Мутное, затянутое тучами небо низко нависло серым, словно покрытым копотью сводом над гладкой однообразной ширью полей, окутанных белой пеленой. Под нею лежали плодородные поля пшеницы и недавно еще пестревшие цветами яркозеленые луга. Теперь даже высохший стебель нигде не пробивался сквозь плотную толщу снега. Кругом царила тишина, лишь изредка прерываемая хриплым карканьем ворон, и одинокой унылой ноткой вливались в это пустынное однообразие кое-где разбросанные вербы и дикие груши.
Даже деревушки, беспорядочно рассыпавшиеся по огромной равнине, стояли все в снегу, сливаясь с окружавшей их гладкой, беспредельной белизной. Даже дороги, отмеченные рядами деревьев, были безлюдны; только время от времени вдали мелькали быстро растущей точкой крестьянские розвальни или доносилось протяжное покрикивание возчиков, медленно шагавших вдоль обозов. Сани, нагруженные сеном или дровами из дальних лесов, едва тащились, скрипя полозьями по снегу. Сторона тут была пшеничная или луговая, но безлесная. После летней страды народ вместе с природой засыпал на зиму, словно то была прерываемая лишь короткими часами дня и работы долгая ночь покоя и тишины. Оттого еще меланхоличнее становилось пустынное безмолвие, охватившее небо и землю, застыв в холодном, сыроватом воздухе, и шум налетающего ветра казался то чьими-то приглушенными голосами, то громкими ссорами неведомых духов, блуждающих по замершим просторам в покаянной тоске.
Толлочки, где исстари селились семейства Осиповичей, Лозовицких, Бжозовских и Ступинских, тянулись среди белой шири полей длинным рядом обнаженных деревьев, над которыми вился ряд дымков из труб, поднимаясь к затуманенному небу. Утопающие в снегу дощатые и каменные заборы необозримой вязью оплели полусотню маленьких и больших усадеб с большими и маленькими домиками, укрывшимися в глубине дворов и садов. Крыши домов совсем исчезли под толстым покровом снега, на котором трубы казались серыми пятнами. Выбеленные столбики крылец, двери и оконные рамы тускло белели на фоне дочерна потемневших стен. Небо, воздух, ширь полей вокруг наполняли эту длинную вереницу человеческих жилищ великим отдохновеньем и покоем. Ничем не нарушаемая тишина казалась еще глубже и полнее от изредка доносившегося мычания коров, похрюкивания свиней в хлевах и отрывистого лая собак. Лишь время от времени где-то протяжно запевал петух, в ответ ему тотчас откликались другие, — все дальше, все слабее, пока вся стража не выкликала свой пароль, и опять все смолкало. Не слышно было ни зайцев, прибегающих с поля поесть, ни хорьков, пробирающихся вдоль каменных заборов, ни осторожной поступи кошек, быстро прокрадывающихся вдоль стен и деревьев. Под снежными навесами крыш негромко чирикали воробьи, где-то ворковали голуби или вдруг хрипло вскрикивали вороны. В усадьбах жизнь, казалось, совсем замерла; не видно было ни души ни в садах, ни во дворах, ни на бесчисленных тропинках, протоптанных в снегу, как летом в траве. Тропинки эти соединяли между собой усадьбы, и сеть их была необычайно красноречива. Они то извивались, то тянулись прямо, то вдруг пропадали в чаще деревьев или во множестве сходились в одной точке, и по их поворотам можно было прочесть все посещения, свидания, общие работы и мирские сходы. Но теперь, куда бы они ни вели, сворачивая ли за угол или в чащу деревьев, везде они были одинаково безлюдны и пустынны. Разве только пробегали по ним, опустив морду, лохматые дворняжки, что-то упорно разнюхивая, или скакали вороны, разрывая снег толстыми клювами. Время от времени в какой-нибудь усадьбе выходил во двор мужчина в тулупе и лениво брел к амбару, или женщина с ведром бежала к колодцу, и тогда высокий журавль со скрипом поднимал и опускал свой длинный клюв; а то вдруг вылетали из ворот санки, запряженные в одну лошадь, и исчезали в бескрайних просторах полей. И снова воцарялись ненарушимая тишина и белизна, глубокий покой природы и людей.
Однако за темными стенами и смутно белеющими окнами и дверями жили люди, и вблизи легко было услышать отголоски их жизни. В домах разговаривали, жужжали прялки, потрескивал огонь в очагах, гудели жернова, мерно постукивали ткацкие станки, весело лепетали или плакали дети, кто-то тихонько мурлыкал песню, где-то звонко распевала молодежь.
Только один домик, самый низенький и самый бедный из всех, казался совсем безлюдным. Две мохнатые собачонки, свернувшись пестрым клубком, спали на маленьком крылечке; за окном сидела сытая серая кошка с сонными желтыми глазами, а подле нее, вся в цвету, стояла в горшке розовая пеларгония. Сквозь стекло можно было увидеть целый выводок серых и белых кроликов, сбившихся в ком на глинобитном полу. В стойле за домом изредка мычала корова. Но ни разговоров, ни жужжания прялки, ни смеха или песни в этом доме не было. Молча притаившись за плетнем, среди покрытых снегом деревьев, он казался безлюдным.
Вдруг из окна, на котором сидела кошка и цвела пеларгония, донесся тонкий, протяжный звук, словно смычком провели по струнам; затем послышался второй, уже явственнее, и вот во двор и в соседние усадьбы полилась чистая и грустная мелодия старинной песни: «На лужайке яркий цветик». Весь околоток знал, что этот маленький домик казался безлюдным потому, что владелец его жил в глубоком одиночестве, с старой, как мир, теткой, с кошками, собаками и кроликами. Имя его было Габриель Осипович, но давно уже люди его прозвали «глупый Габрысь». Одинок он был, как перст, беден, как церковная мышь, никогда ничего не просил, но и ничего ни для кого не значил. Весной он пахал свою полоску, осенью собирал, что уродилось, а зимой выхаживал растения в горшках и играл на скрипке.
Зато рядом, как раз возле домика глупого Габрыся, широко раскинулась впереди и позади него самая большая усадьба во всем околотке. Принадлежала она самому богатому и умному из всех обитателей Толлочек, красавцу, гордецу и краснобаю Константу Осиповичу. Богат он был оттого, что братьев у него не было, и после смерти родителей наследство, весьма изрядное, досталось почти целиком ему, а не четырем его сестрам; умным прослыл он оттого, что говорил много, громко и смело; гордость же его проистекала из сознания своего богатства, ума и родовитости.
О знатности своей Константы был весьма высокого мнения, ибо род Осиповичей уже триста лет как был возведен в шляхетское достоинство и поселился в Толлочках. Тридцать моргов земли под пашней и лугами, доброе стадо скота и немалая толика наличных денег в кармане — с одной стороны, а с другой — трехсотлетнее шляхетство, подтвержденное документами, — это были такие вещи, которыми не стал бы гордиться разве только глупец. Константы Осипович, как человек умный и знающий цену всему на свете, был горд, а по выражению соседей, великий честолюбец. Однако не только гордость заимствовал Константы у рода, к которому принадлежал, но и красоту. Высокий рост, правильные, как на камее, черты смуглого лица, черные, как вороново крыло, волосы и черные огневые глаза под узкими бровями — таковы были все Осиповичи, издавна славившиеся своей красотой. Все они были похожи друг на друга, поистине, ехиднино племя, — черноволосые, высокие, стройные и красивые лицом. Таков был и Константы, только говорливее, шумнее, задиристее других.
Последним доказательством его честолюбия был недавно выстроенный овин, сиявший, как солнце, на весь околоток новехонькими желтыми стенами. Кое-кто язвительно поговаривал, что он для того и построил овин у дороги, чтобы проезжающие могли его получше разглядеть и подивиться его величине. Другие, злобно посмеиваясь, так и выпаливали ему прямо в глаза, что, собери он хоть самый богатый урожай со своих полей, все равно ему не засыпать и наполовину этакое громадное сооружение. Но он будто и не замечал колких насмешек соседей и искренно наслаждался всякий раз, когда кто-нибудь, увидев его овин, качал головой и свистел: «Фью! Фью!» или восклицал: «Ого! Вот это так овин, впору хоть помещику!» Тогда, засунув руки в карманы своей суконной куртки, Константы расхаживал по усадьбе и тоже насвистывал: «Фью, фью! Фью, фью!» Или, повздорив с кем-нибудь из соседей, подбоченивался и кричал: «Я тебе не ровня! Я помещик!» Но то были минутные вспышки гордости. На самом деле Константы отлично знал, что он не помещик, но даже свое захудалое шляхетство ценил чрезвычайно высоко. «Какой бы ни был знатный род, все от нас произошли, — говаривал он, — всякий шляхтич по природе равен воеводе, так и я равен пану Коровицкому».
Пан Коровицкий, ближайший сосед Толлочек, был довольно состоятельным помещиком. А вся гордость Константа не мешала ему ходить с батраком за плугом, косить так, что кости трещали, свозить с поля снопы и молотить цепом на току в своем великолепном овине. Гордость в равной мере не мешала ему носить такое же платье и есть совершенно то же, что и все его соседи. Однако именно в этих обстоятельствах он черпал лишние поводы высказать свое превосходство и нередко выражал его в следующих словах: «Будь то в моей воле, давно бы я сидел в Яблонной на месте пана Коровицкого, а то он только нежится да добро мотает, а я тружусь и денежки сколачиваю, ха-ха-ха!» Смеялся он чересчур громко, но звонко и приятно, и в этом самодовольном смехе слышались его тридцать лет и гордое высокомерие.
От великолепного овина, сияющего, как солнце, среди серых домишек, тянулся длинной полосой огород, за ним изрядный фруктовый сад и, наконец, довольно большой двор, который вел к дому. Столбы крыльца, выходившего в другую сторону, и рамы четырех окон сверкали белизной почти как снег. Тонкие березки и толстые тополи касались обнаженными ветвями снежной пелены, плотно окутавшей оба ската крыши. Пониже густо разрослись кусты сирени, шиповника и желтой акации, упиравшиеся в окна тоненькими прутиками. Любой житель околотка мог сразу разглядеть за деревьями и кустами, что дом делился на две половины: в одной помещались чистая горница и боковушка, в другой — кладовая и кухня, причем обе они были довольно велики.
В чистой горнице, действительно, весьма просторной, было два окна в одной стене и одно в другой; длинная печь, выложенная белыми изразцами, тянулась во всю стену, отделяя ее от боковушки. Дощатый, некрашеный пол блистал чистотой, а низкий бревенчатый потолок, видно, недавно побелили. Мебель была незатейлива: несколько простых табуретов и стульев, три стола, два шкафа, а среди них царили старинный громоздкий комод желтого ясеня, стоявший между окон, и столь же старинный и громоздкий диван, обитый ковром. Диван был огромный, чрезвычайно поместительный, с резной полочкой на высокой спинке и толстыми, мощными подлокотниками. Обладание подобным диваном означало почти то же, что свидетельство о шляхетском происхождении. То было наследие предков, которые, несомненно, имели и некоторое состояние и положение, если сами сидели на таком диване и сажали на него своих гостей.
В эту минуту на диване сидел Константы Осипович. Прислонясь к высокой спинке и закинув ногу на ногу, он небрежно развалился, засунув руки в карман своей серой куртки, отороченной черной тесьмой. Ни этой куртки, сшитой с фантазией, хотя и из грубого домотканного сукна, ни новых высоких сапог он не носил по будням. Сейчас он нарядился ради гостей, которые уже часа два как начали собираться, — кто пешком, из соседних усадеб, а кто в санках, запряженных в одну лошадь.
В горнице уже было тесно и шумно, хотя сошлась тут только родня: сестры, зятья и двоюродный брат с молоденькой женой. Однако Константы не хотел, чтобы даже самые близкие заметили у него хоть малейшую скудость или запущенность. За двумя сестрами и их мужьями он послал сам, узнав от соседа, вернувшегося из города, что две другие сестры должны к нему нынче приехать. Одна из них, Анна Коньцова, лет пять назад вышла замуж за зажиточного мещанина и постоянно проживала в городе. Другая, младшая в семье, Салюся, уехала к сестре погостить и неожиданно пробыла у нее почти год. Именно в это время она совершила величайшую глупость, а намеревалась совершить еще большую. Но этого он не допустит, как бог свят, не допустит! Он не даст ей самой погибнуть и подобным поступком осрамить всю семью! Однако и семья должна ему в этом помочь, затем он их и созвал. Сестры все как-то ближе сестре, нежели брат; пусть же стараются отвратить ее от погибели и срама. А если Салюся, вопреки уговорам и запретам, будет упорствовать в своем опрометчивом решении, — может понадобиться и помощь зятьев. В чем? Ну, пока об этом рано говорить, а придет время, он все им откроет. Только… как бы горшки, которые эти хамы подвинули к огню, не треснули у них на головах. А если его приведут в ярость, он на все решится. Всяко бывает на свете, случается, что тем, кто вздумает обидеть других, мстят. И он готов на все, хоть в острог его сажай. Константы говорил сначала медленно, выбирая и взвешивая слова, и сам с видимым удовольствием прислушивался к ним. Вскоре, однако, горячность взяла верх над краснобайством, голос его загремел на всю горницу, на щеках вспыхнул румянец, и загорелись глаза. Руки он уже не держал в карманах, а гневно размахивал ими и, наконец, стукнув кулаком по столу, крикнул: — Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как, по-моему! Где добром не смогу, там силой добьюсь, а сестре кровной, которую родители, умирая, вверили моему попечению, не дам зря пропасть!
К гневу, который так и кипел в нем, примешалась скорбь, голос у него пресекся, и слезы увлажнили пылающие глаза. Константы утер их тыльной стороной ладони, снова опустился на диван и тяжело вздохнул. В горнице послышались громкие вздохи: то вторили ему сестры и зятья.
У окна за столом, уставленным всякой снедью, уже основательно початой, сидели т-ри женщины и трое мужчин. Перед ними стояли молочная лапша, сыр, вареная колбаса, каравай хлеба и даже фаянсовая масленка с красным петушком на крышке. Гости время от времени подносили кусок ко рту, а затем складывали руки на коленях и, чинно жуя, поддакивали хозяину на все голоса: «Ну, еще бы! А как же! Само собой!»
Сестрам Константа — в замужестве Панцевичовой из Кубляк и Заневской из Зачевич — давно перевалило за тридцать. От былой красоты у них сохранились только высокий рост да иссиня-черные волосы. Горящие, как угли, бегающие глаза, равно как и резкие черты лица свидетельствовали о чрезмерной живости характера и невоздержанности в речах. Обе сестры были в шерстяных платьях и изящных чепчиках, которых дома не надевали; и лишь отправляясь в гости, хотя бы к брату, они считали долгом, из уважения к хозяину и к самим себе, нарядиться подобающим образом. Мужья их держали себя гораздо спокойнее и степеннее; тем не менее сразу было видно, что оба знали себе цену, особенно Панцевич, который при собственном весьма недурном хозяйстве еще арендовал изрядный клочок земли по соседству. Он сидел на табурете очень прямо, в пышном галстуке и поминутно покручивал русый ус. Слушая Константа, он снисходительно улыбался с понимающим видом и глубокомысленно поднимал брови. Двоюродный брат Михал Осипович и молоденькая его жена, с которой он обвенчался всего недель пять назад, были больше заняты друг другом, нежели тем, что происходило вокруг. Они то и дело перемигивались, перекидывались хлебными катышками и даже корками и несколько раз самым неожиданным образом и совсем некстати принимались хохотать, неизвестно почему. Подобное пренебрежение к фамильным делам и особенно этот смех выводили и? себя Константа, готового подраться или заплакать. Произнося свою речь, он бросал гневные, а под конец уже просто разъяренные взгляды на молодую чету.
Но вот тихо и осторожно отворилась дверь из сеней, и вошел высокий, худой человек, лет сорока с небольшим, в простом долгополом кафтане. Жгучие черные глаза и густые подстриженные усы ярко выделялись на его желтом, костлявом, словно иссохшем лице. Волосы на голове у него были гладко зачесаны. То был Габриель Осипович, прозванный глупым Габрысем. Войдя, он молча поклонился на все стороны и сел на скамейку, стоявшую у самого входа. Судя по равнодушию, которым был встречен глупый Габрысь, ни в приходе его, ни в том, что он уселся у самых дверей, — не было ничего необыкновенного. Но, как бы то ни было, Габрысь принадлежал к семейству Осиповичей, а потому все кивнули ему в ответ, однако к столу не позвали, и больше никто не обращал на него внимания. Все слушали Панцевича. Медленно прожевывая колбасу и многозначительно поднимая белесые брови, он рассказывал о том, что недавно был в Ясьмонтах у Казимежа Ясьмонта и видел обеих лошадей, которых тот купил у Онуфрия Цыдзика, Константы был, видимо, недоволен тем, что разговор коснулся не того предмета, который, сегодня интересовал его более всего. Ворчливым тоном он ответил, что три дня тому назад тоже ездил к Казимежу Ясьмонту. А дело, с которым он к нему обращался, настолько важно, что в зависимости от него и другое дело может повернуться совсем по-иному… Об этом он хотел позднее сообщить сестрам и зятьям, но, поскольку уже затронули этот предмет…
Тут прервал его тихий, медлительный голос гостя, сидевшего у дверей.
— Я слышал, Салюся нынче приедет? — не покидая своей позиции у дверей, спросил Габрысь.
— Приедет, приедет; и она и Коньцова — обе приедут, — ответило ему несколько голосов, а Константы, развалясь на диване, проговорил с таинственным видом:
— Нынче сюда приедет Казцмеж Ясьмонт…
— Зачем? Почему? Ты, что же, лошадь продаешь? — посыпались вопросы за столом.
Константы покачал головой и, таинственно улыбаясь, ответил:
— Тут товар подороже, чем лошадь…
Преисполненный важности и гордости собой, он поднялся с дивана и, все так же таинственно улыбаясь, лукаво взглянул на гостей.
— От разных болезней разные и лекарства, — начал он. — Так вот, от этой-то болезни я и придумал лекарство, поехал к Ясьмонту и говорю: — Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей чистоганом даю в приданое за Салюсей…
Панцевичова и Заневская так и подскочили, а он, выпятив грудь н засунув руки в карманы, продолжал:
— Таков уж нрав у меня: раз мне что вздумается, ничего не пожалею, чтоб добиться своего…. кровью изойду, а своего добьюсь… Может, мне вот как туго придется, может, я с голоду буду помирать, без сапог ходить, а что сказал — сделаю. Будет так-то и так-то, значит, по моей воле, шестьсот рублей приданого чистоганом даю… Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему!
Он кончил, и несколько минут длилось молчание, которое прервала, наконец, Панцевичова. Подперев щеку кулаком и часто моргая глазами, она быстро затараторила громким, визгливым голосом, раскачиваясь взад и вперед на табуретке:
— Однако же, — начала она, — однако же Константы очень несправедлив! По какой же это причине самой младшей сестре он отваливает шестьсот рублей приданого, когда за старшими дали по триста?
— Правильно! — ерзая на стуле, еще громче крикнула Заневская. — Всем по триста, а ей одной шестьсот! По какой же это причине? Уж не потому ли, что она столько огорчений причиняет всему семейству, чего мы сроду не делали?
— Или потому, — подхватила Панцевичова, — что Константы несправедливый человек и кровных своих родных хочет обидеть…
— Константы известный обидчик, — в лад старшей сестре продолжала Заневская, — я уж тогда это знала, когда он обещал мне дать трех коров, а дал только две…
— Что верно, то верно, — послышался низкий бас Заневского. — На его обещания не всегда можно положиться.
Теперь уже обе сестры одновременно кричали:
— Что ж, мы не такие же дочери своим родителям, как Салюся? Что ей полагается, то и нам… Да только для Константа прихоти его дороже справедливости… Для Константа тот лучше всех, кто поступает всех хуже…
Наконец у обвиняемого иссякло терпение. Вначале он пренебрежительно слушал сыпавшиеся на него упреки, но теперь весь покраснел, топнул ногой и крикнул:
— Вы что это напустились, как псы на нищего? Ваше я, что ли, даю? Не ваше это, да и не родительское! У меня своего добра хватит, и что мне вздумается кому дать, то я и дам, а в мои горшки нос совать никому не позволю!
Обе женщины вскочили со своих мест.
— А, вот ты как принимаешь нас в своем доме! Вот для каких любезностей пригласил нас сюда! Покорно благодарим за твою учтивость да за такое гостеприимство!
— Что верно, то верно, — тоже вставая, загудел Заневский. — Не очень-то учтиво ты с сестрами поступаешь…
Но Панцевич как-то уж очень хитро задвигал бровями и усами и, вступаясь за шурина, стал унимать женщин. Все встали из-за стола, все говорили одновременно; женщины размахивали руками; Панцевич дергал то одну, то другую за черный рукав, а жене даже рот зажимал ладонью; толстый Заневский гудел, что идет запрягать лошадь, а Константы, весь красный, орал, что деньгам своим только он хозяин и может раздавать их по своей прихоти, кому вздумает.
Во всем этом шуме и смятении только трое не принимали никакого участия: чета новобрачных, которые, держась за руки, прислушивались к ссоре даже с некоторым негодованием, и Габрысь Осипович, не покидавший своей позиции у дверей. Вначале, когда женщины только затеяли спор о приданом, Габрысь сидел неподвижно, пряча улыбку под густыми подстриженными усами. Теперь, когда ссора разгорелась вовсю, он переводил пристальный взгляд с одного лица на другое и смеялся тихим внутренним смехом, от которого на груди его колыхался коричневый кафтан. Лицо его выражало презрительную жалость, и можно было бы предположить, что он насмехается над повздорившими родными, если б его убогий вид и смиренная поза у дверей не противоречили этому предположению.
Вдруг в самый разгар воинственного пыла ворвался чей-то голос снаружи:
— Приехали! Приехали! Коньцова и Салюся приехали!
В горнице сразу стало тихо, гнев как рукой сняло, и столь же неожиданно, как прежде поссорились, все вдруг помирились. Сестры, брат и зятья перемигнулись с видом сообщников и кивнули друг другу головами; женщины чинно уселись за стол у окна, а Константы, подбоченясь, стал возле дивана. Вдруг дверь из сеней распахнулась настежь, и в горницу влетели две женщины в просторных салопах, укутанные с головой в теплые шали.
— Здравствуйте, как живете? — крикнула одна.
— Господи боже! И Казя и Марылька! Все тут собрались! Неужто это меня встречать?
Голоса были юные и веселые, и, действительно, через минуту две юные женские фигуры, как бабочки из куколок, резво выпорхнули из салопов и шалей.
Коньцова выглядела зажиточной мещанкой, повидавшей свет и пожившей среди людей. Волосы у нее были взбиты кверху и свернуты пышным узлом на макушке, а платье сшито на городской манер. Она была еще молода и хороша собой, но рядом со своей спутницей могла показаться и немолодой и некрасивой.
Салюся была красавица, стройная и гибкая, как березка, и свежая, как май. Тонкие черты ее лица оттенялись густыми черными волосами, падавшими на спину тяжелой косой, щеки вспыхивали румянцем, глаза — искрами, а из-за алых губ сверкали белоснежные зубки. Не замечая чинного вида родных, она мигом обежала вокруг стола, расцеловала женщин, пожала руки мужчинам, а взглянув невзначай на дверь, у которой смиренно сидел Габрысь, приветливо окликнула его и тоже протянула ему руку. С минуты ее появления Габрысь не спускал с нее глаз, а когда она подошла к нему, его обычно желтое лицо густо покраснело. Он вскочил со скамейки и, согнувшись пополам, с такой жадностью впился губами в ее руку, что, казалось, сейчас ее проглотит. Салюся другой рукой потрепала его по плечу и снова обернулась к брату.
— Как живешь, Костусь? Ты что это стоишь столбом? Или не рад, что я домой возвратилась?
Улыбаясь, она было пошла к нему, но он попятился от нее к стене и, низко кланяясь, заговорил с злобной усмешкой:
— Как же, как же, весьма польщен! Великую честь вы оказали, пани Хуткова, и мне и моей хате, соизволив посетить ее! Так уж вы, пани Хамова, не обессудьте, ежели не так вас приняли! Где мне, простому шляхтичу, знать, как такой персоне должное уважение выказать: среди хамов я не живал, и как они здороваются да гостям честь воздают, мне неизвестно! Ха-ха-ха-ха!
Дрожа от гнева, он хохотал во все горло, бросая на сестру испепеляющие взгляды. Салюся замерла в изумлении, словно ноги у нее вросли в землю; она предполагала, что ее могут встретить гневными упреками, но такого приема не ожидала. Уже и сестры от нее отвернулись, когда она бросилась их целовать, и зятья едва прикоснулись к ее руке негнущимися, как палки, пальцами, а теперь и этот издевается над ней.
— А что? — начала было она, но Панцевичова не дала ей говорить.
— А то, что как аукнется, так и откликнется! Какова ты с нами, таковы и мы с тобой!
— Да что ж я вам дурного сделала?
— А то, — отвечала Панцевичова, — что захотелось тебе сестер затмить… Мы-то, бедные шляхтянки, за простых шляхтичей вышли, а ты вишь какую партию себе нашла!.. Вот нам и завидно, что нас мужики в жены не брали, а тебя берет…
— Да еще какой богач! — подхватила Заневская. — Земли у него столько, что собаке и то конуру негде выстроить?
— Ни дома, ни соломы, — прогудел ее супруг.
— Безземельный мужик, — подтвердил и другой зять.
— Зато титул есть, го-го! — снова захохотал Константы: — пан, прошу прощения… вельможный, нет, ясновельможный пан Хам.
— Завидная доля! Видно, другой ты и не стоишь!
— Видно, сообразила, что получше-то ее не возьмет, она себе и выискала энтакого!
— Энтакий, такой-сякой, то и лучше, коли свой!
— Вот, вот, в самую точку попала: ей мужицкая речь всего милей!
Под перекрестным огнем насмешек и колкостей Салюся словно онемела; низко опустив голову, она уставилась в пол, а ее пылающее лицо выражало гнетущее чувство стыда и унижения. Даже поза ее говорила, что про себя она думала: «Верно это, верно! Мужик он, да еще и безземельный! Все смеются надо мной! Ах, как же я несчастна!» И слезы уже подступали к ее глазам, когда Заневская, оставив насмешки, гневно крикнула, вскочив с места:
— Раньше нас всех в могилу уложат, чем ты выйдешь за этого оборванца!
— Да что оборванец! — поддержала ее, раскачиваясь, Панцевичова, — мошенник он, висельник, каторжник, кандальник!
Салюся вдруг подняла голову, глаза ее метали молнии. Она выпрямилась и, дрожа от негодования, рванулась к сестрам:
— А вы по какому праву его так обзываете? Смотрите за своим носом, а чужих не троньте! Какой он мошенник, висельник и каторжник? Что он кому сделал худого? За что вы его язвите своими змеиными жалами?
Теперь было видно, что и она не даст себя в обиду. Сходство ее с братом стало теперь еще заметнее. Те же, что и у него, гордость и запальчивость сверкали в ее глазах, заставив ее высоко вскинуть голову и нахмурить брови. Подбоченясь, она выпрямилась как струна и, обернувшись к брату, крикнула:
— Не позволю я вашим языкам плевать на моего жениха! Слышишь, Константы? Он хам, ну и пусть, да хам хаму рознь, а он не такой, как другие, и дай вам бог, чтоб вы его стоили! Слышишь, Константы? И боже вас упаси, наговаривать на него и обзывать каторжником, а то, как бог свят, так вот и брошусь и выцарапаю кому надо глаза, слышишь, Константы?
Тут она обернулась и случайно взглянула на Габрыся. Прислонясь к стене, он смотрел на нее, как на икону, и, одобрительно кивая головой, тихонько посмеивался, но не язвительно, как прежде, а с видимым наслаждением. Но ей уже было не до того: вокруг нее бушевали страсти, то была поистине оргия слов.
Протест ее вызвал взрыв негодования, и все, кроме Габрыся и молоденькой невестки, повскакали со своих мест и, то бегая по комнате, то снова усаживаясь, что-то говорили и кричали. Поднялся шум, который уже нельзя было назвать разговором и в, котором давешние колкости и насмешки сменились попреками, укорами и угрозами. В вину, правда, ставились только две вещи: что Ежи Хутко мужик и что у него нет земли. Мошенник, висельник и каторжник были случайными, ни на чем не основанными оскорблениями, к которым возвращались после долгих перерывов, да и то в разгар бешенства. Что же касается тех двух упреков, которые подтверждались действительностью, то одни придавали большее значение одному, а другие другому. Как бы то ни было, все это сливалось в единое целое, которое разрасталось, принимая все более позорящие и угрожающие формы.
Что это за человек, у которого нет клочка земли? Бродяга, попрошайка, нищий с паперти! Нашел хорошее место, получает большое жалованье, называется старшим лесничим? Бабья болтовня! Нашел хорошее место! Что же, не могут его уволить? А ну — уволят? Тогда котомку за плечи и ступай куда глаза глядят. Найдет другое? Как бы не так! Только его все и ждут! Уж известно, какие теперь места в наше время! А если не найдет, так и живи в местечке да за три гроша тащи что ни есть в заклад, чтобы купить кусок хлеба. Добро бы еще одним мучиться, а дети? Будет их душ пять или шесть, а то и восемь, у таких наверняка будет восемь — их кормить надо да одевать, а на какие деньги, если руки не к чему приложить? А случись война, и его в солдаты возьмут? Другие женщины, хоть и без мужьев, так на своей земле да в своих хатах остаются, а пани Хуткова что станет делать? Тоже в услужение пойдет? Что и говорить, завидная доля! Видно, затем она и родилась, чтоб в дворовых девках коров доить да чужую грязь возить, раз такую долю себе выбрала! Только с ребятишками и в дворовые девки никто не возьмет. Придется брату да сестрам в ноги кланяться, чтобы взяли к себе, но и они не дураки, а тем, кто уши затыкал да не слушал их уговоров и запретов, и не подумают помогать. Раз она их ни во что не ставит, пусть сама и выходит из беды как знает, а потом хоть с голоду помирай, они и смотреть не станут. А какое унижение! Служба, какая бы ни была, она так и есть служба, а уж особенно когда нет своего угла и поневоле цепляешься за нее, как слепой за плетень. Лесничий или подлесничий — все не то, что хозяин в своем доме, хоть и в самом плохоньком. Велят ему быть лакеем — будет! Велят ему языком пыль с барских сапог лизать — и то будет! Все исполнит и все стерпит — и тумаки и всякое поношение, — только бы место не потерять да не пропасть, как собаке под забором. А что мужу, то и жене. Его стыд — ей срам. Впрочем, ему это и на роду писано — служить да все сносить, так оно искони с хамами бывало, но она-то чего ради заживо в могилу ложится? Видно, бог ее оставил или чорт попутал да еще сестричка с толку ее сбила.
Тут буря снова поднялась и с яростью обрушилась на Коньцову, которая уже несколько раз тщетно силилась вставить хоть слово. Теперь на нее посыпались упреки в том, что она позволяла сестре нивесть с кем заводить шашни, что она одна виновата во всем: зачем приглашала в дом этого голяка, зачем принимала его у себя и угощала? Мало того, брату, когда он ездил в город, она посмела прямо в глаза наговорить бог весть чего о великих достоинствах пана Хутки и о счастье, которое ждет с ним Салюсю. Ну, да что с нее спрашивать, если и себе она не нашла лучшего кавалера, чем сына какого-то мещанина, который прежде-то, может, улицы в городе подметал. Однако для себя-то у нее ума хватило, — не извольте беспокоиться! Сама она хоть и вышла за мусорщика, зато у него прибыльное дело и дом — одно заглядение, а сестру готова за нищего выдать, в слезах утопить и навеки в нужде загубить!
Коньцова была более мягкой и кроткой, чем нападавшие на нее сестры. Она защищалась, как могла, вступалась за Хутку и старалась оправдаться перед родней. Но, когда наступление на нее усилилось и Константы стал ей грозить, что она ответит перед богом за погибель сестры, Коньцова не стерпела обиды. Не помня себя от гнева, она закричала, что не затем приехала сюда, чтоб ее поносили, и что к такому обращению она не привыкла. Благодаря бога, у нее есть л свой дом, и муж, и должное уважение среди людей, так что подобной грубости она не хочет терпеть ни минуты дольше, а тотчас же велит запрягать лошадь, на которой приехала из города, и немедля едет к себе домой, к своему мужу и подобающему ей уважению.
Однако этого родные совсем не хотели: на самом деле все они Коньца уважали, Коньцову любили, а так как она ближе всех дружила с Салюсей, то была им теперь особенно нужна. Поэтому ее кое-как уломали и снова обрушились на Салюсю.
Пылая гневом, она стояла посреди комнаты, высоко подняв голову, и дерзко, едко, будто оса, бросалась во все стороны, чаще всего обращаясь к брату. В общем шуме можно было явственно различить только их два голоса: как в ожесточенном состязании в мяч, они перебрасывались быстрыми, разящими зарядами слов.
— Собака лает — ветер носит! Не знаешь, а болтаешь! Сперва узнай, а потом хули! — выходила из себя Салюся.
— Именно, знаю! Со всех сторон его разглядел и нигде ничего хорошего не нашел, — кричал в ответ Константы. — Ни шерсти, ни молока, ни рыба, ни мясо… хам — одно слово!
— Получше тебя! Хам, да образованный. Тебе такая образованность и во сне не снилась!
— Не поможет ворону мыло! Черного кобеля не отмоешь добела никакой образованностью!
— Раз ты такой барин, так и ищи себе барыню, а я для себя замуж выхожу, а не для тебя…
— Ха-ха-ха! Одно только горе, что не выйдешь.
— Это почему же?
— Потому что я не позволю!
— Я не маленькая! Мне двадцать три года, и никто ни велеть, ни запрещать мне не смеет!
— Послушай, Салюся, это палка о двух концах: либо ты по-моему сделаешь, и я тебя осчастливлю, либо гроша в приданое не дам, ни одной тряпки не дам, на порог не пущу.
— Меня и в одной рубашке возьмут, а на твой порог мои ноги не польстятся!
— С тобой говорить, что воду решетом носить!
— Ас таким, как ты, обидчиком, что только и знает куражиться, и вовсе говорить не стоит!
— А с хамом стоит?
— Глядя на вас двоих, пожалуй, его за пана, а тебя за хама сочтешь!
— Тьфу, собаки его заешь!
— Пусть бы я сквозь землю провалилась, прежде чем в этот дом приехала! — уже с тоской крикнула Салюся, закрыла лицо руками и, громко зарыдав, выбежала в полуоткрытую дверь боковушки.
Константы схватил шапку с окна и, задыхаясь от гнева, бросился во двор. Оставшиеся в горнице женщины вскочили с мест и побежали в боковушку вслед за Салюсей. Жалко ли им стало сестру? Или они почувствовали, что эту гордую девушку криком и злобой не возьмешь и нужно пуститься на другие средства? Но только за закрытой дверью боковушки вскоре послышались звонкие поцелуи, ласковые слова, таинственный шопот, причитания и вздохи. Зятья и двоюродный брат, тихо переговариваясь, также вышли во двор, и в горнице остался один Габрысь. В продолжение всей ссоры он ни на минуту не сводил глаз с Салюси, следил за каждым ее движением и после каждого произнесенного ею слова одобрительно кивал головой и улыбался, видимо, очень довольный. Не вмешиваясь ни одним словечком или движением в чересчур оживленный спор, он тем не менее принимал в нем очевидное и горячее участие. Теперь, когда в горнице стало тихо и пусто, он низко опустил голову и, обхватив руками колени, глубоко задумался. Руки у него были худые и мозолистые, лоб высокий, изборожденный множеством мелких морщинок, о преждевременности которых свидетельствовали черные, как смоль, волосы. Задумавшись, он оттопыривал губы, так что усы стояли торчком между ввалившихся щек, топорщась пучком густой и жесткой щетины. Думал Габрысь, должно быть, о чем-то невеселом: он качал головой, вздыхал и несколько раз взмахивал рукой не то с отчаянием, не то с пренебрежением, — казалось, он говорил про себя: «Ничего хорошего нет на свете!» или: «Все пустяки!» Очнулся он от своей задумчивости, лишь когда женщины все вместе вернулись в горницу и уселись за стол.
После разговора в боковушке они, видимо, помирились и были теперь в самых лучших и нежных отношениях. Они обнимались, шептались о чем-то и пересмеивались. Одна только Салюся не смеялась; она молчала и, хотя уже не сердилась и даже отвечала на поцелуи сестер, которые всячески старались ей угодить, но по ее нахмуренным бровям и надутым губкам видно было, что она расстроена и упорно думает о чем-то. Но, каковы бы ни были ее чувства, они не могли лишить ее молодого, здорового аппетита, разыгравшегося после долгой поездки. Сестры потчевали ее наперебой, и она принялась за сыр, потом за хлеб с маслом и колбасу, резала, намазывала, запивала молоком, которое принесла ей в кувшине Панцевичова; и хотя ела она со вкусом и даже проворно, ее не покидало выражение задумчивости и печали. Вдруг взгляд ее упал на Габрыся, и ее огорченное личико просияло дружелюбной улыбкой.
— Габрысь, — крикнула она, — почему вы не садитесь за стол?
Он снова покраснел как рак и, сконфуженно заерзав на скамейке, ответил тихим, глуховатым голосом:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, мне и тут хорошо!
Кивая ему головой, с которой падала на спину тяжелая, иссиня-черная коса, она продолжала его звать:
— Да идите же! Идите! Садитесь здесь, подле меня! Мы так давно не видались с вами!
Не двигаясь с места, он отрицательно замотал головой:
— Благодарю, мне и тут хорошо! — Вот глупый! — шепнула Коньцовой Панцевичова. — Что, он все такой же, как был?
— Все такой же! Глупый Габрысь! Остолоп, растяпа!
Но Салюся не унималась:
— Так поешьте хоть чего-нибудь!
И с ломтем хлеба, помазанным маслом, в одной руке и большим куском колбасы в другой она подошла к нему, ласково улыбаясь и лукаво ему подмигивая. Габрысь поднял на нее глаза, но еду не брал и, все так же мотая головой, ответил:
— Благодарю, Салюся, премного благодарен, но я не голоден и есть не буду!
Салюся настаивала. Присев подле него на скамейку и поглаживая его по плечу, она просила:
— Ну, поешьте, Габрысь, милый, поешьте!
Видно было, что с этим убогим, смиренным человеком ее связывали давние и весьма дружеские отношения. Он отнекивался, сначала робко, с смущенным и одновременно счастливым видом, но, когда она стала настаивать, улыбка сошла с его лица, и он жестко буркнул:
— Не хочу! Не буду! Прошу извинить, но есть я не буду. Я не голоден!
— Оставь его, Салюся! — крикнула Панцевичова, не вставая из-за стола. — Будто ты не знаешь, что Габрысь никогда ни у кого не берет ничего в рот. Верно, у себя он ест только пироги, если у людей ему хлеб поперек горла становится!
— Пирогов я у себя не ем, — тихо отвечал Габрысь, — но в чужом хлебе не нуждаюсь.
— Вот глупый! — шепнула Заневская.
— Ишь, какой гордый! — сердито фыркнула Панцевичова.
— А у самого сапоги каши просят! — засмеялась Заневская.
Действительно, обут Габрысь был в порыжевшие, сильно поношенные сапоги, у которых отваливались подметки. Салюся вернулась к столу раздосадованная на непокладистого гостя. Едва она села, Панцевичова в одно ухо, а Заневская в другое стали ей что-то нашептывать. Время от времени можно было услышать: «мужики, грубияны», «не он, так его родители», «что ж, ты его родителям будешь руки целовать?», «отца его при крепостном праве еще пороли!»
Тут в горницу вошли и мужчины: Константы, оба зятя и двоюродный брат. Казалось, Константы уже не сердился и даже повеселел; засунув руки в карманы, он задумчиво расхаживал по комнате и тихонько насвистывал: «фью, фью! фью, фью, фью!» Поминутно он подходил к окну и глядел на дорогу, словно высматривал кого-то или ждал. Проходя мимо стола, он даже погладил Салюсю по голове, но она не ответила ни слова на его ласку, только глаза у нее налились слезами. Белый от снега свет, падавший из окна, озарял ее стройный стан в темном плотно облегающем платье и густое облако черных волос, осеняющих тонкое розовое лицо с застывшими слезами на глазах. Неподвижно глядя куда-то вдаль, она, казалось, мучительно, почти в отчаянии ломала над чем-то голову, с чем-то боролась, силясь примирить какие-то противоречия. Панцевичова и Заневская, не умолкая, нашептывали ей что-то на ухо. Коньцова, прислушиваясь к их шопоту, одобрительно кивала головой, а молоденькая невестка, облокотившись на стол, уткнулась подбородком в ладони и, насторожив ушки, быстро переводила взгляд с одного лица на другое. Вдруг громко, на всю. комнату, она проговорила протяжным наивным голоском:
— А знаешь что, Салюся? Была бы я на твоем месте, не стала бы я их слушать! Ей-богу, никого бы не послушала! Будь мой Михал хоть сто раз мужик и не имей он ни клочка земли, все равно бы я за него пошла. Родного отца бы не послушалась, а пошла бы за Михала!
Салюся вздрогнула, покраснела до корней волос и загоревшимися глазами взглянула на невестку.
— Хорошо тебе говорить, Эмилька, — резко сказала она, — когда твой Михал не мужик и земли у него — хоть отбавляй!
— У Эмильки молоко на губах не обсохло и в голове ветер гуляет, оттого она и болтает нивесть что! — гневно глядя на невестку, закричал Константы.
Но в ту же минуту за обиженную женщину вступился ее супруг; он выпрямился и, поднеся загорелую руку к черным усам, крикнул:
— Позволь, Константы! С моей женой никто так не смеет говорить! Я никому не позволю наносить ей подобные оскорбления!
— А чего ж она такая дуреха? — из себя выходил хозяин.
— Нам у тебя ума занимать не приходится…
Они оба разгорячились, как два петуха. Михал крикнул жене: «Идем, Эмилька!» и, подбежав к ней, уже тащил ее из-за стола, но Панцевич схватил его за руку и принялся урезонивать. Это была нелегкая задача.
— Пусть Константы попридержит язык! Моя жена не слуга ему, нечего на ней зло срывать!
— Скатертью дорога! Кому не по душе моя хата, пусть поищет получше!
Панцевич, раскинув руки, удерживал с одной стороны Константа, а с другой Михала и, поднимая брови, изрекал:
— На то дан человеку разум от господа бога, чтобы он своими страстями управлял, Страсти, уважаемый, суть бесы, кои вмещены внутри человека, а кто ими не управляет, обращается в скота, — вот как, уважаемый! Михал! Константы! Поцелуйтесь!
— Бабья болтовня! Стану я его целовать за то, что он мою жену облаял!
— Ну, и мне твое целование нужно, как собаке падаль!
Но вот из-за стола послышался тоненький, на этот раз вовсе не наивный, а повелительный голосок Эмильки:
— Михал, поцелуйся с Константой!
Тотчас откликнулись еще три женских голоса:
— Константы, слышишь? Поцелуйся с Михалом!
А Панцевич тащил их друг к другу за полы курток, приговаривая:
— На то господь бог создал родных, уважаемый, чтоб они жили в мире.
— Михал, слышишь? Сейчас же поцелуйся с Константом!..
С минуту еще оба колебались, угрюмо поглядывая друг на друга. Наконец Михал первый подошел к брату и, положив ему руки на плечи, звонко чмокнул в одну, а потом в другую щеку. После этого уже и Константы сделал то же, так что четыре поцелуя раздались в горнице, как четыре выстрела, а женщины за столом всплеснули руками и покатились со смеху.
В ту же минуту дверь распахнулась настежь, и послышалось громкое приветствие:
— Слава Иисусу Христу! Добрый вам вечер, господа!
Ссора, а затем примирение настолько поглотили внимание собравшихся, что никто не смотрел в окно и не заметил, как во двор въехали прехорошенькие санки, как из них выскочили двое мужчин и, обмотав вожжи вокруг дерева у конюшни, направились к дому.
Теперь в дверях стоял рослый, внушительного вида усач, с огненно-рыжими волосами и широким веснушчатым лицом. Одет он был в белый бараний полушубок, опоясанный ремнем, в котором казался еще толще, в совсем не идущие к полушубку сверкающие глянцем сапоги и щегольскую шапку, которую он держал в руках.
— Пан Ясьмонт! Пан Казимеж Ясьмонт! — в один голос вскрикнули женщины, а Константы, просияв радостью, схватил гостя за обе руки и стал их трясти с ожесточенной горячностью. Наконец Ясмонт переступил порог, и тогда открылась стоявшая позади и ничуть не похожая на него фигура.
Указывая рукой на смиренно стоявшего сзади тоненького, еще очень молодого человека, Ясьмонт представил его:
— Имею честь рекомендовать: пан Владыслав Цыдзик, единственный и дражайший сын пана Онуфрия Цыдзика из околотка Малые Цыдзикн.
— Знаем, знаем! Сызмальства знаем! — воскликнули Панцевичова и Заневекая, вставая навстречу гостям. Салюся тоже поднялась и, сильно побледнев, испуганной тенью скользнула подальше от дивана и стала к самому краю печки, где сидел на скамейке Габрысь. Не было шляхтянки во всей округе, которая бы не слыхивала о Казимеже Ясьмонте и не догадалась бы, что это значит, когда он приезжает в полушубке, ведя за собой кавалера. Лучший оратор на много миль окрест, веселый собеседник и к тому же богач, Казимеж Ясьмонт, пока не женился, был самым желанным дружкой на всех свадьбах, а после женитьбы стал незаменим во всех торжественных случаях и празднествах, где могут выступать на первых ролях женатые люди. В этом белом полушубке он обычно не ходил — куда там! Ясьмонт был щеголь, даже золотые часы носил! А если надевал полушубок и приезжал с кавалером в дом, где была барышня, — это несомненно и безошибочно означало сватовство! Но в этом доме была только одна барышня — Салюся. Значит, сваты приехали к ней, к невесте, влюбленной в своего жениха, влюбленной настолько, что даже сейчас он стоял перед ее глазами как живой, смотрел на нее и улыбался — ее Ёжи, добрый, прекрасный, самый дорогой на свете!
В эту минуту Константы кликнул батрака и велел ему поставить лошадь пана Ясьмонта на конюшню. Салюся взглянула на брата и по его смеющемуся лицу и шумному оживлению угадала, что сватовство это было делом его рук, что он сам его подстроил, приурочив ко дню ее возвращения домой. Она испытывала такое чувство, какое, наверно, испытывает муха, почувствовав, что одной лапкой уже запуталась в паутине. Бледная и растерянная, она стояла в углу, подавшись вперед всем своим стройным, гибким станом, и робко, но с любопытством разглядывала обоих гостей.
Один из них, Казимеж Ясьмонт, удерживая за руку Константа, который отдавал приказание батраку, говорил:
— Прошу прощения! Нам еще неведомо, должно ли нашу кобылку вести в конюшню или ей вскорости придется вместе с нами удалиться за ворота. Это будет видно позднее, когда нам известно станет решение касательно нас и ее, а пока покорнейше прошу, чтоб в ожидании этого решения она постояла под божьим кровом.
Если раньше у Салюси еще были какие-нибудь сомнения, то теперь все стало ясно как день. Лошадь, ожидающая решения под божьим кровом, могла привезти только свата!