышался громкий голос Мариана:

— Эмиль, я больше не жду тебя и еду один в Tron-tron. Лили я скажу, что ты остался ночевать у заболевшего приятеля, чтобы за ним ухаживать.

Слова эти показались молодым людям такими забавными, что они одновременно расхохотались по обе стороны запертой двери.

— Bon![57] — вскричал Блауэндорф. — Ты создашь мне репутацию доброго христианина. А я, как бранденбуржец, боявшийся одного только бога, боюсь только казаться смешным[58] и потому еду с тобой.

Через несколько минут квартира Краницкого опустела, оба его приятеля уехали, а он снова сидел, ссутулясь, на кушетке и, опустив голову, вертел двумя пальцами золотой портсигар. Улица за окнами была довольно пустынная, и в комнаты донесся грохот удалявшегося экипажа. Краницкий напряженно прислушивался, а когда стук затих, он вдруг остро пожалел, что не поехал туда, где поют, шутят, едят, пьют — в ослепительном свете, в волнах смеха. Но его тотчас охватило непреодолимое отвращение ко всему. Он был так печален, так подавлен, болен… Как же они, его молодые друзья, не остались с ним посидеть? Он ведь не раз им делал всевозможные одолжения, да просто всегда был к их услугам и горячо любил обоих, особенно Марыся, ce cher enfant[59] … И многих других… Сколько раз он выхаживал их во время болезни, утешал, выручал, развлекал… Теперь, когда он не может бежать вслед за ними, как пинчер за своей хозяйкой, с ним остались только тишина и мрак.

Мрак окутывал гостиную, и во всей квартире царила тишина. Нарушил, ее стук шлепающих по полу калош, и в дверях из кухни показалась Клеменсова. На высоком ее лбу, над седыми бровями поблескивали стеклянные глаза очков, а на левую руку был натянут мужской носок, который она начала штопать. Стоя в дверях, она смотрела на этого согбенного, вдруг постаревшего человека, застывшего в угрюмом молчании, и качала головой.

Потом, неслышно ступая, подошла к оттоманке, уселась на табурет, стоявший рядом, и шепотом сказала:

— Ну, чего ты все молчишь и тоску свою пережевываешь в одиночку? Поговори со мной, все-таки станет полегче…

Краницкий молча поглядел на нее, а старуха еще тише спросила:

— Что же она? Очень тебя любила? Правда? Как же это случилось, что она опять вернулась к тебе?

Несколько мгновений Краницкий колебался или раздумывал, затем облокотился на валик и, подперев голову рукой, заговорил:

— Вам, мать, я могу рассказать все: к нашему обществу вы не принадлежите, к тому же вы благородный, преданный и самый близкий мне человек…

В тихой комнате раздался трубный звук: это Клеменсова вытащила из кармана уголок грубого платка и высморкалась. Глаза ее были мокры. Краницкий вздрогнул, поморщился, но продолжал:

— Когда мы впервые встретились после разлуки, на нас повеяло весной. Вы ведь знаете, мать, расстались мы только потому, что я был недостаточно богат, чтобы жениться на бедной девушке. Мама и мысли не допускала, что моей женой может стать гувернантка… а вскоре она вышла замуж за этого богача. Фью, фью! Как преобразилась эта гувернантка, эта девушка, скромная, как фиалка! Светская дама, всегда оживленная, роскошно одетая, элегантная… Но воспоминания о деревне, о полевых цветах, о первом сердечном трепете овеяли нас дуновением нашей весны… Любила ли она мужа? Pauvre, chere âme![60] Вначале она, кажется, привязалась к нему, но он постоянно покидал ее, не проявлял к ней внимания и упорно, неуклонно гонялся по свету за миллионами… Вечно она оставалась одна. И в свете и дома одна… Дети еще были малы, а она так слаба и нежна и так нуждалась в преданной дружбе, в ласке… С первой минуты я сердцем был у ее ног, и она это чувствовала, а он, уезжая, меня оставлял при ней как советчика, опекуна и отчасти даже покровителя, да по-кро-ви-теля… Выскочка! Глупец! Такой умный — и так глуп, ха-ха-ха!

Злорадный, мстительный смех исказил его лицо, красные пятна над бровями расплылись до половины лба, собравшегося в крупные складки.

— Не волнуйся, Тулек, не волнуйся… еще заболеешь, — уговаривала его Клеменсова, но он уже не мог остановиться и продолжал свои излияния.

— И все же год или даже больше между нами ничего не было. У нас завязалась дружба, но она держала меня в отдалении, боролась с собой… Вы знаете, мать, имел ли я успех у женщин…

— Ох, имел, на вечную свою погибель, имел! — забрюзжала старуха.

— С юных лет я обладал даром художественного чтения и многим ему обязан…

— Уж и обязан! Чем это ты обязан? Беспутством своим да неустройством?.. — опять начала браниться Клеменсова, но он, не замечая этого, продолжал:

— Однажды ей очень нездоровилось после мигрени, был поздний вечер, в огромной пустынной квартире погасли огни, дети спали… Я ухаживал за ней, как брат и как мать. Затаив свои чувства, я не проявил ни малейшей неделикатности и вел себя так, словно бодрствовал у постели больного любимого ребенка. Развлекая ее беседой, я не повышал голоса, подавал ей лекарства и конфеты. Потом я стал читать. Не раз она говорила, что мое чтение действует на нее, как музыка. Мы читали Мюссе. Но вы не знаете, кто это. Певец любви, той любви, которую свет называет преступной. Она попросила принести ей что-то из соседней комнаты, я пошел, а когда вернулся, взоры наши встретились, и… «в этот день мы больше не читали»[61].

Последние слова он едва вымолвил, закрыл лицо платком, уткнулся головой в валик дивана и неподвижно застыл, может быть даже плакал. Клеменсова нагнулась, уголок грубого платка высунулся из ее кармана, и в комнате снова раздался трубный звук. Потом вместе с табуретом она придвинулась еще ближе и, коснувшись его плеча рукой, обтянутой носком, зашептала:

— Полно тебе, Тулек, не убивайся! Пусть уж вас судит господь, судья праведный, но и милостивый! А мне жалко тебя, да и ту бедняжку жалко! Что же? Сердце не камень, человек не ангел! Но ты уж не убивайся! Все проходит, и твое горе пройдет! Может, когда-нибудь еще будет тебе не так плохо на свете! Может, еще успокоится твое сердце в Липувке, в родном углу… Может, мы еще надумаем со Стефком, как тебя вытащить из этого городского омута.

Краницкий не отвечал; старуха продолжала::

— Опять я получила от Стефка письмо.

— Что же пишет этот почтенный человек?

Клеменсова снова раскипятилась:

— И верно, почтенный, а ты зря его так зовешь, будто из милости или в насмешку. Вот притча арабская! Он хоть и крестник мне, а не сын, да лучше иных родных… Пишет, что хозяйство в Липувке идет слава богу, что посадил он еще сто черенков плодовых деревьев да что недельки через три или четыре приедет и привезет денег.

— Денег! — прошептал Краницкий, — Вот это хорошо!

— Еще бы не хорошо: давно ростовщик забрал бы у тебя эту рухлядь, да один раз я его за дверь вытолкала, а в другой упросила подождать.

Она засмеялась..

— А вытолкать-то его куда было легче, чем упросить: силы у меня много, а он маленький, как комар. Ну да этот раз я чуть руки ему не целовала, так уж он согласился ждать… «Только, говорит, для вас, за то, что вы такая слуга, как мать». И верно, как мать! Своих детей у меня нет, да и никого у меня на свете нет, один только ты!

Краницкий глядел на нее и медленно покачивал головой. Устремив ему в лицо огневые, вдруг омрачившиеся глаза, она так же медленно качала головой в большом чепце.

Горевшая на столике лампа заливала молочно-белым светом и головы этих двух печальных людей, понимавших друг друга без слов, и расставленную у стены разноцветную коллекцию трубок, а в золотом портсигаре, который Краницкий вертел двумя пальцами, зажигала мгновенно гаснувшие огоньки.

V

Алойзы Дарвид после торгов находился в отличном настроении, приобретя на очень выгодных условиях дом с обширным участком. Дом, правда, мало его интересовал — это была развалина, годная только на слом, чем ему предстояло в ближайшее время заняться, — зато участок под садом представлял необычайную ценность. Он был расположен близ одного из вокзалов, где предполагалось возвести большое общественное здание, а потому стоимость его неизбежно должна была возрасти.

Дарвид хотел перепродать его, а затем взять подряд на постройку здания. Это было уже третье предприятие, попавшее ему в руки со времени возвращения, то есть за несколько месяцев. Но что же делать, если того, главного, за которое он с радостью отдал бы эти три, он до сих пор не только не добился, но даже не может толком узнать, в каком оно положении! Иногда это не дает ему спать, однако не мешает заниматься тем, что уже завоевано и начато.

Был ясный, слегка морозный день, мириады алмазов искрились в инее, опушившем деревья, и на снегу, устлавшем широко раскинувшийся сад. Дарвид в сопровождении землемера, архитектора и инженера прогуливался по саду, но прогулка эта была предпринята отнюдь не для созерцания природы, закованной в унизанный бриллиантами мрамор и алебастр. Инженер явился с предложением приобрести участок и энергично защищал интересы своих доверителей; землемер и архитектор говорили каждый о своем, жестами показывая в разных точках пространства расположение и контуры будущего строения. Дарвид в блестящем цилиндре и в узкой, по моде, шубе с редкостным, очень дорогим воротником ровным шагом расхаживал по снегу, больше слушал, чем говорил, и молча улыбался с довольным видом, как вдруг в глаза ему ударил ослепительно яркий свет. Перед ним, подобно великолепной колонне, высилось дерево; на концах сучьев в радужном сиянии пылали, как свечи, хрупкие ветки, изваянные из алебастра. Словно из фонтана разноцветных огоньков, от этой колонны, покрытой искусной резьбой, взметались снопы радужных лучей. Дарвид быстрым движением вскинул на нос пенсне и, досадливо поморщась, буркнул:

— Какой нестерпимый свет!

Архитектор, разглядывая дерево, с улыбкой заметил:

— Такой колонны не создал ни один ваятель, даже в древней Греции!

— Жаль только, что она бесполезна, — тоже улыбаясь, ответил Дарвид.

— Вы не большой любитель природы!.. Вот и я также… — начал инженер.

— Напротив, напротив… я иногда замечаю в природе то или другое, — пошутил Дарвид. — Но стать, как вы говорите, любителем природы мне было некогда. Это роскошь… Людям железного труда она недоступна… для этого нужно иметь время!

С этими словами он отвернулся от прекрасного произведения природы и двинулся дальше, но снова остановился. В нескольких шагах от него тянулся забор, отделявший сад от улицы, и в уличной сутолоке он заметил что-то, сразу привлекшее его внимание.

Близился час отправления одного из поездов на железной дороге. По широкой, не совсем еще застроенной улице проносилось множество карет и санок в сторону вокзала. Позвякивая упряжью, катили сани, пронзительно скрипел под колесами снег, поминутно раздавались окрики возниц. Дамские и мужские шляпы, всевозможные меха, ливреи кучеров, клубы пара, летящие вслед за лошадьми, покрытыми цветными сетками, — все это сливалось в пеструю, колеблющуюся, сплошную ленту, с шумом и гомоном скользившую по снегу в морозном воздухе, искрящемся на солнце.

Одна карета казалась запертым цветником. Из окон выглядывали, выплескиваясь наружу, розы, камелии, гвоздики и фиалки. В глубине кареты, утопая в разноцветных волнах венков, букетов и корзин, виднелась дамская шляпа с большими полями. Вслед за каретой мчались сани, запряженные парой рослых лошадей, которыми правил кучер с огромным меховым воротником; в ногах у седоков, двух молодых людей, стояла еще корзина цветов, но уже самых редких и самых дорогих — орхидей. Карета и сани промелькнули в уличной толпе, как чудесное видение весны, неожиданно возникшее из снега и мгновенно исчезнувшее. Дарвид обернулся к спутникам:

— Кто эта дама в карете с цветами?

— Бианка Бианетти.

Это имя не требовало комментариев. Дарвид удовлетворенно улыбнулся. Ничего удивительного, что Мариан вместе с этим барончиком провожает на вокзал женщину, пользующуюся европейской славой, и везет для нее цветы! Напротив, напротив! Он и сам несколько раз в жизни… А если не больше, то лишь потому, что у него не было времени.

— Забавная история сегодня произойдет на вокзале, — начал инженер. — Для Бианки заказан экстренный поезд, который отойдет через пять минут после обычного.

— Зачем? — спросил архитектор..

— Не трудно догадаться: чтобы лишние пять минут наслаждаться лицезрением и обществом знаменитой певицы.

— Экстренный поезд! Какое безумие! — воскликнул Дарвид. — Кто же это сделал?

Инженер и архитектор обменялись многозначительными взглядами, наконец инженер ответил:

— Ваш сын.

Судорога пробежала по лицу Дарвида, но он совершенно спокойно сказал:

— Ах, правда! Теперь я припоминаю! Мариан мне что-то рассказывал об этом. Я попытался его отговорить, но если он настаивает… Что же делать? Il faut, que la jeunesse se passe![62]

С этими словами он начал прощаться, пожимая руки своим спутникам.

— Мне очень неприятно, что мы не кончим сегодня наши дебаты, но я вспомнил о важном деле. Пожалуйста, зайдите ко мне завтра утром в обычные приемные часы.

Дарвид приподнял шляпу и ушел. Усаживаясь в карету, он бросил кучеру:

— На вокзал! Скорей!

У платформы уже стоял под парами локомотив с вереницей вагонов. Толпа хлынула на засыпанный снегом перрон и устремилась к вагонам. Дарвид тоже вышел, отыскивая глазами юное лицо, наполнявшее тревогой его бессонные ночи. Вначале он не мог его найти, но через минуту большую часть толпы поглотили вагоны, а горстка людей, находившихся здесь в роли зрителей, сбившись в кучу, не отрываясь, смотрела в конец перрона. Там, в руках нескольких человек, расцвел чудесный сад и какая-то пара весьма оживленно беседовала по-итальянски. Певица, красивая брюнетка, с горящими, как черные звезды, глазами была итальянка. Разговаривал с ней белокурый молодой человек, казавшийся моложе ее, красивый и изысканно одетый. В нескольких шагах от них стоял с небрежным и рассеянным видом тщедушный, рыжеватый, тридцатилетний барон Блауэндорф.

В морозном воздухе раздался второй звонок, сзывая пассажиров. Артистка, прелестно улыбаясь, простилась кивком головы и двинулась к вагону, но юноша, ловко повернувшись, преградил ей путь, продолжая что-то говорить и не сводя с нее упорного взгляда. Еще не выказывая беспокойства, она остановилась и, улыбаясь, слушала.

Алойзы Дарвид стоял на перроне, смешавшись с толпой; до ушей его доносились обрывки разговоров.

— Не уедет! — произнес чей-то голос.

— Уедет! Еще достаточно времени! — возразил другой.

— А он нарочно ее задерживает, чтобы не уехала!

— Но она действительно прелестна! И улыбается так же восхитительно, как поет!

С другой стороны возле Дарвида переговаривалось несколько голосов.

— Молодец малый! Вы посмотрите, посмотрите, как он ее заговаривает, а ведь нарочно… Бедняжка, придется ей, как миленькой, вернуться в город!

— Как можно! Это будет просто невежливо с его стороны!

— А кто этот белокурый красавчик? — спросила какая-то женщина.

— Молодой Дарвид. Сын этого известного коммерсанта.

— Такой молодой! Совсем мальчик!

— Когда у человека миллионы, он, как персик на солнце, быстро созревает.

— На каком же это они языке говорят? Не могу разобрать, но не по-французски.

— По-итальянски: она ведь итальянка.

— Ну и ловко же он болтает по-итальянски, что твой итальянец!

Тот же голос, который говорил о персике, заметил:

— Миллионы — все равно как святой дух: к кому придут, тот сразу на всех языках заговорит.

Все отъезжающие уже скрылись в вагонах, и, сухо постукивая, стали захлопываться дверцы. На этот раз артистка заторопилась, но молодой Дарвид сказал несколько слов, и она сначала с удивлением взглянула на него, а затем по лицу ее разлилась обворожительнейшая улыбка. На что-то соглашаясь и за что-то благодаря, она кивнула головой с видом королевы, милостиво соглашающейся принять от своих подданных изъявления почтительнейшей преданности.

В толпе, окружавшей старшего Дарвида, кто-то засмеялся:

— Ну и хват малый! Ведь не пустит ее!

— А какой красавчик этот молодой Дарвид! — отозвался девичий голосок.

— Как есть королевич! — прибавил другой.

— Что же это будет? Она не уедет!

— Уедет!

— Бьемся об заклад!

— Согласен!

В одну минуту за спиной Дарвида несколько человек побились об заклад в том, уедет или не уедет сегодня женщина, с которой разговаривал его сын. На тонких губах миллионера появилась довольная улыбка, глаза из-за стекол пенсне глядели на сына почти с нежностью. Королевич! Да! Сколько непринужденной грации в движениях! Какое великолепное пренебрежение к глазеющей на него толпе! А видно, везет ему в любви! Эта артистка с европейской славой так и пожирает его своими черными очами.

Раздался третий звонок, и в то же мгновение воздух прорезал протяжный свист. Колеса вагонов медленно и мерно завертелись и покатили по рельсам.

— Так и есть! — крикнул кто-то в толпе. — Не уехала!

— Я проиграл! — отозвалось несколько голосов.

— Как хорошо, что этот красавчик поставил на своем! — прозвенел девичий голосок.

Вдруг с дальнего конца перрона снова донесся свисток паровоза и послышалось четкое постукивание колес о рельсы; вдали показалась какая-то черная масса, с каждой секундой она приближалась, и, наконец, под султаном дыма явственно обозначились очертания паровоза и нескольких вагонов. Это был поезд-игрушка, маленький, свежевыкрашенный; горела на солнце желтизна меди, сверкал синевой лак, алели в окнах бархатные подушки. Поезд остановился. Проводник распахнул дверь и замер в выжидательной позе, а Мариан жестом пригласил в вагон знаменитую артистку.

Теперь стоявшая на перроне кучка людей все разгадала и пришла в восторг. Причудливость затеи, на которую была выброшена такая уйма денег, поразила воображение людей умеренных, пробудив в них сочувственный интерес к золоту и к сумасбродным выходкам, независимо от их цели и значения. По перрону разнесся сухой всплеск аплодисментов, но вскоре паровоз снова дал свисток, и маленький экстренный поезд тронулся в путь, отстав от большого, обычного, всего на пять минут.

Алойзы Дарвид встал у входа в вокзал, откуда мог наблюдать за сыном, медленно идущим по перрону. Он смотрел на Мариана с тревожным любопытством, заметив в нем, к своему удивлению, нечто непонятное. Вопреки тому, чего следовало ожидать и что казалось естественным, в выражении лица и в движениях Мариана не чувствовалось ни юношеской радости или удовлетворения совершенным поступком, ни грусти, вызванной отъездом женщины, ради которой он совершил этот поступок. Когда на перроне раздались аплодисменты, юноша обернулся и окинул толпу мимолетным взглядом с таким равнодушием, как будто это был предмет, недостойный даже презрения. Теперь тоже весь его облик выражал полнейшее равнодушие, даже скуку, от которой опустились углы губ и чуть поблекли розовые щеки, а в синих прозрачных глазах, устремленных вдаль, запечатлелись неудовлетворенность или разочарование, Мечта или даже мечтательность, тщетно ищущая в пространстве некий неуловимый призрак. Он не заметил отца: прозрачные глаза его смотрели куда-то вдаль; не заметил Дарвида и барон, долго рывшийся в кошельке, пока не достал, наконец, десятирублевую бумажку и не бросил ее носильщикам, которые внесли в вагон свертки и цветы певицы. При этом он процедил сквозь зубы:

— У меня нет мелочи!

Мариан, не выходя из задумчивости, как бы безотчетно сказал:

— Как странно!

— Что? — спросил барон.

— То, что все на свете так мелко, мелко…

— Кроме моего аппетита: аппетит у меня сейчас огромный! — воскликнул барон.

«Ну и тех баснословных сумм, которые, должно быть, тратит Мариан», — подумал Дарвид, направляясь к своей карете.

Проходя по вокзалу, он услышал еще несколько замечаний, которыми обменивались в публике.

— За пятиминутный разговор с красивой женщиной отвалить столько денег — это характер!

— Многообещающий мальчик! А?

— Особенно для папы!

— Говорят, и долгов же у него, как волос на голове!

— Он и занимает в расчете на папин карман…

— Или на папину смерть…

Другие говорили:

— В таких руках эта «maleparta»[63] скоро полетит ко всем чертям.

— Почему maleparta?

— А что, можешь ты себе представить святого Франциска Ассизского, который наживал бы миллионы?

Пока карета проезжала одну улицу за другой, в голове Дарвида теснились самые противоречивые мысли. Да, да, этот мот способен поглотить золотой песок из любой золотоносной реки! Но с каким изяществом он это делает — поистине королевич! Можно гордиться таким сыном, но вместе с тем он сильно обеспокоен и огорчен. Нельзя допускать, чтобы это продолжалось до бесконечности. Мальчик делает долги в расчете на его смерть! И эта полнейшая праздность! А чего стоит человек без труда? На нем уже сказываются последствия безделья: какое-то преждевременное увядание, бесплодная мечтательность… Но как хорош собой! У него такой вид, как будто он родился с княжеской короной на голове!

Поднимаясь по мраморной лестнице своего дома, Дарвид сказал одетому в ливрею швейцару:

— Когда пан Мариан вернется, передать, что я прошу его зайти ко мне.

Час или больше Дарвид провел один в своем кабинете за письменным столом, просматривал разные письма и счета, что-то отмечал и записывал, но по лицу его то и дело пробегала отвратительная судорога и от нервных движений руки отвратительно шуршала бумага… Наконец дверь из прихожей открылась, и с шляпой в руке в кабинет вошел Мариан. Едва переступив порог, он начал:

— Добрый день, отец. Я очень рад, что ты меня позвал, уже давно я не имел удовольствия разговаривать с тобой. Мы оба так заняты. Несколько недель меня целиком поглощала Бианка Бианетти.

Он держался вполне свободно, хотя был совсем не весел. Дарвид, стоявший возле круглого стола, пристально поглядел на сына и спросил:

— Ты влюблен в эту актрису?

Мариан искренне, почти громко рассмеялся:

— Такой вопрос, дорогой отец, это святилище, возведенное на маковом зернышке; любовь, говорят, святыня, а моя прихоть в отношении этой прелестной Бианки…

— Маковое зернышко, которое ты возишь по свету в экстренных поездах, — докончил Дарвид.

— Ты уже слышал об этом?

— Я это видел.

— А, ты был на вокзале! Странно, что я тебя не заметил.

Он пренебрежительно махнул рукой.

— Снова разочарование. Я так мечтал об этом сюрпризе для Бианки и так был уверен, что это доставит мне живейшее удовольствие… Между тем я убедился, что и это пустяк, не новый и ничтожный, как все вообще. И всегда одинаково: то, что так долго создает воображение, мгновенно разрушает здравый смысл. Невозможно выдумать ничего необыкновенного. Мир так стар, что нам он достался уже в виде изношенной тряпки.

Он сел в кресло возле стола и поставил цилиндр на ковер. Дарвид, не меняя позы, ответил:

— Если воображение создает глупости, не удивительно, что здравый смысл мгновенно разрушает эти здания.

— А кто может быть уверен, что созданное им мудро? — прервал Мариан.

И, вынув из кармана портсигар, спросил:

— Ты позволишь, отец?

Затем, учтиво протянув портсигар отцу, снова спросил:

— Может быть, ты тоже закуришь?

Дарвид, нахмурив брови, отрицательно покачал головой и, усаживаясь, спросил в свою очередь:

— Почему после моего отъезда ты сейчас же перестал посещать университет? Я не раз задавал тебе этот вопрос, но так и не получил ясного ответа.

— Извини, отец, но мне всегда страшно лень писать письма. В устном разговоре я охотно тебе объясню…

Дарвид прервал его:

— У меня нет времени для длинных разговоров, поэтому скажи мне сразу: тебя не влечет наука?

Мариан пустил тонкую, как нитка, струйку дыма и, подумав, начал:

— Нет, отчего же? Я вовсе не питаю отвращения к науке. Напротив, я много читаю, и любознательность является как раз одной из самых отличительных черт моей индивидуальности. Уже в детстве я поглощал огромное количество книг, но школьных уроков не учил никогда. Все этому удивлялись, а объясняется это очень просто и ответ напрашивается сам собой. Пассивные личности подчиняются правилам, а для энергичных, одаренных высоким интеллектом они нестерпимы. Правила и обязанности — это стойла, в которые человечество запирает свой домашний скот, чтобы он не потравил возделанных полей. Волы и бараны терпеливо стоят в загонах, личности же с высокой организацией их разрушают и выходят на свободу. Я должен быть абсолютно свободен во всем и потому перестал посещать этот трактир, где наука определенного сорта отпускается в определенные часы определенными порциями. По просьбе и настоянию мамы, я проявил, однако, немало доброй воли: с юридического факультета перешел на естественный, а затем на философский, надеясь, что меня хоть что-нибудь заинтересует и что тогда я смогу разогнать бурю отчаяния, охватившего бедную маму. Но я не смог. Профессоры оказались скучнейшими людьми, студенты — каким-то сбродом. Светская жизнь меня еще забавляла и поглощала все мое время; неудовлетворенное воображение уносило дальше и выше, и я прекратил эти скучные, к тому же совершенно бесцельные занятия, которые только раздражали меня.

Он затушил в пепельнице докуренную папиросу и, глубже усевшись в кресло, продолжал:

— Насколько я мог заметить, обычно люди систематически изучают науки ради одной из двух целей: либо они намерены посвятить свою жизнь так называемому спасению человечества, либо вынуждены зарабатывать себе кусок хлеба. Ни то, ни другое для меня не может быть целью; что касается первой, то я руковожусь индивидуалистическими принципами, ведущими к анархизму. Так называемое спасение человечества в нашу упадочную эпоху уже стало почти неправдоподобной басней, а голая правда состоит в том, что каждый живет собой и для себя. Кому судьба улыбнется, тот живет более или менее приятно, кому не повезет — погибает. Всем управляет случай и удачное или неудачное стечение обстоятельств. Невозможно обратить землю во всеобщий рай, как нельзя маленькую планету превратить в огромную. Спасение человечества — это один из наркотиков, выдуманных для усыпления человеческой скорби. Альтруисты завели целую аптеку таких наркотиков, желающие могут ими пользоваться, это их право. Но я не хочу, чтобы меня усыпляли. Я индивидуалист и не понимаю, почему Павел должен страдать ради облегчения страданий Гавла. Пусть Гавел сам думает о себе, так же как Павел, и, если это люди благоразумные, они как-нибудь проживут, не прибегая к пузырькам с этикетками. Таково мое мнение относительно одной из целей, ради которых люди систематически изучают науки. Что касается второй…

Он достал портсигар и, закурив папиросу, продолжал:

— Что касается второй цели, то совершенно очевидно, что мне, твоему сыну, незачем самому выпекать свой хлеб. Таковы мои убеждения, и я изложил их тебе с тем большим удовольствием, что издавна питаю искреннее уважение к силе и независимости твоего ума. К тому же я уверен, что лучше тебя, дорогой отец, меня никто не поймет.

Он ошибался. Его плавная, учтивая речь осталась совершенно непонятой. Быть может, впервые в жизни Дарвид не понимал человека, с которым разговаривал. Он был изумлен. Вместо праздного, легкомысленного юноши, которого страсти толкали к расточительству, перед ним сидел мудрец, мыслящий и разочарованный, с брюзгливой усмешкой на губах, с иронией во взоре и в речи. Эта брюзжащая мудрость, сочетающаяся с непомерной самонадеянностью, уверенностью в своей правоте и независимости, казалась особенно поразительной в стройном и нежном юноше, с розовым лицом, с голубыми, как незабудки, глазами и немного усталым ртом под маленькими, юношескими усиками. При этом великолепный слог, изысканность и безупречная учтивость в движениях, в голосе, даже в комплименте, которым он изящно закончил свою речь.

Дарвид был изумлен. Ему некогда было следить за новыми направлениями в мыслях и характерах, некогда изучать постоянно меняющиеся формы, в которые время отливает разные поколения людские. На миг он оцепенел, наконец на губах его появилась ироническая улыбка. Этот мальчик со своими теориями просто смешон!

— Все, что ты сказал, просто смешно, — возразил Дарвид. — Ты создал принцип из полного отсутствия принципов. В твоем возрасте такие взгляды, такой скепсис — это противоестественно. В твоем почти детском, возрасте ты с этим багажом просто смешон!

Теперь уже Мариан, вскинув голову, с удивлением взглянул на отца. Он тоже ждал совсем иного.

— Смешно! Смешны! Смешон! — вскричал он. — Что это значит, отец? Это не довод. Я был уверен, что мы вполне сходимся во взглядах. Однако с глубочайшим изумлением вижу, что это не так. Как же, отец, значит, ты не следуешь девизу: каждый живет собой и для себя? Но ведь нельзя относиться с большим презрением ко всем крашеным горшкам, чем это делал ты всю свою жизнь. Или, может быть, это разногласие только мнимое? Пожалуйста, приведи мне доказательства. «Смешно» — это не доказательство. Я могу быть смешон и все-таки прав. Отсутствие принципов? Что же? Принципы — это один из самых ярко раскрашенных горшков, и потому в нем трудно разглядеть, что это глина. Но это не важно. Пожалуйста, объясни точнее. Какие принципы ты имеешь в виду?

Дарвид с судорожно подергивающимся лицом ответил:

— Какие? Моральные. Разумеется, моральные…

— Да, да, но, пожалуйста, разъясни мне подробнее, что это за принципы. В чем они заключаются?

Дарвид снова замолк. В чем они заключаются? Да что он, ксендз или гувернантка, чего ради он стал бы над такими вещами ломать себе голову? Другое дело юриспруденция, математика, архитектура, биржа, банки… Но вопросами морали он никогда не занимался, ему было некогда. Глухой гнев охватил его, и, когда он заговорил, слова со свистом срывались с его губ:

— Мой милый, ты ошибся адресом. Не отцы прививают детям принципы морали. Это дело матерей. У отцов нет на это времени. Воскреси в памяти свое детство, вспомни принципы, которые прививала тебе мать, и ты найдешь ответ на свои вопросы.

Мариан засмеялся.

— Извини, отец, но то, что ты сказал, напоминает мне одного моего приятеля, который пишет книги. Un pauvre diable[64], но мы ввели его в общество, потому что он талантлив: это легитимация. Так вот однажды кто-то его спросил: «Что ты делаешь, когда, описывая что-нибудь, наталкиваешься на трудности?» — «Стараюсь их преодолеть», — ответил он. «А если не можешь преодолеть их?» — «Тогда делаю петлю, то есть, как заяц, бросаюсь в сторону и не говорю того, чего не умею сказать». Так и ты, дорогой отец, поступил, как этот автор, — ты сделал петлю! Ха-ха-ха!

Он смеялся. Но Дарвид становился все сумрачнее и холоднее. Как ни странно, перед этим профессором он несомненно и все больше чувствовал себя школьником. Между тем Мариан продолжал:

— Оставим в покое бедную, дорогую маму. Это воплощение нежности и прелести. Если что-нибудь в этом роде еще не стало для меня крашеным горшком, то это чувство умиления, которое она мне внушает. Она часто говорила мне, да и теперь еще говорит о принципах, но самая лучшая и самая милая женщина все-таки остается женщиной. Чувствительность, рутина и вдобавок отсутствие логики: теория сама по себе, а практика сама по себе, не правда ли? Но ты, отец, это знаешь лучше меня, у тебя было больше времени для исследований этой половины человечества…

Голубые глаза его искрились, золотые кудри упали на белый лоб, а с губ, опушенных маленькими усиками, плавно слетали слова, становившиеся все смелее и все чаще перемежавшиеся отрывистым смехом.

— Что касается меня, то, будь я старой девой, я непременно пошел бы в сестры милосердия: это всегда дает какое-то положение в обществе, а туго накрахмаленный чепец бросает спасительную тень на морщины. Но, будучи тем, что я есть, я думаю вот как: принципы зависят от места, времени, градуса широты и от эволюции, которую совершает цивилизация. Если б небо создало меня древним греком, я бы из принципа сражался против азиатов за свободу и любил красивого мальчика. В средние века я бы дрался за честь своей дамы и поджаривал людей на кострах. На Востоке я, не таясь, имел бы столько жен, сколько мне бы хотелось; на Западе принцип велит притворяться, что имеешь только одну. В Европе мой долг — почитать отца и мать; на островах Фиджи меня бы сочли преступником, если б я своевременно не умертвил их. Галиматья! Бигос[65], которым наше время уже не хочет питаться! Оно слишком старо, и нёбо у него слишком изощрено, чтобы не уметь отличить апельсин от финика. Мы, декаденты, поколение эпохи упадка, хорошо знаем, что человек может многого достигнуть, но никогда не овладеет абсолютной истиной. Ее нет. Все относительно. Единственная для меня аксиома — то, что я существую и хочу, а единственная задача — уметь хотеть. По этому поводу еще многое можно сказать, но зачем? Я ведь говорю не с неофитом. Ты, дорогой отец, человек незаурядного ума и, несомненно, думаешь то же самое, а говоришь иное только потому, что так обычно разговаривают… с детьми!

Алойзы Дарвид, казалось, лишь по привычке выслушал его до конца, но, едва Мариан с резким, отрывистым смешком договорил свою речь и умолк, у него вырвались слова:

— Неправда. Ты жестоко ошибаешься. Я иначе думаю и поступаю. У меня не было времени размышлять о теории принципов, но вся моя жизнь основана на одном из них — на труде. Железный труд, сочетающийся со знанием дела, всегда был моим принципом и сделал меня таким, каков я есть…

— Извини, отец, что я перебиваю тебя, — вскричал Мариан, — пожалуйста, извини, но один вопрос: какова была цель твоего труда? Цель? Цель? Это разъяснит нам все. Принцип может заключаться только в цели, а не в труде, который является лишь средством, для достижения цели. Что же было твоей целью, отец? Ведь не спасение человечества, а удовлетворение собственных желаний, собственных, не навязанных кем-то со стороны и покорно принятых, а собственных, индивидуальных. Предметом твоих желаний было большое состояние, высокое положение. Ты трудился, чтобы их достигнуть, и я не вижу тут иного принципа, кроме того, который я и сам исповедую: нужно уметь хотеть, следовательно в самой сущности мы с тобой сходимся, отец, только я всегда с искренним благоговением признавал твое превосходство. Я неоднократно думал о том, с какой великолепной последовательностью и непреклонной волей ты стряхнул с себя все этикетки, которыми другие, даже как будто умные, люди продолжают себя облеплять! Если б на своем пути ты спотыкался о крашеные горшки с такими этикетками, как семья, отчизна, человечество, милосердие и т. д. и т. п., то, несомненно, замедлил бы шаг и не ушел так далеко. Но ты был поразительно последователен. С изумительной силой и решительностью ты умел хотеть. Именно это умение хотеть, с тех пор как я его осознал, преисполнило меня благоговейным уважением к тебе. За время твоего более чем трехлетнего отсутствия я не раз мысленно называл тебя сверхчеловеком. Таких, как ты, отец, наверно, представлял себе Фридрих Ницше, когда…

Он оборвал на полуслове, подняв на отца удивленный взгляд. Алойзы Дарвид, очень бледный, с судорожно подергивающейся бровью и щекой, встал и, крепко опершись о стол, сказал:

— Довольно!

Не в силах скрыть под иронической улыбкой охватившее его волнение, он заговорил насмешливым тоном:

— Довольно этого резонерства, аргументации, всей этой пустой болтовни. Если ты намеревался сдать у меня экзамен, ставлю тебе пятерку с плюсом. У тебя сравнительно богатый словарь и плавная речь. Но у меня нет времени, и я приступаю к вещам реальным: фактам и цифрам. Образ жизни, который ты ведешь, нетерпим, и ты должен его изменить.

Слово «должен» он подчеркнул. Мариан все еще смотрел на него с изумлением, которое, казалось, лишило его дара речи..

— Тебе еще не исполнилось двадцати трех лет, а твои романические истории уже несколько раз получали широкую огласку в свете…

Мариан начинал выходить из оцепенения.

— Дела настолько личные… — нерешительно пролепетал он.

Дарвид, не замечая его реплики, продолжал:

— Сумма, которую ты на последних скачках проиграл, довольно значительна даже при моем богатстве… Тридцать тысяч…

Мариан уже обретал равновесие.

— Если так необходима эта… исповедь, я уточню цифру. Тридцать шесть тысяч.

— Ужины, которые ты устраиваешь для своих приятелей и приятельниц, называют Лукулловыми пирами…

Со сверкающими от затаенного гнева глазами Мариан засмеялся:

— Преувеличение! Наш бедный Борель понятия не имеет о Лукулле, а что он безбожно нас обирает — это правда.

— Умеет хотеть! — бросил Дарвид.

Мариан поднял на него глаза и сказал:

— Наживает состояние.

Теперь уже изумление отразилось на лице Дарвида, который был возбужден до такой степени, что на всегда бледных его щеках выступил слабый румянец.

— Глупости! — крикнул он, но тотчас овладел собой. — Ты делаешь огромные долги… в расчете на что?

К Мариану, во всяком случае внешне, уже вернулась обычная его самоуверенность. Слегка прищурив глаза, он, казалось, разглядывал картину на стене.

— Это дело моих кредиторов, — ответил он. — Должно быть, они учитывают, что я — твой сын, дорогой отец.

— А если б я не пожелал уплатить твои долги?

Мариан недоверчиво усмехнулся.

— Сомневаюсь. Такое падение, как неуплата долгов, коснувшись меня, повредило бы и тебе, отец. Впрочем, это не такая уж баснословная сумма.

— Сколько? — спросил Дарвид.

— Точно я не могу сказать, но приблизительно…

Он назвал цифру. Дарвид равнодушно повторил ее:

— Около четверти миллиона. Прекрасно. На этот раз я еще буду далек от разорения, но в дальнейшем… Я не стану тебя упрекать — это напрасная трата времени. Что с воза упало, то пропало. Но в будущем это должно измениться.

Он снова подчеркнул слово «должно». Затем быстрым движением вскинул на нос пенсне и, достав из красивой вазочки папиросу, прикурил ее от одной из свеч, горевших на письменном столе. Теперь он уже казался вполне спокойным, только за стеклами пенсне вспыхивали стальные искры и долго не раскуривалась папироса в слегка дрожавших пальцах. Вернувшись к круглому столу, Дарвид продолжал:

— Долги твои я уплачу немедленно, а пенсию, которую назначил тебе три года назад, то есть шесть тысяч в год, оставлю и впредь в твоем распоряжении. Но не позже чем через две недели ты уедешь отсюда и поселишься в…

Он назвал очень отдаленный пункт в глубине страны.

— Там находятся два предприятия: фабрика железных изделий и стекольный завод, где я состою одним из главных акционеров. Ты поступишь на фабрику в должности, которую тебе назначит директор, мой друг и компаньон, а твой будущий начальник, и под его руководством начнешь трудовую жизнь.

В глазах Мариана снова изобразилось безграничное изумление, но на губах трепетала не то недоверчивая, не то насмешливая улыбка.

— Это что же? — спросил он. — Искупление грехов? Или наказание?

— Нет, — ответил Дарвид, — только школа. Не для ума: у тебя и так его чересчур много, а для воспитания характера. Тебе нужно выучиться трем вещам: воздержности, скромности и трудолюбию.

Бросив в пепельницу пятый или шестой окурок, Мариан спросил:

— А если… допустим… я откажусь поступить в эту школу?

Дарвид, не задумываясь, ответил:

— В таком случае ты останешься здесь, но без всяких средств к самостоятельному существованию. Ты можешь жить под этой крышей и являться к семейному столу, но никаких личных средств не будешь получать. Кроме того, я объявлю через газеты, что больше твоих долгов платить не буду. То, что я говорю, я сделаю. Выбирай.

Что он поступит так, как сказал, можно было не сомневаться, видя его в эту минуту.

Румянец, алевший на щеках Мариана, стал кирпичным, в глазах вспыхнули стальные искорки.

— Это называется брать крепость измором… — пробормотал он вполголоса, потом, опустив голову и уставясь на ковер, проговорил: — Я изумлен. Мне казалось, отец, что хотя мы с тобой редко видимся, я хорошо тебя знаю, теперь я понял, что не знал тебя вовсе. Я преклонялся перед силой твоего ума, сбросившего с себя путы всяческих предрассудков; теперь я убеждаюсь, что взгляды у тебя не только патриархальные, по и деспотические. Это горькое разочарование. Я даже удивлен, что это меня так сильно задело, но, падая с высот, всегда разбивают себе хоть кончик носа. Вот и урок, чтобы не взбираться на высоты. Все эта проклятая мечтательность, которая постоянно вводит меня в заблуждение. Рассеялся еще один мираж и вылинял еще один крашеный горшок. Что же делать?

Мариан говорил тихо и часто смолкал, прикусив нижнюю губу: он был искренне и глубоко огорчен. С минуту помолчав, он продолжал:

— Что же делать? Я вынужден примириться с постигшим меня разочарованием, но, когда так безоговорочно распоряжаются мною, я возражаю. Если ты намеревался сделать из меня фабричного рабочего, нужно было начать раньше. Теперь моя индивидуальность уже достигла определенного развития и ее не удастся втиснуть ни в какие кладбищенские ворота. Воспитывать меня баричем и так долго не только позволять, но даже требовать, чтобы я пользовался всеми благами мира и, поддерживая твою репутацию, блистал в свете, а потом гнать меня в школу воздержания, скромности и трудолюбия — это, извини, дорогой отец, что я называю вещи своими именами, это неразумно и непоследовательно. Я мог бы еще прибавить: несправедливо, но не хочу прибегать к аргументам, почерпнутым из крашеных горшков. Несомненно лишь одно: я жертвой патриархального деспотизма не буду.

Мариан встал и поднял с пола цилиндр; он был, как всегда, спокоен и изящен, только на щеках его горел кирпичный румянец и синела на лбу набухшая жила.

— Я еще не знаю, как теперь поступлю, — продолжал он. — Быть может, мне придется самому решать свою судьбу. Кое-какие знания я приобрел и скорей решусь стать поденщиком по своей воле, чем по чужой. Вероятно, я уеду отсюда. Не раз уже я думал об экспатриации, но не в том направлении, которое ты мне изволил указать. Впрочем, я и сам еще не знаю, это обрушилось на меня так неожиданно. Я должен разобраться в себе и в окружающем. А сейчас мне нужно уже идти: я обещал приятелю в назначенный час быть у одного коллекционера, чтобы посмотреть необычайно интересную картину. Это подлинный Овербек[66]. Уникальная вещь. Une vraie trouvaille…[67] До свидания, дорогой отец.

Отвесив глубокий поклон, он удалился. Изысканное изящество не изменило ему ни на минуту; несмотря на это, в выражении лица, а особенно в горячем румянце и в голосе чувствовалось, что он взволнован и огорчен до предела.

Дверь в прихожую открылась и закрылась. Дарвид стоял, словно окаменев. Что это было? Что случилось? Возможно ли, чтобы таким был результат этого разговора и чтобы такой разговор кончился Овербеком и изысканно грациозным поклоном? Странный человек! Да, это не избалованный ребенок с детскими капризами, уловками и вспышками, а преждевременно созревший человек, почти старик. Резонер, скептик, пессимист. Гениальная голова! Какое красноречие! Какое самообладание! А какая осанка — королевич! Странный человек! Что же теперь с ним делать? Если бы он попросил прощения, обещал хоть отчасти посчитаться с его желаниями, хоть немного изменить образ жизни! Но это железное упорство и непоколебимая самоуверенность, сочетающиеся с безукоризненной вежливостью и с резонерством, не желающим отступить ни на шаг! Что с этим делать? Крепость иногда можно взять измором, но, если она решилась на все, кроме сдачи, это… Ну, надо попробовать, сдержать слово, а там видно будет…

Лакей в дверях доложил;

— Лошади поданы.

Званый обед у одного из высших сановников. Дарвид много бы дал, чтобы сегодня его оставили в покое. Однако нужно ехать. В его положении, при его делах неуважение к такому лицу может привести к весьма неприятным последствиям. Кроме того, там он встретится еще кое с кем, в чьей доброжелательности также нуждается. Ему не хочется ехать, но он заставит себя и поедет. Разве это не значит твердо и неуклонно следовать принципу? Что этот мальчик говорил, будто он не признает никаких принципов? Кто же суровей и беспощадней его относится к самому себе? Сколько он отбрасывает прекрасных цветов жизни, сколько губит бессонных ночей, сколько терпит даже физических лишений ради принципа упорного, неутомимого, железного труда!

Дарвид стоял посреди кабинета во фраке с белоснежной манишкой, на которой сверкали бриллиантовые запонки, сухой, безупречно одетый, корректный, и очень долго натягивал на руку светлую перчатку; его костлявое лицо в рыжеватых бакенах было бледно. Надевая цилиндр, он подумал, что от чувства горечи, которое наполняло его, самые тонкие кушания за столом сановника покажутся ему невкусными. Что же делать? Ехать все-таки нужно! Принцип прежде всего!

Когда он в шубе и цилиндре спускался по лестнице, внизу, на площадке, послышался шелест шелковых платьев и довольно громкий разговор по-английски. Он узнал голоса старшей дочери и барона Эмиля, но увидел раньше всего Мальвину, которая шла впереди. Сняв шляпу, он учтиво подвинулся к стене, чтобы пропустить жену, и с самой приятной улыбкой, на какую только были способны его губы, спросил:

— Ездили с визитами?

При этом свидании были свидетели. Мальвина, кутая лицо в белый мех, выглядывавший из-под черного бархата, также улыбаясь, ответила:

— Да, мы отдали несколько визитов…

Неожиданно Ирена, стоявшая одной ступенькой ниже, подхватила с необычной для нее живостью:

— Сейчас мы возвращаемся из магазинов, где встретились с бароном.

— Какие у вас планы на вечер? — снова спросил Дарвид.

— Мы будем дома, — ответила Мальвина.

— Как же это? — начал Дарвид. — А сегодняшний раут у князя Зенона?

— Мы не собирались, — попыталась отказаться Мальвина, но встретилась взглядом с глазами мужа, и голос у нее прервался.

— Ты поедешь с дочерью на этот раут, — приказал он едва слышным, но грозным шепотом.

И тотчас же, улыбнувшись, прибавил вслух:

— Советую вам быть на этом рауте.

Мальвина побелела, как мех вокруг ее шеи, а Ирена в ту же минуту спросила:

— А ты, отец, тоже там будешь?

— Заеду на часок. У меня, как всегда, нет времени.

— Как жаль, — отозвался барон Эмиль, — что я не могу предложить вам часть моего! Я в этом отношении поистине богач.

— А я бедняк! И потому вынужден уже проститься с вами.

Приподняв шляпу, он стал спускаться по лестнице, как вдруг услышал позади голос Ирены:

— Отец!

Объяснив матери и барону, что ей нужно сказать несколько слов отцу, Ирена сбежала с лестницы. Великолепный, ярко освещенный вестибюль был пуст; только ливрейный швейцар при виде хозяина дома застыл на месте, взявшись за ручку застекленной двери. Внизу, у лестницы, высокая, чуть сухощавая и очень белая барышня в черных пушистых мехах начала разговор по-французски:

— Извини, что в таком неподходящем месте… но я должна сказать тебе, отец, что бал в нашем доме, о котором ты говорил Каре, этой зимой не может состояться.

Дарвид сильно удивился:

— Почему?

Поблескивая серыми глазами из-под причудливо изогнутых полей шляпы, Ирена ответила:

— Потому что мама встревожилась при одной мысли об этом бале.

С минуту помолчав, Дарвид медленно произнес:

— Разве твоя мать перестала любить развлечения?

— Да, отец, и мне незачем объяснять тебе, чем вызвано это настроение. Существуют натуры, не способные в некоторых… случаях развлекаться.

— В некоторых случаях? Что же случилось с твоей матерью?

Он был поражен, и в тоне его вопроса прозвучал испуг, которого он не мог скрыть. В голове его пронеслась мысль: «Неужели она знает?» А Ирена холодно сказала:

— Тебе, отец, это так же хорошо известно, как и мне. Что же касается этого бала…

— Этот бал мне нужен по разным причинам, — прервал Дарвид, — и он состоится у нас в доме через несколько недель.

С сухим, нервным смехом Ирена воскликнула:

— О дорогой отец, je vous adresse ma sommation respectueuse[68], чтобы он не состоялся! Мы обе с мамой очень, очень не расположены к нему. И я позволила себе задержать тебя на минутку, чтобы сказать…

Улыбка сбежала с ее лица, когда она договаривала:

— Чтобы сказать тебе, дорогой отец, что бала не будет.

— Что это значит?.. — вскричал Дарвид, но тотчас сдержался.

У двери стоял швейцар, по лестнице спускался лакей. Поэтому Дарвид, сняв перед дочерью шляпу, сказал на понятном для прислуги языке:

— Извини, но сейчас у меня нет времени. Я запаздываю. Мы потом докончим этот разговор.

Скрипя по снегу, карета катила по людным улицам, а когда свет фонарей падал внутрь, было видно изменившееся лицо Дарвида, потрясенного словами дочери. В рамке рыжеватых бакенов и серебристого воротника это сухое, бледное лицо с широко раскрытыми глазами, поднятыми бровями и замершим на губах криком: «Она знает все!.. Чудовищно!» — на миг появлялось и снова погружалось в наполнявший карету мрак.

VI

Вероятно, впервые в этом городе, отделенном от Англии сушей и морями, известный круг людей, впрочем очень ограниченный, имел возможность любоваться холостяцкой квартирой, убранной гобеленами, скульптурами и цветными стеклами производства лондонской фабрики: «Моррис, Фокнер, Маршал и Компания». В небольшой гостиной все до последней вещицы было приобретено на этой фабрике, основанной известным поэтом и членом братства прерафаэлитов[69]. Известный поэт и художник Вильям Моррис стал промышленником в целях развития эстетических вкусов общества и убранства жилищ произведениями чистого искусства. Все собранное здесь было действительно прекрасно. Гобелены представляли собой галерею картин, заимствованных из рыцарских романов и чудесных легенд: Тристан и Изольда на палубе корабля; Флор и Бланшефлор в саду, среди кустов роз; монах Альберих, спускающийся в одежде доминиканца в разверстый ад. Обивка на мебели, изображающая крылатые головки и фантастические цветы, восхищала искусной выделкой ткани и узорчатой каемкой, напоминающей поля старинных молитвенников. Блеклые, приглушенные тона, выдержанные во всем, создавали впечатление старины, вышедшей из туманной дали веков, и только стоявшие у окна стеклянные ширмы в виде островерхих арок, разделенных колоннами, горели рубинами, изумрудами и сапфирами. То были стекла с цветными розеттами и изображениями святых в ярких одеждах и с бледными профилями. На одном из столов возвышался бронзовый пюпитр наподобие готической часовни; на другом — лампа с подставкой, представляющей триумф смерти, в образе женщины с крыльями летучей мыши, в развевающейся одежде, с кривыми, изогнутыми когтями на ногах и косой в руке. Эта подставка была скульптурной копией с Орканья из пизанского Campo Santo[70]. Посреди столовой, которую можно была разглядеть в открытую дверь, стоял стол в стиле XIII века, совсем простой, под какие вместо ковров настилали сено; затем буфет (XIV в.) с раскрашенной резьбой и большой ларь (XIV в., копия из музея Cluny[71] ) с причудливыми зверями, вырезанными на крышке, и фигурками двенадцати пэров Франции в маленьких нишах на передней стенке. Другой ларь, схожий с этим, находился в гостиной, но на нем была вырезана сцена коронования Людовика XI в Реймсе (Орлеанский музей). Стоял этот ларь у ног брата Альбериха, спускающегося в белой одежде в черную бездну ада, и должен был заменять диван, которого тут вообще не было. Оба ларя — кованный железом и деревянный — отличались необычайно тонкой работой, хотя были только копиями; предназначались они для хранения произведений искусства и в то же время для сидения. Кроме того, здесь было несколько стульев, с выточенными в виде трилистника спинками (XIV и XV вв.) и два-три непомерно глубоких и широких кресла, так называемые кафедры, обитые чудесной тканью, — вот и все, что требовалось, чтобы придать квартире строго выдержанный средневековый стиль. В воздухе, слегка окрашенном яркими цветными стеклами, в этих комнатах, где архаика смешивалась с экзотикой и старина царила наряду с изощренностью, ощущался некий аромат мистики. Все это, впрочем, было вполне понятно и казалось естественным каждому, кто знал барона Эмиля Блауэндорфа, владельца квартиры. Изысканный эстет и знаток искусства, барон принадлежал вдобавок к школе так называемых эстетов-медиевистов, являвшихся страстными почитателями средневековых романов, легенд и художественных изделий, от которых веяло дыханием потустороннего мира.

Три года тому назад, когда Мариан Дарвид в сопровождении, а вернее под покровительством Краницкого впервые переступил порог этой квартиры, она была только что отделана. Барон привез с одного из островов на Средиземном море останки своей умершей матери, вступил во владение доставшимся от нее наследством и для устройства связанных с этим дел временно поселился в родном городе. Краницкий, давний друг дома Блауэндорфов, знавший Эмиля с детства, теперь, встретясь с ним, сильно расчувствовался. Это насмешило барона, но немножко растрогало: но peu baroque ce pauvre[72] Краницкий со своим пафосом и сентиментальностью, которая отдает мумией, un bon diable en somme[73]: милый, вполне порядочный и услужливый. На редкость услужливый. Он поехал на границу, когда стали прибывать из Англии посылки в адрес барона, получал их с таможни, а потом помогал ему в убранстве квартиры, что было сопряжено с немалыми трудностями. У обойщиков и рабочих голова шла кругом при виде извлекаемых из ящиков рыцарей, дам, монахов, пэров Франции и «триумфов смерти». Краницкий ничему не удивлялся, потому что много читал и знал, но и не очень восхищался. Когда барон, при его деятельной и умелой помощи, наконец водворился в новой квартире, Краницкий подумал: «C'est funébre et peu commode»[74] — и покосился на ларь с Людовиком XI и пэрами Франции, так как отнюдь не находил твердые, резные крышки этих ларей слишком приятными сидениями. Однако он ничего не сказал, стесняясь признаться, что не понимает или не восторгается тем, что считалось верхом последней, экзотической моды. Он часто бывал у барона, проводил много времени в его доме и вскоре ввел туда другого своего молодого приятеля. Мариан Дарвид, впервые встретясь с медиевистом и попав к нему в дом, смутился, как если бы пред ним предстало нечто, стоящее несравненно выше его. Барон был лет на десять старше Мариана и действительно обладал неизмеримо большими познаниями во всех областях науки и жизни, а маленькая его квартирка являла собой чудо оригинальности и великолепия. Мариан почувствовал себя нищим — духовно и материально. Те шесть тысяч в год, которые он получал от отца, не покрывали его расходов и раньше, а теперь показались ему грудой щепок, стоивших лишь того, чтобы их отшвырнули ногой. Что же касается духовной стороны, то ему просто было стыдно, как мог он прежде находить удовольствие в окружавшем его обществе и в той жизни, которую вел. Заурядность, пошлость, вульгарность! Значение этих трех слов он полностью постиг, лишь общаясь с бароном. Он уже и сам начинал ощущать потребность в чем-то еще, в чем-то большем, нежели те радости, которые тем не менее до сих пор в значительной мере удовлетворяли его ум, чувства и самолюбие. Радости эти ни по своей сущности, ни по характеру не отличались особой утонченностью и были доступны многим. Между тем барон — по своему обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы — говорил:

— Nous autres[75], искушенные и разочарованные, ищем новых трепетных ощущений, как средневековые алхимики искали золото. Nous sommes a la recherche du singulier et du rare![76]

На поиски этого редкостного, особого трепета или всесторонних впечатлений — чувственных, интеллектуальных и эстетических — Мариан в первый раз отправился с бароном, а во второй раз уже один совершил путешествие по Европе. Он объехал многие страны и столицы. В Англии, желая ознакомиться с «Армией спасения», на некоторое время вступил в ее ряды; в Германии — проник в полулегендарную религиозно-политическую секту Fahrende Leute[77] и в огромной колымаге, запряженной огромными мекленбургами, разъезжал по гористым лесам Гарца и живописным берегам Saale[78]; дольше всего он прожил в Париже, где вызывал с теософами духов, а с группой декадентов, называвшихся также проклятыми поэтами (poetes maudits)[79], посещал клуб гашишистов (club de hachichins), чтобы изведать наркотический дурман, в котором являются причудливые сновидения. Впрочем, он изведал и много других редких и необычайных ощущений, однако всегда чувствовал себя скованным скудостью средств, вынуждавшей его делать огромные долги, и раздражался, не находя ничего, что могло бы постоянно или по крайней мере долго удовлетворять его. Иногда он испытывал удовлетворение, но лишь минутное. Едва осуществлялось то, о чем он мечтал, как оно уже казалось ему мельче, зауряднее и слабее, чем в мечтах. Выцветали яркие краски, тускнел блеск; знойное дуновение, доносившееся издалека, стоило с ним соприкоснуться, сразу застывало, как масло, всплывающее на поверхность. Острота и сладость, едва коснувшись нёба, исчезали, становясь приторными и тошнотворными.

То не была пресыщенность, лишенная желаний; напротив, они переполняли его и гневно бурлили, тщетно пытаясь вторгнуться в область невозможного. То было разгоряченное воображение, порожденное живым умом, но, как сочащаяся рана, растравленное чрезмерным обилием преждевременных впечатлений. То было, наконец, вознесение собственной особы на некую выдуманную вершину, уединенную и недоступную, вне всего и над всем. Я — и толпа. Все, что не я и не горстка подобных мне, — это толпа. То, что свойственно мне, не может быть принадлежностью толпы; то, что присуще толпе, не должно быть свойственно мне. Гордость эта была основана не на знатности происхождения и не на богатстве; ее можно назвать нервно-интеллектуальной. Иные, чем у толпы, умственные запросы и иные требования нервов; вершина цивилизации, расцвет, пусть нездоровый, но все же расцвет; упадок — и в то же время венец человечества. И во всем этом один, но непоколебимый принцип: уважение к своей индивидуальности, оберегаемой от всяких внешних воздействий и не знающей никаких ограничений, — уважение, переходящее в культ. Все везде и всегда может быть крашеным горшком, но собственная индивидуальность, то есть присущие данному человеку желания, вкусы и образ мышления, — это святыня, единственная святыня. Ее нельзя подчинить никому и ничему, нельзя ни критиковать, ни исправлять. Я таков, каков я есть, и останусь самим собой. Я хочу и должен уметь хотеть — нечто вроде сверхчеловеков, предвещаемых Фридрихом Ницше.

Апартаменты барона отличались не только оригинальностью и баснословной роскошью: в них было еще и то, что немцы определяют словом Stimmung. Несколько молодых полиглотов долго перебирали разные европейские языки, стараясь отыскать слово, которое лучше всего передавало бы немецкое Stimmung; Мариан, обладавший наибольшими лингвистическими способностями, первым нашел это слово: «настроение». Да, да, все согласились, что квартира барона создает какое-то особенное настроение, вызывая ощущения, связанные не с тем, что в ней находится, а с чем-то таинственным, что она выражает или символизирует, а именно: ощущение чего-то потустороннего. Верить в потусторонний мир — это не значит исповедовать какую-либо религию. Будда, Зороастр, Христос, ah, par exemple![80] — это было хорошо на заре человечества для народов, находившихся в стадии младенчества; старые народы тоже любят сказки за их первобытную красоту, но они не позволяют им водить себя за нос. Однако потустороннее — это нечто совсем иное, это трепет неведомых и лишь предугадываемых наслаждений, идущий из мира, не доступного человеческому познанию. А что такой мир существует — доказывает чудовищное убожество и безумное однообразие тех источников наслаждений, которые имеются в мире, доступном познанию. Поэт лишь постольку является поэтом, а эстет эстетом, поскольку он способен посредством интуиции, посредством неслыханной изощренности нервов проникнуть в мир, стоящий за пределами познания, предощутить его вкус, а вернее — его запах. Необходимое условие этого — туманность ощущения, нечто подобное аромату или еще лучше — эху аромата. Не нажимать ни одного клавиша, не намечать никаких четких очертаний — только создавать настроение. Квартира барона создавала настроение чего-то потустороннего. Он и его единомышленники верили в иной — неземной, загробный мир на том основании, что слишком уж убог и сер этот предгробный мир, то есть en désespoir de cause[81]. Им казалось несомненным, что в том мире, легкий аромат которого до них доносился в минуты особого настроения, царила совершенная красота, только красота, и что и в этом мире она одна поднимает человека, уводя его от банальности, а если б ее не было, следовало бы принять теорию Гартмана[82] о массовом самоубийстве человечества, простившись с жизнью «кровавым плевком презрения». «Кровавый плевок», как известно по сонету Артура Рембо[83] о гласных, встает перед глазами каждого, кто произносит гласную «а», тогда как гласная «у» наводит на образ «черных мохнатых мух, жужжащих вокруг ужасающего зловония».

— Ah, non, mes amis! Non, non![84] Это выше моих сил! Au nom du ciei![85] Умоляю вас, ни слова больше!

С этим воплем Артур Краницкий, как щука из воды, выскакивал из глубокого кресла и, вскинув руки, кричал:

— Ужасающее зловоние! Кровавые плевки! Это не поэзия! Это даже неприлично! А мохнатые мухи, кружащиеся над… этим… Non! Это вызывает тошноту, qui me monte á la gorge! Non, mes amis![86] Я никогда не соглашусь считать это поэзией!

У него даже голос срывался, переходя в дискант, так его ранили эти рассуждения, противоречащие всем привычным эстетическим понятиям. Молодые люди смеялись. Этот милейший, почтеннейший пан Артур был невинным младенцем! Несмотря на его сорок с лишним лет, bien sonnés[87], на его романические истории и его пристрастие к гастрономии и к другим приятным вещам, вершиной всяческой разнузданности для него были Боккаччо, Поль де Кок, Альфред Мюссе — простачки или дети.

Когда сглаживалось первое впечатление, Краницкого охватывало чувство стыда.

— Pardon, mes chers![88] Невинный младенец! Не такой уж невинный, как вам кажется! Beaucoup s'en faut[89], чтобы мне быть невинным младенцем. Я все понимаю и способен все испытать. Но, voyez vous[90], у нас разные вкусы. Ясность, простота и гармония — voila ce que j'aime[91], а вы… вы…

В порыве эстетического негодования он снова бросался в глубочайшее кресло и, размахивая руками, кричал:

— Вы поэтизируете плевки и зловоние, а это значит… savez-vous?[92] Это значит, что вы кропите клоаки святой водой! Voilá!

В гостиной, между ширмой из цветного стекла и той частью стены, на которой рыцарь круглого стола склонялся в поклоне перед Изольдой, изображенной в широко раскинувшемся платье, стоял небольшой орган, на котором барон Эмиль играл в полуденный час одну из труднейших фуг Себастьяна Баха. Маленький и тщедушный в своем утреннем костюме из желтоватой фланели, в пестрых, полосатых чулках и желтых остроносых туфлях, он сидел за органом, откинувшись на спинку стула, выточенную в виде трилистника (XIV в.), и, вытянув напряженные руки, пробегал по клавиатуре длинными костлявыми пальцами. Его тонкое желтое лицо выражало глубокую серьезность; маленькие серые глаза мечтательно глядели в пространство, а стеклянная ширма, пламеневшая в солнечных лучах, лившихся в окно, бросала голубые и пурпурные отсветы на его увядший лоб и рыжие, коротко остриженные волосы.

В комнате, кроме барона, находился Краницкий; он был здесь уже около часа, хотя камердинер сказал ему, что барон еще спит. Но это была неправда: едва войдя в гостиную, Краницкий услышал доносившиеся с другого конца квартиры взрывы женского смеха и чуть гнусавый голос барона, что-то долго говорившего в ответ. Краницкий ухмыльнулся и, повернувшись к «Триумфу смерти», шепнул:

— Лили Керт!

Затем погрузился в кресло, настолько глубокое, что, несмотря на его высокий рост, он почти скрылся в нем. Вскоре в дверях гостиной показался барон; привыкнув видеть у себя Краницкого в разное время, он с коротким «bonjour»![93] кивнул ему головой и направился к органу.

Усаживаясь за орган, барон бросил через плечо:

— С завтраком подождем Мариана.

— А она? — донесся из недр широкого и глубокого кресла голос Краницкого.

Барон ответил:

— Кончит свой туалет и уйдет.

И он заиграл фугу Баха. Барон играл, а Краницкий, потонувший в глубоком кресле, слушал, и на душе у него становилось все грустней и грустней. За последние дни он заметно постарел, осунулся, на лбу у него прибавилось несколько морщин, походка утратила былую уверенность и упругость. Он производил впечатление человека, сраженного тяжелым ударом. Однако, как всегда, он был тщательно одет и благоухал духами, а из кармана его сюртука выглядывал уголок цветного платочка. Слушая игру барона, Краницкий становился все печальнее. От этой музыки квартира барона еще более походила на церковь. Святые с золотыми нимбами на ширмах, казалось, забылись в горячей молитве. «Триумф смерти» простирал свои мрачные крылья на фоне блеклых тонов гостиной; торжественно звучал дуэт органа и тишины. Краницкий остро ощутил какое-то особое настроение. Плечи его ссутулились, он машинально вынул из кармана золотой портсигар и, вертя его двумя пальцами, размышлял:

— Tout passe![94] Все у меня уже позади… l'amour et le reste!..[95] Могила всему кладет конец… Дни, как прах, уносятся в прошлое, в вечность! L'éternité! L'énigmé![96]

Вдруг в дуэт органа и тишины ворвался громкий звук хлопнувшей двери, потом шелест шелковых юбок, и, промелькнув через столовую, в дверях гостиной остановилась хорошенькая тоненькая женщина, необычайно изящная и грациозная. На ней было короткое платье, открывавшее маленькие ножки, меховая пелерина, сшитая по последней моде, и огромная шляпа, осенявшая худенькое, темное и помятое личико, с глазами, пылавшими, как угли, и волосами, блестевшими, как венецианское золото. Шелка, соболя, невероятно длинные страусовые перья, бриллианты в ушах и звонкий хохот, перерезавший серебряной пилой фугу Баха.

— Eh bien, ne veux-tu pas me dire bonjour, toi, grand beta? Tiens, voilá![97]

Со словом voila Лили Керт звонко чмокнула барона в щеку, затем, сверкая бриллиантами, шелками, волосами и глазами, обернулась к дверям и тогда лишь заметила Краницкого:

— Oh, tu voila aussi, vieux beau![98]

Она подбежала к креслу и, всплеснув руками, воскликнула:

— Bigre! quelle mine de funerailles![99]

И она заговорила, вернее затараторила по-французски:

— Ты чем-нибудь огорчен? Нехорошо! Не надо ни о чем тревожиться. Делай, как я. У меня тоже немало огорчений, mais je m'en fiche[100]. Вот как я с ними поступаю!

Она вскинула ножку в смелом па, коснувшись кончиком туфельки подбородка Краницкого. Это был наглядный способ обучения тому, как следует поступать с огорчениями.

— Et adieu, la compagnie![101] — простилась она, зазвенела браслетами и исчезла.

В комнате снова стало тихо, и в этой тишине Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, а монах Альберик спускался в бездну ада. Торжествующая смерть простирала мрачные крылья, а святые в золотых нимбах набожно складывали бледные руки на ярких одеждах.

Барон сидел перед органом, опустив голову на грудь. Краницкий, потонувший в высоком кресле, несколько секунд громко сопел и, наконец, с раздражением заговорил:

— C'est abominable![102] Терпеть не могу, когда кокотка закидывает мне ногу на шею в минуту размышлений о вечности. Какие у вас путаные вкусы! Diantre![103] После объятий Лили Керт — играть этого божественного Баха! Галиматья! Микстура! Я не монах, beaucoup s'en faut! Но сбалтывать в одной бутылке du sacré et du profane, non, c'est de la cochonnerie emmailotée dans l'art[104]. Да, да! Еще раз прошу прощения, но и в священном писании что-то упоминается о золотом браслете на свином рыле. Voila!

Под рыжими усами барона скользнула усмешка.

— Это утонченность, — начал он подумав, — и не всякому она понятна. Фуга Баха после объятий Лили Керт — это скрежет, это ирония жизни. Вы знаете четверостишие Бодлера?

Он встал и без всякой напыщенности, даже небрежно, чуть в нос и цедя сквозь зубы, прочитал четверостишие:

Quand chez le débauché l'aube blanche et vermeille
Entre en société de l'ideal rongeur,
Par l'operation d'un mystére vengeur,
Dans la brute assoupie un Ange se réveille!

Засунув руки в карманы фланелевой куртки, он стал расхаживать по комнате.

— Мариан очень недурно перевел это стихотворение.

Продолжая не спеша прохаживаться, он повторил его в переводе:

Лишь глянет лик зари, и розовый и белый,
И строгий Идеал, как грустный, чистый сон,
Войдет к толпе людей, в разврате закоснелой,
В скоте пресыщенном вдруг ангел пробужден [105].

В передней послышался звонок, и в гостиную вошел Мариан. Он был бледнее, чем обычно, глаза его ввалились и ярко блестели. Краницкий вскочил с кресла и, пожимая обе его руки, с нежностью глядел ему в лицо.

— Enfin! Enfin![106] Уже почти две недели я тебя не видел. Я не выходил из дому. И немножко надеялся, что ты меня навестишь.

— Bon, bon![107] — ответил Мариан; затем, притронувшись к руке барона, опустился на ларь с изображением коронации Людовика XI, прислонился к босым ногам Альбериха и неподвижно застыл.

Он сидел так неподвижно, что казался мертвым. Если б не ярко блестевшие глаза, издали его можно было бы принять за элегантно разодетый манекен. Барон Эмиль и Краницкий знали, что это значит. Это было, по выражению Мариана, оцепенение, в которое он впадал всякий раз, когда у него случались неудачи, огорчения или разочарования. Он вдруг утрачивал волю, и тогда всякое движение, даже физическое, становилось для него невыносимо трудным; к этому безволию присоединялось такое презрение ко всему, что, казалось, не было ничего на свете, ради чего стоило бы пошевелить рукой или губами. Какой-то французский писатель назвал это состояние внутренним иссыханием сердца. Мариан находил его определение очень точным. Когда он так сидел, недвижимый, глухой и немой, или расхаживал, как заведенный автомат, он явственно ощущал, как у него иссыхает сердце.

У барона тоже бывало подобное состояние, но проявлялось оно иначе: в минуты презрения он испытывал не безволие, а «красный гнев» — то, что французы называют colére rouge. Тогда его обуревало желание, сжав кулаки, бить и ломать, и подчас он действительно бил прислугу и ломал драгоценные вещи. К иссыхающему сердцу своего друга он относился с уважением, даже с сочувствием. Не вынимая рук из карманов желтоватой куртки, он шагал взад и вперед по гостиной, цедя сквозь зубы:

— Все мы неврастеники. Nous dégringolons!.. bah! Il est temps![108] Мир уже стар! Дети старого отца родятся с внутренностями, пораженными раком!

Краницкий, слушая его, думал: «И с чего бы, кажется, им скатываться вниз и болеть раком, когда они молоды и богаты?»

Но он не спорил. Ему жаль было Марыся. Во взгляде его, устремленном на юношу, было такое же выражение, с каким любящие нянюшки смотрят на своих питомцев, когда те болеют или капризничают.

За завтраком прелестное лицо Мариана, пожелтевшее и неподвижное, как восковая маска, выделялось на фоне высокой спинки стула. Он молчал, как каменный. Аппетита у него не было. Он съел лишь немного икры, но поглотил бесчисленное множество чашек черного кофе, который по какому-то особому способу барон собственноручно заваривал и разливал. Барон пил вино рюмку за рюмкой, вообще же больше зевал, чем ел. Зато у Краницкого был отличный аппетит. После скудной кухни Клеменсовой он уписывал яйца, котлеты и сыр так, что у него глаза заблестели. Гастрономия всегда была его слабостью; старые знакомые добавляли: и женщины. Но зато он мало пил и никогда не играл в карты. За обильной едой Краницкий не забывал, однако, об обязанностях любезного гостя. Он поддерживал разговор с хозяином дома, который небрежно рассказал ему о найденной у какого-то коллекционера редкой и прекрасной картине.

— Несомненный, подлинный Овербек. Мы должны были посмотреть его с Марианом, но он не пришел…

Барон обернулся к молодому Дарвиду:

— Pourquoi n'es-tu pas venu?[109]

Ответа не было. Восковая маска, откинувшаяся на спинку стула, осталась неподвижной, уставясь блестящими глазами в пустое пространство.

— Овербек! — подхватил Краницкий и добавил: — Прерафаэлит?

По неподвижному лицу Мариана скользнуло выражение досады. Но он не пошевелился и, даже не взглянув на него, буркнул:

— Назареец!

Краницкий сконфузился и поспешил поправиться:

— Oui, oui, pardon![110] Назареец! Барон оживился.

— Ну, конечно! Назареец — pur sang![111] Профаны грубо заблуждаются, смешивая назарейцев с прерафаэлитами. Это разные школы. Здесь, у нас, картина Овербека — c'est une trouvaille[112]. Больше того: c'est une découverte![113] Если бы ее вытащить из этой дыры и повезти за границу, можно бы сделать блестящее дело!

Разгоряченный выпитым вином и порозовевший, барон принялся излагать Краницкому замысел, давно уже мелькавший у него в голове (une idee, qui lui trottait dans le cerveau). В Польше немало родовитых, но близких к разорению семейств, у которых еще сохранились остатки былого великолепия. Нередко это ценнейшие вещи, не только произведения чистого искусства, но и всевозможные предметы прежней роскоши в старинном вкусе, как, например: парчовые обои, пояса, фарфор, ковры, мебель, ювелирные изделия и т. п. Владельцы, прижатые к стене надвигающейся бедностью, будут охотно и за бесценок продавать вещи, на которые теперь стоит высокий курс в обоих полушариях. Правда, искать их придется почти так же, как когда-то гуманисты искали латинские и греческие манускрипты, но перед теми, кто сумеет их находить, приобретать и продавать, откроются поистине золотые россыпи, такие огромные прибыли это может принести. Из европейских стран наиболее благоприятные условия для такого рода торговых операций имеются в Англии, но самую благодарную почву в этом отношении представляет Америка. Здесь приобретать за бесценок, а в Соединенных Штатах продавать на вес золота. В Соединенные Штаты, правда, придется предварительно поехать, осмотреться, завязать отношения, сделать первые шаги. Но прежде всего для такого предприятия нужно иметь значительный капитал и быть очень, очень большим знатоком.

Свой замысел и давно продуманный план действий барон излагал, потягивая из рюмки превосходный ликер; он оживился, помолодел, а маленькие глазки его загорелись и ярко поблескивали из-под рыжих бровей. Но неожиданно и Мариан угрюмо пробормотал:

— C'est une idée![114]

— N'est-ce pas? — засмеялся барон.

Краницкий слушал с любопытством и молчал. Потом, словно колеблясь и полушутя, сказал:

— Если этот замысел осуществится, возьмите меня в агенты. Я немного разбираюсь в этих вещах, знаю, где их искать и предлагаю свои услуги… весьма усердные услуги…

Несмотря на шутливый тон, в его молящем взоре, неуверенной, робко дрожащей улыбке чувствовалось, что ему необходимо за что-то ухватиться, к чему-то и к кому-то привязаться, чтоб вырваться из бездонной пропасти, разверзшейся под его ногами.

Закурив сигары, все трое перешли в гостиную; Мариан снова уселся на Людовика XI, Краницкий погрузился в глубокое кресло, а барон, расположившись у окна, развернул лист английской газеты, которая почти целиком закрыла его от всех. Довольно долго сидели молча, наконец из-за бумажного занавеса послышался гнусавый голос барона:

— C'est renversant![115]

— Что такое? — спросил Краницкий.

— Эта предстоящая выставка в Чикаго!

И он принялся читать вслух описание подготовки к грандиозной всемирной выставке, которая открывалась в Америке. Чтение свое барон сопровождал замечаниями, сравнивая Европу с Америкой. Старый Свет — старая цивилизация, старые во всех отношениях способы производства. При этом ограниченное пространство и слишком известные горизонты. Между тем Америка — это нечто еще не совсем затрепанное. По странной случайности, барон там еще не был, но, когда он думает об Америке, ему вспоминается стихотворение Рембо. Он встал и, расхаживая по комнате, прочитал несколько строк из этого стихотворения:

Vibrements divins des mers virides,
Paix des patis semé d'animaux.
……………………………………………..
Silences, traverses des Mondes, des Anges… [116]

— Et des millions[117],— неожиданно отозвался из-под ног белого Альбериха голос Мариана.

Отодвинувшись от монашеского одеяния, он прибавил:

— Нигде нет таких колоссальных состояний и таких огромных возможностей приобретать их, как на этих patis semé d'animaux.

И словно его иссыхающее сердце вдруг ожило, он встал и, обходя медленно расхаживавшего барона, быстро зашагал по комнате, говоря:

— C'est une ideé Об этом нужно подумать! Туда или в другое место, но я должен уехать и что-то с собой сделать. Отсюда меня гонит величайшее заблуждение, в какое я когда-либо впадал. Вчера я постиг всю глубину разочарования. Поэтому и не пришел смотреть Овербека. Я был убит. У меня разбился последний крашеный горшок. Я обманулся в единственном человеке, к которому питал нечто вроде благоговения…

Он говорил по-английски. Барон тоже по-английски спросил:

— Что случилось?

И Краницкий на этом же языке, но с чуть худшим произношением несколько раз повторил этот вопрос. Мариан, продолжая расхаживать по гостиной, рассказал о своем разговоре с отцом и об ультиматуме, который тот ему поставил. Барон тихо посмеивался, Краницкий что-то возмущенно выкрикивал. Мариан с пылающим лицом говорил, возбужденно жестикулируя:

— С тех пор как я начал мыслить, этот человек был предметом моего восхищения. Логичный, последовательный, непреклонный, будто высеченный из одной глыбы. Великолепный монолит! Никакой чувствительности, никаких предрассудков. Индивидуальность, не поддающаяся никаким влияниям. Я понимал, что он соответственно воспитывал меня, а потом вводил в высшие сферы для того, чтобы моя жизнь служила к его прославлению. Я должен был стать одной из колонн того храма, который он воздвигал в свою честь. Но именно беспощадность, с которой он использовал все, чтобы достигнуть своей цели, вызывала во мне восхищение. Степень его работоспособности была равна степени его эгоизма. Так и должно быть у каждой индивидуальности, созданной природой оригинально, не по шаблону. Я мало его знал, но страстно хотел познакомиться с ним ближе. У меня не было никакого сомнения, что мы вполне поймем друг друга и что я увижу вблизи великолепный монолит. И вдруг… множество этикеток, какого-то старья, он весь покрыт родимыми пятнами прошлого…

— Нечего сказать, во-время он надумал учить тебя дисциплине и труду, — засмеялся Краницкий.

— Peste![118] — не вытерпел барон. — Что за ревматизм мысли!

— Принципы морали!.. — негодовал Краницкий. — Хорошо он их сам осуществляет на практике! Отдал бы хоть половину своих миллионов нуждающимся, которые стыдятся выпрашивать. O que non![119] Этого он не сделает! Легко с высоты этих принципов морали загребать жар чужими руками!

— Вот, вот! — вскричал Мариан. — Ты попал, mon vieux, в самую точку! Чужими руками! Yes![120] Сколько лет он ни о чем не заботился, ни с чем не считался, а теперь вдруг поколебал здание, которое сам же построил. Не знаю, как другие, а я буду отстаивать свои права. Я не могу становиться жертвой ревматизма мысли, которым, к прискорбию, страдает мой отец…

Он умолк и, с минуту подумав, прибавил:

— Это даже больше, чем ревматизм мысли. Это гной, сочащийся из разлагающегося прошлого, который наполняет мозг трупным ядом.

— Трупный яд! Bien trouvé ce[121] трупный яд! — воскликнул барон.

Краницкий, укрытый в кресле, поморщился и прошептал:

— Non, non! Quelle horreur![122] Я никогда не соглашусь на трупный яд!

Но протестовал он так тихо, что его никто не услышал. Теперь в свою очередь говорил барон, все быстрей шагая по комнате.

Мариан сидел на Людовике XI, а барон, расхаживая взад и вперед, жаловался на ограниченность местных возможностей и низкий уровень местной цивилизации.

— Это поистине отечество штопаных носок. Все тут пропахло затхлостью запертых кладовок. Недостаток пространства и вентиляции. Например, в Англии такой известный поэт, как Вильям Моррис, основал фабрику предметов прикладного искусства и зарабатывает миллионы. Попробуйте тут сделать что-либо подобное! Алойзы Дарвид нажил колоссальное состояние только потому, что не цеплялся, как слепец, за отечественный плетень. Отечественный, отечественное, о-те-чест-во — штопаный носок, одна из этикеток, которыми облепляют себя люди, лишенные здравого смысла; ворота, у которых стоят могильщики! Нужно вырваться из этого, нужно уметь хотеть!

Что касается его, барона, то, когда ему удастся осуществить некоторые намерения и уладить денежные дела, а может быть, даже не уладив их, он займется выполнением своего плана… Барон обернулся к Мариану:

— Ты будешь моим компаньоном? N'est-ce pas? Мне было бы трудно без тебя обойтись. У тебя тонкое чутье, и ты хорошо разбираешься в искусстве…

— Ну что же, — отвечал Мариан. — Но прежде всего нужно поехать в Америку и прощупать почву до открытия выставки…

— Разумеется, до открытия, чтобы начать действовать, когда выставка откроется. А капитал…

— Мое имущество имеет кое-какую ценность, я продам его, а кроме того, еще раз возьму денег в долг, — небрежно докончил Мариан.

Барон остановился и на минуту задумался; на его увядшем лице появилось то плутовское выражение, которое французы называют озорством. Его обуяло веселье.

— Удираем! — крикнул он и вскинул ногу, как это делают уличные мальчишки, стараясь поймать подброшенный кверху опорок.

Мариан уже совсем оправился от своего оцепенения, он встал и почти весело воскликнул:

— C'est une idée! В Америку!

Тогда из глубины непомерно глубокого и широкого кресла послышался робкий, сиротливый голос Краницкого:

— А меня вы возьмете с собой, mes chers? Когда будете удирать, меня возьмете с собой, n'est-ce pas?

Ответа не последовало. Барон, усевшись за орган, уже заиграл какую-то сложную церковную композицию, и под ее торжественные звуки Тристан склонялся в рыцарском поклоне перед Изольдой, «Триумф смерти» отбрасывал черную тень на белое одеяние Альбериха, а святые в золотых нимбах у окна набожно скрещивали бледные руки на ярких одеждах.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Барон Эмиль нередко говорил Ирене:

— Вам присущ аристократизм духа. В вашем интеллекте имеются черты нового. У вас прелестная ирония. Вас не проведешь крашеными горшками!

Слова эти доставляли Ирене такое же удовольствие, какое испытывает неопытный путешественник, услышав из уст горца похвалу своему умению взбираться на головокружительную высоту. В ней действительно породили ироническое отношение ко многому некоторые скрытые стороны ее жизни. Но впервые она это осознала в себе под влиянием и руководством барона. Он нравился ей своеобразием своих понятий и речи, полнейшей искренностью своего неверия и эгоизма. Еще в детстве она увидела маску, которая поразила ее ум и ранила в самое сердце. С тех пор все казалось ей лучше и приятнее маски. К тому же барон был, по ее мнению, законченным эстетом и отличным знатоком искусства, в чем она почти не ошибалась. Его философские и эстетические взгляды занимали ее своей новизной, а выражения, которые он употреблял, то изысканные, то по-кабацки грубые, возбуждали ее любопытство своей причудливостью и дерзостью. Ирена подражала его речи и при нем остерегалась сказать что-нибудь такое, чем могла заслужить название «пастушка́».

— Вы очень далеки от пастушков, с которыми я тут сталкиваюсь на каждом шагу. Вы сложны, как орхидея, у которой на одном стебле распускается цветок, напоминающий череп, а на другом подобный мотыльку…

Отрывисто засмеявшись, Ирена перебила:

— О, мотылек — это банально…

Смех ее резко прозвучал, оттого что она почувствовала, как ее заливает холодный блеск его глаз, уставившихся на нее с наглым упорством.

— Нет, — возразил он, — нет, мотылек в сочетании с черепом создает диссонанс. Это скрежещет, как будто по душе проводят новой пилой.

— А греческая гармония? — спросила Ирена.

С снисходительной улыбкой, заставлявшей Ирену смиряться, барон начал:

— Никогда не говорите о гармонии. Это было молочко, вспоившее младенцев. Мы живем другим. Вы любите дичь, да? — но только когда она с душком. Il n'y a que du gibier faisandé, n'est-ce pas? Eh bien, noue nous nourrissons du monde faisandé[123]. Мы питаемся разлагающимся миром. C'est ainsi[124]. A вы говорите о таком штопаном носке, как гармония! Ха-ха-ха! Но думаете вы иногда так, а иногда иначе. Душа ваша полна скрежета! В вас уживаются идиллия и сатира. Вы смеетесь над идиллией, но минутами еще немножко по ней тоскуете. Ведь я угадал. Не правда ли?

— Правда, — ответила она, опустив глаза.

Ее смутили и проницательность барона и то, что она ощущала на своем лице его дыхание и сама вдыхала аромат каких-то странных духов, который исходил от него. Глаза его искали ее глаз, чтобы влить в них свой холодный и вместе с тем жгучий блеск. Барон попытался взять ее руку, но Ирена отдернула ее, а он тихо, протяжно и чуть в нос сказал:

— Вы то хотите, то снова не хотите и, ощущая в себе крик жизни, стараетесь обратить его в лирическую песенку…

Крик жизни! Потом Ирена задумалась над этим выражением, но ненадолго. Преждевременное понимание этой стороны жизни помогло ей быстро уяснить себе значение слов барона. Этот маленький, тщедушный человечек с неправильными чертами увядшего лица в совершенстве владел искусством вызывать у женщин «крик жизни». Он вел себя с ними изысканно-учтиво, но в то же время нагло. Упорный взгляд его серых глаз, обведенных красными каемками век, гипнотизировал холодным огнем. Взгляд этот был подобен блеску стали, бледному и пронизывающему. В манере барона целовать руку женщине, во взгляде, которым он, казалось, раздевал ее, в интонации некоторых слов чувствовалось прикрытое утонченным лоском первобытное вожделение и желание овладеть. Среди тошнотворной скуки пошлого, давно надоевшего флирта это представлялось силой — циничной, но смелой и искренней. Ее можно было сравнить с косматой головой зверя, вдруг выглянувшей из корзины всегда одинаковых гелиотропов, всегда испускающих одинаковое благоухание. Голова эта безобразна, но она пахнет пещерой и троглодитом, что среди приторно банальных цветочков придает ей обаяние оригинальности и мощи.

Ирена вначале задавалась «прадедовским» вопросом. Когда при встречах с бароном нервы ее трепетали, как струны от необычного прикосновения, она спрашивала себя: «Неужели я влюблена?» Но как только он удалялся, вопрос этот вызывал у нее короткий иронический смех. В такие минуты она анализировала и критиковала физический и моральный облик барона с холодной бесстрастностью, порой даже с оттенком презрения. Вибрион! Это слово заключало в себе понятие о физическом и моральном увядании, почти осязаемый образ едва жизнеспособной инфузории, барахтающейся в пространстве. И, словно в противовес этому образу, у нее являлось предчувствие какой-то здоровой силы, благородной и прекрасной; тогда отвращение к барону подкатывало к ее сердцу, отзываясь во рту тошнотным вкусом, а в мозгу горькой мыслью: «Почему мир таков, каков он есть? Почему он не иной?» А может быть, где-нибудь это не так, но не для нее? Она перестала верить в идиллии. Слишком близко и слишком долго она видела трагедию и иронию жизни, чтобы сохранить веру в идиллии. Может быть, они где-то существуют, но не в той среде, в которой она живет, не для нее! А тосковать о том, чего, может быть, и на свете нет, чего для нее наверное нет, — что за «ревматизм мысли»! Голова ее с узлом огненных волос, по-японски заколотых на темени, порой низко склонялась под свинцовой тяжестью, приливавшей из сердца. Привычным движением она сплетала длинные руки и, сильно сжимая их, думала: «Что же? Нужно ведь создать себе какую-то будущность, а почему эта хуже любой другой? Тут по крайней мере есть обоюдная искренность и одинаковые воззрения».

Со временем она внушила себе, что ее чувство к барону — это своего рода любовь, что в сущности другой любви и нет, а если даже есть другая, то это не имеет значения, потому что всякая любовь быстро проходит. Она стала меньше придавать значения этой стороне жизни, и одновременно сама жизнь стала для нее менее привлекательной. Впадая в уныние и апатию, Ирена сравнивала свое чувство к барону с красным электрическим фонариком, светящимся в сумраке и толчее улиц. Не лучезарное солнце, не серебристый месяц, а вот такой красный фонарик, при свете которого в уличной толчее можно увидеть множество любопытных и замечательных вещей.

О Лили Керт, о той роли, которую она играла вообще в свете и в жизни барона в частности, Ирена знала. Барон в этом случае, как и во всех остальных, не носил маски, нередко сопровождал Лили Керт на прогулках и несколько раз даже появлялся с ней в театральной ложе. Это противоречило обычаям, особенно при его отношениях с Иреной, но разве подчиняться обычаям не значило стоять на страже могил, разве эта условность не была «штопаным носком»?

Почему-то в этом случае Мариан не одобрял своего приятеля.

— C'est crane, mais trop cochon[125],— осудил он барона и немножко дулся на него, а за сестрой, тоже находившейся в театре, с любопытством наблюдал.

Однако Ирена сидела в ложе, как всегда спокойная, изящная и немного чопорная, ничем не восхищаясь и ни над чем не смеясь. И так же, как всегда, она разговаривала с бароном в антрактах, пока, наконец, Мариан, глядя на нее, не начал улыбаться:

— Как тебе нравится твоя vis-a-vis? — спросил он.

Ирена небрежно ответила:

— Qui? Cette fille?[126] У нее чудесный цвет волос. Настоящее венецианское золото.

Ни обиды, ни смущения.

— Браво! — воскликнул Мариан.

И с комической торжественностью прибавил:

— Chére soeur[127], у тебя ум совершенно нового качества. Ты превзошла мои ожидания, и с этой минуты я буду называть тебя ma vraie soeur![128]

Что же? Разве она инженю с театральных подмостков? Она отлично знает, что такие связи бывают у всех и что они должны быть и у барона. А если уж они должны быть, так пусть будут открыто, потому что тайны… О! Она предпочитает все, что угодно, — тайнам и маске. Главное, что эта история барона с известной шансонеткой ее нисколько не трогает.

За окнами спускались белесые от снега сумерки. В гостиной, блиставшей холодной белизной барельефов на стенах и переливами голубого муара на креслах, у одного из окон на высоком пуфе сидела Ирена. На фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, ее высокая фигура с узкими плечами и чуть удлиненным профилем, над которым поднимался узел огненных волос, напоминала египетские статуи, прямые и загадочно улыбающиеся. Она сидела, опустив глаза и спокойно сплетя на коленях длинные руки, но блуждавшая на ее губах улыбка поминутно менялась и не была спокойной. В последние дни Ирена чаще, чем когда-либо, бывала в обществе барона, который прилагал все больше усилий, чтобы встречаться с ней, видеть ее. Он просто преследовал ее, нередко отыскивал в магазинах, куда она ездила с матерью или одна. Являясь вслед за ней, он не прикрывался волей случая, а со свойственной ему откровенностью говорил:

— Я хотел вас видеть и вижу. Я умею хотеть!

Сегодня, едва Ирена вошла в модную лавку известного портного, барон тоже вошел туда и сразу с необычным оживлением принялся рассказывать о своем грандиозном проекте, то есть о намерении поехать в Америку и поселиться там надолго, может быть навсегда. Эта мысль возбуждала его, почти волновала; воображение его разыгралось, разгоряченное ожиданием новых впечатлений, видов, может быть — больших прибылей. О них он тоже говорил Ирене.

— Нужно двигаться, будить фантазию, заставить нервы трепетать, иначе они иссохнут. Нужно воевать и побеждать. Тому, кто неспособен одерживать победы, место только в могиле. Ради денег стоит воевать, потому что они открывают ворота в жизнь. Вильям Моррис — известный поэт и художник, тем не менее он стал фабрикантом. Он понял, что пренебрежительное отношение к промышленности, так же как и многое другое, — это крашеный горшок. Его вылепили и красиво раскрасили поэты, после чего умерли с голоду. В Америке еще можно найти новые горизонты…

Он долго говорил, сам удивляясь своему воодушевлению.

— Я думал, что никогда уже не испытаю такого воодушевления, и даже считал его ревматизмом мысли. Между тем я воодушевлен, да-да, воодушевлен! И от волнения меня пронизывает приятная дрожь. А вы не хотите ее разделить со мной? Вас не влекут к себе, как меня, далекие перспективы, новые горизонты, les vibrements divins des mers virides, les silences traversés des Mondes, des Anges…

И, совершая плагиат, повторил заключительные слова Мариана:

— Et des millions!

Напротив, они влекли ее. Не миллионы — она к ним слишком привыкла, а далекие перспективы, новые горизонты, безбрежная ширь морей и бездонная тишина просторов, которые мгновенно предстали ее воображению. Глухая боль и мрачное отвращение, издавна отравлявшие ее, всколыхнулись: «Да! Да! Ехать, лететь далеко-далеко, как можно дальше, увидеть новое небо и других людей! Ехать, бежать, искать…»

Со слабым румянцем, окрасившим ее удивительно нежные щеки, она все это высказала барону; его увядшее, измятое лицо просияла от радости.

— Vous me faites heureux, vous me faites vraiment heureux![129] — прошептал он и прибавил: — Вы требуете, чтобы я пал пред вами ниц. Покоряюсь и падаю ниц!

Между тем в магазине поминутно звенел дверной колокольчик, и волна мелькавших мимо них людей напомнила Ирене, зачем она сюда приехала. Она вошла в роскошный кабинет, где ее уже ждал разбросанный по стульям ворох тканей. Барон знал толк в женских нарядах, любил о них говорить и нередко рассказывал с обстоятельностью портного и увлечением художника о виденных в столицах оригинальных и необыкновенных туалетах. Сейчас, в кабинете портного, увешанном огромными зеркалами, утопая в волнах развернутых тканей, он говорил:

— Только прошу вас, не делайте себе ничего шаблонного; я наслаждаюсь, любуясь вами, не отравляйте мне это наслаждение провинциальной аляповатостью. Я здесь не встретил ни одной женщины с тонким вкусом. Тут можно увидеть роскошь, нередко даже вкус, но все это заурядно, шаблонно. Для вас нужно выдумать нечто новое, нечто… символическое или, вернее, символизирующее. Наряд женщины должен быть символом ее индивидуальности. Для вас нужно придумать наряд, символизирующий аристократизм тела и духа.

И он выдумывал, они вместе выдумывали. Они рылись в грудах тканей разных сортов и оттенков, рассматривали узоры, рисунки; барон, не удовлетворяясь этим, дополнял их деталями, почерпнутыми в собственной фантазии. Наконец они оба решили: платье будет цвета flamme[130]. При нежном цвете лица и огненных волосах Ирены это, по мнению барона, будет производить волнующее впечатление.

— В этом платье вы будете странной и волнующей…

Владелец магазина, элегантный и важный, приходил и уходил, спрашивал, советовал и снова предоставлял их собственным раздумиям и решениям. Овеянные легким облаком духов, поднимавшимся от их одежды, они все приятнее развлекались, беседуя под шорох шелков, падавших к ногам разноцветным каскадом. Материя flamme была уже выбрана, но они продолжали выбирать. У барона даже румянец выступил на щеках.

— Мы чудесно проводим время, не правда ли? — воскликнул он. — И кто бы мог подумать? У портного! Но мы оба умеем испытывать никому не доступные ощущения. Для этого нужно обладать шестым чувством. А и у меня и у вас есть это шестое чувство.

Ирена утратила обычную чопорность и сдержанность, она много и быстро говорила, несколько раз громко засмеялась, движения ее стали неровными, то слишком порывистыми, то исполненными полусонной грации. Барон умолк и с минуту пристально ее разглядывал, потом, не сводя с нее восхищенного взгляда, сказал:

— Как вы сейчас изменились! Как прелестно и неожиданно вы изменились! Такие неожиданности интересуют и волнуют… У вас редкий дар поражать неожиданностью…

С разгоревшимися глазами он стал настойчиво выспрашивать, непроизвольна или искусственна была происшедшая в ней перемена, явилась ли она следствием настроения или кокетства?

— Вы, несомненно, продукт высокой культуры, поэтому трудно понять, что в вас природа и что искусство. А этот новый ваш облик так сложен и загадочен… Пожалуйста, пожалуйста, скажите — это природа или искусство?

Слушая вопросы барона, за которыми скрывалась очень нескромная мысль, Ирена смеялась и отводила глаза. А он с улыбкой, напоминающей сатира, склонялся к ней и просительным тоном допытывался:

— Est-ce nature? est-ce art?[131]

С внезапной решимостью она ответила:

— C'est nature.

Смелым взглядом она хотела изгладить впечатление, произведенное смелым ответом, но горячий румянец залил ее лицо, она застыдилась и закрыла глаза. Девический стыд барон считал крашеным горшком, однако, заметив, как снова изменилась Ирена, он взволновался. Глаза его метнули в пылающее лицо Ирены сноп магнетических лучей, он взял обе ее руки, скользившие среди шелестящих шелков, и привлек к себе ее хрупкий стан. Ирена резко рванулась, стараясь откинуться назад, но тщедушный барон был в эту минуту очень силен; сжимая, словно клещами, ее руки, он шептал у самого лица:

— Не противьтесь отозвавшемуся в вас крику жизни… Я деспот… и умею хотеть…

С этими словами он прильнул губами к ее губам. Но неожиданно и Ирена нашла в себе силы: через миг она уже была в нескольких шагах от него и, сразу побледнев, дрожа всем телом, вскричала:

— Oh! c'est trop nature![132]

Она стояла, высоко подняв голову, глаза ее метали молнии, которые, однако, вскоре потушила холодная ирония.

Пожимая плечами, Ирена с язвительной усмешкой сказала:

— Dieu! que c'etait vulgaire![133]

Затем, обеими руками подобрав платье, словно она боялась унести хоть пылинку из этой комнаты, Ирена вошла в магазин, а через минуту, к удивлению барона, уже спокойно, как всегда, разговаривала с портным, а потом, как всегда, коротко попрощавшись, направилась к выходу.

Теперь Ирена сидела одна на высоком пуфе в гостиной, где гасли переливы голубого муара, и на фоне окна, пронизанного белесыми сумерками, казалась статуей с хрупким торсом и чуть удлиненным профилем, застывшим в каменной неподвижности. «Крик жизни», имевший на словах прелесть новизны и дерзости, претворившись в действие, разбудил в ней девическую стыдливость и оскорбил ее гордость. Косматый зверь слишком высунулся из корзины гелиотропов и испускал слишком сильный запах пещеры и троглодита… «C'est vulgaire!» — крикнула она барону и действительно сразу поняла, что случившееся не было ни ново, ни оригинально, а старо, как мир, и заурядно, как улица. Модная лавка, толпа покупателей, поминутные звонки у двери, торгашеские разговоры, прохожие за окном… улица… Поцелуй на улице. Уличное приключение. По спине ее сверху донизу пробежала дрожь. В воображении промелькнули жалкие женские фигуры, бредущие в вечернем сумраке по обочинам улиц. Склонившееся лицо Ирены залил румянец; этот крашеный горшок, зовущийся женской стыдливостью, в виде унаследованного инстинкта и девичьей гордости напоминал о себе мучительно и неотвязно. Потом его заменило невыразимое отвращение.

Барон, обладавший единственной привлекательной чертой — тонкостью чувств, показал себя пошляком. Тот род любви, который, ей казалось, они питают друг к другу, когда она разглядела его вблизи, напомнил ей картины, изображающие козлоногих фавнов, преследующих в лесу нимф. На губах Ирены застыла ироническая, почти злая усмешка. Что это он говорил о «шестом чувстве»? Причем тут шестое чувство? Пустые слова! Барон глумится над крашеными горшками, а сам лепит их и расписывает устарелыми красками. Идиллия устарела, и пещера устарела, но лучше уж идиллия, если б она существовала. Но где она? Ирене ни разу не довелось ее встретить, зато она видела — ох, видела! — что происходит и во что превращаются и любовь и узы, называющиеся священными! Так что же? Что же будет с бароном… и с Америкой? Ее охватило такое презрение ко всему, такое неверие, такое пренебрежительное равнодушие ко всему и к себе самой, что свои размышления она закончила словами: «Все равно!» Сплетя руки, она крепко прижала их к груди и, опустив голову, твердила про себя: «Все, все, все равно!»

Несколько слезинок, одна за другой, скатились на сплетенные пальцы. «Все равно! Лишь бы скорей!»

Что скорей? Почему скорей? Ирена медленно обернулась лицом к дверям, ведущим на половину матери; на щеке ее поблескивала слезинка, губы дрожали, как у тихо плачущего ребенка. Подняв брови, Ирена шепнула:

— Мама!

Потом под тоненькими, похожими на лучики бровями глаза ее стали понемногу теплеть, и в них вместо иронии и слез появилось выражение такого радостного спокойствия, как будто они увидели — идиллию!

В эту минуту вдали, сквозь серую дымку сумерек, показалась светлая движущаяся фигурка. Это была Кара, возвращавшаяся из кабинета отца с семенившим у ее платья Пуфиком. Она шла, что-то напевая. Увидев сестру, девочка прервала свою песенку и крикнула с другого конца гостиной:

— Ты знаешь, Ира? Папочка сегодня будет с нами обедать.

В ее звонком голоске звучало торжество. За столько недель отец впервые сядет с ними за стол, а как только это случится — ну, тут уже сразу все будет хорошо! А что, собственно, было плохо? И почему было плохо? Кара не знала. Но многое из того, что она видела, ее удивляло и тревожило. Что-то она чувствовала; тем поистине шестым чувством, которое присуще экзальтированным натурам, она ощущала в воздухе какую-то тяжесть или угрозу и, не зная, что они означают и где их источник, страдала. Совершенно так же организации, отличающиеся повышенной чувствительностью нервов, предчувствуют атмосферные бури. Однако сейчас она весело напевала и, прямая, тонкая, шла, как всегда, мелкими шажками впереди Пуфика, семенившего за ее платьем.

Немного позже, войдя в кабинет матери, Ирена увидела группу из трех человек, залитую светом лампы. На диване, в диадеме из черных гагатов, поблескивавших на светлых волосах, сидела Мальвина Дарвидова; рядом с низкого кресла к ней перегнулся элегантный, как всегда, Мариан, а перед ней, облокотившись на ее колени, сидела на полу Кара, перерезая бледноголубой полосой черноту муарового платья матери.

— Картина, достойная взоров Сарры и Ревекки! — пошутила Ирена и направилась прямо к высокому зеркалу; подняв руки, она принялась поправлять перед ним прическу, закалывая узел на темени. Мариан весело упрашивал мать позволить одному из известнейших в городе живописцев написать ее портрет.

— Он прекрасный художник! Не понимаю, каким образом здесь, среди этого старья, мог возникнуть такой ярко индивидуальный, новый талант. Он великолепно передает в пейзажах plein-air[134] а в портретах умеет уловить душу. Мама, милая, мне так хочется иметь твою душу, запечатленную в портрете… Ты замечала, что на некоторых портретах глаза смотрят, словно из загробного мира. Это оттого, что в них запечатлена душа. Мне хочется иметь твой портрет, написанный именно этим художником, потому что от его полотен веет чем-то потусторонним…

Склонив прелестную, как у херувима, голову, он поцеловал покоившуюся на плече Кары руку матери. Кара вскричала:

— И меня заодно поцелуй!

— Сентименты! — удобно усаживаясь, сказал Мариан. — Берегись сентиментов, малютка! Это я говорю тебе, твой прадед!

— Отлично сказано, — отозвалась Ирена. — У Кары душа такая первобытная, а у тебя…

— Такая упадочная… — подсказал Мариан.

— Что ты вправе называться ее прадедом…

— Приветствую тебя, дорогая прабабушка! — засмеялся Мариан, взглянув на сестру, а матери стал объяснять — Видишь ли, мамочка, с большой сестрой мы уже прекрасно понимаем друг друга, а с маленькой — еще нет, но и это когда-нибудь наступит, и, вероятно, даже скоро. Mais revenons á nos moutons[135]. Что будет с портретом?

Мальвина смеялась. Лицо ее, еще за час до этого усталое, снова помолодело. Словно в эту минуту какой-то луч пробился сквозь тяжелую тучу. Однако затее с портретом она противилась.

— Зачем? И так уже слишком, слишком много моих портретов!

— Карикатуры! — вскричал Мариан. — И ни один лично мне не принадлежит. А я прошу у тебя портрет лично для себя, в мое полное владение.

— Зачем? — повторила Мальвина. — Всякий раз, когда у тебя явится потребность в этом, смотри на оригинал. Даже лучше, чтобы у тебя не было портрета: тогда ты, может быть, чаще будешь испытывать эту потребность.

— Point des reproches, chére maman![136] Пусть упреки, угрозы — весь арсенал патриархальности останется достоянием одной стороны… той…

Он показал жестом на дверь, ведущую вглубь квартиры. Кара, прильнувшая к коленям матери, подняла голову и часто замигала глазами.

— А у этой стороны должна быть одна нежность, очарование, одна эта милая, прелестная слабость, перед которой я всегда преклоняю колени! Что же касается возможности видеть оригинал портрета всегда, когда мне захочется, — это вопрос! Все мы песчинки, которые разносит по свету ветер… интересных путешествий!

— Ты опять хочешь уехать? — обеспокоенно спросила мать.

— Да! Кое-какие планы… пока в общих чертах, но они все более уточняются. Это будет шаг великана… удирающего от розог, которыми святой дух советует сечь деток!

Мариан снова показал жестом на дверь, ведущую в дальние комнаты; эти слова он произнес с отрывистым смехом, в котором прозвучала злоба, почти ненависть. В ту же минуту он встретил взгляд Кары и воскликнул:

— Ты что, малютка, так смотришь на меня? Voila des yeux![137] Жадно любопытные и испуганные, как у затравленной лани! Почему ты так любопытствуешь? И чего пугаешься?

Кара поспешно спрятала лицо в складках материнского платья, а Ирена, еще стоявшая перед зеркалом, неожиданно спросила:

— А тебе не хочется, мамочка, вместе со мной улепетнуть в Америку?

Она, наконец, причесалась, заколола волосы причудливой шпилькой и, отвернувшись от зеркала, продолжала:

— Я обзавелась сапогами du petit Poucet[138], стоит их надеть — и в три шага мы будем с тобой, мама, далеко за морями! Как, тебе нравится эта мысль, мама!

— Вы сегодня обрушили на меня ливень проектов! — пошутила Мальвина. — Портрет, бегство от розог, Америка…

— Бал! — подняв голову, закричала Кара. — Да ты ведь ничего не знаешь, Марысь… Через несколько недель у нас будет настоящий большой бал!

— Интересные истории ты рассказываешь, продолжай, малютка! — ответил Мариан.

Когда нужно было что-нибудь рассказать, Кару не приходилось просить дважды. Она вскочила с пола и принялась рассказывать, как несколько дней назад провела час в кабинете отца. Матери и сестре она тогда же сообщила о предполагаемом бале, но откуда взялся этот проект, не сказала. Что-то помешало ей. Теперь она расскажет всем. К папочке пришли с визитом три господина: князь Зенон, граф Чарский, а фамилию третьего она забыла, но он такой большой, высокий и широкий, а на груди у него блестят звезды и кресты. Кара хотела спрятаться от гостей за этажерку… там стоит такая этажерка, она за ней часто сидит, ее никто не видит, а ей все видно и слышно — очень удобное местечко, вот только с Пуфиком беда: едва кто-нибудь войдет в комнату, он так и рвется залаять, но тогда она рукой зажимает ему мордочку — и все тихо! Но в этот день она не ушла за этажерку, потому что папочка решительно приказал ей сесть в кресло. Она и уселась, вот так, с важным видом…

Тут девочка, усевшись на пуф, показала, в какой позе она сидела при гостях: руки сложила на коленях, выпрямилась и придала важное выражение своему розовому лицу. Мешал ее важному виду только Пуфик: он залез к ней за спину, лапки положил на плечо и уткнулся мокрым носом в самое ухо. Тогда один из гостей обернулся к ней и сказал:

— У вас прелестная собачка!

— Очень умная, — ответила она.

— А как ее зовут? — спросил второй.

— Пуфик! — объяснила Кара.

Она вовсе не смеялась, потому что ничего тут не было смешного. Пуфик в самом деле умная собачка, и имя у него красивое, а эти господа, глядя на нее, только мило улыбались, и один из них сказал папочке:

— Как быстро летит время! Еще недавно я видел вашу младшую дочь ребенком, а теперь…

Другой подхватил:

— Стала уже почти взрослой. И, кажется, ростом догоняет старшую сестру…

Тогда тот снова сказал:

— Этой зимой мы очень редко имели удовольствие видеть ваше семейство в обществе…

И другой подтвердил:

— Ваши жена и дочь в этом году ведут очень замкнутый образ жизни…

— Жена моя часто страдает мигренью, — ответил папочка, а тогда отозвался и тот большой незнакомый господин.

Рассказывая, о чем говорили гости, Кара меняла голос, подражала их движениям, манерам; теперь, желая изобразить незнакомого господина, она повторила его слова самым низким голосом, на какой только была способна:

— Я еще не имел чести представиться вашей супруге и старшей дочери, но столько слышал о них, что… и так далее.

Потом они поговорили с папочкой о чем-то еще, а уходя, сказали ей несколько очень приятных комплиментов. Кара ответила реверансом. Она смело может сказать, что блестяще сыграла роль взрослой барышни. После ухода гостей папочка сказал, что очень рад визиту этого большого господина, потому что знакомство с ним нужно ему для дела. Потом подумал немножко и прибавил:

— Знаешь что, малютка? Тебе уже пора показываться в свете.

Мариан вполголоса буркнул:

— Понадобилась новая колонна для его храма…

Ирена усмехнулась; Мальвина притворилась, что не слышит; Кара за своим щебетом ничего не замечала и продолжала щебетать:

— Потом папочка сказал, что мама и Ирена ведут монастырский образ жизни, мало принимают и выезжают. Как будто в доме случилось несчастье или банкротство. Это вообще нехорошо, а кроме того, может повредить его делам. Чтобы не было такого впечатления, необходимо устроить один прием, но большой и очень пышный. Скоро кончается масленица, в конце масленой недели мы дадим бал, и «малютка» первый раз покажется в свете. А час тому назад папочка сказал, что будет сегодня с нами обедать и тогда подробно поговорит с мамой насчет бала.

На этом Кара окончила свой рассказ, немного напоминавший театральное представление, а Мариан вдруг поднялся с кресла.

— Мне нужно уйти отсюда, — сказал он, неестественно выпрямившись, с застывшим лицом.

Мальвина тихо попросила его:

— Останься, Марысь!

Лицо ее приняло страдальческое выражение, глубже прорезалась морщинка на лбу, в голосе звучала мольба. Мариан поглядел на нее, с минуту поколебался и, как автомат, опустился в кресло, пробормотав:

— Que votre volonte soit faite![139] Буду изображать горшок, окрашенный в цвет сыновней любви… ради тебя, мама!

При мысли, что ему предстоит сейчас встретиться с отцом, он почувствовал, как у него иссыхает сердце.

Лакей доложил, что обед подал. Кара вскочила с пуфа:

— Пойду приведу папочку!

Она бросилась к дверям, но вернулась и, упав перед матерью на колени, стала осыпать ее руки и платье долгими горячими поцелуями. Потом обвила ее шею и тихо прошептала:

— Мамочка, золотая моя, единственная, любимая!

Порывисто поднявшись, она, как птица, упорхнула из комнаты. Что означал этот внезапный прилив нежности к матери? Никто не понял; быть может, не понимала и она. Была ли это просьба за кого-то или уверение в том, что она очень любит не только этого «кого-то», но и мать? Или радость, что, наконец, она увидит их вместе? Как птица, пролетела она обе гостиные, кое-где освещенные лампами, тихо, как луч, проскользнула в кабинет и, подойдя к отцу, стоявшему возле письменного стола, просунула руку под его локоть. Затем, вся порозовев, сказала, подражая низкому, торжественному голосу лакея:

— Кушать подано!

Дарвид почувствовал, как в груди его разлилась теплая струя нежности.

— Ах ты, шалунья! — воскликнул он. — Лучик мой! Малютка!

Когда он через несколько минут вошел с Карой в столовую, в противоположных дверях показался Мариан под руку с матерью, блистающей черным муаром и гагатом.

Дарвид склонился к руке жены и коснулся ее губами; на лице Мальвины играла любезная улыбка.

— Я настолько занят, — сказал Дарвид, — что не всегда нахожу время справиться о твоем здоровье.

— Благодарю тебя, я прекрасно себя чувствую, — отвечала Мальвина.

Дети, мисс Мэри, прислуга. У резного буфета суетилось два лакея; возле стола, сверкающего хрусталем и серебром, стояла мисс Мэри, изящная и еще молодая, с ясным лбом под гладко зачесанными волосами и в плотно облегавшем фигуру, пуритански строгом платье. Хозяин дома поздоровался с англичанкой и выразил сожаление, что из-за своей занятости так редко ее видит, а когда все уселись за стол, Мальвина с непринужденностью опытной хозяйки начала разговор.

— Мы сейчас говорили о Соединенных Штатах: в последнее время Ира и Мариан стали очень ими интересоваться.

— Вероятно, в связи с выставкой, открывающейся в Чикаго, — подхватил Дарвид, — действительно ожидается нечто грандиозное.

Мисс Мэри упомянула о готовящемся по случаю выставки женском конгрессе, Мальвина и Ирена дополнили это сообщение некоторыми подробностями; завязался разговор — ровный, холодный, касающийся всего слегка. Мариан не принимал в нем никакого участия. Он сидел неподвижный, глухой и немой, с застывшим лицом. Когда он ел, движения его казались автоматическими, даже веки редко мигали. Воплощение апатии и презрения, лимфы и желчи. Даже белая кожа его пожелтела и побледнели губы. Он производил впечатление элегантно разряженной куклы с блестящими глазами.

Дарвид благодушно шутливым тоном говорил о здании, строившемся в Чикаго по проекту женщины-архитектора.

— Мне внушает опасения участь людей, которым предстоит в нем жить. В строительстве огромное значение имеет сохранение равновесия, а для женщин это самое трудное. Женщины так легко, так часто и почти неизбежно теряют равновесие…

Это было сказано как бы между прочим, в шутку, но почему-то в голосе Дарвида прозвучали язвительные нотки, а лоб Мальвины слегка покраснел. Тут Ирена оживленно заговорила с мисс Мэри о новых формах женской эмансипации в Англии, а сам Дарвид с некоторой даже поспешностью, но спокойно и с оттенком иронии стал излагать свое мнение об этом движении.

Большая люстра, отделанная бронзой, бросала яркий свет на стол, уставленный сверкающим серебром и хрусталем. Лакеи в белых перчатках бесшумно, как призраки, сменяли расписанные тарелки с золотыми монограммами; подходя с бутылками в руке, спрашивали, какого налить вина; разносили блюда, из которых подымались пряные запахи трюфелей, пикулей, редкой дичи и овощей. Вверху, почти под потолком, горело несколько кенкетов, освещая стены, увешанные картинами в блестящих рамах, и тяжелые занавеси на окнах и дверях. Разговор, перешедший с Америки на европейские столицы и на особенности их быта, велся на английском и французском языках. По-английски говорили из внимания к мисс Мэри, но Дарвид и его супруга предпочитали французский язык английскому. Зато Ирену и Кару можно было принять за прирожденных англичанок. Свободная и правильная английская речь, свободная с парижским произношением французская, разносторонние темы разговоров, кружок падающего сверху ослепительного света на искрящемся дорогой сервировкой столе, тишина и строгое великолепие огромной столовой, высокий уровень жизни, несомненный high-life…[140]

В какую-то минуту Алойзы Дарвид слегка откинул голову и посмотрел вокруг себя; морщины между бровей его разгладились, ясный, умный лоб, чуть лоснящийся у висков, казался выточенным из слоновой кости, а изящно вырезанные, нервные ноздри раздувались, как будто вместе с запахом кушаний и вин вдыхали тонкий, пьянящий аромат собственного величия. Однако это длилось недолго: вскоре им овладела рассеянность, речь его стала неровной, словно спотыкалась о камни раздумий, поколебавших невозмутимую гордость. Раскачивая двумя пальцами дессертный ножик, Дарвид говорил мисс Мэри:

— Я очень, очень уважаю ваших соотечественников за их практицизм и трезвый ум… Это народ… Это народ…

Дарвид запнулся, что было совсем не свойственно его тихой, плавной речи. Он думал о чем-то другом.

— Это народ, который сказал себе: «Время — деньги»… и который…

Он снова запнулся. Глаза его непреодолимо влекло к тому месту за столом, где пышно и мрачно блистал черный гагат, а губы рассеянно окончили фразу:

— Который обладает сейчас величайшим финансовым могуществом…

Тут Мариан впервые вступил в разговор:

— Не только финансовым, Англия стоит теперь во главе новейших направлений в искусстве.

Он промолвил это краешком губ, черты его оставались неподвижными и казались попрежнему застывшими, а на лице Дарвида появилась усмешка, которую называли колючей.

— Новейшие направления в искусстве! — повторил он, и слова эти со свистом слетели с его уст. — Искусство — прекрасная вещь, но жаль, что иногда оно превращается в игрушку, испорченную балованными детьми!

Мариан поднял на отца взгляд, изливший потоки иронии, и ответил краешком губ:

— Не ребенок лишь тот, кто знает, что все мы — дети, обращающие все на свете в игрушку для себя. Только игрушки бывают разные…

Мальвина, не в силах подавить тревогу, шепнула:

— Марысь!

Дарвид неожиданно повернулся к жене, все время тщательно избегавшей его взгляда, и на несколько секунд взоры их скрестились; этого оказалось достаточно, чтобы глаза Дарвида заблестели отточенной сталью, а Мальвина так низко склонилась над тарелкой, что в ослепительном свете был виден под бледнозолотыми волосами только ее лоб, прорезанный темной чертой глубокой морщины. В эту минуту Ирена заговорила с отцом о Лондоне, где он подолгу жил несколько раз, и Дарвид, поспешив ответить дочери, рассказывал долго, плавно, увлекательно, втянув в разговор и англичанку, к которой часто и весьма любезно обращался.

Разговор снова завязался, ровный, легкий, холодный. Над столом вместо пряных запахов дичи и соусов теперь подымался легкий аромат фруктов и ванили. Лакеи разносили десерт. Дарвид рассказывал о свойственных разным поясам плодах, которые он видел во время своих почти непрерывных путешествий, но вдруг оборвал фразу на полуслове и обернулся к Каре, заметив, что ее опять душит сухой, неотвязный кашель.

— Мне казалось, что ты уже совсем выздоровела. А ты еще кашляешь! Это грустно!

Лицо девочки пылало от гнева или обиды. Быстро, взволнованно с ее надутых, как у обиженного ребенка, губ слетели слова:

— На свете столько грустного, папочка, что по сравнению с этим мой кашель — просто пылинка…

Ответ ее был совершенно неожиданным, но Ирена поспешила рассеять впечатление, которое он мог произвести: она засмеялась и, пожалуй, даже слишком громко воскликнула:

— Voilá oú le pessimisme va se nicher![141] Уж не заболел ли Пуфик?

— Наблюдение Кары преждевременно, по правильно, — краешком губ вымолвил Мариан.

Мальвина тоже заговорила. Подавая сыну маленькую чашечку, она спросила:

— При твоем пристрастии к черному кофе, я думаю, нужно оставить тебе про запас еще чашку, не правда ли?

Мариан не ответил; темная морщинка глубже прорезала лоб Мальвины, но она улыбалась и быстро, торопливо говорила:

— Я разделяю вкусы Марыся. Еще недавно я пила очень много черного кофе, но заметила, что он вредно действует мне на нервы и лишает сна. Это так неприятно, когда не можешь уснуть, что лучше уж отказаться от любимого напитка, чем страдать от бессонницы…

Она говорила, говорила. С чарующей улыбкой склоняя голову, сладостно, как всегда, звучавшим голосом она говорила просто так, ни о чем, сплетала фразу с фразой — только чтобы говорить, чтобы убить эти минуты или помешать другим разговорам. Дарвид, слегка откинувшись назад, снова смотрел на нее сквозь стекла очков, за которыми спрятал глаза, пока блеск, загоревшийся в этих стеклах, снова не заставил ее низко опустить голову над чашкой с видом, показывающим, как страстно она жаждет спрятаться под землей, раствориться в воздухе, стать тенью, прахом, трупом — чем угодно, лишь бы не быть собой и лишь бы не быть здесь. Тогда Ирена, с легким стуком поставив чашку на блюдце, обратилась к отцу:

— Ты, должно быте, знаешь, как приготовляют кофе на Востоке?

Он действительно знал, так как бывал на Востоке, и довольно образно стал рассказывать, как турки, усевшись в кружок, не спеша потягивают свой излюбленный напиток. Они наслаждаются им, важные, как маги, и молчаливые, как рыбы.

— Состояние полного покоя, заключающегося в безмолвном поглощении черного кофе, называется у них кейфом.

Название это вызвало у всех улыбку. Дарвид тоже улыбался. Но в глазах у всех сидевших за столом видна была усталость. Неожиданно раздался тонкий голосок Кары:

— Турки правильно делают, что молчат, да и зачем люди разговаривают? Зачем?

— Вот ненасытная головка: у нее всегда столько вопросов, что на них невозможно ответить! — пошутил Дарвид.

— Способность к критицизму — это наше семейное свойство, — засмеялась Ирена.

— Кара с детства отличалась любознательностью, — с улыбкой заметила Мальвина.

Даже Мариан, глядя на младшую сестру, сказал:

— Раньше или позже — неизбежно настает время, когда дети, перестав лепетать, начинают говорить!

Одна мисс Мэри ничего не сказала, но лоб ее под пуритански гладко зачесанными волосами тревожно нахмурился.

Тревога выражалась и на лицах остальных, и у всех в глазах над улыбающимися губами затаилась мука.

Наконец Мальвина поднялась, Дарвид с общим поклоном, исполненным изысканней учтивости, тоже встал из-за стола и, подойдя к жене, подал ей руку.

Они пересекли маленькую, ярко освещенную гостиную и вошли в следующую, с белыми гирляндами на стенах, голубыми муаровыми занавесями и такой же обивкой мебели. Позади, в маленькой гостиной, мисс Мэри села за шахматы с Марианом, возле них в роли наблюдательницы примостилась Кара, а Ирена развернула под лампой кусок старинной, обветшалой парчи; эту парчу как редкость принес ей барон Эмиль, а она собиралась ее реставрировать, расшив шелками и золотом.

Дарвид и Мальвина остановились возле голубых кресел, тускло освещенных лампой, горевшей под абажуром. Мальвина была очень бледна; должно быть, сердце у нее сильно билось, и она тяжело дышала. Наконец произойдет то, чего она так давно и тщетно ждала: откровенный и решающий разговор.

Всеми силами души она жаждала объяснения, любой перемены, чего угодно и в какой угодно форме, лишь бы это изменило ее положение. Она стояла в ожидании, готовая все принять, все перенести, лишь бы он, наконец, заговорил. И он заговорил:

— Завтра я отправляюсь на охоту в поместье князя Зенона, а оттуда заеду еще в одно место по делу и вернусь приблизительно дней через десять. Тотчас по моем возвращении, в последний день масленицы, мы дадим вечер, вернее бал — и самый блистательный бал. Этого требуют мои дела и честь моего дома. К тому же я хочу, чтобы на этом балу Кара впервые показалась в свете. Я составлю и пришлю тебе список лиц, которым нужно послать приглашения и о которых ты сама могла бы не подумать; остальное общество тебе знакомо больше, чем мне. Я знаю, что в таких случаях ты прекрасно справляешься, и надеюсь, что и на этот раз ты сделаешь все как можно лучше. Чековую книжку тебе принесет мой секретарь, человек расторопный и в любое время готовый к твоим услугам; можешь им свободно распоряжаться, так же как этой книжкой. С расходами не считайся; сколько бы это ни стоило, все должно быть так, как редко у кого бывает, или, вернее, как не бывает ни у кого. Прием этот мне нужен по деловым соображениям и для восстановления репутации… моего дома, слегка, даже более чем слегка по… ко… ле… бленной!

Дарвид говорил медленно и учтиво, но с затаенной за этой учтивостью повелительной ноткой. При последних словах глаза его блеснули, он бросил на нее суровый пронзительный взгляд, поклонился и повернулся, намереваясь уйти. Тогда она, крепко стиснув руки, крикнула:

— Алойзы!

Ее охватила дрожь. Как? Бал — и больше ничего? Она ждала разговора о таких важных вопросах, как человеческое достоинство, совесть, нестерпимое принуждение, страх перед взорами детей…

Дарвид остановился и спросил:

— Что прикажешь?

Опустив голову, Мальвина начала:

— Мне нужно, я должна поговорить с тобой, обстоятельно и решительно…

Дарвид усмехнулся.

— Зачем? — спросил он. — Ничего приятного мы сказать друг другу не можем, а неприятные разговоры для нервов вреднее, чем черный кофе!

Она подняла голову и с силой, которая с таким трудом ей давалась, сказала:

— Так, как сейчас, больше продолжаться не может. Мое положение…

С видом глубочайшего удивления Дарвид прервал ее:

— Твое положение! Но у тебя блестящее положение!

Он сделал широкий жест, как бы показывая все, что находилось в этой гостиной и во всем доме, а она вспыхнула горячим румянцем, словно от боли, и воскликнула:

— Но именно это меня больше всего… именно этого я больше всего не хочу! Я имею право потребовать, чтобы мне дали отсюда удалиться, сбросить с себя эту пышность… уйти куда глаза глядят…

Всеми силами она старалась подавить рвавшиеся из груди рыдания. Он с глубочайшим изумлением повторил:

— Ты не хочешь? Ты имеешь право?

Все лицо его — щеки, морщины на лбу, побледневшие губы — дрожало от едва сдерживаемой ярости.

Только голос еще повиновался ему. Он говорил тихо, но хрипло:

— Какое право? Ты не имеешь никаких прав! Все права ты утратила! Не хочешь? Но ты не имеешь права хотеть или не хотеть. Ты обязана, обязана жить так, как этого требуют приличия и необходимость, — никаких обстоятельных и решительных разговоров, никаких театральных сцен! Я их не хочу… а я не утратил права хотеть. Я молчу и требую молчания. Таков сейчас и таким останется навсегда наш modus vivendi[142] который, впрочем, для тебя должен быть наиболее удобен. У тебя есть все: высокое положение, роскошь и блеск, даже как будто любовь детей… все, кроме… кроме…

Он заколебался. Привычка сохранять во всех случаях жизни корректность боролась в нем с яростью, наконец последняя одержала верх и тихо, но ядовито зашипела у него на устах:

— Кроме… любовника, которого ты прогнала, с чем тебя поздравляю, и… моего уважения, которое ты утратила навсегда. На эту тему мы говорим с тобой в первый и — в последний раз. Мы слишком долго разговариваем. Меня ждут дела. Покойной ночи.

Отвесив жене поклон, который издали мог показаться исполненным дружеской любезности, он ушел с совершенно спокойным и непринужденным видом, однако Ирена уже шла к матери ровным, но быстрым шагом и, раскинув в руках кусок старинной парчи, еще издали начала:

— Я убедилась, что без твоей помощи мне не справиться. Для реставрации этого средневекового чуда нужен вкус, глаз художника и умение подбирать тона — все это превосходит мои слабые способности.

Ирена показала матери кусок отливающей серебром и синевой парчи, расшитой крупными цветами, между которыми кое-где ткань истлела от времени. Она часто-часто мигала глазами и, должно быть, поэтому не замечала мертвенной бледности матери, ее дрожащих рук и отчаяния во взоре. Не замечая ничего, Ирена громко и весело говорила:

— У тебя пропасть разных шелков, оставшихся от наших совместных рукоделий. Пойдем разберемся в них, хорошо? Они у тебя в комнате. Пойдем туда, мамочка. Мне так не терпится поскорей начать реставрацию этой прекрасной древности! Ты поможешь мне подобрать шелка, правда? Боже мой, сколько чудесных вещей мы уже сделали с тобой… вот этими четырьмя нашими лапками, которые всегда, всегда были вместе!

Теперь они тоже были вместе. Закинув на плечо полосу серебристо-лазоревой ткани, Ирена просунула руку под локоть матери, казавшейся особенно бледной в диадеме из черного гагата, и повела ее через ярко освещенную гостиную, мимо шахматного столика, за которым сидели три человека, через столовую, в которой суетились лакеи, и через тот кабинет, в котором она вместе с матерью провела большую часть своей жизни. Наконец они вошли в отделанную желтым штофом спальню Мальвины, где тускло горела притушенная лампа. В одно мгновение Ирена задвинула бронзовую задвижку у двери и, с пылающим лицом обернувшись к матери, взяла обе ее руки в свои.

— Хватит уж этих тайн, недомолвок, загородок, вставших между нашими сердцами и устами…

Быстрый, взволнованный шепот вырвался у нее, словно пахнуло жаром из внезапно открытого сосуда, наполненного раскаленными угольями.

— Расскажем друг другу все… Или нет, ты не говори мне ничего… не говори… не говори… Я все знаю и тоже не буду говорить! Мы только посоветуемся… вместе подумаем… о мама!

От, обычной чопорности Ирены не осталось и следа, прямой ее стан теперь колыхался и гнулся, как тростинка, а славившиеся иронической усмешкой губы осыпали градом поцелуев дрожащие руки матери и ее мертвенно бледное лицо, вспыхнувшее огненным румянцем.

— Ира! — вскричала она. — Прости! Господи, прости меня!

Больше она не в силах была вымолвить ни слова и, упав на колени, уткнулась головой в желтые подушки низкого кресла. Она казалась разбитой, уничтоженной. К Ирене сразу вернулось самообладание. Ясная мысль и сильная воля засветились в ее глазах. Склонившись над матерью, она почти покровительственно положила руку ей на плечо и заговорила:

— Мама, дорогая, прошу тебя, не отчаивайся, а главное — не терзай себя упреками и ни в чем себя не вини. Никогда не говори своим детям: «Простите!» Мы не можем тебя судить… я меньше всех. К нам ты всегда была мила и добра, как ангел, мы привязаны к тебе и любим тебя, я больше всех. Ты всегда должна помнить, что возле тебя есть любящее сердце, преданное и… родное — сердце твоей дочери. Нужно собраться с силами, напрячь волю, поразмыслить, что-то придумать и решить, чтобы спасти себя…

Глядя в лицо матери, она прибавила со странной улыбкой:

— А может быть, спасти и меня, ведь и мне плохо, а я, глупая, сама не знаю, что делать…

Мальвина подняла голову, выпрямилась и медленно поднялась.

— Да, — шепнула она, — ты… ты… я так давно, так много хочу сказать… поговорить о тебе — и… не смею!

— Так поговорим же наконец! — воскликнула Ирена.

И, снова взяв мать под руку, она повела ее к дивану, едва освещенному притушенной лампой.

— Дверь заперта: никто нам не помешает, и мы будем долго с тобой разговаривать! Нужно только быть рассудительными, спокойно рассмотреть, что происходит вокруг и внутри нас самих, и совершенно ясно понять, чего мы хотим, а потом попытаться осуществить наши желания и намерения… нужно уметь хотеть!

Последние слова Ирена произнесла в нос, подражая барону Эмилю, и засмеялась; потом, опустившись на ковер перед матерью, усевшейся в низкое кресло, взяла ее руки в свои и, глядя ей в глаза, начала:

— Дорогая мамочка, если хочешь, я очень скоро стану женой известного медиевиста, барона Эмиля Блауэндорфа, и мы втроем уедем в Америку… за моря!

— О нет! Нет, нет! — вскричала Мальвина и, склонившись к дочери, с таким ужасом обхватила ее руками, словно хотела ее защитить от обрушивающейся стены. — Нет, не это! Не это! Что-нибудь другое… Совсем другое…

В эту минуту кто-то порывисто или нетерпеливо дернул ручку двери.

— Нельзя! — крикнула Ирена и спросила: — Кто там?

Никто не ответил, только ручка еще раз повернулась, но уже робко, как бы просительно.

— Нельзя! — повторила Ирена.

За дверью прошелестели по ковру и удалились мелкие и быстрые шаги.

— Кара! — шепнула Мальвина.

Сдвинув брови, Ирена сказала:

— Ради нее так же, как ради нас, нужно возможно скорее положить конец этому положению.

Это действительно была Кара; поникнув головой и наморщив лоб, она отошла от двери, совершенно позабыв о Пуфике, который, как всегда, семенил у подола ее платья. Полчаса до этого, когда Мариан и мисс Мэри встали из-за шахмат, она тоже поднялась и, взяв под руку брата, сказала:

— Мне надо поговорить с тобой, Марысь!

Она была так серьезна, что Мариан ответил, улыбаясь:

— Если твоя речь будет такой же торжественной, как твой вид, мы не очень весело проведем время. Что ты хотела мне сказать?

Кара, не отвечая, увела его из голубой гостиной в следующую, где было не так светло. Тут она остановилась, оглянулась по сторонам и, увидев одни только неодушевленные предметы, спросила:

— Почему ты в ссоре с отцом?

Мариана удивил этот вопрос в ее устах. Он в свою очередь спросил:

— Зачем тебе это знать? Ты, что же, мечтаешь о роли посредницы?

Без тени улыбки, слегка наморщив лоб, прикрытый светлыми кудряшками, она повторила вопрос:

— Почему ты в ссоре с отцом? Ты не любишь его? А за что ты его не любишь? Для меня папочка — идеал! Он такой умный, благородный, сильный! Когда он надолго уехал, я мечтала о нем и так ждала его возвращения! Я воображала, как мы все будем счастливы, когда он вернется наконец… А на самом деле все совсем не так! Кажется, что все в доме поссорились, сердятся друг на друга, расстроены… Ведь я все это вижу, только не могу понять: почему? почему? почему?

Мариан, внимательно глядевший на нее, как-то криво, неискренно усмехнулся.

— Любопытство, — сказал он, — это первая ступень в ад и прямой путь к преждевременной старости. Смотри, малютка, скоро состаришься.

— Это не любопытство! — перебила его Кара. — Но мне так тоскливо, я и сама не знаю отчего; все это так тяжело и… страшно. Иногда мне кажется, что кто-нибудь умрет или как-то исчезнет — словом с кем-то произойдет что-то ужасно плохое… Я и сама не знаю что… но очень плохое. Я только не знаю что, но что-то случилось… что-то случилось…

Нахмурив брови, Мариан прервал ее:

— Если ты не знаешь, ни что, ни с кем, ни как, чего же ты хочешь от меня? Что же я — ворожея, чтобы разгадывать детские сны?

— Это не сны, — отвечала Кара, — а как будто что-то носится в воздухе… коснется… дунет… и исчезнет, а потом снова возвращается… как туман… как ветер… Ты ведь взрослый, Марысь, и все говорят, что ты умный. Пожалуйста, объясни мне… И еще я думаю, что если бы ты захотел, то мог бы сделать так, чтобы все опять стало хорошо. Это твой долг. Разве ты не любишь маму, папочку, Иру? Я их так сильно люблю… и всем пожертвовала и все бы сделала ради них и для них. Я даже не понимаю, как это можно жить, не любя кого-нибудь всем сердцем, всеми силами… Я бы так не могла… Но я что же? Я еще не взрослая, неумная, даже ничего понять не могу… Ты — другое дело, но ты в ссоре с отцом! Ты даже не любишь его! Я ведь вижу. А за что? Почему? Марысь, милый, ты хоть скажи мне что-нибудь, объясни…

Она умолкла, а он смотрел на нее с выражением все возрастающего беспокойства. Глаза его блестели тревожно и почти растроганно. Несколько секунд казалось, что он обнимет ее, приласкает, чтобы разгладились морщины на этом детском лбу. Но разве он был «пастушком»? И Мариан заговорил медленно и холодно:

— Дорогая моя, напрасно ты ломаешь свою маленькую головку над подобными вопросами: ты еще не доросла до них. Я не могу ничего сказать тебе или объяснить, потому что у нас с тобой полярно противоположные взгляды. Ты говоришь о самопожертвовании, о долге и любви, как гувернантка, да тебя и действительно еще воспитывает гувернантка. Что касается моих разногласий с отцом, то тебе не понять, чем они вызваны, но, чтобы ты считала меня хорошим братом, я скажу тебе несколько слов. Видишь ли, тут встретились и столкнулись, как две планеты, две сильные и сложившиеся индивидуальности. Иначе — два эгоизма… Не смотри на меня с таким ужасом. Глупые няньки пугают детей цыганом, нищим и эгоизмом, но взрослые люди знают, что эгоизм — это всеобщий закон и к тому же хорошая вещь. Будь тоже эгоисткой. Не заботься о том, что не касается тебя лично, и старайся развивать свою индивидуальность. А с этой целью поиграй с Пуфиком и пораньше ложись спать, потому что от долгого бдения у молодых девушек портится цвет лица. Завтра же начни выбирать фасон платья, которое ты наденешь на этот великолепный бал, выдуманный нашим отцом, чтобы огорчить маму, et ça ira![143] А на все эти сны, туманы и привидения, которые то являются, то исчезают, не обращай внимания! Это особое состояние души, еще подверженной мечтам и прочим крашеным горшкам. Вот и все, что я, твой прадед, могу тебе сказать и посоветовать. Бери пример с Иры и подражай ее умению вышучивать все на свете. Покойной ночи, малютка!

Он дружески пожал девочке руку, крепко ее тряхнув, и вскоре скрылся в конце анфилады гостиных…

Кара с минуту стояла, уставясь в пол, потом подняла голову и окинула взглядом пустынные комнаты, которые окутывала тишина. Две или три круглые лампы еще горели на стенах и наполняли гостиную туманным полумраком, в котором кое-где мерцали золотые отсветы и расплывались контуры лиц и пейзажей на картинах. Дальше, из неосвещенных углов следующей гостиной, выступали частью скрадывавшиеся темнотой очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, дымка блеклых красок гобеленов. Еще дальше, в маленькой гостиной, залитой ослепительным светом, в канделябрах горели снопы свечей и сверкали хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. А в самом конце, в столовой, на темном фоне стен единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. С того места, где стояла Кара, эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни звука, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Только раз одетый в черное лакей на носках прошел по столовой, промелькнул в ярком свете пылающих снопов свечей и скрылся за какой-то дверью. А потом ни звука шагов, ни голосов, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Вдруг в одной из гостиных часы начали выбивать девять. Низкий металлический звон гулко разносился в тишине, окутывавшей пустынные комнаты. Раз, два, три… На четвертом ударе из дальнего кабинета послышался бой других часов, звонче и певучей… Казалось, голосу отвечало эхо, словно неодушевленные предметы вели какой-то таинственный разговор.

Кара рванулась и на цыпочках быстро побежала, минуя одну за другой гостиные, к комнатам матери. В ее широко раскрытых глазах застыло выражение ужаса, а светлые кудряшки скрывали наморщенный лоб…

II

Вернувшись после десятидневного отсутствия с охоты, которую с большой пышностью устроил в своих поместьях князь Зенон, Дарвид сразу закружился в водовороте дел, забот и визитов, даже для него, несмотря на многолетнюю привычку, хлопотливом и утомительном.

Он выезжал, принимал у себя, долгими часами один или с помощью других писал, считал, вел совещания, спорил и заключал договоры с множеством людей. В короткие промежутки между делами, в карете после тягостно шумной ночи или ложась под утро в постель, он думал о том, что охота, с которой он на днях вернулся, пожалуй, слишком дорого ему обходится. Жизнь его так плотно соткана из обязанностей и дел, что после каждого перерыва они накапливаются в количестве, превосходящем его силы, даже его силы. И ради чего? Зачем он туда поехал? Получил ли он удовольствие? Да нет же! Эти взрослые, а подчас и старые люди, способные чувствовать себя счастливыми или несчастными в зависимости от удачного или неудачного выстрела, эти вельможи, теряющие время на развлечения, которые шумом и видом пролитой крови приводили на память, так же как и темы их разговоров, умственное и духовное состояние дикарей, — ему казались детьми, иногда скучными, иногда смешными. Такое бездумное, легкое веселье, одновременно дикарское и рыцарское, было недоступно его мозгу, приученному к суровости цифр и дат. Однажды он, правда, встретился там с лирическим настроением. Рядом с ним на прогулке оказался юноша, пытавшийся внушить ему свое восхищение видом покрытого снегом поля, свежим ветерком, проносившимся над этим полем, далекой перспективой леса и т. д. Это был мечтатель. Он откровенно признавался в своем равнодушии к охоте и в том, что участвовал в ней не ради добычи, а из любви к природе. Он страстно любил природу. Ну что же? Дарвид знал, что очень многие любят природу. Очевидно, искусство и природа действительно являют собой огромную силу, если перед ними преклоняется столько людей. Быть может, и он бы преклонялся, если бы жизнь привела его к ним, но он шел другим путем, далеким от природы и искусства, и потому не мог их узнать, у него не было времени. Он смотрит на поле, на снег и лес — и видит поле, снег и лес, ничего кроме этого, ничего больше. Дарвид принадлежал к числу людей, которые называют вещи своими именами и про себя презирают всякие гиперболы, выспренность и экзальтацию. Своего мечтательного спутника Дарвид сперва слушал с интересом, изучая мало знакомую ему породу людей, потом — уже только из вежливости, едва скрывая скуку. Однако, скучая, он делал вид, что разделяет восторги, страсти, веселье. Разумеется, находясь в кругу весьма влиятельных, весьма высокопоставленных лиц, плавая в море чистейшей голубой крови, Дарвид загонял внутрь иронию, презрение и зевки, а снаружи — в его осанке, в улыбках и речах — все было гладко, гибко и приятно во всех отношениях. Это тоже был труд, и вначале он вознаграждался своеобразным, но острым наслаждением. Вначале, сам того не замечая, Дарвид, прохаживаясь по княжеским гостиным, чувствуя себя на равной ноге с князьями и дружески с ними беседуя или развлекаясь, высоко поднимал свой умный лоб, на котором разгладились морщины, и казался выше, чем был в действительности, впивая трепещущими ноздрями благоухание собственного и окружающего величия. Вскоре, однако, это состояние сменилось каким-то неприятным ощущением, не совсем ясным, но поколебавшим его уверенность в себе и в своем соответствии окружающему. Казалось бы, так безупречна и изысканна была любезность окружающих, так лестно звучали признания его трудов и заслуг, так крепко стоял он обеими ногами на почве, выкованной из золота, — и все же он чувствовал себя здесь чужим, заблудившимся в кругу новых явлений, грозивших всевозможными трудностями. Нередко тут говорили о вещах, которых он не знал, употребляли необычные для него выражения, упоминали о родственных отношениях и событиях, ему неизвестных. Он стал следить за каждым своим словом и движением, втайне опасаясь, что они слишком ярко и отчетливо выделяются на фоне окружающего. Несмотря на все, что его связывало с этим фоном, он начал ощущать огромную пропасть между ним и собой.

Эта робость, чувство для него совершенно новое и неведомое с самых ранних лет, в последние дни удручала его наряду со скукой и чем-то третьим… ощущением одиночества в чуждой среде. Ничто не помогло: ни железный труд, который тут громко прославляли, ни нажитые этим трудом миллионы, возбуждавшие благоговейную почтительность. В том кругу, в который он всегда жаждал войти неотъемлемой частью, на той вершине общественной лестницы, к которой он стремился в мечтах и в жизни, он почувствовал себя, как на выставленном на холод, неудобном стуле, откуда ничего не было видно. Ни взгляду, ни мысли тут не на чем было остановиться. Пустота и скука. И еще, пожалуй, чувство униженности; оно, как маленький, но въедливый червячок, точило его сердце. Не удивительно поэтому, что обо всем, что пришлось ему видеть, слышать и испытать за это время, Дарвид вспоминал с самой язвительной усмешкой, мысленно повторяя слово: «Убожество».

Он был слишком умен, чтоб иногда не называть этим словом многое на свете, даже то, чего так жаждал и добивался.

После нескольких дней напряженнейшей работы, которая поражала всех, кто ее наблюдал, и изнуряла тех, кто в ней участвовал, Дарвид, как всегда, под вечер принимал у себя в кабинете посетителей, являвшихся к нему по делу или с визитом. По обыкновению, он не делал никаких исключений ни для кого и никаких льгот себе. Он принимал всех и разговаривал со всеми, ибо нельзя предвидеть, кто с чем может прийти и кто для чего может быть полезен — если не сейчас, то впоследствии, если не очень, то отчасти. Однако он заметно осунулся, и минутами речь его становилась менее плавной. Эта охота и все, что он испытал в связи с ней, а потом дни кипучей деятельности и неслыханного напряжения мысли запечатлелись на его лице выражением усталости. А неровная, слегка запинающаяся речь была следствием рассеянности: мысль его то и дело возвращалась к предмету, который бередил ему сердце, поднимая со дна клубок скользких змей. Несколько часов назад Дарвид спросил у секретаря, усердного и расторопного молодого человека, который тем не менее сгибался под тяжестью свалившихся на него обязанностей, все ли готово к предстоящему балу и много ли поручений за время его отсутствия он получил от хозяйки дома. Секретарь был крайне изумлен. Как? Разве от этого намерения не отказались? На другой день после отъезда Дарвида он хотел поговорить об этом с его супругой, но смог видеть только панну Ирену, которая заявила, что никаких распоряжений ему не даст и что по этому поводу услуги его не понадобятся. Потом в доме царила тишина, не нарушаемая никакими приготовлениями…

— Да! — перебил его Дарвид. — Кажется, жене нездоровится. Ее постоянные мигрени… Что делать? Женские нервы — это force majeure…[144]

Но теперь, принимая визитеров и беседуя о делах, он все время возвращался мыслью к этому неожиданному сопротивлению. Как! Она… эта женщина, для которой величайшей милостью, вершиной счастья была возможность попрежнему стоять во главе его дома, в ореоле богатства и всеобщего уважения, осмеливалась… имела наглость противиться его воле! Его охватывало такое презрение, что мысленно он валил эту женщину наземь и топтал ее ногами, однако, почти помимо своей воли, вину приписывал не ей, а Ирене. Почти помимо своей воли, он вызывал в памяти одну и ту же картину: внизу у лестницы высокая, холодная и изящная барышня в черных пушистых мехах и причудливой шляпе говорит с суровым блеском в глазах: «Этот бал не состоится».

Конечно, она, Ирена. Та не решилась бы. Будто он ее не знал? Она всегда была такой мягкой, слабой… Жалкое, беспомощное создание! Могла ли она отважиться на такой решительный шаг? Это Ирена!

Раздумывая об этом, Дарвид любезно пожимал руку последнему гостю и, провожая его до порога, говорил, что торговой компании, о которой шла речь, необходимо расширить круг деятельности, добившись более широких и верных источников кредита.

— Кредит, уважаемый, кредит! Первая буква в азбуке современных финансов… Пошлите кого-нибудь в столицу… человека…

Он запнулся. Думал: «Это Ирена!»

Потом закончил:

— Человека, обладающего соответствующей компетенцией и весом, лучше всего то лицо, о котором мы говорили. Таков мой совет.

С последним поклоном гостя дверь в прихожую закрылась. Дарвид обернулся и увидел стоявшую возле круглого стола Ирену. В этот день они встретились на лестнице, когда она возвращалась с прогулки по городу, а его уже ждала карета, и поздоровались мимоходом, не останавливаясь. У него не было ни секунды времени, чтобы с ней говорить; она, видимо, тоже спешила и быстро взбежала по лестнице.

— Bonjour, pére![145] —лишь сказала она, торопливо кивнув ему головой.

— Bonjour, Iréne! — ответил Дарвид, приподняв шляпу.

За ним с тяжелым портфелем, набитым бумагами, шел секретарь; за ней какой-то приказчик нес картонку. Так или иначе, но здороваться уже было не нужно, и Ирена, стоя возле круглого стола, сразу приступила к делу:

— Я пришла, отец, просить тебя от имени мамы и своего уделить мне полчаса для разговора, но непременно сегодня, сейчас.

На ней было темное платье с узким лифом и высоким сборчатым воротником, из которого, как бутон белого цветка из полуразвернутого листика, выглядывало ее удлиненное, хрупкое, сильно побледневшее лицо.

Да и вся она в этой высокой комнате с массивной обстановкой казалась меньше и ниже, чем обычно. Однако слова «сейчас и непременно» она произнесла так подчеркнуто и решительно, что Дарвид остановился посреди комнаты и испытующе поглядел на нее.

— Ты пришла… от имени матери и своего, — повторил он, — что за торжественный и решительный тон! Вероятно, ты хочешь объяснить мне, почему твоя мать и ты сочли возможным противиться моей воле…

— Нет, отец, напротив, — отвечала она, — я намерена сообщить тебе, какова воля мамы и моя…

— Относительно бала? — тотчас спросил Дарвид.

— Нет, это гораздо важнее бала.

На минуту оба замолкли. Если бы фразы, которыми они обменялись, были не так отрывисты и не так быстро следовали одна за другой, они бы заметили какое-то движение в углу, за стенкой из книг, уставленных на изящной этажерке, но шорох был очень легкий и длился одно мгновение. Что-то там зашевелилось и сразу замерло.

— Это гораздо важнее бала, — повторила Ирена. — Речь идет о спокойствии, чести и совести моей матери.

— Что за напыщенные выражения! — коротко засмеявшись, воскликнул Дарвид, — Я все больше убеждаюсь, что экзальтация — это болезнь, весьма распространенная в моем семействе! Я бы предпочел, чтобы ты говорила проще…

— То, о чем я собираюсь говорить, совсем не просто, и стиль моей речи соответствует ее содержанию, — ответила Ирена и села в кресло, сложив руки на коленях, в напряженной позе, не касаясь широких тяжелых подлокотников.

— То, о чем я собираюсь с тобой говорить, отец, вещь очень сложная и тонкая. Скажи, отец, ты тоже считаешь, как и я, что можно совершить так называемую ошибку, обладая благородным сердцем и безмерно страдая? Обычно говорят, что страдание — это справедливая кара или покаяние за совершенную ошибку, но я это суждение считаю крашеным горшком; боже мой, ведь все на свете так сложно, так непостоянно и относительно.

Она говорила совершенно спокойно, однако при последних словах слегка пожала плечами. Дарвид смотрел на нее в оцепенении.

— Как? — начал он сдавленным голосом. — Ты… ты… пришла со мной говорить об… этом! Так ты знаешь? Понимаешь? И пришла об… этом говорить?

— Знаешь, отец, — отвечала Ирена, — для того, чтобы наш разговор мог к чему-нибудь привести, мы должны прежде всего отбросить все крашеные горшки…

— Что это значит? — спросил Дарвид.

— Что? Крашеные горшки? Это ничтожные глиняные черепки, только красиво раскрашенные; например, в этом случае крашеными горшками были бы: моя наивность, смущение, скромность и тому подобные штопаные носки!

Она засмеялась.

— Я давно уже знаю все, что произошло… Еще маленькой девочкой, наряжая в углу куклу, я услышала один разговор между тобой, отец, и мамой; он запал мне в память и очень помог понять то, что произошло потом. Тебя, отец, всегда так поглощали всякие дела и обязанности, что ты почти не бывал дома. О нет, отец, я и не думаю тебя осуждать! Но в этом есть логика, простая логика. Ты добивался того, что было твоим счастьем, радостью твоей жизни, а мама… бедная мама нагнулась, чтобы поднять хоть крупицу счастья и радости для себя. Только твое счастье, отец, было открытым, ничем не омраченным, торжествующим, а у мамы… оно всегда было затаенным, отравленным, полным стыда…

В первый раз в этом разговоре голос ее дрогнул, она опустила голову и розовым копчиком пальца стряхнула с платья какую-то пылинку, потом, снова подняв на усевшегося против нее отца ясный, спокойный взгляд, продолжала:

— Чтобы ты понял, какое важное и решающее значение имеет этот разговор, я, с твоего позволения, открою тебе тайные, но мне известные пружины, которые привели к этой «ошибке» и к теперешнему состоянию мамы…

Нервным движением вскинув на нос пенсне, Дарвид спросил:

— А может быть, лучше обойти это и прямо приступить к делу?

— Нет, отец, — возразила Ирена, — пожалуйста, разреши мне отнять у тебя несколько минут. Это необходимо. У каждого человека есть так называемая душа, особая, не похожая на другие…

Она остановилась на миг и пожала плечами.

— Будто я знаю? Может быть, такой же крашеный горшок и эта душа! Но таково общепринятое название, которое дается всяким нашим чувствам и склонностям. Поэтому pour la commodité de la conversation[146] я буду употреблять это слово…

Она улыбнулась и продолжала:

— Души бывают разные: твердые, как сталь, и мягкие, как воск, не доступные никаким чувствам и чувствительные. У мамы душа мягкая и чувствительная. Как воздух для дыхания, ей нужны нежность, забота, возможность кому-то довериться… будто я знаю?.. Все ингредиенты так называемой любви, привязанности… и так далее. У тебя, отец, душа стальная и всегда такое множество дел… мы еще были детьми… Кара тогда едва начинала говорить… Что же? Настала минута… будто я знаю, какая? В этом уж я не разбираюсь… но… как бы то ни было… случилось то, что у тебя самого в твоих многочисленных, таких долгих и далеких путешествиях, наверное, случалось не раз… Не правда ли? Не правда ли?

Лицо ее в темных сборках высокого воротника вспыхнуло румянцем, но она коротко засмеялась и странно искрящимися глазами в упор поглядела на отца.

— Право, — прибавила она, — только страдая ревматизмом мысли, можно поверить, что ты, отец, всегда любил одну маму и даже вообще ее любил… Мама, должно быть, этому не верила…

— Ирена! — крикнул Дарвид, но она не дала себя прервать.

— Прости, отец, и позволь тебе сказать, что я не осуждаю! Вовсе нет! В том, что я говорю, нет и тени осуждения. Я только выясняю и устанавливаю факты и причины. Вот и все. Это необходимо. Без этого было бы непонятно требование мамы и мое, которое я сейчас изложу. А теперь вернемся к вопросу о душе, индивидуальной душе. Это вопрос огромной важности. Так называемые ошибки могут быть порождением как низкой души, так и благородной. О первой я мало знаю, но когда ошибка порождена благородной душой, это, отец, великая и страшная мука… Я ее видела и, глядя на нее, пришла к убеждению, что так называемая любовь и так называемое счастье — это просто крашеные горшки. Идиллии! Может быть, где-нибудь они и есть, но та, которую я видела… поверь мне, отец, не побуждала к… идиллическим настроениям!

Дарвид порывисто встал.

— Приступай к делу, Ирена, приступай к делу! Говори о том требовании, ради которого ты пришла! И будто так уж страдала твоя мать?.. Лучше бы ты без этих предисловий, сразу сказала, чего хочешь. Или ее замучили угрызения совести? Но мне некогда заниматься психологическим анализом, и я хочу скорее кончить этот разговор. Что же? Может быть, кроме совести и тому подобного… дело в том, что она не нашла в любовнике того, о чем мечтала ее чувствительная душа? Мне стыдно, что я с тобой говорю об этом. Скажи скорей, чего ты хочешь.

Трясущейся рукой он поднес папиросу к горевшей на письменном столе свече; от морщин, собравшихся складками на лбу, и поминутно пробегавшей по щекам судороги лицо его съежилось и осунулось. Ирена повернула голову, следя за отцом; она была очень бледна, даже губы ее посинели.

— Да, отец, совесть, — ответила она. — В душе у мамы глубоко заложено то, что называется совестью. Кроме того, стыд перед нами и унизительное сознание, что все, чем она пользуется, исходит от тебя.

В эту минуту откуда-то из угла снова донесся какой-то шорох, но никто не обратил на него внимания.

Дарвид, быстро расхаживавший по комнате, опять остановился.

— Говори же скорей! — сказал он. — Не понимаю, чего твоя мать может требовать. Я не лишил ее положения уважаемой жены, матери и хозяйки дома. Она окружена роскошью, блистает в свете и пользуется всеми благами жизни.

Ирена с сожалением развела руками.

— Именно того, именно того, что ты считаешь величайшей милостью, мама не хочет. Она не хочет уважения света, как ей кажется — незаслуженного, не хочет предоставленной тобой роскоши, к которой примешивается твое молчаливое презрение. Мама хочет оставить и этот дом и вообще светскую жизнь со всей ее роскошью и блеском. Я об этом знаю уже довольно давно и потому намеревалась вскоре выйти замуж и вместе с мамой удалиться отсюда…

Дарвид подавил волнение: слова дочери коснулись фактов, а факты требуют хладнокровия.

— Если ты хочешь говорить о своем намерении стать женой барона Блауэндорфа, то должен тебе сказать…

— Не надо, отец, ничего говорить, потому что я уже отказалась от этого намерения. Оно у меня было, но я от него отказалась. Теперь его сменило совсем иное. Отец, тебе досталась от твоих родителей деревня где-то в глухой провинции. Пожалуйста, подари мне эту деревню, но сейчас же. Я полагаю, даже знаю, что ты собирался дать мне в приданое раз в десять больше. Так вот, от девяти десятых я готова отказаться устно или письменно — как угодно, в любой форме, какую ты мне укажешь. Но эту одну десятую я бы хотела получить немедленно и об этом прошу тебя всем сердцем, как о милости.

Низко склонившись, она вскинула на отца глаза, полные слез, которые, однако, тотчас сдержала. Дарвид помолчал немного и, наконец, ответил:

— Я, правда, не понимаю этого каприза, однако не вижу в нем ничего невозможного или дурного. Напротив, я буду рад доставить тебе удовольствие, и ты хоть завтра станешь владелицей этой… скучной дыры. Но что ты с ней будешь делать и зачем она тебе?

Ирена поднялась, быстро обошла вокруг стола и, нагнувшись, порывисто прижала к губам руку отца, потом, вернувшись на прежнее место, сказала:

— Благодарю тебя, отец. Ты исполнишь мое самое горячее желание. Эта «скучная дыра», как ты ее называешь, именно такое место, о каком мечтает мама. Мы постараемся как можно скорее уехать отсюда и поселимся там…

— Что? — от удивления подавшись вперед, крикнул Дарвид, но сразу овладел собой и спокойно заговорил: — Я прихожу к убеждению, что, разговаривая со своими детьми, ничему не должен удивляться. Мне нужно быть готовым к любым неожиданностям…

— Это естественно, отец, ведь мы почти не знаем друг друга, — прервала его Ирена и продолжала: — В угрызениях совести и других чувствах этого рода мама доходит до крайности, до жажды покаяния, добровольно принятой кары. Если бы это допускали время и обстоятельства, она бы, наверное, ушла в монастырь и надела власяницу. Это крайность, но что же делать? Разные бывают характеры — у нее такой. Тем не менее желание ее удалиться от светской сутолоки и блеска я вполне понимаю: прежде всего…

Она пренебрежительно махнула рукой.

— Все эти почести, блеск, роскошь и тому подобное — это «ворота, у которых стоят могильщики», то есть за ними царит тлен, пустота, ничто…

— О боже!.. — воскликнул Дарвид.

— Что ты говоришь, отец? — спросила Ирена.

— Твой возраст, блестящее положение, в котором ты находилась с детства, — и такая разочарованность…

— Именно это блестящее положение, дорогой отец… Может быть, именно вследствие этого блестящего положения… Но сейчас речь идет не обо мне… Разве только что благодаря той разочарованности, которую ты нашел во мне, я способна понять желание мамы удалиться от света, тем более что если бы я оказалась в ее положении, то и для меня, так же как для нее, были бы нестерпимы все эти почести, развлечения, блеск и роскошь. Это уже зависит от характера. Кроме того, мама помнит, что всем своим благосостоянием она обязана тебе, а пользоваться благами, к которым примешиваются презрение и несомненная невозможность когда-либо помириться, — это такая отрава… Оттого я и просила тебя, отец, подарить мне Криничную. Я твоя дочь, и, кажется, ты не собирался лишать меня наследства, а когда я получу Криничную, мама будет жить у меня и все получать только от меня.

Голос ее становился все слабее, и уже не так прямо она держалась — во всей ее фигуре сказывалась усталость. Разговор с отцом, хоть она и старалась это скрыть, стоил ей многих усилий и страданий. С минуту помолчав, Дарвид начал:

— У меня такое чувство, как будто я Али-Баба и слушаю сказки Шехерезады… Допустим, что я позволю тебе осуществить это намерение, но что же вы… что ты там будешь делать?

— Я еще хорошенько не знаю… Это мысль мамы, ее желание, она что-нибудь придумает и мне укажет. Осмотримся на месте, там будет виднее. В планы мамы, кроме тишины, уединения и скромного образа жизни, входит также — труд…

Она говорила тихим, усталым голосом.

— Идиллия! — засмеялся Дарвид.

— Да, отец, я смеялась над всякими идиллиями и не знала, что одну из них ношу в себе. А она спасла меня от многого, может быть очень страшного. Да, у меня своя идиллия: я люблю маму…

Теперь ее тонкие губы, известные в свете выражением жесткой иронии, не свойственным юности, дрожали, как у ребенка, готового заплакать. Дарвид резко обернулся к ней и протяжно простонал:

— За что?

Ирена подняла на него грустный взгляд, и в голосе ее прозвучали нежные нотки Мальвины.

— Не знаю, — сказала она, — может ли кто-нибудь ответить, за что он любит. Мама всегда была добра… да я не знаю… она такая милая… и мы постоянно были вместе… я не знаю. А может быть, еще и то, что она… так несчастна… Ты видишь, дорогой отец, я искренна и, как только могу, отвечаю на все твои вопросы… Умоляю тебя, отнесись снисходительно к страданиям мамы… к моей просьбе и не противься нашим намерениям.

Дарвид остановился посреди комнаты, поднял голову, глаза его блеснули сталью.

— Нет, — сказал он, — я никогда не соглашусь, чтобы моя дочь прозябала в каком-то захолустье только потому, что ее матери угодно скрывать там свой позор.

— Должна тебе сказать, отец, — отвечала Ирена, — что из-за твоего противодействия наш отъезд примет форму открытого разрыва, еще более неприятную для тебя…

Ирена встала; на лице ее, выступавшем из высокого сборчатого воротника, снова появилось напряженное выражение решимости и энергии. Еще за минуту до этого она была взволнована и утомлена, но, едва явилась необходимость обороняться, снова обрела энергию.

— Ты полагаешь, отец, что можешь… принять или, как это обычно называется… простить то… что было, и вернуть маме свое уважение и свою дружбу?

Словно надев железную броню, Дарвид ответил с злой усмешкой:

— Нет. Мне очень жаль, но я не могу разыгрывать комедию великодушия, хотя, кажется, эта комедия популярна. То, о чем ты говорила, совершенно и навсегда невозможно.

Ирена утвердительно кивнула головой.

— Следовательно, мама и я должны отсюда уехать, — сказала она, — а если не в Криничную, то куда-нибудь подальше, за границу. Я хорошо владею четырьмя европейскими языками, рисую, умею и еще кое-что делать, у мамы просто волшебный дар ко всяким тонким рукоделиям, к тому же она прекрасно играла и без труда вспомнит музыку. Будем давать уроки или найдем другую работу… не знаю… как-нибудь сможем существовать. Но, пожалуйста, отец, поверь, что тут мы ни в коем случае не останемся.

Со слабой улыбкой, тронувшей ее иссиня-бледные губы, Ирена добавила:

— Либо мы поселимся в Криничной, либо будем зарабатывать себе на жизнь где-нибудь далеко отсюда… что ты предпочтешь, отец. Окончательное решение зависит от тебя. Однако то или другое мы, наверное, сделаем, собственно сделаю я, поскольку я осталась… единственной опорой мамы. Я уже несколько месяцев совершеннолетняя, мне исполнился двадцать один год, и… никто и ничто не сможет мне в этом помешать…

Глядя на нее в эту минуту, можно было поверить, что ей никто и ничто не помешает осуществить свое намерение. При всех различиях между нею и отцом Ирена казалась живым его портретом. Та же холодная самоуверенность, тот же ясный, стальной, проницательный взгляд, та же загадочная улыбка и тот же, что у отца, жесткий и вместе с тем впечатлительный рот. Как бы невольно понизив голос, Ирена продолжала:

— Мы должны решительно положить конец нашей… семейной идиллии также и ради Кары. Это еще пастушок… она ничего не знает… и любит всех… не просто любит, боготворит. Жизнь еще не коснулась ее даже кончиками своих… ангельских перышек. Представь себе, что будет, если она сейчас ее коснется и в этот маленький вулкан возвышенных чувств попадет шлак такого открытия! А это может случиться в любую минуту. Если положение не изменится, это может случиться…

Ирена умолкла, Дарвид тоже молчал. Казалось, лишь последний довод он счел достойным внимания. В тишину один за другим ворвались два звука: сначала откуда-то из угла долетел шорох, но на этот раз уже более громкий — скорее легкий стук, чем шорох, и почти одновременно в отворенных из прихожей дверях послышался голос лакея:

— Лошади поданы.

Ирена обернулась на этот шорох или стук, но подумала, что слетели со стола бумаги, которых тут было множество, или упала какая-нибудь книга; Дарвид тоже услышал невнятный стук или шорох, но сразу забыл о нем, взглянув на часы.

— Я уже запаздываю, — торопливо проговорил он. — Ты коснулась предметов, о которых я должен подумать. Не стану отрицать, что они достаточно важны. Я подумаю и в самом скором времени попрошу тебя продолжить наш разговор. До свидания, может быть до завтра.

— Пожалуйста, отец, только до завтра, — попросила Ирена. — Так завтра, да?..

Мисс Мэри сидела в комнате своей ученицы, прелестном гнездышке, которое свило богатство в виде символа ранней весны жизни. Стены сверху донизу были задрапированы кретоном и муслином, падавшим легкими складками, по которым, казалось, сама весна рассыпала свежие цветы. Окна, мебель и стены утопали в незабудках и бутонах роз, разбросанных по бледножелтому фону, такому нежному, как будто сквозь него проникал солнечный свет. Купы вечно зеленых растений у окон казались рощами, ожидающими соловьиных трелей; множество толстых книг, поблескивающих позолотой корешков, говорило о вдумчивом и тщательном развитии детского ума, между тем как затейливые игрушки и фарфоровые статуэтки наводили на мысль о ребенке, который еще играет в куклы и, наверное, видит райские сны среди кружев и атласа на кровати, отливающей перламутровой инкрустацией. Впрочем, везде тут — на стульях, столиках и ширмах, напоминающих крылышки мотылька, — в молочной белизне играли радужные краски перламутра. Весенние тона, веселые мотивы, легкие и изящные формы наполняли комнату маленькой миллионерши детской невинностью и лаской; большая лампа в виде тюльпана сверху донизу заливала этот веселый уголок мягким розовым светом.

Мисс Мэри казалась чем-то встревоженной. Чистый ее лоб под гладко зачесанными волосами был спокоен, но в задумчивом взоре и в склоненной на руку голове чувствовалась тревога. Проникнутая насквозь сердечностью и чистотой, царившими в приходе англиканского пастора, она со всей добросовестностью отдалась своим обязанностям, когда случай возложил на нее воспитание в необычных условиях одной из тех редких душ, которые являются на свет подобными пламени. Уже три года назад, с первой встречи, мисс Мэри разгадала в Каре такую душу, для которой жить — значит любить, боготворить, верить и — ничего больше. Кроме этого — никаких мыслей, никаких стремлений. Все мечты и желания исходили из сердца и сосредоточивались в сердце. Девочка была одарена чувствительностью, истоки которой так же необъяснимы, как у других натур гениальность. Зато чувства ее отличались горячностью, жаждущей удовлетворения с такой же силой, с какой на другие натуры действует только голод, требуя насыщения тела. Свойства искры и птицы. Загадка жизни, заключающаяся в двух словах: «пылать и лететь». Вместе с тем она была резва и шаловлива, тараторка и хохотушка. Очнувшись от задумчивости, в которую она все чаще впадала, Кара становилась веселым, балованным ребенком; ее тонкий голосок, быстрая речь, сопровождавшаяся почти театральными жестами, пение и смех нередко раздавались в этой комнате, а порой оглашали и пустынные гостиные. Сегодня, едва проснувшись, она расщебеталась, еще неодетая, обвила руками шею мисс Мэри и, заглядывая ей в глаза, целуя ее в лоб, стала рассказывать свои детские сны и декламировать стихи.

— Чему ты так радуешься? — спросила мисс Мэри. — Неужели предстоящему балу?

Девочка презрительно надула пунцовые губки и ответила:

— Бал! На что он мне! Не хочу я никакого бала! Мама и Ира тоже не хотят; наоборот, я пойду к папочке и попрошу его отложить этот бал на другое время. Но мне так сегодня весело! Солнышко сегодня такое веселое! Вы видите, мисс Мэри, как лучики трепещут, прыгают и скользят по листьям… как живые змейки! Нет, как золотые бабочки!

Кара показала пальцем на солнечные пятна, любуясь их игрой среди стоявших у окон растений, и в облаке белого батиста, закрывавшего ее стройную шею, еще детскую грудь и тонкие руки, она сама напоминала куколку бабочки, высвобождающейся из пелены детства. Вечером, еще твердя исторические даты и строфы стихов, которыми она занималась весь день, Кара немножко повертелась в комнате, потом схватила на руки Пуфика, сделала перед мисс Мэри глубокий реверанс, присев чуть не до земли, и заявила, что отправляется к отцу. Она просто с незапамятных времен не разговаривала с ним ни одной минутки. Он уезжал, потом ему было некогда. А уже сегодня она его подкараулит… переждет деловых посетителей, гостей — всех, перехватит отца и приведет его в кабинет к маме. Придет туда и мисс Мэри, а может быть, Марысь тоже…

Ее идиллическая душа, как птица о роще, вечно мечтала об уединении, тихих задушевных беседах, сердечных узах и дружеских пожатиях руки. Полюбившийся ей по рассказам мисс Мэри англиканский приход, затерявшийся среди старых дубов, Кара представляла себе райским уголком. А кабинет мамы был так уютен и благоухал цветами…

Уже прошел час, как она ушла с Пуфиком на руках и мечтой о райском уголке, запечатлевшейся в глазах. Мисс Мэри тревожилась. В последнее время она постоянно испытывала чувство тревоги. Англичанка зорко следила за сменами настроений Кары и разгадывала причину ее тоски. Но ничем не могла ей помочь. Искренне желая добра семейству, в которое ее забросила судьба, и пользуясь исполненной уважения симпатией, она оставалась тут чужой. Она видела все и молчала. Только еще больше старалась безотлучно быть с Карой и отвлекать ее мысль от того, что происходило в доме. Дом был великолепный, но в гостиных среди узорчатых шелков, плюша, муара, позолоты и зеркал блуждали какие-то призраки.

Из ворог вырвался грохот кареты, на улице он затих и смолк вдалеке. Это хозяина дома поглотила сумятица большого города — и отпустит лишь под утро. Прошло четверть часа, Кара не возвращалась. Может быть, она пошла к матери? Еще четверть часа. Мисс Мэри встала и взяла маленький подсвечник, собираясь зажечь свечу, чтобы не идти в темноте по анфиладе гостиных. Но в эту минуту за пышными складками кретона и муслина медленно отворилась высокая дверь, украшенная позолоченными арабесками, и на пороге показалась Кара с Пуфиком на руках. Она шла, склонив голову, так что нижняя часть ее лица была скрыта шелковистой шерстью собачки. Мисс Мэри, снова усаживаясь, спросила:

— Где ты была, Кара, после отъезда отца? Ты заходила к маме?

В ответ возле двери раздался глухой стук. Это Пуфик упал на ковер, соскользнув с опустившихся рук. Никогда еще Кара не обращалась со своим любимцем так равнодушно или небрежно. Мисс Мэри, подавшись вперед, устремила на нее встревоженный взгляд. Боже! Что случилось? Кто же может это знать, но что-то несомненно случилось. Щеки Кары, обычно напоминавшие цветом лепестки полевой розы, побелели, как муслин, устилавший ее комнату, а всегда пурпурные губы теперь были едва очерчены узкой и бледной линией. Высокая, тонкая, неестественно прямая, не размахивая руками и не поворачивая головы, она прошла по комнате, глядя куда-то вдаль сухими глазами, и, как автомат, опустилась на низкую скамеечку возле мисс Мэри. Англичанка коснулась ее руки — и ощутила ледяной холод.

— Что с тобой, дорогая? Ты больна?

Кара, не отвечая, встала и подошла к купе зеленых растений у окна. Повернувшись спиной к мисс Мэри, она, казалось, рассматривала листья, по через минуту отвернулась, прошла несколько шагов и остановилась, уставясь глазами в пол.

— Кара! Подойди ко мне! — позвала ее мисс Мэри.

Девочка подошла и уселась рядом. Проницательно глядя на нее, англичанка тихо спросила:

— Тебя что-нибудь огорчило? Кто-нибудь…

Она не докончила: порывисто обернув к ней побелевшее личико, Кара поспешно проговорила:

— Нет, нет, нет!

Стройная девичья фигурка опустилась на ковер, а маленькая тяжелая головка легла на колени мисс Мэри. Но едва мягкая ладонь англичанки коснулась ее волос, девочка поднялась с пола и пошла вглубь комнаты, задев платьем легкую ширму, стоявшую среди другой мебели; ширма покачнулась и со стуком упала. Словно не замечая стука, Кара вернулась к лампе, села против англичанки и, еще сильней побледнев, раскрыла одну из книг, лежавших на столе. Подняв брови и густо наморщив лоб, она, казалось, читала, но через минуту резким движением захлопнула книгу, снова поднялась и направилась к дверям, ведущим в гостиные.

— Ты идешь к маме?

Кара не ответила, но у самых дверей села на низкую скамеечку. Подбежал Пуфик и, опершись передними лапками на ее колени, лизнул ей руку. Однако эта рука, всегда такая ласковая, сейчас с раздражением отшвырнула собачку. Мисс Мэри вскочила, но не успела дойти до середины комнаты, как уже поднялась Кара и двинулась ей навстречу. Гувернантка схватила ее за обе руки.

— Дорогая! — начала она. — Ты меня пугаешь! Что случилось? Произошло что-нибудь? Ты должна мне довериться… Я твой друг и друг твоих родных… Может быть, я смогу тебе что-нибудь посоветовать или объяснить… Что случилось? Произошло что-нибудь? Что с тобой?

Сухие, темные, словно откуда-то издалека глядевшие глаза девочки встретились с добрым, встревоженным взглядом гувернантки, и с побледневших губ сорвался шепот:

— Ничего! Ничего!

Кара подошла к столику с лампой и снова раскрыла какую-то книгу. Мисс Мэри, неотступно следовавшая за ней, обхватила ее рукой и хотела к себе привлечь, но Кара испуганным, скользящим движением высвободилась из ее объятий, положила книжку и снова куда-то пошла… Англичанка повернула к дверям, сказав:

— Я пойду за твоей матерью!

Но сразу остановилась в ужасе. Кара неожиданно собралась с силами и громко крикнула:

— Нет!

Зрачки ее вдруг расширились, она вся задрожала.

Сомнений не было. В анфиладе пустых гостиных, тянувшихся за этой дверью, украшенной золотыми арабесками, девочка увидела какой-то призрак. Но каким же он был? И откуда выполз? Англичанка ничего не знала; она села бледная от волнения, бессильно уронив руки на колени. Что она могла сделать, если эти посиневшие губы молчали, как будто на них наложили какую-то священную или адскую печать? Отца нет дома, а вызывать мать, когда при одном ее имени из груди ребенка вырывается вопль ужаса, было бы бесполезной жестокостью. Брат!.. Старшая сестра!.. Мисс Мэри с сомнением развела руками. Нужно подождать, предоставить ее на какое-то время самой себе. Может быть, она успокоится, преодолеет страх, заговорит…

Предоставленная самой себе, Кара подошла к кровати, опустилась на колени и уткнулась лицом в мягкую постель, но уже через мгновение, изогнув, как змея, гибкий стан, обернулась лицом к потолку. В этой позе она оставалась довольно долго и только поминутно меняла положение головы, припавшей к краю кровати. Мисс Мэри вспомнилось, как люди, охваченные тяжелым недугом, тщетно пытаются унять боль, непрестанно меняя место и позу. Представилось ей также ощущение томительной тошнотности, от которой, бледнеет лицо и искажается гримасой нестерпимого отвращения. Должно быть, чувство нестерпимого отвращения томило девочку: голова ее металась из стороны в сторону по краю кровати, а из хрупкой груди время от времени вырывались глухие стоны.

— Кара, дорогая! Болит у тебя что-нибудь?

От кровати долетел едва слышный шепот:

— Нет.

Кара встала, подошла к мисс Мэри и, усевшись на ковер, положила голову к ней на колени, лицом кверху. Руки она закинула на растрепанные волосы, но они бессильно опустились и, как неживые, упали на ковер. Сухие, горящие глаза ее уставились в потолок. Англичанка склонилась к ней и, стараясь говорить так тихо и ласково, как только это возможно, снова спросила:

— Что случилось? Что с тобой?

Изменив позу и тряхнув головой так, как будто она хотела что-то сбросить с нее, девочка шепнула:

— Ничего.

И, встав, снова ушла вглубь комнаты. Ее толстая короткая коса, похожая на потрепанную плетку из шелковистого льна, неподвижно лежала на узкой спине, повисшие кисти рук казались падающими с куста бутонами роз. С минуту она стояла перед купой зеленых растений, потом обошла их кругом и скрылась от взоров мисс Мэри между густыми пальмами и окном. За окном чернел зимний вечер; лишь смутно светился снег, окутывавший сад, и мерцали красными пятнами фонари, горевшие на улице за оградой сада. В этот-то сад несколько месяцев назад Кара среди ночи открыла окно, чтобы полюбоваться при лунном свете первым снегом и инеем. Теперь, на исходе зимы, там еще лежал, должно быть, последний снег.

Прошло довольно много времени. Мисс Мэри встала и вошла в тесный уголок между растениями и окном. Кара стояла у самого окна, вглядываясь в темноту или в разбросанные по ней красные пятна фонарей. Мисс Мэри заметила происшедшую в ней перемену. Девочка уже была не так бледна, напротив: на щеках ее выступил горячий румянец.

Черты ее лица тоже не казались уже застывшими; выражение гадливого отвращения и немой муки сменилось глубокой задумчивостью. Как это часто бывает в минуты, раздумия, Кара прижала к губам кончик пальца. Мисс Мэри вздохнула с облегчением. Девочка уже не так бледна, не мечется по комнате и о чем-то размышляет — значит, приходит в себя, скоро, наверное, совсем успокоится и расскажет, что произошло.

— Может быть, хочешь, я тебе что-нибудь почитаю?

Кара отрицательно покачала головой и шепнула:

— Мне хочется спать.

— Спать! Так рано? Ты, верно, устала… Хорошо, дорогая! Ложись и отдыхай. Я позову Людвику, чтобы она постелила тебе кровать. Или нет… Я сама тебе постелю. Не нужно, чтобы тут шумели и мешали нам разговаривать.

С глубокой нежностью и мягкой грацией разбирая шелестящую шелком постель, утопающую в волнах кружев, мисс Мэри что-то оживленно рассказывала о множестве близких, хорошо знакомых вещей, всегда интересовавших Кару, и, хотя из-за пальм не доносилось ни слова в ответ, ласково звучавший голос англичанки разгонял угрюмую тишину комнаты, усеянной радужными отблесками перламутра, заигравшими при свете лампы.

Через полчаса приоткрылась дверь из гостиной, и голос Ирены произнес несколько слов по-английски. Мисс Мэри на цыпочках быстро подошла к двери.

— Кара уже спит, — прошептала она, — не нужно ее будить: ей немножко нездоровится.

Дверь тихо затворилась, а через несколько минут горничная бесшумно подала поднос с чаем и обильным ужином. Вскоре после этого в комнату вошла Мальвина. С встревоженным видом она тихо приблизилась к кровати дочери.

— Что с ней? — послышался ее шепот. — Почему она так рано заснула?

Англичанка коротко ответила какой-то успокоительной фразой. Это была предосторожность. В этом доме всегда, а сегодня еще более чем всегда ей казалось необходимым осторожно высказывать какие-либо наблюдения. Обе долго смотрели на девочку: она глубоко и ровно дышала и, казалось, крепко спала, только щеки ее сильно разрумянились. Мальвина нагнулась и долгим поцелуем прильнула ко лбу дочери. Тогда мисс Мэри заметила нечто, в чем не была, однако, уверена. Ей показалось, что Кара содрогнулась всем телом, с головы до ног, когда мать коснулась губами ее лба. Все же она бы не сказала наверно, действительно ли вздрогнула Кара, или это ей только почудилось. После ухода Мальвины она еще долго стояла возле кровати, устремив взор на тонкое личико, все сильнее пылавшее румянцем. На пурпурных губах выступили черные пятнышки, губы запеклись и приоткрылись, обнажив поблескивающие жемчугом мелкие зубки.

«Она больна, но уснула, — думала мисс Мэри. — А может быть, страх, видимо, охвативший девочку в пустой гостиной, был ее вымыслом, плодом воображения? Наверное, ничего там не было, просто нездоровье или даже недомогание, если она так скоро уснула».

В комнате Кары, как светлячок, мерцал ночник; рядом, за открытой дверью, до глубокой ночи шелестели страницы книжки, которую перелистывала бодрствовавшая англичанка. В эту ночь мисс Мэри долго не ложилась спать и много раз подходила к дверям; издали она смотрела на кровать, с которой доносилось ровное дыхание. Спит. Изредка она шевелилась и стонала, потом снова стихала. В ногах ее клубком серого шелка лежал Пуфик и легонько похрапывал. Улица за садом постепенно смолкала и, наконец, замолкла. Рассвет уже белил спущенные шторы на окнах и раздвигал над мебелью черную завесу темноты. Мисс Мэри, усталая, в длинном пеньюаре, готовая мгновенно сорваться с постели, наконец уснула, но вскоре проснулась с чувством мучительной тревоги. Разбудил ее резкий холод: в открытую дверь врывался морозный воздух. Она вскочила и с криком бросилась в комнату Кары. Уже с порога она увидела сквозь широко раскинувшиеся листья пальмы большое, настежь открытое окно и сидевшую на подоконнике тоненькую фигурку, белую в сером предрассветном сумраке. Когда она это сделала? Долго ли так сидела, прислонясь к оконной раме, свесив наружу босые ноги, с обнаженными плечами и грудью, не закрытыми даже батистом сорочки? Этого никто никогда не узнал. Мисс Мэри с силой, которую может придать только ужас, подняла девочку и, неся ее в постель, почувствовала, как закоченели у нее руки и ноги, словно это был уже застывший труп; однако грудь ее поднималась и опускалась в тяжелом хриплом дыхании, а щеки и лоб пылали. Полминуты — и окно закрыто; длинные гибкие руки мисс изо всей силы растирают покрытые гусиной кожей плечи и грудь, но они холодны как лед.

— Деточка! Недобрая! Любимая! Бедная! Зачем ты это сделала? Как могла ты решиться на такой страшный поступок? Понимала ли ты, что делаешь? Что это — несчастный случай или… ты нарочно? Скажи, нарочно? Скажи! Скажи!

Кара вдруг посмотрела прямо в лицо мисс Мэри, порывисто откинула голову, глаза ее бросили торжествующий взгляд, улыбка раздвинула запекшиеся губы. В этом блеснувшем взоре, в улыбке, в крутом изгибе шеи на миг еще раз показалась прежняя шаловливая и непокорная Кара, потом у нее застучали зубы и ее стал бить озноб, так что зашелестело шелковое одеяло. К ознобу присоединился сухой, неотвязный кашель, сотрясавший холодную, как лед, хрупкую грудь, покрытую съежившейся, сморщенной, как будто увядшей кожей. Мисс Мэри, стоявшая на коленях, вскочила. Она крикнула, путая слова:

— Родителей! Доктора!

Где-то далеко на улице послышался стук кареты, ближе, ближе, наконец он влетел в ворота и смолк. Мисс Мэри, вся в белом, с рассыпавшимися по плечам волосами бросилась в комнаты Дарвида; она быстро прошла одну за другой гостиные, где из-под черной вуали, отдернутой бледным рассветом, смутно поблескивая красками, стеклами и хрусталем, выступали картины, зеркала, плюш, муар, лак, позолота, мозаика, мрамор и фарфор…

В кабинет хозяина дома тоже проник рассвет, однако лакей зажег лампу, висевшую над круглым столом. Дарвид, очень бледный, нервным движением снимал или, вернее, срывал с рук перчатки.

— Так она пришла от меня?.. Отсюда пришла?.. Вы говорите, что она была у меня и вернулась… такая?.. Но она вчера и не приходила ко мне, я ее не видел, она не была тут…

— Была, — ответила мисс Мэри, — она сказала, что идет к вам, и не возвращалась больше часу…

— Может быть, у матери?

— Нет, — возразила англичанка, — я спрашивала ее сестру. Она не заходила к матери, а была здесь…

Дарвид, недоумевая, задумался и вдруг вскрикнул:

— А!

Было что-то трагическое в жесте, которым он указал на заставленную книгами высокую этажерку в углу, и в том, как он сплел пальцы.

— Была! И… слышала! А!

С минуту он стоял, окаменев, прикусив губу, с подергивающимся лицом и углубившимися морщинами на лбу; потом подошел к англичанке и так тихо, что она едва могла расслышать, спросил:

— Это нарочно?.. Нарочно?.. Нарочно?

Заломив руки, она почти беззвучно прошептала:

— Я не стану скрывать… Может быть, от этого что-нибудь зависит… Нарочно!

Тогда этот человек, всегда такой спокойный и выдержанный, как тигр, ринулся к дверям с криком:

— Карету!

Когда известнейший в городе врач уже второй раз в этот день выходил из комнаты больной, Дарвид встретился с ним наедине в голубой гостиной. Он уже снова замкнулся в себе и, как всегда беседуя с человеком, имеющим громкое имя, приятно улыбался.

— Поставлен ли уже диагноз? — спросил он.

Диагноз уже был поставлен, и очень серьезный. Воспаление захватило большую часть легких и стремительно развивалось в хрупком организме, подорванном предыдущей болезнью. Кроме того, началось какое-то осложнение, что-то связанное с мозгом, с нервами, что-то психическое. Дарвид предложил созвать консилиум врачей:

— Может быть, из-за границы… из Парижа, из Вены, к нашим услугам телеграф и железная дорога… что же касается издержек, — равнодушно закончил он, — я ничего не пожалею. Все мое состояние в вашем распоряжении…

И он устремил на доктора взгляд, выражавший желание договориться без слов.

— Это отнюдь не гипербола или другая риторическая фигура, — прибавил он, — я готов созвать половину медицинской Европы и отдать половину своих капиталов…

На виске, вокруг глаз и у рта у него подергивалась кожа, но он улыбался. Доктор тоже улыбнулся.

— Дорогой пан Дарвид, — сказал он, — случай этот не настолько необычен, чтобы требовалось суждение Европы. Тем не менее я не возражаю, приглашайте Европу. Я сейчас же укажу вам фамилии моих заграничных коллег. А что касается колоссальных денежных жертв, то должен сказать, что они совершенно бесполезны. Смерть, дражайший, это такая великанша, которую не остановят и горы золота, если она должна прийти. Я не утверждаю, что она непременно придет сюда. Но если она должна прийти, половина вашего состояния… следовательно, что же? горы золота? — да, горы золота не будут для нее препятствием. Она перескочит через них и — придет.

После ухода врача Дарвид на минутку остался один; уставясь глазами в пол, он размышлял: «Великанша! И золотые горы ее не остановят! Да, но — наука — это тоже великая сила. И к тому же сила человеческая, а все, что создано человеком, можно увезти на золотой колеснице. Противопоставить одной великанше другую, а для этого нужны золото и энергия!»

Вскоре огромный кабинет забурлил: отправлялись письма и телеграммы, непрестанно раздавался приглушенный, но отчетливый голос хозяина дома, отдававшего распоряжения и приказания. Дарвид был решителен, холоден и деятелен, как всегда, когда вступал в борьбу. Потом в течение нескольких минут к воротам одна за другой подъезжали кареты. Из них высаживались люди, исполненные важности, с громкими именами, маститые ученые, теоретики и практики, специалисты, молодые и старые, в том числе знаменитости, которых уже почти нигде нельзя было встретить, ибо они почивали на лаврах, благоденствуя на покое, из которого их мог вывести только стук явившейся за ними золотой колесницы. Их было много. От их сюртуков голубая гостиная почернела, словно ее заволокло тучей. Дарвид пожимал им руки чуть крепче, чем это делал обычно; пожалуй, бакены спускались с его щек не так аккуратно, как обычно, и щеки были немного бледней, чем обычно, но больше никаких перемен в нем не было. Напротив, когда туча черных сюртуков из голубой гостиной поплыла в комнату его дочери, глаза Дарвида блеснули торжеством. Пусть померяются силами эти великанши! Посмотрим, кто победит. Могущество науки было одним из немногих догматов его веры; оно должно быть огромным, если без него невозможно достигнуть богатства. Могуществом этим он не раз пользовался, совершая свои геркулесовы подвиги в борьбе за богатство, воспользуется им и сейчас. Это только начало борьбы. Болезни тянутся долгие дни, иногда недели, а завтра-послезавтра сюда уже начнет съезжаться Европа— в золотой колеснице. Великанша против великанши! Посмотрим!

Бурно протекающее воспаление, все шире распространяющееся в хрупкой девичьей груди, при этом незначительное, однако внушающее тревогу мозговое осложнение и некоторые отклонения от нормы в психическом состоянии… Длительное совещание вполголоса, два-три рецепта и два-три совета, касающихся ухода за больной. Среди удалявшихся от дома карет две были пусты. Двух оставшихся в его доме сановников науки Дарвид проводил в свой кабинет, где были приготовлены черный кофе, тонкие ликеры и превосходные сигары. Известнейшие врачи согласились пробыть здесь несколько часов, после чего их должны были сменить другие. Требование это вначале вызвало противодействие медиков, так как шло в разрез с их обычаями, другими обязательствами и действительной необходимостью; тогда Дарвид весьма учтиво, но глядя прямо в глаза, произнес магическое слово. Это была цифра — неслыханная, почти баснословная. С минуту они еще колебались, возражали, потом договорились об очередности дежурств — и остались. Лоб Дарвида на мгновение прояснился так, что разгладились все морщины. Его дитя (мысленно он прибавил: «Моя малютка!») ни на час не останется ни днем, ни ночью без благодетельной великанши, вступающей в борьбу с враждебной великаншей.

В городе говорили, что Дарвид из страха за дочь совершает безумства, по те, кто его видел, только пожимали плечами. Напротив! Не было человека на свете, который в подобных обстоятельствах сохранял бы такое хладнокровие, такую самоуверенность, плавность речи, изысканную, хотя и ледяную учтивость. Только по вдруг останавливавшимся глазам, по еле заметной небрежности в прическе и по судороге, пробегавшей по лицу, в нем можно было разгадать игрока, поставившего все на карту. Действительно, в борьбе, которую он начал и вел, его интересовала не только Кара — она больше всего, но не только она. В глубине души он теперь чувствовал себя игроком, каким бывал бесчисленное множество раз совсем в других случаях, игроком, рассчитывающим на свою энергию, деньги и всесторонний ум, собственный и приобретенный за деньги. Ставкой в этой игре была не только жизнь его ребенка, но его вера во всемогущество и всеобъемлющую действенность ума, энергии и денег.

Время от времени — то с врачами, то без них — он входил в комнату дочери. По совету врачей, тут не задергивались занавеси, и в огромные окна лились потоки золотого света. Они пронизывали складки желтоватого кретона, которым были задрапированы стены, и оживляли разбросанные по ним незабудки и бутоны роз, резвились между пальмовыми листьями, ложились на цветной ковер, высекали снопы искр в позолоте безделушек и книг, отливали радужными красками в перламутровой инкрустации. В этом сверкающем свете возле зеркала в раме из фарфоровых цветов, между позолоченными и покрытыми финифтью флаконами розовый купидон, натягивая лук, пускал золотую стрелу; подальше мраморный котик лежал у ног статуэтки с голубем на плече; на письменном столике из синей, как небо, ляпис-лазури бронзовая фигурка, изображающая Росу, грациозно наклоняла амфору над раскрытой книгой, а с маленьких пялец свешивались мотки разноцветных шелков. Солнечные лучи, игравшие среди этих весенних тонов, веселых мотивов и легких изящных форм, упав на белоснежную постель Кары, принимали бледнозолотистый оттенок ее волос. На подушке, в облаке кружев, трудно было отличить солнечный свет от волос девочки. А ее маленькое округлое личико, пылавшее румянцем, в золотистом сиянии лучей и волос казалось алым цветком. Губы, расцветшие кровавым пурпуром, и сухие, горящие глаза молчали. Только грудь ее, натруженная тяжелым, хриплым дыханием, быстро поднималась и опускалась и кашель сотрясал хрупкое тело, стройные очертания которого, как тонкая резьба, вырисовывались под голубым атласным одеялом. Когда Дарвид входил в комнату больной, сидевшая у ее постели женщина в темном платье бесшумно поднималась и останавливалась поодаль с измученным, увядшим лицом под гладко зачесанными волосами совершенно того же цвета, как те, что, разметавшись на подушке, сливались с бледными лучами солнца.

— Как ты, малютка? Не лучше тебе хоть немножко? Может, тебе чего-нибудь хочется?

Но в ответ личико, похожее на алый цветок, лишь отворачивалось к стене, усыпанной незабудками и бутонами роз..

— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Может, тебе чего-нибудь хочется? Ты только скажи… шепни словечко! Ну, скажи на ухо? Может, тебе что-нибудь принести, выписать, купить? Может, тебе хоть что-нибудь нравится? Хочешь что-нибудь получить? Что-то увидеть? У тебя все будет… все… только скажи… шепни мне на ухо!

Но напрасно он, низко склонившись, приставлял ухо чуть не к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только лицо все сильней отворачивалось и дыхание становилось все более тяжелым и хриплым.

Всякий раз, приходя сюда и заговаривая с ней, Дарвид повторял этот вопрос: «Может, тебе чего-нибудь хочется? Скажи, чего тебе хочется?» Ему казалось, что у молоденькой девушки, несмотря на болезнь, должны были остаться в памяти какие-то желания, мечты и что, осуществив их, он мог бы принести ей облегчение, радость. Он был в силах исполнить любые, даже самые безумные, и не мог лишь одного: добиться от нее хотя бы словечка.

Прошло несколько дней. К дому попрежнему подъезжали кареты врачей и снова уезжали, встречая по дороге множество других экипажей, из которых выходило множество людей; они поднимались в кабинет хозяина дома или только расписывались в книге, находившейся в вестибюле у швейцара. Дарвид принимал визитеров, благодарил, разговаривал, выезжал в город, возвращался, разрешал со своим секретарем неотложные дела. Однажды он поднимался по лестнице с двумя людьми, говорившими на иностранном языке. Он сиял, был особенно красноречив и, видимо, торжествовал. Это было подкрепление, оно прибыло из-за границы на помощь местным силам, явившимся на консилиум в полном составе. Снова туча черных сюртуков поплыла из голубой гостиной в комнату, радующую взор весенними красками, детскими игрушками, радужными переливами перламутра. Еще одна гора золота и мудрости была воздвигнута как оборонительное сооружение у постели больной девочки, а когда туча черных сюртуков и серьезных лиц скрылась, к ней подошла мать.

— Замучили тебя! Что же делать. Зато ты будешь здорова; Эти господа — очень умные люди; двое приезжих — немцы, знаменитые на весь мир. Они, наверное, тебя вылечат. А теперь ты, может быть, попробуешь того прекрасного варенья, которое доктора позволили тебе есть? Или капельку вина? А может быть, ложку, одну ложечку бульону?

Но в ответ лицо, алевшее румянцем на своем золотистом ложе, лишь отвернулось к стене, усыпанной весенними цветами. Мальвина, низко склонившись, целовала тонкую горячую ручку, которая обжигала ей губы и дрожала под ее губами, как листик на ветру.

— Отчего ты не отвечаешь, Кара? Одно слово! Одно коротенькое словечко! Дать тебе капельку вина? Доктора велели… хочешь сейчас? Шепни!

Но напрасно мать приставляла ухо почти к самым ее губам: они не издавали ни звука, ни шепота, только все дальше отворачивалось лицо и все более хриплым становилось дыхание.

В комнату вошел Мариан с большой охапкой цветов.

— Что, малютка? — начал он. — Болеем? Ну, ничего, ничего! Еще царь Соломон говорил, что у каждого бывает пора болезней и пора танцев. Немножко поболеешь, а потом будешь танцевать. А пока я принес тебе в утешение цветы; они не пахучие, потому что когда девочки нездоровы, у них, говорят, от запаха цветов разбаливается голова. Эти не пахнут, но очень красивы. У тебя будет поэтический вид, когда я рассыплю их по твоей постели. Тебе приятно будет на них смотреть после этих скучных педантов, похожих на стаю мудрых воронов. Отец для тебя сзывает со всего света мудрейших воронов, я собирал по всему городу прекраснейшие цветы. Mein Liebchen, was willst du mehr?[147]

Смеясь, он рассыпал по голубому одеялу, обрисовывавшему стройную фигурку девочки, самые прекрасные цветы, какие только могли создать искуснейшие теплицы; Кара смотрела на него большими горящими глазами, а когда он отвернулся, медленным, однообразным жестом стала сбрасывать их с постели. Она не глядела на цветы, только рука ее, длинная, сухая, розовая рука подростка, трудилась, трудилась, одинаковым, медленным движением сдвигая с постели пышные ветки и увенчанные роскошными чашечками стебли, которые с глухим шелестом падали на устланный ковром пол. Она не хотела ничего… Однако среди ночи, когда Мальвине и мисс Мэри казалось, что она спит, в глубокой тишине с постели донесся шепот:

— Пуфик! Пуфик!

Мисс Мэри схватила собачку, спавшую рядом на стуле, и подала девочке. Кара взяла Пуфика пылающими руками, но через мгновение тем же медленным жестом, каким она сбрасывала цветы, оттолкнула его на край постели и, повернувшись лицом к стене, тихо шепнула:

— Нет!

На следующий день «мудрые вороны» стали очень мрачны. И у тех, что жили поблизости и прилетали ежедневно, и у тех, что прилетели издалека, появилась какая-то таинственная торжественность, напоминавшая погребальный звон. Но Дарвид еще надеялся: он не складывал оружия, не терял веры в могущество благодетельной великанши и ждал нового подкрепления. Оно явилось в образе человека, говорившего тоже на иностранном языке, но не на том, что изъяснялись его предшественники. Это было знаменитейшее в Европе имя, овеянное славой чуть не чудотворца. И снова была воздвигнута гора золота и мудрости, самая высокая из всех. В голубой гостиной раздавался приглушенный многоязычный говор. Лакеи разносили напитки и закуски. Дарвид угощал сигарами своих сановных гостей, между тем как самый сановный, только что прибывший, сосредоточенно выслушивал объяснения своих коллег относительно случая, с которым ему предстояло ознакомиться. Наконец Дарвид, как всегда спокойный и подтянутый, с приятной улыбкой и почти торжествующим видом пригласил гостей в комнату своей дочери, указав на дверь жестом, исполненным любезности. Знаменитейший из знаменитых вошел первым и, едва переступив порог, остановился; за ним остановились и другие. На запекшихся губах больной горели, как рубины, капли крови, глаза ее были широко раскрыты, к влажному от испарины лбу прилипло несколько бледнозолотых прядей. По комнате разнесся громкий, хриплый шепот:

— Ира! Ира!

Ирена быстро подошла и, склонившись над сестрой, бережно утерла тонким платком выступившие на ее губах капельки рубинов.

— Что тебе, малютка? Что ты хочешь?

Кара уставила на нее глаза, с которыми происходило что-то странное: казалось, в них сосредоточилось все напряжение, выражавшееся во взгляде, и они росли, расширялись, становились все более выпуклыми, пока их не застлала прозрачная пелена; в ту же минуту губы, обрызганные кровью, зашевелились, словно хотели что-то сказать и не могли. Наконец, устремив на сестру подернутые прозрачной пеленой глаза, Кара, как бы соглашаясь с чем-то, кивнула головой и шепотом, в котором прозвучали ужас и скорбь, вымолвила:

— Крашеные горш… ки!

Одновременно в груди ее громко заиграл оркестр, визгливый, хриплый, нестройный, а голова, вдруг отяжелев, глубоко завалилась в пуховые подушки. Из кучки людей, стоявших у двери, выступил самый знаменитый — маленький, проворный, седой француз с лицом мыслителя; подойдя к постели, он приложил руку к груди, из которой вырывалось хриплое дыхание, несколько минут так постоял и бросил в глухое безмолвие, воцарившееся в комнате:

— Агония!

Как бы в ответ, у самой двери, за тучей черных сюртуков, что-то гулко хлопнуло. Это Алойзы Дарвид таким непривычным для него движением всплеснул руками, с силой сжал их, едва не раздробив пальцы, и поднял высоко над головой…

Значит, перескочила через все горы и — пришла!

III

Улицу за улицей, а потом в парке аллею за аллеей обошел Артур Краницкий с видом человека, блуждающего по городу без цели и особого удовольствия. В блестящем цилиндре и изящной шубе с дорогим, но слегка поношенным воротником, он выглядел значительно более старым и опустившимся, чем казался еще совсем недавно. В прямой его осанке и упругом шаге чувствовалась та напряженная старательность, с которой люди следят за собой, боясь, что посторонний взгляд может проникнуть в их печальную тайну. Но, несмотря на старания, минутами тайна все же раскрывалась: ее выдавали ссутулившиеся плечи, поникшая на грудь голова, обвисшие щеки и померкший взор. Все это было тем более заметно, что Краницкий прогуливался днем по залитым солнечным светом тротуарам и аллеям парка. Конец зимы выдался на редкость ясный и погожий: таял снег, и в золотистом воздухе мутная его белизна лишь кое-где еще смешивалась с лазурью неба. Навстречу Краницкому шли толпы людей, и он то и дело приподнимал шляпу, а несколько раз при виде знакомых угодливо, почти искательно улыбался, как будто порываясь подойти или даже броситься к ним. Однако в ответ они только кланялись ему, хотя и вежливо, но небрежно, и проходили мимо. Это были элегантные молодые люди, занятые оживленными разговорами, или куда-то торопившиеся молодые женщины. Все отвечали ему поклоном на поклон, но явного желания его подойти никто не замечал или не хотел замечать. У каждого был кто-то рядом, с кем он шел и разговаривал, или что-то впереди, к чему он стремился, даже спешил. А как давно и как близко Краницкий знал этих людей — с самого их детства! Ему известно было о них все: имена и биографии их родителей, ласкательные или шутливые прозвища, которые им давали, когда они едва умели лепетать, все комнаты, чуть не все углы в домах, где они выросли. Когда он, молодой, всеми любимый, модный, избалованный похвалами, носил их на своих сильных руках, развлекал и смешил, — могло ли ему тогда прийти в голову, что настанет день, когда они так равнодушно издали будут обходить его при встрече на улице? О нет! Сентиментальный и привязчивый, он смотрел на все сквозь розовые очки, закрывавшие его прекрасные глаза, и верил, что человеческие отношения и чувства не кончаются никогда. Однако по разным причинам многие уже кончились, а теперь приходят к концу и остальные. Он явственно ощущал образовавшуюся вокруг него пустоту и все возраставшую необходимость уцепиться за что-то или за кого-то, чтобы не упасть — он не знал куда, но чувствовал, что в пропасть. В начале прогулки он надеялся, что в эту ясную пору дня, когда нарядная толпа заполняла тротуары или ехала в экипажах по мостовой, кто-нибудь остановит его, пригласит и уведет или увезет с собой. Иначе — что делать? Куда деваться? В последнее время почти единственным прибежищем, спасавшим его от скуки и одиночества, была средневековая квартира барона Эмиля, но барон уехал к себе в поместье, чтобы оттуда совершать поездки в разных направлениях — в поисках сохранившихся под деревенскими кровлями памятников чистого или прикладного искусства. Он вскоре должен был вернуться, а пока Краницкий не мог ни посидеть в широком кресле против Тристана, склонявшегося на стене перед Изольдой, ни занять свое обычное место за столом, где, кроме изысканных кушаний, находил разговоры, к которым привык, не мог взирать на «Триумф смерти», парящий на крыльях летучей мыши, и при этом проникаться потусторонними настроениями… К тому же с отъездом барона он утратил единственную возможность видеть Мариана, ce cher enfant, с которым после стольких лет совместной жизни был разлучен, а теперь при одном воспоминании о нем утирал навернувшиеся на глаза слезы…

Он сел на садовую скамейку и достал из кармана золотой портсигар, собираясь закурить. Однако не закурил, так как за низкой оградой, возле которой он сидел, пронеслась запряженная парой лошадей изящная коляска с ливрейным кучером. В коляске сидел человек лет тридцати, при виде которого Краницкий рванулся так, как будто хотел догнать его, по воздуху полететь за ним вслед. Это был сын графа Альфреда, того, за которым когда-то, во время его болезни, он так самоотверженно ухаживал под итальянским небом. Молодой человек тогда был ребенком и смутно помнил то время, когда Краницкий считался лучшим другом, а затем и преданнейшим слугой его родителей. С годами оно совсем изгладилось в его памяти, и понемногу граф отдалил от себя cet excellent Краницкий, qui se faisait vieux[148]; когда-то, правда, он как-будто оказал его отцу какие-то-услуги, но был за них щедро вознагражден и долголетним пребыванием в доме и, кажется, даже деньгами, которые неоднократно брал в долг, но никогда не отдавал. Молодому графу принадлежало огромное состояние, он много путешествовал, и голова его была так переполнена всякой всячиной, что он не хотел еще забивать ее какой-то старомодной рухлядью. Краницкий быстро разгадал настроение сына своих старинных друзей и покровителей и давно уже считал этот дом утраченным для себя, а владельца его чужим. Долгое время это его почти не огорчало: у него была гавань, куда он всегда заходил с распущенными парусами. Но теперь при виде проехавшего мимо молодого человека сердце его захлестнуло чем-то едким и жгучим. Tout passe![149] Услуги забыты, узы порваны, l'oubli du passe, l'ingratitude humaine![150] И все же с каким наслаждением в этот весенний день он бы проехался по улицам в коляске на дутых шинах, плавно, как в колыбели, покачиваясь на пружинных подушках! Еще большую радость доставила бы ему такая прогулка, если бы по дороге он мог поболтать с человеком одного с ним круга, с теми же, что у него, вкусами и привычками; и с величайшим удовольствием он бы подкатил к лучшему в городе ресторану и в красиво убранном зале, под веселый гул голосов, хорошенько позавтракал… Но все эти развлечения, когда-то такие обычные, теперь были для него так же недоступны и далеки, как лазурное небо!

Сгорбившись так, что спина его выгнулась дугой, Краницкий сидел в своей узкой, по моде, шубе и в цилиндре, из-под которого видны были черные волосы и бороздки морщин над черными бровями, смотрел на тянувшуюся за оградой улицу и по привычке вертел двумя пальцами, обтянутыми датскими перчатками, золотой портсигар. Цилиндр его блестел, отливая атласным лоском. В портсигаре, который он вертел в пальцах, солнце высекало золотые искры…

Улица за оградой упиралась в довольно большую площадь, над которой господствовали два высоких здания с роскошными подъездами, перед которыми не прекращалось оживленное движение. В широкие двери входили и выходили вереницы людей, один за другим к ним подъезжали экипажи, на ступенях стояла одетая в черное, волнующаяся толпа; она то растекалась, то снова собиралась, шумела и жестикулировала, видимо чем-то страстно захваченная. Да и не удивительно! То были стоявшие по обе стороны площади и, казалось, всеми своими окнами заглядывавшие друг другу в глаза банк и биржа. Краницкий ни на эти здания, ни на бурлившие возле них потоки людей и лошадей не обращал ни малейшего внимания. Он никогда не имел с ними ничего общего. Но вдруг он снова подался всем телом вперед, уставясь на проезжавший за оградой экипаж, вернее на сидевшего в экипаже человека.

Это был Алойзы Дарвид, выехавший в погожий день в открытом экипаже, на паре рослых, великолепных лошадей; в легкой упряжи без единой побрякушки они выступали с медлительной, величавой грацией. На козлах — кучер и лакей в высоких шляпах и огромных меховых воротниках; в экипаже на фоне синего узорчатого шелка — небольшая, худощавая фигура с бледным лицом в рыжеватых бакенах и с золотыми искорками в стеклах, закрывающих глаза. Глухо шурша резиновыми шинами, экипаж медленно и величаво подкатил к великолепному подъезду банка. Лакей соскочил с козел, бросился к дверце и, взяв из рук своего хозяина какую-то карточку, скрылся в доме. Не прошло и пяти минут, как он вернулся с двумя людьми важного вида; они поспешно подошли к экипажу и начали о чем-то разговаривать с его владельцем. Должно быть, банковские служащие, может быть, даже занимавшие высокие посты; однако достаточно было Дарвиду написать на карточке два слова, чтобы они явились на его зов. Идти к ним, может быть подниматься наверх по лестнице — на это у него, как всегда, не было времени; и вот они сбежали по лестнице к нему, едва увидев его фамилию на карточке, — именно сбежали, а не сошли, и теперь, приподняв шляпы, с приятнейшими улыбками на важных физиономиях, видимо, о чем-то с ним совещались, что-то ему докладывали и обещали. А он, как всегда изысканно вежливый, но холодный, с едва заметной усмешкой на сухощавом лице и с золотыми искорками в стеклах, закрывавших глаза, больше слушал, чем говорил, и на фоне сверкающего синевой узорчатого шелка казался неким полубогом.

Пять минут — и разговор окончен. Отвесив со шляпами в руках поклон — Дарвид довольно низкий, служащие гораздо ниже, — они простились; великолепные лошади, медленно и величаво выступая, тронулись, экипаж, глухо шурша резиновыми шинами, покатил дальше, описал большой полукруг и остановился на противоположной стороне площади, у подъезда, к которому вели длинные и широкие ступени. Тут уже лакей отворил дверцу, и Дарвид стал подниматься по лестнице; густая, одетая в черное толпа расступилась перед ним, как морская волна перед кораблем. Видно, не малый то был корабль, если людская волна содрогнулась, как вздрагивает живой организм от электрического тока. Расступившаяся толпа забурлила, зашепталась, стихла; в воздух вскинулось множество рук, снимая шапки и шляпы; множество лиц обернулось к Дарвиду, устремив на него глаза. Этот взгляд выражал робкое любопытство, почти смирение. Те, кто посмелее, стали протискиваться сквозь толпу и, обнажив головы, то слишком медленно, то слишком поспешно, но не обычным шагом подходили к миллионеру, о чем-то с ним заговаривали, очевидно спрашивали, советовались, должно быть просили — все это можно было угадать по их движениям и лицам. Образовалось нечто вроде свиты избранников, окруживших полубога; вместе с ним они шли меж двух стен раздавшейся толпы, поднимаясь все выше по роскошной лестнице, пока не скрылись за вратами святилища. Лишь тогда в толпе снова замелькали шапки и шляпы над непокрытыми головами, а множество глаз, лишившись возможности лицезреть Фаэтона[151], обратилось к его триумфальной колеснице; долго еще взгляды не отрывались от пламеневшей на солнечном свету синевы узорчатого шелка, устилавшего эту колесницу, и от пары статных коней, которые, не шелохнувшись, покорно стояли, подобно бронзовым скакунам солнца, у врат денежного рынка, носящего название биржи.

Наклонившись вперед, Краницкий сидел на садовой скамейке, словно окаменев в этой позе. Губы его кривились, глаза горели. Так вот что! Не прошло и месяца со дня смерти бедной Кары, а он, снова торжествующий и полный энергии, закидывает аркан на золотого тельца, охотится за новыми миллионами! Полубог! Титан! Король торжищ, шагающий в семимильных сапогах вдогонку американским миллиардерам, даже не миллионерам, а миллиардерам! Вот человек, который, как сказал бы барон Эмиль, умеет хотеть!

Однако… каким он казался маленьким и уже ничего не хотевшим в тот день, там… когда он стоял у гроба умершей девочки, окутанный дымом ладана, — который поднимался над ней, расстилаясь в воздухе, словно легкий туман. Каким он тогда казался маленьким, как будто расплющенным чьей-то огромной рукой, — уже не полубог или титан, а скорей насекомое, старающееся забиться в узкую щель, спасаясь от хищной птицы! Краницкий видел его в тот день; когда он услышал о несчастье, никакие силы земли или ада не могли бы помешать ему бежать, лететь… Это несчастье пронзило насквозь его сердце. Cela lui avait fendu le coeur… И одновременно он почувствовал эти боли в печени и еще какие-то… с некоторых пор они участились и жестоко его терзают. Однако, несмотря на боли, он бросился в этот дом, не думая ни о том, что вход туда ему запрещен, ни о том, что он может там встретиться с ним… он вошел и такой знакомой дорогой направился прямо в комнаты хозяйки дома. Будь что будет, но в столь страшную минуту он должен видеть эту женщину, эту святую, cet etre noble et doux[152]. Она была окружена множеством людей, но он не знал, кто были эти люди, не думал о том, что могут о нем сказать. Глаза его застлало туманом, закрывавшим все, кроме одного женского лица, так ужасно изменившегося и постаревшего за последние дни; исчез ореол бледнозолотых волос, блиставший вокруг ее лба, и теперь во всю его ширь темной бороздкой пролегла глубокая морщина. Никого не видя, ни с кем не здороваясь, он шел прямо к ней и, упав на колени, прижал к губам край ее траурного платья. Он сделал это, ни о чем не раздумывая, ничего не разыгрывая, в порыве, бросившем его к ногам этой женщины. Cela lui est venu du coeur, rien, que du coeur…[153] Оттого что никогда… никого… так, как ее! Он пользовался успехом у женщин, много раз в жизни был любим и любил — по-разному, но так, как эту… никогда… никого!..

Он не знает, не помнит, не отдавал себе отчета в том, что было после, но, кажется, она громко разрыдалась и упала в объятья дочери; кажется, был там и Марысь и еще множество людей, они входили, выходили, и их тихие шаги и слова звучали, как шелест падающих с дерева листьев. Он, забившись куда-то в угол, стоял или сидел — это ускользнуло из памяти… только помнится, его окружал аромат цветущей сирени, которой было полно в комнате; наконец он почувствовал, что уже поздно, что ему пора уходить, как ушли другие. Не иметь права в минуты несчастья быть с любимой — нет муки нестерпимее этой! Но жизнь порой бывает жестока. La vie est quelquefois atroce! Он еще пошел поглядеть на «малютку» и там, кроме нее, увидел этого… полубога — в таком состоянии, что подумал: «Voilá aussi un homme fini!»[154] Размышляя об этом, Краницкий облокотился на спинку садовой скамейки, закрыл рукой глаза, и перед его умственным взором предстало странное видение, похожее на сказку или на сон…

Какая пышность, какой своеобразный замысел и вкус! И какая гора золота! Кажется, все это было сделано по замыслу и вкусу Мариана. Большая гостиная превратилась в грот, сверху донизу задрапированный белым муслином и крепом, падавшим пышными складками, которые сходились вверху, образуя свод, замкнутый огромной розеттой в виде мистической четырехлепестковой розы, часто изображавшейся на окнах готических храмов. Но здесь она скрепляла пышные складки крепа, скрывавшие стены и потолок, и была белая и такая воздушная, как будто возникла из причудливой игры облаков. Да и все тут: стены, своды и розетта, казалось, было создано из облаков и снега, на которые обрушился ливень белых цветов. Только белых. Они спускались гирляндами или как бы в случайном беспорядке были разбросаны по стенам и своду, покрывали пол, осыпали всё, выглядывали и падали отовсюду. Кроме них и среди них только пылающие свечи — звезды, снопы, колонны из свечей, горящих в жирандолях и канделябрах, неведомо где найденных; они были так необычны, так стильны и причудливы, словно их перенесли в действительность из грез разгоряченного воображения. Ничего яркого или блестящего и никаких символов смерти. Ливень белых цветов среди моря снежной белизны и ослепительное сияние огней. И еще — опьяняющий аромат ландышей, роз, сирени, гиацинтов, к которому примешивался запах каких-то курений, такой же необычный, как и все в этой комнате; курильница была невидима, и лишь время от времени в воздухе стлались сероватые струйки дыма, кое-где позолоченные пламенем свечей. Девственность, окутанная ароматом мистицизма, фантазия, не признающая невозможного, отрывок волшебной сказки или строфа поэмы, и в этом как средоточие всего — хрупкая девичья фигурка, спокойно уснувшая на возвышении, в белом платье, подобном подвенечному наряду; ее тонкое личико в ореоле бледнозолотых волос едва заметным оттенком белизны отличалось от снежных цветов и крепа. В воздухе, насыщенном опьяняющим благовонием, струйками расплывался дым курильниц, ярко горели свечи, и в их ослепительном сиянии, утопая в снежной белизне, Кара спокойно спала; ровные дужки темных бровей оттеняли греческие очертания ее лба, на сомкнутых губах застыла почти веселая улыбка.

Была уже, должно быть, поздняя ночь, когда коленопреклоненный Краницкий поднялся с пола и увидел, что он совсем один в комнате умершей. Где-то, за дверьми и стенами, слышались говор и молитвы: там люди бодрствовали, здесь царил один лишь сон смерти. Однако через минуту у стены что-то зашелестело. Краницкий оглянулся и увидел человека, который в первое мгновение представился ему неясным пятном, промелькнувшим на белом фоне. Через несколько секунд он различил черты Дарвида и его рыжеватые бакены, но долго еще напрягал зрение, спрашивая себя, не ошибся ли он. Не тоска и не отчаяние, которые смерть обычно пробуждает в живых, а что-то еще, что-то большее выражалось во взгляде и позе этого человека. В глазах его, всегда таких ясных, трезвых, напоминающих блестящую сталь, теперь было видно глубокое раздумье, на дне которого затаился ужас, а сам он весь как-то уменьшился, съежился. Ни иронии, ни энергии, ни самоуверенной осанки. Он выглядел ниже, чем всегда, и склонял шею с видом побежденного. Стоя возле закрывавших его пышных складок, он казался сплющенным и был похож на насекомое, которое, пятясь, силится забиться в узкую щель, спасаясь от чего-то огромного, вдруг налетевшего. Обернувшись в сторону Краницкого, Дарвид увидел его, скользнул по нему равнодушным взглядом и снова уставился куда-то, на что-то огромное. Ни обиды, ни ненависти, ни презрения. Краницкий, со своей стороны, тоже не испытывал теперь ни одного из этих чувств. Он думал о том, что в романах и драмах обычно смертельные враги в такие минуты протягивают противнику руку и мирятся. Ложный пафос! Да и зачем? Какое значение имеет человеческая вражда или дружба перед лицом… этого? Он еще раз поглядел на спящую девочку, утопающую среди белых цветов, и, шепча: «La mort! Oui, oui! La mort! Le sommeil éternel!»[155] — вышел, опустив голову, из снежного, пылающего огнями грота. Вернее, не вышел, а поплелся, так он был угнетен.

Теперь, сидя на садовой скамейке, он поднял лицо, укрытое в ладонях, и посмотрел на биржу. Подъезд с широкими ступенями был уже пуст, но перед ним еще стоял экипаж Дарвида, бросая в пронизанный солнцем воздух пятно сверкающей синевы; и так же неподвижно стояли покорно замершие кони, подобные бронзовым изваяниям. Губы Краницкого скривились от отвращения. С язвительностью, на которую редко бывала способна эта мягкая натура, он шепнул:

— Труд! Железный труд!

С горькою усмешкой на устах, уже не стараясь расправить плечи и придать походке упругость, он снова поплелся по улицам, время от времени останавливаясь у ворот самых красивых домов. Все они ему что-нибудь напоминали, какую-нибудь блистательную или счастливую минуту или кусок прошлого. В эти ворота он когда-то входил, торопясь к одной из больших или малых «звезд своей жизни»; из этих он выезжал, сопровождая в Италию больного графа Альфреда; в эти изо дня в день спешил к услугам князя Зенона; те вызывали воспоминания об одном блестящем, почти сказочном бале… Теперь все эти ворота и дома были для него, как опустевший бальный зал: гости разъехались, погасли огни и лишь хозяин с фонариком в руках расхаживает из угла в угол, вспоминая, где сверкали обнаженные плечи прекрасной женщины, где смеялись веселые приятели, где пахло цветами, а где жареными фазанами…

Наконец, уже далеко за полдень, Клеменсова услышала в передней звонок и, шлепая по полу старыми калошами, побежала отпирать дверь. В руках у нее была иголка с толстой ниткой, на широких плечах — клетчатая шаль, а над карими глазами — вторая пара глаз, но уже стеклянных, сдвинутых на морщинистый лоб.

— Гм! — начала она сразу, — я уж думала, ты на целый день застрял где-нибудь в приятной компании, а ты еще до вечера вернулся, вот притча арабская! Ну и хорошо, а то к тебе гости приходили и сейчас опять придут!

— Гости? — спросил Краницкий, и лицо его немного прояснилось, но лишь на одно мгновение, потому что Клеменсова проворчала:

— А уж один-то особенно важный! Радуйся, что честь тебе оказал! Берек Шильдман! Богом клялся, что через неделю продаст всю твою рухлядь!

Однако, видя, что Краницкий, сняв шубу, пошел в гостиную, волоча ноги, и что над бровями у него выступили красные пятна, она смягчилась и сказала веселее:

— Ну, а тем-то двум, что были после Берка, ты и вправду обрадуешься. Франты такие, что только держись, и твои приятели, хоть и годятся тебе в сыновья…

— Кто же это? Кто? Кто? Да говорите, мать!

— Будто я упомнить могу эти арабские фамилии? Да они карточки оставили… постой-ка, сейчас принесу… я их в кухне положила.

Она направилась в кухню, но вслед за ней, едва не наступая ей на пятки, пошел и Краницкий; в радостном нетерпении он чуть не вырвал у нее из рук визитные карточки, на которых прочитал фамилии: Мариан Дарвид и барон Эмиль Блауэндорф.

— Ах! — вскрикнул он. — Ces chers enfants![156] Так барон уже вернулся! И, едва приехав, прежде всего вспомнил обо мне! Quel coeur![157] Иду, бегу!

И, сияющий, сразу помолодевший, он действительно бросился к дверям в переднюю, но Клеменсова загородила ему дорогу, раскинув под клетчатой шалью короткие руки:

— Куда? Зачем? Хочешь на лестнице с ними повстречаться или в воротах? Сказали, что опять придут через час. Я слышала, они говорили, что пока сходят посмотреть назарейца…

— Какого назарейца? — удивился Краницкий. — Какой назареец?

— А я почем знаю, какой это назареец? Может, образ господа Иисуса Назареянина? Только говорили, что сходят поглядеть на него и опять придут.

— Придут! — повторил Краницкий. — Вот хорошо! Побеседуем по душам… так давно уже я ни с кем не беседовал… И Марыся увижу, ce cher, cher enfant![158]

Он потирал руки и, расправив плечи, упругим шагом расхаживал по гостиной; только наполнить щеки, ввалившиеся за последние дни, и освежить пожелтевшую кожу даже радость уже не могла. Клеменсова, встав посреди комнаты, водила за ним обеими парами своих глаз.

— Смотрите, пожалуйста! Будто воскрес! Будто ожил!

Краницкий остановился перед ней со смущенным видом.

— Знаете что, мать? — начал он. — Вы бы сбегали за страсбургским пирогом и… бутылочкой ликера…

Клеменсова так и попятилась к стене:

— Иисусе Назарейский! Да ты с ума сошел, Тулек? Берек Шильдман твою рухлядь…

— Что мне Берек! Что мне рухлядь! — вскричал Краницкий. — Когда эти благородные сердца вспомнили обо мне…

— А у сердец нет животов, нечего их сразу набивать…

— Что вы понимаете, Клеменсова? Вы почтенная женщина, но terre á terre[159], в вас нет возвышенности… Только и думаете об этих проклятых деньгах!

— А твой пирог, что ли, святой? Вот притча арабская!

Оба говорили, повысив голоса. Краницкий бросился на диван и, прижав руку к правому боку, застонал. Клеменсова повернула к нему встревоженное, сразу смягчившееся лицо.

— Ты что? Колики схватили?

Видно было, что он действительно страдает. Une ancienne maladie de foie. И вдобавок что-то с сердцем! Клеменсова, шлепая калошами, подошла к дивану.

— Ну, ты уж не раздражайся. Что поделаешь? Сколько нужно денег на этот арабский пирог?

— И на ликер! — напомнил Краницкий. Немного успокоившись, он объяснил, что барон любит ликеры, а у Марыся просто страсть к страсбургскому пирогу и… к черному кофе.

— Вы бы сварили, мать, еще и черного кофе… вы прекрасно его варите!

— Еще чего! — крикнула старуха. — Может, тебе стекла из окон вынуть и печку разломать?

Краницкий развел руками.

— И зачем этот разговор о стеклах и печке? Какое отношение к этому имеют печка и стекла? Я не вижу никакой аналогии между черным кофе и стеклами или печкой! Вы меня просто выводите из себя…

Он снова изменился в лице и застонал; Клеменсова снова капитулировала, но остался нерешенным денежный вопрос. Краницкий вынул из кошелька бумажку и, держа ее двумя пальцами, задумался. Этого мало! Ликер, который обычно пьет барон, очень дорог. На лице его отразилось огорчение. Клеменсова не выдержала:

— Ну, хватит тебе раздумывать: когда нет рубля, так и во сто лет его не выдумаешь. Ты уж успокойся. Только запиши мне все на бумажке, я пойду и куплю.

Краницкий заметался на диване.

— На какие деньги вы купите?

Но она уже прошла в соседнюю комнату и не ответила.

— На свои? — кричал ей вслед Краницкий. — Наверное, на свои! Я знаю, мать, вы давно тратите свои сбережения…

Клеменсова вернулась в клетчатой шали, накинутой на голову, и уже без очков на лбу, готовая идти.

— Ну и что же, если трачу? Будто нет у тебя Липувки? Есть, вот и отдашь, что брал. Ох-ох! Я уже одной ногой стою в могиле, так стану я трястись над рублем, раз тебе нужно!

Краницкий возвел глаза и руки к небу.

— Quel coeur! — шепнул он. — Какая привязанность! Вот они — старые слуги наших старых родов! Лучших нет на свете.

Через несколько минут в передней послышались чьи-то шаги и молодой мужской голос спросил:

— Peut-on voir le maitre de céans?..[160]

Краницкий уже бежал в переднюю.

— Mais oui, mes chers! Vous me faites heureux! tout á fait heureux![161]

И действительно, y него был хотя и взволнованный, но счастливейший вид, когда, усевшись в кресло против Мариана, сидевшего в другом кресле, он слушал рассказы барона о результатах поездки, из которой тот, наконец, вернулся. Барон Эмиль был необыкновенно оживлен, но вместе с тем казался более, чем когда-либо, нервным и возбужденным. Он вовсе не садился.

— Merci, merci, — сказал он хозяину, предложившему ему стул, — я в таком состоянии, что буквально не могу усидеть на месте. Что-то во мне бурлит, кричит, скрежещет… Я полон трепетного гнева и надежды.

Кирпично-розовый румянец выступил на его желтых щеках, говорил он, по обыкновению, чуть в нос и сквозь зубы, но быстрее, чем обычно. Расхаживая по гостиной, барон рассказал, что в нескольких усадьбах, больших и маленьких, где ему привелось побывать, он нашел кое-какие остатки былой роскоши, произведения чистого и прикладного искусства, имеющие значительную, порой даже высокую ценность. Большую часть этих богатств уже скупили англичане, не раз тут шнырявшие с этой целью, но еще много осталось, и нужно только рыскать, разузнавать, искать, а найти можно истинные сокровища, часто даже самые неожиданные вещи… Он встал перед Марианом.

— Например, кто бы мог ждать, даже подумать, что у какого-то учителя, у преподавателя географии, у такого pur sang[162] пастушка, висит за дверью покрытое пылью, засиженное мухами полотно Стайнле… Подлинный, несомненный Стайнле… Эдуард Стайнле…

— Только подлинный ли? — прервал Мариан. — Я еще раз обращаю твое внимание на некоторые детали, указывающие скорей на Купельвизера…

— Да нет же! — закричал барон и еще быстрее зашагал по гостиной. — Никак не Купельвизер, mon cher, никак не Купельвизер, ни тени Купельвизера! Купельвизер, хотя и был учителем Стайнле, значительно ниже его по рисунку… Эта уверенность и изящество рисунка, гармоничность композиции, благочестие… cette vraie componction[163] на лицах святых — это Стайнле, чистейший Стайнле, несомненный Стайнле, и собрание его полотен во Франкфурте…

— А Стайнле… я что-то не помню… был прерафаэлитом? — робко спросил Краницкий, немножко стыдясь своего невежества.

— Да, si vous voulez[164],— ответил барон, — если можно причислить к прерафаэлитам школу немецких назарейцев. Но это особая школа…

— Так вы, наверно, этого Стайнле смотрели сегодня, mes chers, перед тем, как зашли ко мне?

— Да, мы случайно о нем узнали, пошли посмотреть и, представьте, нашли это сокровище у такого пастушка, который понятия, даже тени понятия не имеет ни о том, что такое назарейцы, ни кто этот Стайнле…

— Это, пожалуй, ему можно простить, — улыбнулся Мариан, — если сами немцы почти не знают Стайнле, впавшего в немилость у последующих поколений…

— Напротив! — закричал барон. — Извини, дорогой, но настоящие знатоки всегда высоко его ценят и разыскивают для музеев… Полотна Стайнле рядом с «Триумфом религии в искусствах» Овербека нисколько не теряют; эти его скорбные фигуры…

— Но не можешь же ты сравнить его с Овербеком! — возмутился Мариан.

— Именно могу! Могу! Я ценю его наравне с Овербеком и считаю, что он выше Фюриха и Фейта…

— Фейта я тебе уступаю, но что касается Овербека, то чудесная меланхолия в глазах его женщин…

— Она земная, более земная, чем совершенно нездешнее выражение в образах Стайнле… В этом отношении он единственный может сравниться с Фра-Анжелико…

— Я бы скорей сравнил его с Липпо-Мемми.

— Пожалуй, пожалуй!.. — почти согласился барон. — Так же как Фюрих всякий раз напоминает мне Буффальмакко…

— А мне Пьеро ди Козимо…

— Нет, нет! — заспорил барон. — Пьеро ди Козимо иной… он колоритом не похож на Фюриха, а Буффальмакко…

— Буффальмакко я могу сравнить теперь только с Россетти…

Так они еще несколько времени говорили об итальянских живописцах эпохи, предшествовавшей Рафаэлю, и об их новейших последователях; иногда слегка препирались, а чаще вместе восторгались, пока не сошлись в одном, а именно: что величайшим художником, не сравнимым ни с кем из современников, является англичанин Данте Габриель Россетти и что школа немецких назарейцев, несмотря на некоторые неровности и слабости, в целом, однако, представляет собой чистейший Quatrocento[165].

— Да, Quatrocento, — закончил барон, — и, может быть, даже более чистый, совершенный Quatrocento, чем у Россетти и Морриса…

Краницкий слушал, но сам редко отзывался: что-то внутри его рыдало. Он тоже любил искусство, но как далеки ему были теперь все эти тонкости! Как много он бы отдал за то, чтобы ces chers enfants, ces nobles coeurs[166] поговорили с ним о чем-нибудь другом, более близком! С трудом заставив себя улыбнуться, он спросил:

— Так вы уже начали собирать то золотое руно, cette toison d'or, которое повезете за океан?..

— Ха-ха-ха! — засмеялся барон. — Золотое руно! Отлично сказано! Мы действительно стрижем баранов или, si vous voulez[167], пастушков… Вы не можете себе представить, какой тут у нас царит ревматизм мысли. Никто не знает, что ему принадлежит, никто не знает, какова цена принадлежащих ему вещей… Никаких эстетических понятий, ни малейшего представления об искусстве… Когда я объезжал окрестные усадьбы, у меня создалось такое впечатление, как будто я путешествую по древней Скифии. Все это родня или давние соседи моих родителей, все встречали меня с распростертыми объятьями. Слюнявые поцелуи и зразы с кашей! У каждого в доме многочисленное потомство, внушающее опасения возможностью обратиться в класс sans-culotte'oв[168]. Родителей уже почти можно назвать sans-chemise'ами[169]. Это приводит к настоящему сумасшествию: они распродают все буквально за гроши, лишь бы раздобыть деньги. Мое предложение исторгало у них слезы благодарности. Во мне видели спасителя. Будь у меня желание, я мог бы добиться славы патриота, несущего спасение своим соотечественникам. Но это крашеные горшки. Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Дешево купить и дорого продать — voici mon jeu…[170] И, хоть я говорил им это, они еще меня целовали. Я был просфорой для их голодных ртов. Передо мной открывались старые шкафы и кладовые, кто-то даже открыл часовню, где я нашел стариннейшую парчу. Один кусок, я подозреваю, фламандского происхождения времен Роберта Благочестивого[171]. В точности такую же я видел в музее Клюни.

Кроме того — несколько картин, несколько поясов, шитые золотом шелковые обои и немного старинного оружия, которое весьма пригодилось бы Иоанну Дрезденскому, — voici mon butin[172]. Уже тут мы открыли одного Овербека и одного Стайнле, а Мариан в мое отсутствие где-то разыскал невероятно старый саксонский фарфор в совсем хорошем состоянии. Но это только начало. Il у en aura des ces choses[173] целая жатва, une moisson!

— Une toison d'or! — прошептал Краницкий.

Он становился все печальнее, а боль в правом боку все усиливалась, делаясь нестерпимой. Тон, которым барон рассказывал о своей поездке в родные места, вызывал в нем почти неосознанный протест. Было что-то жестокое в том, как он говорил о деревенских sans-chemise'ax и их потомстве, что-то отвратительное в той открытой игре, которая называлась: «дешево покупаю, дорого продаю». Но Краницкий не стал спорить. Он смотрел на Марыся. Неужели таков же и этот мальчик? Помолчав, он снова спросил:

— Так этот американский проект уже совсем выкристаллизовался? Это решено? Вы действительно едете в Америку?

— Настолько выкристаллизовался, что не далее, как завтра, я уезжаю, Эмиль еще остается на несколько месяцев, а я еду завтра, чтобы ознакомиться с людьми и обстановкой.

Краницкий выпрямился и с минуту сидел онемев, с застывшим взором. Потом повторил:

— Завтра!

— Непременно, — подтвердил Мариан, и, когда барон, все время расхаживавший, наконец уселся, он встал и в свою очередь зашагал по гостиной, говоря, что именно для того и пришел сегодня к Краницкому, чтобы с ним проститься.

— Я не мог бы уехать, не простившись с тобой, mon bon vieux.

Он, может быть, не уехал бы так скоро, если бы некоторые обстоятельства не сделали невозможным его пребывание здесь. Одно из них было то, что неделю назад отец лишил его пенсии, которую ему до сих пор давал. На той неделе он должен был как раз получить деньги, но касса, по распоряжению хозяина, отказалась их выплатить.

Рассказывая об этом, Мариан покраснел, жила на лбу его вздулась синим рубцом, ярко заблестели глаза. Последний разговор с отцом, краткий, но решающий, оскорбил его до глубины души. Он передал его Краницкому. Из его рассказа можно было заключить, что вначале Алойзы Дарвид выказал готовность смягчить свои требования к сыну, но потом в нем одержали верх привычный деспотизм и практические соображения. Он безоговорочно требовал, чтобы Мариан на одной из его фабрик прошел школу воздержности, дисциплинированности и труда.

— Наши индивидуальности, — говорил Мариан, — столкнулись и разошлись в полной неприкосновенности. Ни малейшего повреждения ни у него, ни у меня. И его и моя воля остались неприкосновенными. Впрочем, это человек огромной воли. В первое время казалось, что смерть этой бедной малютки его сломила, но он скоро оправился и теперь снова предается оргиям своего железного труда. Меня восхищает целеустремленность его воли, и я признаю, что это великая сила, но и не думаю отрекаться от своей индивидуальности из-за того, что у моего отца, при всех его неоспоримых достоинствах, плохо провентилирована голова. Может быть, кто-нибудь из моих прадедов сказал бы, что там, где одного из детей пришлось отдать на съедение червям, другой обязан дать себя раздавить отцовской колеснице. Но я не мой прадед и знаю, что всякое самопожертвование Павлов ради утешения Гавлов — это крашеный горшок!

— Штопаный носок! — дополнил барон.

Вторая причина, вынуждавшая Мариана немедленно покинуть этот город, — впечатление, произведенное на него смертью бедной малютки. Он даже не предполагал, что в нем еще так сильны атавистические инстинкты. Он — человек новой формации, но сейчас душа его впала в какое-то прадедовское состояние, и ему, как Гиальмару Метерлинка, хочется бросать в ночных сов пригоршнями земли. Смерть этой малютки и все, что случилось и происходит дома теперь, делает его душу бледной от бессилия. Лишь теперь он понял выражение Метерлинка: «Погрузиться в печаль по самые глаза». Когда та непрошенная гостья, что вечно косит траву за окнами жизни, пришла за их малюткой, мысленно он непрестанно повторял вопрос: «Почему гаснут лампы?» Теперь, как Гиальмар в «Принцессе Мален», он готов все время кричать: «Кто-то плачет подле нас!» У него бывают минуты такой расслабленности нервов, когда он не способен шевельнуть пальцем или поднять веки. Однако наряду с этим состоянием у него остается совершенно ясное понимание того, что все эти семейно-сентиментальные настроения — просто крашеные горшки; ведь известно, что на свете умирает множество девочек и что каждая жизнь — это ворота, у которых стоят могильщики, из чего отнюдь не следует, что у тех, под чьими окнами непрошенная гостья еще не косит травы, должна быть больная, бледная душа. И именно эти новые его воззрения, сочетаясь с чувствами, идущими из прадедовского прошлого, создают диссонанс, который так громко скрежещет. Он должен бежать от сов и от гаснущих ламп, от расслабленности нервов и от сплина души, должен искать новые горизонты и встречи… les contacts nouveaux… лицом к лицу, de muqueuse á muqueuse с пространством, которое несет новые миры, свободные от родимых пятен прошлого!

Он кончил и сел. Краницкий долго молчал, наконец со слезами на глазах вымолвил:

— Значит, ты уезжаешь!

Потом, видимо колеблясь, спросил:

— Ты сказал: «То, что случилось и происходит дома». Что же там случилось и происходит теперь?

Но ответил ему барон; лицо его залил румянец.

— Comment?[174] Вы ничего не знаете? Пани Дарвидова и панна Ирена на этих днях едут на покаяние!

— В Криничную, — пояснил Мариан, — Отец подарил Ирене Криничную, и на днях они туда уезжают.

Краницкий сильно побледнел, над глазами его выступили большие красные пятна: глядя на барона, он начал:

— Значит…

— Значит, — поспешно подхватил барон, — между мной и панной Иреной все кончено. И я этому рад: ну, можно ли совместить мой скрежет с идиллией панны Ирены? Это было бы, как в «Теплицах» Метерлинка: запах эфира в солнечный день. Разумеется, я представляю эфир, а панна Ирена — солнечный день.

Говорил он, улыбаясь все насмешливее и злее.

— Не знаю только, удастся ли это покаяние. Наряду с идиллией в панне Ирене очень, очень силен крик жизни, огромное влечение к… как писал Рюисброк[175], к amour jouissant[176], к утонченным наслаждениям, а с такими склонностями, насколько я в этом разбираюсь, трудно довольствоваться видом целующихся за окном воробышков…

— Trêve de mechancetes, Emile![177] — прервал его Мариан, — Тебе не грозит участь Вертера из-за разрыва с моей сестрой…

— Oh, que non![178] — засмеялся барон.

А Мариан оживленно продолжал:

— Напротив, ты должен принести ей крашеный горшок, который называется благодарностью, за то, что она не закрыла тебе путь к какой-нибудь многомиллионной мисс Янки. В Америке немало мужей «железного труда», и дочери их гораздо богаче дочерей… ah, hélas![179] — теперь уже единственной дочери моего отца…

— Пожалуй! Пожалуй! — согласился барон. — У дочерей самых богатых американских отцов европейские титулы очень высоко ценятся. Этим ли путем, или другим… а может быть, обоими сразу, но я сколочу колоссальное состояние. Богатство — это ворота, у которых стоят герольды жизни… Я не из тех людей, которые облепляют себя этикетками. Признаюсь, меня соблазняет эта перспектива. То, что у меня есть, это жалкие крохи при моем голоде жизни. Я уеду с жаждой нового трепета и огромных прибылей… âpre a l'amour jouissant et au gain aussi[180].

С минуту длилось молчание, наконец Краницкий шепнул:

— Уезжают!

Потом, обведя взглядом лица своих молодых приятелей, прибавил:

— Значит, едете!

— Да, — подхватил барон, — и поэтому мы решили обратиться к вам о одним предложением. Может быть, вы согласитесь взять на себя обязанности одного из наших агентов…

Он подробно изложил план своего предприятия и функции, которые в нем будут выполнять агенты, разбросанные по всей стране для розысков и закупок.

— Нам нужны люди с эстетическим и светским воспитанием, а здесь их очень, очень трудно найти… В этой стране на всем ее пространстве серое вещество мозга поражено бесплодием… c'est la sterilite du grand territoire de la substance grise… Если вы пожелаете…

Краницкий молчал. Еще недавно он, наверное, ухватился бы за что угодно, лишь бы это привязало его к жизни и к людям. Но теперь… во время этого разговора с приятелями им овладело все возраставшее отвращение. Сарказм барона по поводу sans-chemise'oв, которые целовали его, как просфору, голодными ртами, мучительно сверлил его сердце. В голове мелькали слова: «разлука, смерть», и в воображении вставало видение разлетающейся во все стороны стаи птиц. Дешево покупать, дорого продавать! Une vilenie![181] К тому же боли в сердце и в печени становились все острее и его охватывало чувство бессилия. Подумав с минуту, он сказал:

— Нет, мои дорогие, кажется, я не смогу предложить вам свои услуги. Я болен и быстро старею… Je me fais vieux[182]. Кроме того, mes chers, я должен вам сказать откровенно…

Краницкий заколебался и взял со стола свой золотой портсигар, который перед тем открыл для гостей. Он снова задумался и докончил:

— Некоторые стороны вашего предприятия чем-то оскорбляют… blessent un peu мое чувство деликатности. Все-таки это торговля… святыней, даже, si vous voulez, святынями, ибо искусство — это святыня, и отечество тоже… Вы слишком умны, чтобы мне нужно было вам это объяснять. Без вас я останусь в одиночестве, и это страшит меня и печалит… да, печалит, но я должен сказать, что в этом случае я не буду с вами, mes chers, non, décidemeut, je ne serai pas de votre bord![183]

По самой своей натуре Краницкий не любил споров и по многим причинам не привык к ним, поэтому вначале он говорил колеблясь и с трудом. Но потом откинулся на спинку дивана, поднял голову, и в этой позе, с золотым портсигаром в руке, выглядел настоящим барином, особенно в сравнении с бароном, который всегда немножко напоминал комара, приготовившегося кого-то укусить. Так и теперь, насмешливо улыбаясь, барон начал:

— Вы всегда краситесь в цвет блаженной памяти романтической поэзии. Когда вы говорили, мне казалось, я слышу «рожок почтальона под окнами неизлечимых больных»…[184]

Но Мариан, встав с кресла, прервал его:

— Что касается меня, то я уважаю каждую индивидуальность, и если индивидуальность дорогого пана Артура развилась в этом направлении, мы не вправе воздействовать на нее ни настояниями, ни насмешками. Высмеивание вообще ничего не доказывает. «Ты смешон» — это не довод. Для кого-то я могу быть смешным, а для себя я прав. Но теперь уже trêve de discussions[185] Эмиль, напоминаю тебе о нашем фарфоре…

— А, да, да! — согласился барон и тоже поднялся. — Мы вынуждены проститься с вами, дорогой пан Артур…

В эту минуту в дверях спальни показалась Клеменсова с большим подносом в руках. Раз уж она решилась угодить своему любимцу, то хотела сделать это как можно лучше. Поэтому на голове ее блистал белоснежный чепец, ноги не шлепали калошами, а клетчатая шаль была аккуратно, даже с некоторым изяществом накрест повязана на груди. На подносе стояли рюмки, бутылка ликеру, страсбургский пирог и три чашки, из которых поднимался превосходный аромат кофе. Все это старуха поставила на стол перед диваном и с мрачным, но спокойным видом удалилась из гостиной.

Краницкий вскочил с дивана.

— Дорогие мои, прошу вас… рюмочку ликеру, барон, того, что вы любите… кусочек пирога, Марысь…

Но они одновременно вынули часы.

— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.

— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…

Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:

— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?

— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…

Он повернулся к дверям, но Краницкий, удержав его за руку, глядел ему в лицо затуманенным взором.

— Значит, так! Значит, так! Надолго! Может быть, навсегда!

— Bon, bon![187] Вот ты уже и расчувствовался… — начал Мариан, но замолк, и по его розовому лицу скользнуло растроганное выражение.

— Ну, mon brave[188], обними меня!

Краницкий долго сжимал его в объятиях, а Мариан говорил:

— Полно, полно, не надо горевать! Уже какой-то предвечный поэт написал, что человек — это тень, которой снятся тени. Мы с тобой снились друг другу, mon bon! Единственное лекарство — все вышучивать и — vogue la galére![189]

С этими словами он вышел в переднюю и еще не успел надеть пальто, как барон сказал:

— Нет, не может он быть из Мейсена, да еще тысяча семьсот девятого года. Он гораздо более поздний. Это Ильменауский завод…

— Как? Ты бы уж прямо сказал: Франкентальский!

Барон, искавший свою трость, заметил:

— Для такой старины он слишком гладкий и блестящий…

Берясь за ручку двери, Мариан ответил:

— Отполирован агатом…

И вышел. А барон, переступая порог, начал:

— Но вот эти красно-коричневые бисквиты…[190]

Дверь захлопнулась, голоса замолкли. Краницкий долго еще стоял в передней, затем снова пошел в гостиную, шепча:

— «Отполирован агатом»… «Бисквиты»… и все!

Несколько минут спустя он уже в турецком шлафроке с залатанной подкладкой и обтрепанными обшлагами лежал на кушетке против коллекции трубок и в глубокой задумчивости вертел двумя пальцами золотой портсигар. Напрасно Клеменсова уговаривала его съесть хоть кусочек «арабского» пирога и выпить рюмку ликера; он попробовал, но ничего не мог проглотить. Горло его сжималось от тоски, на него нахлынули воспоминания. Он совершенно явственно ощущал дуновение ледяного ветра. То дохнуло на него время — страшный проказник; оно всегда кружилось где-то рядом, подстраивало всякие штуки, но он никогда внимательно не вглядывался в его лицо. Иногда вместе с этим штукарем к нему являлись горести и сожаления, но они быстро проходили, не западая вглубь сердца, а скользя по его поверхности. Он огорчался, жалел о ком-нибудь или о чем-нибудь и, такой же молодой, шел дальше своей упругой, чуть раскачивающейся походкой, с модной песенкой или нежной улыбкой на устах, легко и весело гоняясь за приятными пустячками жизни. В эту минуту он впервые лицом к лицу столкнулся с временем. Перед ним проплывала какая-то нескончаемая волна, открывалась неизмеримая бездна. Волна уносила с собой, а бездна пожирала людей, дома, связи, чувства, и несмолкаемым ропотом звучало одно лишь слово: «Прошло! Прошло! Прошло!» То, что кончилось сегодня, вызывало в памяти все, что уже кончилось раньше, словно огромная могила или, вернее, катакомбы из множества могил встали перед ним; в них покоились мертвые, унесенные не только смертью, но и разлукой, отчуждением или забвением — мертвые, некогда дорогие лица, поблекшие приятные минуты, засыпанные прахом куски жизни. Перед катакомбами стояло время и, насмешливо надув щеки, обдавало погрузившегося в воспоминания человека ледяным могильным дыханием.

Краницкий плотней запахнул полы шлафрока и так низко опустил голову, что стала видна белевшая на макушке плешь, нижняя губа его обвисла, над черными бровями выступили красные полосы. В дверях кухни показалась Клеменсова.

— Будешь сейчас обедать? — спросила она.

Он не отвечал. Старуха ушла, но через полчаса снова явилась, неся чашку черного кофе.

— Выпей, — сказала она, — может, повеселеешь. А я тем временем расскажу тебе новости про Липувку.

Клеменсова пододвинула к кушетке табурет и села, сложив руки на коленях; уставив на него блестящие, проницательные глаза, она с сосредоточенным видом пересказала содержание письма, накануне полученного от арендатора Липувки, ее крестника. Он писал, что привел в порядок дом; сам он живет во флигеле, а дом чистенько прибрал, словно к приезду хозяина. Мебель та же, что была у покойницы-пани, хоть и старая, но еще крепкая и красивая: он всю починил и почистил. Сад он расширил, посадил много плодовых деревьев и завел хорошую пасеку. Тихо там, спокойно, летом — кругом зелень, зимой белеет снег, и нет ни давки, ни крика, как в этом проклятом городе…

Она засмеялась.

— И нет там Берка Шильдмана!

А потом сказала еще:

— Насчет долгов ты не беспокойся. Продашь своих амуров и трубки, а в случае если этих денег не хватит, я отдам свои. Все, что есть у меня, отдам, а вытащу тебя из этого пекла. Вот притча арабская! Если этак дальше пойдет, ты совсем потеряешь здоровье, наделаешь еще кучу долгов и помрешь — в больнице. Тулек, да ты слушаешь, что я тебе говорю? Чего ты не отвечаешь?

Но он и теперь не ответил, и старуха продолжала:

— А помнишь ты липовую рощу за нашим двором?.. Она и сейчас цела. Стефан не вырубил ее, упаси бог! А помнишь, до чего эта роща хороша, когда за ней солнышко садится?

Теперь тоже где-то садилось солнце, и в комнате начинало смеркаться. В надвигавшемся, еще легком сумраке Клеменсова говорила:

— А помнишь, какие там вечера… тихие-тихие? Весной соловьи поют, осенью свирель играет, в зимнюю пору за стенами божьи ветры летают и шумят… И все там тихо, мирно и… честно!

IV

То, что Мариан сказал Краницкому о своем отце, была правда. Алойзы Дарвид устраивал теперь настоящие оргии труда. Под тяжестью его сгибались, выбиваясь из сил, его помощники и компаньоны, а он более, чем когда-либо, казался неутомимым. Совещания, заседания, балансы, корреспонденция, переговоры с органами власти, сношения с финансовыми и промышленными кругами, банки, конторы, биржа, публичные торги и т. д. и т. д. Во всем этом порядок, очередность, точность, последовательность, благодаря которым грандиозные дела Дарвида шли, как машина с множеством колес, движимых стихийной непреодолимой силой. Даже те, что давно и близко знали Дарвида, были поражены: он перерос самого себя. Все больше становилось людей, смотревших на него, как на редкий феномен природы. Где черпает он эту необыкновенную силу, физическую и умственную? С полудня до глубокой ночи он непрерывно занят делами. Когда успевает он спать, отдыхать? Чего он намерен достигнуть? Чего достигнет? Последний вопрос вызывал в воображении вершины финансового могущества, которое впервые в этой стране подымалось до такой головокружительной высоты. Гигант ума и энергии. Иные говорили: сверхчеловек!

Однако среди огромного количества людей, связанных с Дарвидом сетью самых разнообразных отношений, находились прозорливцы, видевшие в его деятельности в ту пору любопытную загадку, представлявшую какую-то ожесточенную борьбу, причины которой были погребены в сокровенной глубине его существа. Этот стремительный бросок в круговорот занятий и дел, предельное напряжение мысли и энергии, направленных к одной цели, казались теперь проницательным глазам уже не столько жаждой завоеваний и прибылей, сколько ожесточенной борьбой с чем-то невидимым и неизвестным. Одним в этот период жизни Дарвид напоминал человека, который сломя голову бежит изо всех сил вперед, чувствуя, что, если он остановится, чья-то могучая рука схватит его за шиворот. Другие говорили, что он похож на человека, который, спасаясь от заползшего ему в ухо неустанно жужжащего насекомого, прячется на фабрике, надеясь грохотом машин заглушить тихое, но нестерпимое жужжание.

Правда была в том, что из своего железного труда Дарвид воздвигал стену между собой и той великаншей, с которой впервые в жизни столкнулся лицом к лицу, совсем вблизи. Разумеется, он всегда знал не только о ее существовании, но и о том, что нет на свете ничего обычней ее, но для него это было мертвое понятие, оторванное от повседневного содержания жизни, нечто такое, над чем размышлять никогда не приходилось. Кто-то, какой-то знакомый или приятель, известный ему или неизвестный властитель мира, умер — что же? жаль его! или: неважно! Подумаем, какое влияние может оказать исчезновение этого человека в такой-то сфере деятельности, на ход тех или иных дел и отношений! Потом жизнь стремительным потоком увлекает живых вперед, вперед, а за ними далеко позади остается туманная страна, которую заселяют исчезнувшие и забытые. Кто же и когда вспоминает ее и всматривается в лицо царящей над ней великанши? Ксендзы, богомолки, пожалуй иногда поэты или люди, лениво и скучно плывущие по течению жизни. У Дарвида никогда не хватало на это времени. Его нес бурный, беспокойный поток, сверкающий и шумящий.

Значит, перескочила через все горы, воздвигнутые из золота, ума и энергии и — пришла! Дарвид думал об этом в ту минуту, когда его увидел Краницкий; он стоял у стены, забившись в белоснежные складки, как испуганное насекомое, старающееся забиться в щель. То была щель еще в одной горе, воздвигнутой из золота. В этом большом городе с удивлением рассказывали о баснословной сумме, затраченной Дарвидом на последнее убранство комнаты маленькой миллионерши. Дарвид мог сделать и гораздо больше. Но зачем? Он преодолевал в своей жизни очень многое, мог и теперь добиться безмерно многого. Но зачем? Если пришло то, чего он не мог преодолеть, чему не мог противиться и что поразило его вдвойне — сердце скорбью, а голову мыслью: зачем это могущество, если оно не может оградить от скорби? Да что скорбь, с ней еще можно бороться, но уничтожение!.. То, что он увидел теперь так близко, было внезапным и беспощадным уничтожением жизни, расцветшей во всей полноте и прелести. Откуда-то из воздуха, из пространства, из-за границ, доступных человеческому уму — что-то налетело и затоптало эту юную, прекрасную жизнь. Непреодолимая сила, которую нельзя ни подкупить деньгами, ни убедить доводами рассудка, ни побороть энергией. Таинственная сила, истоки и цели которой неведомы; она прилетает на тихих крыльях, сметает с лица земли все, что только хочет смести, и ей невозможно противиться, и нельзя от нее спастись. Ему казалось, что белоснежную комнату умершей из края в край наполняет мрачный шум чьих-то огромных крыльев, и впервые в жизни его охватило ощущение чего-то сверхчувственного и сверхчеловеческого. Непостижимая тайна поразила эту грудь, исполненную гордости, и голову, не верившую ни во что, кроме силы разума и того, чего он способен достигнуть, и тогда в нем впервые пробудилось чувство собственного ничтожества. Он почувствовал себя таким ничтожным, каким, наверное, чувствует себя земляной червь, когда, ползая по траве, увидит упавшую на нее тень ястреба, слетающего с лазури, и, как червь в расселину камня, он, прижимаясь к стене, старался укрыться в снежных складках крепа и муслина. Он почувствовал себя таким слабым, словно был не мужем железной воли, прославившимся громкими делами, а ребенком, тщетно пытающимся своей маленькой ручонкой отогнать вставшее перед ним привидение. Зарывшись в пышные складки, наполовину закрывавшие его плечи и голову, он стоял, устремив взор на покоившееся среди белых цветов лицо спящей Кары, и мысленно говорил ей: «Я ничего не могу сделать для тебя, малютка! Я могу многое, почти все, но для тебя ничего не могу!» Легкие сероватые струйки дыма, который пряли невидимые колебания воздуха, проплывали над ее спящим лицом и развевающимися нитями тянулись от нее к нему… Именно в эту минуту он увидел появившегося из глубины квартиры Краницкого, преклоняющего колени у покрытых цветами ступеней. Увидел, узнал и не испытал ни одного из тех чувств, которые раньше пробуждало в нем одно имя этого человека. Какое же значение имели гнев, ненависть, вражда людей перед лицом того беспредельного, что он видел так близко в эту минуту? Какое значение для него имел этот прежде ненавистный человек теперь, когда он говорил: «Я не знаю, не понимаю, постигнуть это невозможно, и все же это так: я, я для тебя, малютка, уже ничего не могу!»

Однако это было не единственное открытие, которое ему тогда пришлось сделать. За ним последовали другие. Он не помнил, долго ли там пробыл, но видел рассвет, синеватой подкладкой растянувшийся за белоснежными складками, закрывавшими окна, потом видел солнце, залившее их расплавленным золотом, много раз слышал бой часов — медленный и гулкий где-то позади, а в ответ ему из передних комнат — торопливый и звонкий, и вдруг за закрытой дверью, в гостиной, зазвучала музыка. Дарвид знал, что это значит: еще гора золота, которую он воздвиг для «малютки».

Много нужно было высыпать золота, чтобы этот хор вознес над умершей девочкой песнь скорби и молитвы. Но перед тем дверь распахнулась настежь, и белую комнату усопшей заполнила верхушка самого блестящего общества, какое только было в городе. С изъявлениями глубокого уважения и сочувствия князь Зенон вел Мальвину Дарвидову, всю в слезах и в черном крепе. Ирена вошла, опираясь на руку славившегося своей красотой молодого князя, Мариан вел княжну; дальше шли звезды, представлявшие три силы: знатность рода, деньги и славу. Их было не очень много, ибо вершины не бывают широкими, однако в комнате поднялся легкий шум отодвигаемых стульев, послышался шепот, шелест шелков.

Черные шелка, креп и кружева, черные с ослепительно белой манишкой костюмы мужчин; руки, горестно сплетенные на коленях или важно скрещенные на груди, задумчивые лица, торжественное безмолвие. Среди этого безмолвия рядом, в гостиной, звучала траурная мелодия, исполняемая в сопровождении музыкального инструмента хором известнейших в городе певцов. Скорбный, но вместе с тем великосветский обряд, необычайность которого вызывала восхищение человеком, оказавшим столь великолепные почести своему умершему ребенку. Из золотой горы забил родник волшебной музыки, и на волнах ее это дитя уплывало за пределы земного существования.

Дарвид не здоровался с гостями, быть может впервые в жизни не соблюдая правил хорошего тона; угадывая его настроение, они ничем его не нарушали, из уважения к нему. Попрежнему он стоял, прислонясь к стене, издали похожий на темный силуэт, нарисованный на ее фоне. Он смотрел на блестящее общество, от которого его отделяла часть гостиной, и это расстояние казалось ему таким огромным, как будто все эти люди находились на одном конце света, а он на другом. Тени, чьи имена он знал, хотя не имел с ними ничего общего, как и они с ним. Они могли жить, могли не жить — ему было все равно. Зачем они сюда пришли? Зачем они здесь? Это не важно, но он знал, что они не существуют для него, как и он не существует для них. Его поразило ощущение образовавшейся вокруг него пустоты, отделявшей его от людей. Словно между ними легло необозримое пространство, и на одном краю находился он, а на другом они. Он отдельно, они отдельно.

Песнь разрасталась, хор то гремел, то затихал, позволяя сольным голосам разливать в пространстве звонкие, чистые звуки. Невидимые колебания воздуха легким трепетом пробегали по крепу, и тогда вздрагивало колыщущееся пламя бесчисленного множества свечей. Дарвид не слушал пения: у него никогда не было времени стать знатоком и любителем музыки, но он чувствовал, как звуки вливаются ему внутрь и, проникнув в самую сокровенную глубину, пробуждают в нем прежде неведомое волнение. Он глядел на лицо Кары, покоившееся среди белых цветов, и думал, вернее чувствовал, что в то время, как тех, казалось, отделяло от него бесконечно далекое расстояние, она была ему очень близка. Она одна. «Моя!» — шепнул Дарвид. Она одна. Сам не понимая, как это с ним могло случиться, он мысленно положил себе на плечо ее маленькую золотоволосую головку и говорил ей:

«Бежим, малютка! Ты как-то спросила меня, к чему мне эти люди? Так вот теперь я тебе скажу: совершенно ни к чему. Я не хочу их, они мне чужие и нисколько меня не интересуют, только ты мне нужна, ты одна, мой солнечный луч, такой же, как я видел однажды во время путешествия и запомнил, — светлый и теплый. Ты моя единственная! Идем, бежим вместе от всего и от всех, нам они все не нужны и все чужды и далеки!»

Тут он вспомнил, что уже никогда и никуда не сможет с ней уйти или бежать. Ему частично принадлежало несколько железных дорог, он имел возможность нанять для себя одного сколько угодно поездов, идущих по этим дорогам; где-то на Востоке по огромной реке в клубах пара шли его собственные суда; и в этой столице, и в той, и еще в одном городе сотни людей населяли принадлежащие ему большие дома, — однако эту спящую девочку он не мог увезти ни по суше, ни по воде, ни в один город и ни в один дом. На глаза его, обращенные к ней, набежала едкая влага и каплями скатилась по непрестанно подергивающимся щекам.

Но одновременно на губах его появилась та усмешка, которую называли колючей.

— Что же это? Экзальтация!

Он открыл в себе экзальтацию. Еще несколько дней назад, даже накануне этой ночи, его бы насмешило предположение, что она может затмить его ясный взор и рассудок. Дарвид подумал, что человек иногда для самого себя оказывается удивительнейшей неожиданностью. Под влиянием разных обстоятельств в нем пробуждаются свойства, о существовании которых он никогда не подозревал. Теперь он открыл в себе совершенно неожиданное свойство — экзальтацию. Однако привычки всей жизни и то, что он всю жизнь считал своими непоколебимыми убеждениями, громко заговорили в нем, заставив его засмеяться над самим собой. Неужели он, как поэт, начнет писать элегии на смерть ребенка? Или, как монах, будет предаваться размышлениям о смерти? Убожество! Это слово и раньше не раз уже приходило ему в голову, однако лишь теперь раскрылось во всю ширь. Но, несмотря на это, он не поддастся экзальтации. Нужно взять себя в руки и трезво смотреть на вещи.

Он оторвался от стены, выпрямился, силой воли придал спокойное выражение лицу и взгляду, сделал любезную улыбку и направился к гостям. В эту минуту замолкло пение, и, пользуясь этим, Дарвид с изысканной вежливостью стал здороваться с гостями, пожимая руки и выражая благодарность в немногочисленных, но плавно льющихся словах. Это было началом одного из геркулесовых подвигов, подобных которому он немало совершил в прошлом. Продолжением его явилась та оргия труда, которой он предавался в течение нескольких недель, возбуждая во всех, кто его видел, удивление или любопытство.

Теперь, возвратясь из города и ожидая начала приема, он стоял у окна в голубой гостиной и раздумывал о необычном движении на лестнице, поразившем его, когда он шел к себе. Носильщики спускались вниз, неся какие-то тюки; он не разглядывал их, но ему показалось, что это были картины и что-то еще. Неужели Мариан покидает дом? Может быть. Нельзя предвидеть, что способен сделать этот упрямый, самонадеянный мальчишка. Но что бы то ни было, он не уступит и впредь не позволит сыну вести эту праздную жизнь и совершать безумства, которые стоят таких безумных денег… Впрочем, в последнее время все, не исключая Мариана, стало значительно меньше его волновать. Почему? Он не успел ответить себе на этот вопрос, как услышал позади легкие шаги и шепот:

— Алойзы!

Дарвид оглянулся. Это была Мальвина: она страшно изменилась. Под зачесанными с суровой простотой волосами лоб ее темной бороздкой прорезала глубокая морщина, углы побледневших губ опустились, небрежно заколотые на затылке волосы падали тяжелым узлом на лиф черного, почти монашеского платья. Она стояла в сгущающихся сумерках в нескольких шагах от него. Решившись его окликнуть, Мальвина все же не могла вымолвить ни слова. Белая рука ее, опиравшаяся на маленький столик, дрожала; склонив голову, она робко подняла на него померкший, горестно задумчивый взор. С минуту они молча смотрели друг на друга, наконец Дарвид спросил:

— Чем могу служить?

Вопрос его звучал вежливо и сухо. Несколько мгновений еще Мальвина колебалась или собиралась с силами, затем начала:

— Дня через три я и Ирена уезжаем отсюда. Но я не могу уехать, не поговорив с тобой, Алойзы. Я ждала удобной минуты, сейчас увидела тебя здесь и зашла.

Мальвина снова умолкла. Она была очень взволнована и прерывисто дышала. Дарвид слегка повернул к ней голову; тонкие, резкие очертания его профиля выступали на фоне затканного сумерками окна.

— В чем дело? — спросил он.

Она ответила шепотом:

— Будь терпелив… мне трудно…

И, словно боясь исчерпать его терпение, торопливо и беспорядочно заговорила:

— Нас коснулось общее несчастье… Ты, Алойзы, был так бесконечно добр к нашей бедняжке… Когда мы с Иреной уедем, ты останешься совсем один… Марысь тоже собирается уезжать… поэтому, может быть… только возможно ли это… если б ты мог забыть прошлое… впрочем, я не знаю… простить… если ты захочешь, я и Ирена останемся…

Понемногу она становилась смелее; чувствовалось, что ее вынуждают говорить какие-то внутренние побуждения.

— Я не стану оправдываться перед тобой, Алойзы, или отрицать свою вину… Скажу только, что я не была счастлива и что вина моя причиняла мне много горя. Я хотела сказать тебе, Алойзы, что, может быть, и ты, со своей стороны… ведь ты меня не знал… то есть ты знал мое лицо, глаза, волосы, звук моего голоса, и они тебе нравились, потому ты и женился на мне, но души моей ты не знал и не хотел быть ни ее поверенным, ни защитником. А она не была лишена доброй воли, и в ней теплилась искренняя сердечность… слабая душа женщины, избалованной богатством и бездельем… Но ты же сам это сделал, Алойзы: я была бедной девушкой, но трудилась с высоко поднятой головой, а стала богатой, праздной и… всегда одинокой женщиной. Ты же сам хотел, требовал, чтобы я блистала в свете, представляя твое имя, твою… как ты говорил… фирму…

Мальвина замолкла, заметив его колючую усмешку.

— Кажется, — сказал Дарвид, — в трагической сцене, которую тебе угодно разыгрывать, мне досталась роль злодея…

— О нет! — воскликнула Мальвина, всплеснув руками. — О нет! Я не хотела ни в чем обвинять тебя или упрекать… я не имею права… Только… я думаю, что если все мы в том или ином виноваты и жизнь так печальна и все так… тяжело, то, может быть, лучше нам простить друг друга… не упорствовать, уступить… Так я думаю, и, хотя моя гордость давно уже уязвлена тем, что я вынуждена пользоваться всеми благами, принадлежащими тебе, я уступлю и буду ими пользоваться, хотя давно уже единственное, чего я хочу, — это уйти, удалиться от света, скрыться навсегда где-нибудь в глухом углу…

Голос ее дрожал от сдерживаемых рыданий, но она подавила их и закончила:

— Я откажусь от этого желания и останусь, если… — ты только захочешь этого, если можешь… не презирать меня…

Профиль Дарвида все резче выделялся на фоне потемневшего окна; помолчав минуту, он ответил:

— Не могу. Мне очень жаль, но для героя христианского романа у меня нет данных. Тебе предоставляется полная свобода действий. Криничная уже перешла в собственность твоей дочери… Можешь вместе с ней «скрыться в этом глухом углу», где я не стану вас поздравлять с приятным времяпровождением, или остаться здесь и жить попрежнему, что мне было бы гораздо понятнее, но ни в коем случае…

Дарвид вдруг оборвал на половине фразы и замолк.

Разговаривая с этой женщиной, он чувствовал, как подступает к горлу клубок змей и душит его, но в то же время в мозгу его всколыхнулись какие-то воспоминания, зовы, как бы эхо чего-то далекого. Их пробуждало лицо этой женщины, изменившееся, увядшее, но все то же лицо, на которое он когда-то смотрел с наслаждением; пробуждал ее голос, всегда его пленявший чарующим звучанием…

Голова его поникла, как будто сверху ее пригнуло что-то невидимое. Простить? Но к чему это приведет? К идиллии? Гармонии? К возвращению в лоно семейного счастья? Глупости!

Этого уже никогда не будет. На свете существует лишь одна несомненная и непреложная истина: факт. Факт был, и нет такой силы, которая могла бы его изгладить. Все остальное — экзальтация! Подумав, он промолвил холодно и раздельно:

— Ни в каком случае ни мои чувства, ни наши отношения измениться не могут.

Мальвина крепче оперлась на стол и еще ниже склонила голову; у нее тоже мелькнула мысль о возвращении в лоно семьи, но на положении уважаемой женщины, которое она могла бы заслужить раскаянием и покорным подчинением воле оскорбленного ею человека.

— Значит, — очень тихо начала она, — я не могу быть ничем тебе полезной?

Он помолчал секунду и ответил:

— Нет.

— Ни в чем тебе нужной?

На этот раз он молчал дольше, но повторил:

— Нет.

Он стоял вполоборота к ней и смотрел в окно на розовое облако, плывшее в сумерках над противоположной крышей. Что-то ему это облако напоминало… что-то напоминало! Глядя на него, она еще сказала:

— Наша дочь будет тебе писать, Алойзы.

Он поспешно прервал:

— Твоя дочь!..

Мальвина с удивлением продолжала:

— Ирена…

Но Дарвид уже знал, что напоминало ему это розовое облако, летевшее в сумеречном небе. «Кара!»

Повернувшись лицом к стоявшей перед ним женщине, он повторил:

— Ирена — твоя дочь… Чего стоят узы крови, если нет других? У меня был один ребенок, мой…

В эту минуту его охватила жажда мести и разрушения; кипя злобой, он докончил:

— И я потерял его — из-за тебя!

— Из-за меня?

Вопросительный возглас ее был полон изумления.

— Так ты ни о чем не знаешь? От тебя это скрыли? Правильное отношение к утонченным женским нервам! Но мои грубые мужские нервы испытывают потребность поделиться с тобой этими сведениями.

Медленно и отчетливо выговаривая слова, которые со свистом срывались с его побелевших губ, он продолжал:

— Твоя дочь однажды завела со мной интересный, весьма интересный разговор о… обо всем, что произошло, о всей нашей семейной идиллии… Девочка, спрятавшаяся где-то в углу, слышала этот разговор и — помешалась… О! Это, наверное, было минутное помрачение рассудка, и оно бы прошло, но под влиянием его она в морозную ночь высунулась из окна, чтобы умереть. Это кончилось воспалением легких, осложнившимся психическим расстройством. Смерть ее была самоубийством.

Последние слова вырвались из его сжимавшегося горла сдавленным, но отчетливым шепотом, отдавшимся во всех уголках просторной гостиной. Его заглушил пронзительный женский вопль и стук падающего на пол тела. Это у Мальвины подкосились ноги, и, падая на колени, она ударилась головой об угол столика, возле которого стояла. В ту же минуту в гостиную вбежала Ирена; как ласточка, летящая на помощь своим птенцам, она припала к матери и, обхватив обеими руками ее согбенный стан, подняла к отцу залитое слезами лицо.

— Ненужная жестокость, отец! — крикнула она. — Ах, я так это скрывала от нее, так старалась скрыть! Ненужная жестокость! Я думала, что такой умный человек, как ты, отец, никогда без нужды ничего не делает! Но ты совершил ненужную подлость!

Дарвид рванулся, но сдержал себя и снова отошел к окну, прислушиваясь к затихающим шагам двух женщин. Вдруг он повернул голову, и губы его зашевелились, одно мгновение казалось, что сейчас с них слетит какое-то слово, имя. В эту минуту женщины проходили следующую гостиную; они шли, обнявшись, медленно удаляясь, пока не скрылись в надвигавшихся сумерках. Дарвид ничего не сказал. Что он чувствовал, когда она вскрикнула и ударилась головой о край стола? Жалость? Может быть. Трепетную тоску по прошлому, которое навсегда ушло, или по своей дочери, которая его покинула с сорвавшимся с уст словом «подлость»? Может быть. Но он ничего не сказал, не назвал ничьего имени. Он остался совсем один. Вокруг было тихо и пусто. Опустел даже клочок неба за окном: розовое облако исчезло. Стоявшая у окна фигура Дарвида становилась все темней в густом сумраке, гасившем белизну, лазурь и позолоту гостиной. Постепенно стирались черты его лица, потом стало трудно различить трясущиеся руки и подергивающиеся щеки, наконец на сером фоне окна уже только смутно маячил узкий черный силуэт. Дарвид не уходил, он словно окаменел, пораженный какой-то мыслью. Значит, так кончается все на свете! Бродят по свету незримые великаны: смерть, заблуждение, скорбь и гнев, топчут, ломают, крушат все, и никто не в силах им противиться! Он никогда не думал об этих великанах. Разве он был философом? Ему было некогда. Теперь он думает и на дне тяжелой, как камень, мысли видит лик бледного ужаса. Лик этот похож на голову Медузы с запомнившейся ему картины. Среди бурно вздымающихся волн она лежит с разметавшимися волосами, во взоре ее беспредельная глубь, на посиневших губах — насмешливая улыбка. Над чем она смеется? Может быть, над величием человека, который на сером фоне окна маячит узким черным силуэтом, таким одиноким в тишине сумерек?

Вдруг он почувствовал, как что-то робко и мягко прикоснулось к его ногам, и увидел у самого пола маленький движущийся комочек, казавшийся в сумерках черным. Дарвид нагнулся и позвал:

— Пуфик!

С пола отозвалось тонкое тявканье. Пуфик всегда так лаял, когда хотел напомнить о себе своей хозяйке.

Дарвид низко склонился и, гладя шелковистую шерсть, повторял:

— Пуфик!

Потом выпрямился и, отойдя от окна, еще несколько раз позвал:

— Пуфик! Пуфик!

Черный силуэт медленно скользил в сером сумраке гостиных, а за ним у самого пола катился маленький черный клубок; наконец перед ним блеснула яркая полоса. То была настежь открытая дверь ярко освещенного кабинета.

Показавшийся в дверях лакей громко назвал фамилию; Дарвид, услышав ее, сразу ускорил шаги. Наконец он явился! Его посланец, агент, его гончая! Несомненно он принес благоприятные вести, иначе ему незачем было приходить! Значит, то колоссальное предприятие, та огромная арена борьбы и труда, в которой пролегает толстая золотоносная жила, может ему достаться! Как своевременно! Это его отрезвит и избавит от дурных снов, которые с недавнего времени им завладели. Его экзальтация, все эти чувства, вдруг заговорившие в нем с такой силой, — это нездоровый, горячечный сон; нужно стряхнуть его с себя и вернуться к ясной, трезвой, разумной действительности!

V

Прошло довольно много времени с того дня, когда Дарвид вошел в свой ярко освещенный кабинет, одержав величайшую победу в своей жизни. В передней он сбросил на руки лакею уже не шубу, а легкое пальто, так как после того счастливого для него дня наступил теплый весенний вечер. Все, кто видел Дарвида сегодня, когда он выходил из великолепного дома самого высокопоставленного в этом городе сановника, наверное, думали: «Счастливец»! Несмотря на то, что в последнее время он заметно похудел, глаза его, улыбка и разгладившийся лоб сияли радостью и гордостью. Наконец он достиг того, чего так долго и тщетно добивался: ему принадлежало грандиозное предприятие, широкое поле для железного труда и толстая золотоносная жила. Правда, готовясь к этой минуте торжества, он, как монах, проводил дни и ночи над грудой бумаг и книг, что-то вычисляя и подсчитывая, исписывая столбцами цифр и аргументами десятки страниц. Он работал с огромным напряжением и шел к своей цели, не думая ни о чем, кроме работы, которую, наконец, завершил этот триумф — все говорили: счастье. Дарвид получил уже множество поздравлений, прочитал в глазах множества людей изумленное восхищение, а теперь вернулся с заседания, на котором своим красноречием и знанием дела убедил и покорил большой круг людей незаурядного ума, пользовавшихся значительным влиянием. Так он провел день; с наступлением вечера он вернулся домой и, коротко приказав лакею: «Не принимать никого!» — спросил:

— Где собачка?

Потом опустился в глубокое кресло возле круглого стола и с минуту сидел с таким выражением, как будто вдруг очнулся от сна. Уже много дней он так был занят мыслями об этом предприятии, а сегодня с утра так поглощен своей победой, что не имел возможности думать ни о чем другом; теперь, в первую за долгое время свободную минуту, он испытывал чувство внезапного пробуждения, и перед ним снова встал вопрос: «И что же? Зачем?»

В сущности только этот вопрос был для него теперь действительностью, а все остальное — обязанностями, выполняемыми по привычке. Он работал, рассчитывал, торжествовал — по инерции, как катится шар по наклонной плоскости. За этой внешней жизнью, которую он так давно уже вел, все большее место занимала другая, новая, тайная для всех, а для него более явственная, чем весь видимый мир. В ней коренилась неразрешимая, неотвязная загадка, заключавшаяся в одном коротком слове: «Зачем?»

К этому короткому слову мысль его возвращалась каждую минуту досуга; оттого часы, заполненные делами и разговорами, казались ему сном, а именно это упорно возвращающееся слово — единственной реальностью, о которой стоило беспокоиться.

Зачем он взвалил себе на плечи новое, такое огромное бремя труда? Зачем вообще он карабкается по этой нескончаемой лестнице, напрягая все силы, умственные и нервные? И к каким благам ведет эта лестница? К новым прибылям и все возрастающему богатству? Но он уже их не жаждет больше! Как это ни странно ему самому, действительно не жаждет. Да и зачем? Разве мало у него и так? Колоссально много. Он никогда не принадлежал к числу людей, кующих золотую колесницу для того, чтобы сесть в нее с Вакхом и вакханками. А гордость? Дарвид засмеялся. Это было хорошо в ту пору, когда он еще не видел вблизи великанов, незримо таящихся в разных углах мира. Теперь он уже их видел и знает, что могут они и что может он… Так зачем? Но как же? А его заслуги, те заслуги, которые люди так высоко ценят, что чуть не преклоняются перед ним? Но только перед ним ли преклоняются, или перед его золотой колесницей? А если б он упал с этой колесницы, попрежнему ли называли б его современным Сидом, титаном, сверхчеловеком? Странно, как ясно он сейчас видит сидящего в этом кресле Мариана, как отчетливо слышит его голос: «Какова была цель твоего труда, отец? Цель, цель? Это решает все. Что было твоей целью? Ведь не спасение человечества!» Он снова засмеялся. Чего тут долго раздумывать! Цель его заключалась в получении все новых прибылей, в накоплении все большего богатства, а так как теперь он их не жаждет, то зачем?

Какой, однако, гениальный юноша Мариан! Своими вопросами он так глубоко проник в его сознание, что и сейчас они продолжают вести все ту же инквизиторскую работу. Необычайно красивый и одаренный юноша! Королевич и почти мудрец. Но что же? Если… чего-то в нем недостает? И так недостает, как будто он вообще ничем не одарен. Чего же ему недостает?

Медленным движением, выказывавшим усталость, Дарвид повернулся лицом к письменному столу, на котором ярко горели свечи в высоких канделябрах. Что же они ему напоминают? Ах да, он вспомнил. Такой канделябр он как-то подал Каре, чтобы она посветила себе, когда пойдет дальше, уже одна. Как под его тяжестью пригнулась ее худенькая, полудетская рука и как красиво отражалось пламя свечи в ее темных глазах, устремленных на него с такой… С чем? С такой экзальтацией! Какое, однако, удивительное и великое было счастье, когда эта девочка жила и так любила его! Она одна! Потом, неся свечу в тяжелом канделябре прямо перед своим розовым лицом, она ушла в темноту…

Дарвид снова обернулся, но уже не усталым, а скорее порывистым движением. Он поглядел на дверь, за которой стоял, скрывая анфиладу гостиных, плотный, непроницаемый мрак. Как будто за дверью стояла черная стена. По спине Дарвида пробежала дрожь; так вздрагивают, почувствовав, как что-то тяжелое наваливается сзади, надвигается или наезжает. Черная стена, в которой молчали, затаясь, пустые гостиные, казалось, надвигалась на него… Но он снова взглянул на письменный стол. Там, среди вороха других бумаг, лежало письмо Мариана, полученное много дней назад. Дарвид не спрятал его и не уничтожил, а, сам не зная почему, оставил на столе. Белевшее в этом огромном кабинете письмо отчетливо выделялось на зелени малахитового письменного прибора. Впрочем, какое же это письмо! Всего несколько строк. Мариан писал, что, желая избавить себя и его от личного разговора, сообщает ему письменно о своем отъезде в Америку, но ему лень и писать, поэтому он ограничивается несколькими словами. Непостижимое отсутствие логики в руководстве жизнью вынуждает его искать заработок, однако род и поле деятельности он предпочитает выбрать соответственно собственной индивидуальности. Он продал свое имущество, что ему дало значительную сумму, и часть денег взял в долг, в чем не считает нужным извиняться, ибо это естественное следствие не им созданного положения, в котором он скорее является жертвой. Впрочем, он ни в чем не упрекает отца, твердо придерживаясь мнения, что такие вещи, как вина и заслуга, добродетель и преступление, — это суп, сваренный из костей прадедов, который подается пастушкам в крашеных горшках. Письмо заканчивалось приветствием, написанным гладким слогом, закругленными фразами, в прекрасно выдержанном стиле.

Отсутствие логики! Эти два слова из письма Мариана врезались в память Дарвида и после слова «зачем?» чаще всего в ней всплывали. Были ли они действительно применимы к нему? Совершил ли он в самом деле логическую ошибку? Да, кажется, так. Значит, обманул его ясный, трезвый, логический ум?.. Дарвид встал и, повернувшись в полоборота к двери, снова скорее почувствовал, чем увидел, стоявшую за дверью черную стену мрака. Снова по спине его пробежала дрожь, плечи съежились и ссутулились. Так он подошел к письменному столу, взял другое письмо, только что положенное туда и еще не прочитанное. В комнате послышался какой-то шорох: кто-то мелкими шажками тихо семенил по ковру. Это Пуфик проснулся и, подбежав к Дарвиду, ластился к его ногам.

— Пуфик! — окликнул его Дарвид и принялся читать письмо. Князь Зенон приглашал его на большой прощальный вечер; он уезжал с супругой за границу и давал вечер, желая проститься с знакомыми и в первую очередь с «современным Сидом». Этим именем князь часто называл Дарвида. Но сегодня «современный Сид» читал пригласительное письмо, скривив губы от отвращения. Это не была та колючая усмешка, которую все знали, а просто губы его гадливо кривились, как будто он глотал что-то тошнотворно-приторное… Ему представилось общество, в котором он недавно провел несколько дней на охоте; в назначенный день оно соберется в гостиной князя, а ему не только не хотелось быть в этом обществе, но даже думать о нем было противно. Не потому что он питал к этим людям ненависть, но все они были ему совершенно безразличны. Дарвид ни в чем их не упрекал, но, думая о них, снова испытывал ощущение бесконечного пустого пространства, которое их разделяло. Он представил себе лица, наряды, разговоры и карточные столы, наполняющие гостиную князя, и ему показалось, что все это находится где-то очень далеко от него, по другую сторону необозримого пустого пространства. На одном краю этого пространства был он, на другом — они. А между ними никаких нитей, даже тонких, как паутинка.

Посреди комнаты, над круглым столом, ясно и ровно горела люстра, на письменном столе в массивных канделябрах пылали свечи. Залитый ярким светом, Дарвид, сгорбившись, стоял у стола и, нахмурив брови, склонялся над бумагой, которую держал в руке. У ног его, на ковре, как маленькая статуэтка, неподвижно сидел Пуфик и, подняв мордочку, смотрел на него сквозь нависшие пряди шелковистой шерсти. Но Дарвид не видел его, не читал лестных слов, написанных на бумаге, а повторял про себя некогда слышанные слова:

— Зачем тебе так много людей, папочка? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя? Что это тебе дает? Удовольствие или пользу? Зачем все это?

— Нет, я не люблю их, малютка, и они меня не любят. А давало мне это пользу, положение в свете.

— А для чего тебе это положение, папочка? Зачем ты добиваешься этого положения? Разве оно дает счастье?

На этот раз по губам его скользнула известная в свете колючая усмешка.

— Не дало, малютка!

Своими вопросами это дитя заставляло его мысль погружаться на самое дно явлений, которые тогда ему некогда было рассмотреть. Теперь он рассмотрел, и его колючая ироническая улыбка стала еще язвительнее. Он долго размышлял, наконец произнес вслух:

— Так что же?

А потом вопросительным тоном почти выкрикнул:

— Неужели ошибка?

В внезапном озарении он подумал, что вся его жизнь с ее трудами, борьбой и наживой была ошибкой, и перед ним снова предстал бледный лик ужаса.

Пуфик, должно быть испуганный криком, вырвавшимся из груди его господина, несколько раз залаял. Дарвид отвернулся от стола, и взгляд его встретил стоявшую за дверью черную стену.

— Ошибка? — повторил он вопрос.

Темнота безмолвствовала и безглазым лицом, казалось, смотрела на него пристально и упорно. Дарвид быстро отошел и нажал кнопку звонка. Вошедшему лакею он, указывая на дверь, приказал:

— Осветить квартиру!

Через несколько минут анфилада гостиных вышла из темноты, сверкая зажженными лампами и свечами. Круглые бра лили мягкий, туманный свет, в котором кое-где мерцали золотые отблески и расплывались контуры на портретах и пейзажах. Из темных углов выступали неясные очертания узких или округлых ваз, обрывки белых гирлянд на стенах, нежная дымка блеклых красок на гобеленах, яркий багрянец и лазурь шелковых занавесей. Дальше, в маленькой гостиной, горели в двух канделябрах снопы свечей и искрились хрустальные подвески, похожие на льдинки или огромные застывшие слезы. Еще дальше, в столовой, где стены оставались темными, единственной светящейся точкой блистала большая бронзовая люстра, спускающаяся над столом. Из кабинета Дарвида эта точка казалась очень далекой, а на всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни малейшего шороха — нигде ничего живого. Несмотря на множество разбросанной или тесно уставленной мебели, гостиные зияли пустотой, которую окутывала тишина.

От двери кабинета до той, за которой светящейся точкой блистала над столом большая бронзовая люстра, Дарвид расхаживал взад и вперед, сначала медленно, опустив голову, с погасшей или снова вспыхивающей папиросой в зубах. Вплотную за ним, чуть не задевая мордочкой пол, меховым клубочком катился Пуфик. Потом Дарвид стал расхаживать быстрее, неровным шагом, в котором сказывалась все возрастающая тревога. Эти огни, раскинутые в пустом, безмолвном, таком огромном пространстве, и он сам, блуждающий среди них… Что же все это значит? Кое-где, на позолоте и лаке, как проказливые гномы, мелькают дрожащие отсветы; тут с голубоватых гобеленов глядят бледные лица; там высокое зеркало отражает два снопа свечей с гроздьями хрустальных льдинок и, удлиняя перспективу, делает это пространство еще больше, а свет еще ярче; а здесь из-за голубых складок портьеры выглядывает фарфоровая китайская ваза и вдруг принимает в глазах Дарвида какой-то странный вид. Большая, покрытая голубой росписью, она посередине округло расширяется, а вверху сужается наподобие длинной шеи и видна не вся; кажется, что она выглядывает из-за складок портьеры, смотрит на идущего человека, следит за каждым его шагом и смеется. Да, китайская ваза смеется… Тулово ее все больше раздувается от смеха, а белый фон, проступающий сквозь голубую роспись, напоминает оскаленные зубы. Приближаясь к вазе, Дарвид старается не видеть ее и ускоряет шаг; за ним скорее семенят и мохнатые лапки Пуфика, но на обратном пути фарфоровое чудище снова вытягивает из-за портьеры длинную шею, взглядывает на идущего человека и скалит зубы, как будто лопаясь со смеху. А на другой стороне гостиной, на голубоватом фоне, белеет старческое лицо с седой бородой патриарха, устремив на него испытующий и печальный взгляд.

Что же все это значит? Дарвид остановился посреди гостиной, сразу замер и меховой клубочек на мохнатых лапках. Что он тут делает, в этих пустых гостиных, и зачем приказал их осветить? Это похоже на безумие. Ему вспомнилось недавнее сообщение о помешанном короле, который в ярко освещенном помещении один слушал пение артистов. Неужели и у него начинается помешательство? Почему он не работает, вместо того чтобы тут расхаживать? У него столько работы! Дарвид быстро сделал несколько шагов и снова остановился. Китайская ваза, до половины высунувшаяся из-за портьеры, лопалась со смеху. Работать? Зачем? Цель? Цель? В чем его цель? Это решает все! Он отвернулся от скалившего зубы чудовища и увидел бледное лицо седобородого патриарха; с голубоватого фона глаза его смотрели испытующе и печально, словно говоря: «Ошибся доро́гой!»

Он ошибся доро́гой! Только привычка сдерживать волновавшие его чувства и их внешние проявления не дала Дарвиду закричать: «Спасите!» С затаенным криком в груди, быстрым, неровным шагом он пошел на свет люстры, которая в конце анфилады горела в полутемной столовой. За ним быстро, как только мог, перебирая мохнатыми лапками, бежал Пуфик.

Вдруг в одной из гостиных часы начали бить одиннадцать. Раз, два, три… Низкие гулкие звуки медленно разносились в пустоте, окутанной тишиной, но вот где-то, в другом конце анфилады, им стали отвечать другие, звонко и торопливо. Казалось, это голосу вторит эхо, как будто неодушевленные предметы вели между собой какой-то таинственный разговор.

Войдя к себе в кабинет, Дарвид снова нажал кнопку звонка и приказал лакею:

— Погасить свет!

Он сел в одно из кресел возле круглого стола и почувствовал невыразимую усталость, охватившую все его тело. Что-то легкое вскочило на его колени. Дарвид положил руку на шелковистую шерсть прильнувшего к нему зверька и сказал:

— Пуфик!

Он думал о грандиозном предприятии, которого так долго добивался: решительно нужно от него отказаться, для такого огромного труда у него недостаточно сил и — желания, особенно желания. Он так утомлен… Но если оставить работу, что же ему делать? Зачем жить?

Сидя против двери, за которой снова встала черная стена мрака, Дарвид размышлял:

— Цель жизни? Цель? Цель? Зачем жить?

Мрак безмолвствовал и безглазым лицом, казалось, глядел на него пристально и упорно.

Несколько часов спустя в спальне, убранной искуснейшим столичным декоратором, стоявший на камине ночник освещал кровать, украшенную великолепной резьбой, белую, сухую руку, вытянувшуюся на атласном одеяле, и, словно выточенное из слоновой кости, сухощавое, в рыжеватых бакенах лицо, на котором блестели серые глаза. Сон не смыкал их, и они блуждали по большой полутемной комнате тяжелым, горестным взглядом. Вдруг Дарвид приподнялся на постели и, облокотившись на подушки, стал смотреть вверх. Вверху, у стены, реяло в воздухе девичье лицо, маленькое, розовое, круглое, с разметавшимися над греческим лбом густыми светлыми волосами; медленно опуская веки, оно, казалось, звало к себе. Пунцовые губы нежно улыбались, а веки явственно, совершенно явственно шевелились и звали его. Дарвид поднял брови, на лбу его собрались крупные складки; устремив взор к реявшему вверху видению, он подался вперед и дрожащими губами прошептал: «Малютка?» Но тотчас протер ладонью глаза и улыбнулся. Картинка Грёза! Тут их было две: одну закрывала тень, а другая выступала из темноты так, что нарисованная девичья головка представлялась выпуклой, как будто висела в воздухе.

— Похожа, очень похожа на Кару! Тот же тип… Особенно губы, лоб, волосы…

Дарвид уже знал, что лицо это нарисовано, и снова положил голову на подушку, однако поминутно поднимал на него глаза и всякий раз видел нежную улыбку на пунцовых губах и явственно шевелившиеся веки, которые, казалось, манили его, звали.

Он подумал, что заболел, что у него расстроены нервы и нужно обратиться за советом к врачу. На следующий день в кабинете известного врача он действительно услышал, что нервы его сильно расстроены. Огорчение, вызванное обрушившимся на него несчастьем, переутомление… Он слишком много работал. Единственный совет — полный и длительный отдых. Поездка за границу. Перемена впечатлений: после напряженной работы в сухой деловой обстановке — полюбоваться произведениями искусства, пожить на лоне природы.

Раздумывая об этом позже, Дарвид почувствовал, что не имеет ни малейшего желания следовать совету врача. Ни искусство, ни природа никогда его не увлекали. Всю жизнь у него не хватало на них времени, а теперь заново учиться поздно. А если не ради этого, то для чего же совершать путешествие? Он много путешествовал на своем веку, но всегда по делу, с точно определенной целью. Скитания по свету без дела и цели, на его взгляд, были не лучше расхаживания среди ночи по пустой освещенной квартире и казались ему сумасшествием.

Так что же? Несколько дней снова прошло в трудах, заседаниях, расчетах, составлении балансов и отчетов. Шар катился по инерции. В назначенные часы Дарвид принимал визитеров. Принял он и князя Зенона, который приехал с ним проститься на несколько месяцев, до следующей зимы.

— Все мы разъезжаемся, — говорил князь. — Как птицы весной, мы летим туда, где ярче светит солнце. Вы, вероятно, тоже уезжаете. Куда? На юг или на восток? А может быть, в деревню, где ваша супруга и дочь проводят тягостные дни семейного траура? A propos[191] о деревне. Вы знаете… ce pauvre[192] Краницкий… приходил ко мне прощаться. Он покинул город, совсем покинул. Поселился в деревне. Намерен постоянно жить у себя в усадьбе… Она маленькая и не слишком удачно расположена. Я был там когда-то, навещал его мать, с которой меня связывали узы родства. Жалкая дыра! Но que voulez vous?[193] Этот некогда красивый и приятный человек страшно постарел, тут у него были долги, тяжелые условия жизни… вот он и уехал. Ваш сын тоже отправился в далекое путешествие. Он уже в Соединенных Штатах? Барон Блауэндорф тоже туда едет, как раз вчера с нами прощался. Все мы разъезжаемся, но только до новой встречи, не правда ли? Конечно, до новой встречи, — я был бы в отчаянии, если бы потерял такое ценное и приятное знакомство с вами!

Ах, как безразлично было Дарвиду, сохранит он или потеряет знакомство с князем! Он знал и не отрицал в нем многих прекрасных и милых качеств, но предпочитал вовсе его не видеть, как, впрочем, и всех остальных. Чужие, ненужные… Даже с самыми приятными и достойными из них ему было скучно и трудно разговаривать. «Зачем тебе, папочка, столько людей? Разве ты их любишь? Разве они любят тебя?»

Теперь он был поглощен одной мыслью. Ce pauvre Краницкий навсегда покинул город и поселился в своей усадьбе, вернее деревушке, расположенной в той же местности, что Криничная, — не очень близко, но все-таки в той же местности. Вероятно, будет частым гостем в Криничной… А может быть, и нет. Даже, наверное, нет. Ведь она с ним порвала и действительно испытывала глубокий стыд и скорбь… Дарвид засмеялся: «Кающаяся Магдалина!» И, доведя свою мысль до конца, прибавил: «Несчастная!»

Но что ему нужно было сегодня сделать? А! Он условился с этим молодым скульптором встретиться под вечер на кладбище, чтобы поговорить относительно памятника Каре. Памятник должен быть необычайно красив и великолепен, еще одна гора золота… которая придавит «малютку».

Огромное кладбище утопало в светлой зелени листьев, едва распустившихся на деревьях, и в опьяняющем аромате фиалок. Возле могилы Кары, убранной не скромными фиалками, а ковром редкостных, очень дорогих тепличных цветов, Дарвид долго разговаривал с молодым скульптором и еще с какими-то людьми, любезно и плавно излагая свои замечания и советы, касающиеся памятника. Однако взгляд его поминутно обращался к могиле, впиваясь в нее с такой силой, как будто хотел проникнуть сквозь цветочный ковер и слой кирпича под гробовую крышку и увидеть… то, что она скрывала. Наконец, учтиво приподняв шляпу, Дарвид простился со своими спутниками; узкая дорожка, пролегавшая между урнами, статуями и колоннами, увитыми кружевом светлых листьев, привела его вглубь широко раскинувшегося города мертвых. Впервые в жизни Дарвид знакомился с таким городом. Он знал множество разных городов, но таких никогда не посещал. Иногда по необходимости он заглядывал в них на минутку, но при этом его всегда занимали совершенно посторонние мысли. Теперь он бродил по кладбищу с мыслью: «Так кончается все!» Он долго не возвращался. Открытый экипаж с подушками, обитыми синим узорчатым шелком, и пара прекрасных, покорно замерших лошадей долго стояли у кладбищенских ворот. Вверху, в часовне, серебряной музыкой зазвонил и отзвонил колокол, сзывающий к вечерней молитве; на свежую зелень деревьев и на разбросанные среди них урны, колонны и статуи уже спускались сумерки, когда Дарвид уехал с кладбища, размышляя: «Когда так звонят колокола, люди молятся. Неужели они думают, что бог их слушает? А существует ли бог? Может быть, даже наверное существует, но чтобы он стал заниматься людьми и их просьбами… Впрочем, не знаю. Никогда не задумывался над этим. И, кажется, никто не знает. Люди веками об этом спорят и не знают. Тайна. Всюду тайны, а еще говорят, что разум — великая сила… Это ошибка! Убожество! И так оно кончается! Все кончается — глупо! Все — глупости!»

Дома, поднимаясь по лестнице, Дарвид почувствовал, что очень утомлен. Неужели это уже старость? Еще недавно он чувствовал себя совсем молодым. Но, видно, так это бывает. Придет и схватит. Еще одна великанша… Кажется, что ему сто лет. То же самое с Мальвиной. Как она изменилась! Он заметил это во время их последнего разговора! Так долго оставалась молодой и вдруг постарела. Должно быть, она очень страдала, несчастная!

Он вошел в кабинет и сел за письменный стол. Пуфик тотчас вскочил ему на колени. Прижав к себе собачку одной рукой, другой он отпер ящик стола, заглянул в него, снова задвинул и, удобно откинувшись на спинку кресла, уставился недвижным, мертвенным взглядом куда-то в пространство.

Дарвид был слишком умен, чтобы рано или поздно ему не открылась жестокая ирония, заключающаяся в делах человеческих. Она открылась уже давно, но завуалированная трудом, успехом, вечной занятостью. Теперь она обнажилась. Дарвид ее отчетливо видел. Она воплотилась в китайской фарфоровой вазе, и хотя тут этой вазы не было, она все же выглядывала из угла, щурилась на него раскосыми глазами голубой росписи, скалила белые зубы и, выпятив раздутое тулово, лопалась со смеху. Как укрыться от этого чудища? Чем огородиться от него? — Дарвид не знал. Но он ясно сознавал, что во всей его жизни была какая-то ошибка. Чего-то он не заметил на своем жизненном пути, чего-то не разгадал в себе самом, что-то упустил из своих цепких рук, он, строитель, всегда так тщательно соблюдавший в возводимых им зданиях закон равновесия, не сумел сохранить его в собственном здании, так что уже не может в нем больше жить и жаждет уйти из него…

Когда он уйдет, всем будет лучше. И ему и всем. Эта несчастная получит свободу и сможет стать счастливой. Вернется Мариан с другого конца света — хотя бы для того, чтобы получить наследство. Ирена снова будет блистать в обществе. Ирена! Какая странная натура! Эта глубокая нежность и наряду с ней такая дерзость! Как дерзко она бросила ему в глаза слово «подлость»! Но она была права. Он сделал тогда подлость, как, наверное, делал множество глупостей. Но эту «ненужную жестокость» он искупит… Ирена узнает, что он был не так… Нет, ни, она, ни другие никогда не узнают, что побудило его к этому поступку. Он поднял голову, еще раз почувствовав прилив гордости. Нет, отдавать отчет в своих побуждениях, исповедоваться, падать на колени с видом кающегося грешника или становиться в позу героя — он ни пред кем не станет. Пусть думают, что хотят. Какое ему дело? Его это не касается.

Случайно он поднял глаза кверху и увидел реющее в воздухе девичье лицо, круглое, розовое, с светлыми волосами; оно нежно улыбалось и, опуская веки, явственно звало его. Картинки Грёза тут не было, однако видение было. Не сводя с него глаз, Дарвид улыбнулся: «Хорошо, малютка, сейчас!»

Он взял перо и принялся писать телеграмму Ирене. Надписав адрес, набросал: «Приезжай возможно скорее забрать Пуфика». Ничего больше. Положив перо, Дарвид позвонил и приказал лакею немедленно отправить телеграмму. Потом, поглаживая уснувшую собачку, он долго сидел в глубокой задумчивости. Перед ним предстал мир со всем, что он когда-либо видел и чем жил. Страны, города, люди, их жилища и разговоры, банки, биржа, торги, почести, шум, толпа, борьба, гонка, волнение, сумятица — жизнь! Все это, собственно, не стояло перед ним, а словно уплывало от него по огромной реке — все дальше и дальше, пока не оказалось на противоположном краю широкого пространства, совершенно отрезанное от него и совершенно ему безразличное. Когда он подумал, что мог бы перескочить отделявшее его пространство и снова во всем этом участвовать, его охватили отвращение и ужас. Он покачал головой и сказал про себя: «Не хочу!»

Он был очень спокоен. По лицу его разливалось выражение блаженства. Если бы кто-нибудь схватил его теперь и захотел перебросить на ту сторону, где была жизнь, он бы сопротивлялся всеми силами, даже молил бы оставить его здесь…

Он посмотрел вверх и улыбнулся.

«Уже, малютка, иду!»

И выдвинул ящик стола.

* * *

На другой день по городу разнеслась поразительная весть: прославленный делец, финансист и богач Алойзы Дарвид ночью в своем кабинете покончил с собой выстрелом из револьвера. Первым предположением, возникшим у всех, было — банкротство. Но нет. Вскоре стало достоверно известно, что корабль шел с развернутыми парусами по широкой реке успеха и вез огромное, блестящее золотое руно. Только Аргонавт неизвестно почему, по никому не ведомым побуждениям бросился за борт в темную и таинственную пучину.