Трудно поверить, что и у этой женщины когда-то были светлые, радостные дни, что и ей улыбалось счастье.
Значит, даже и у таких маленьких, неприметных, заурядных людей бывают воспоминания, рассказывая о которых они громко, без стеснения смеются, пока на глазах у них не выступят слезы. Скажите на милость! Кто бы, например, мог подумать, что вот эта самая Романо́ва была когда-то счастлива и весела, что в ее жизни была даже крупица поэзии. Романо́ва — и поэзия! Удивительное сочетание двух взаимоотрицающих элементов! Невооруженным глазом их, пожалуй, и не различишь в кипящем котле жизни.
Я знала Романо́ву уже несколько лет; тем не менее, когда она рассказывала мне о своем прошлом, я внимательно и с интересом присматривалась к ее внешности, особенно к подвижному морщинистому лицу. Жила она в этом городе уже лет двадцать, но никогда не одевалась по-городскому. Она умудрялась отыскивать на городском рынке грубые юбки из крашеной дерюги, какие до сих пор еще ткут женщины в деревнях. И вот в такой неказистой домотканной юбке в красную и синюю полоску, в неуклюжих, тяжелых башмаках на больших ногах, в кофте, скроенной уже более или менее на городской лад, и в ситцевом пестром платке, завязанном на голове опять-таки по-деревенски в виде чепца, из-под которого выбились спереди две пряди седеющих волос, она стояла передо мной, болтала, смеялась, довольная тем, что может наговориться вдоволь, что есть перед кем излить душу. Вероятно, когда-то она была хороша собой, но теперь обветренное лицо ее с узким лбом, изрытым глубокими складками, с морщинистыми щеками и поблекшим ртом напоминало помятый лист старой, пожелтевшей бумаги. Маленький вздернутый нос придавал лицу выражение немного наивной веселости, а серые небольшие, но живые и выразительные глаза поблескивали из-под густых нависших бровей. Руки ее говорили о тяжелой трудовой жизни; издали казалось, будто они в коричневых перчатках того оттенка, который именуется «цветом Бисмарка». Особенно огрубели у нее ладони, а узловатые пальцы от постоянного соприкосновения с огнем и кипятком всегда были покрыты красными и черными рубцами.
Сложив руки на груди, она рассказывала, и ее серые глаза блестели:
— Бывало, пани, так: зимой, когда смотритель пошлет Романа за сеном, он заложит в сани пару лошадей, привяжет к дышлу колокольчик и зовет меня: «Евка! Иди сюда, да поживей! Поедешь со мной!» Смотритель крикнет ему из сеней: «Роман! Зачем тебе колокольчик?» — «А как бы волки в лесу не напали!» — отвечает он. Но я-то понимала, что вовсе не волков он боится, а знает, как я люблю ездить под звон почтового колокольчика. Другому, может быть, и не позволили бы брать с собой жену, но ему иное дело. Второго ямщика под стать Роману не было на всем почтовом тракте до самой Вильны. Ему всегда доверяли лучшую четверку лошадей, а когда проезжал губернатор или какой-нибудь важный генерал, возил их непременно Роман. А то приедет, бывало, барин какой-нибудь и просит смотрителя: «Другого ямщика, кроме Романа, мне не давайте». Потому что, пани, был он высокий, красивый, крепкий, как дуб, волосы и усы как смоль черные, а сила в руках у него была такая, не приведи бог… и не пьющий. Водку разве на пасху пригубит или пива стаканчик выпьет, но пьяным, как случалось с другими, никто его никогда не видел. Лошадей он любил, как малых детей. Целыми днями, бывало, то чистит их, то кормит, то поит или просто стоит возле них, гладит гривы и разговаривает с ними, словно с людьми…
Иногда и меня от работы оторвет: «Евка! А ну-ка, поди сюда!»
Ну что ж! Приходилось бросать стряпню либо стирку и идти в конюшню. Он возьмет меня за руку и тянет в стойло. «Посмотри, говорит, какие у нее умные глаза!» И впрямь лошадь смотрит на него человеческим взглядом и кладет ему голову на плечо, как собака. «Принеси ей кусок хлеба», — скажет он. Я иду в хату и приношу хлеб. Ничего не поделаешь, раз он так любит своих животных. Вот и стоим мы возле лошади — он с одной стороны, я с другой. «Дай ей хлеба сама». Я даю. А при конюшне держали большого серого кота, так он, бывало, увидит у кого-нибудь из нас хлеб в руках, сейчас же спустится сверху по лестнице, сядет на ясли, мяучит и смотрит в глаза. «Дай и коту кусочек», — говорит Роман. Я даю то лошади, то коту по кусочку, а сама хохочу, как сумасшедшая, но Роман не смеется, только смотрит то на меня, то на животных, и глаза у него сияют от радости. Другие ямщики, бывало, ссорятся тут же во дворе, либо пьянствуют в корчме или дерутся дома с женами, а он хотел только, чтобы я была возле него и чтобы он мог ухаживать за своими лошадьми… Страх как он их любил!
Очевидно, он и ее очень любил, и она хорошо помнила об этом, но говорить не хотела или не могла. Скорее всего не могла; она сгорбилась как-то, морщины на лбу обозначились еще резче, пожелтевшие веки быстро, быстро моргали…
— Ну, а что же произошло, когда вы вместе поехали за сеном?
Романо́ва выпрямилась, влажные глаза ее сверкнули, и она снова засмеялась.
— Вот смеху-то было, пани… ха-ха-ха… Запряжет, бывало, Роман пару сытых, холеных лошадей, блестящих, как атлас, привяжет колокольчик к дышлу и кричит: «Евка! Иди сюда! Живо!» А меня и хлебом не корми! Сейчас же хватаю платок, накидываю его кое-как на голову, стремглав выбегаю из хаты и зову старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и за обедом в печке…
— А кто была эта Каська?
— Вдова кузнеца, такая старенькая… старенькая… и очень бедная… После смерти мужа она жила у дочери, которая за крестьянина вышла, но зять выгнал ее из хаты… потом поселилась у сына — кузнеца, а тот спился, бросил родной дом и пропал без вести… оставил старуху мать… Бог его знает, что с ним случилось… То ли он умер где-нибудь под забором, как это бывает с пьяницами, то ли обокрал кого-нибудь и его посадили в тюрьму, а потом сослали далеко… Так вот бедной Каське деваться было некуда, и она пристроилась на нашей станции… прислуживала смотрителю и женам ямщиков… а летом коров пасла… Ох, пани, какая же она была несчастная на старости лет, эта Каська!..
Тут она подперла рукой щеку, и такой ужас отразился на ее морщинистом лице, что оно точно окаменело.
Причина охватившего ее ужаса мне была хорошо известна.
— Ты, наверное, подумала в эту минуту о своем Михалке?
Она утвердительно кивнула головой.
— Милая пани, дорогая моя пани, что с ним будет? Что его ждет? Неужто он так же пропадет, как сын Каськи?
Говоря это, она смотрела мне в глаза, и ни одна морщинка не шевелилась на ее лице, а застывший взгляд стал таким пронизывающим, будто она хотела заглянуть в самую глубь моей души и узнать, не думаю ли я, что ее Михал пропадет, как сын Каськи. Хотелось мне ответить ей, что не пропадет, но я не решилась и предпочла вернуться к разговору о ее прошлом.
— Так вот, ты позвала старую Каську, чтобы она присмотрела за ребенком и обедом.
Как и у всякой примитивной натуры, самые противоречивые чувства и настроения возникали и сменялись у нее с быстротой, непостижимой для культурного человека. Светлое воспоминание оживило ее лицо, и, засмеявшись, она продолжала свой рассказ:
— Если бы вы знали, пани, какой балагур и весельчак был мой Роман… Он всегда был рад посмеяться и пошутить… Бывало, я накину платок на голову, выбегу на крыльцо и зову Каську, а он схватит меня в охапку и сажает в сани, как малое дитя. Платок у меня с головы сползает, я хохочу до упаду и даже оглянуться не успею, а он уже в санях стоит. Да как гаркнет на лошадей: «Гей!» И мы летим… Я сижу, а он стоит, в одной руке у него вожжи, в другой — кнут, но кнутом он лошадей никогда не бил, только обопрется, бывало, на него, чтобы тверже стоять на ногах. Он любил ездить стоя, и стоит, бывало, выпрямившись во весь рост, статный, красивый, как молодой дуб, и хоть ветер дует во всю мочь, — ему все нипочем, он даже не шелохнется. Иногда только взглянет на меня и спросит: «А тебе не холодно, Евка?» И снова лошадям; «Гей-гей, ребятушки, гей-гей!» — да так, что гул разносится по дороге и по полю… Сначала мы версты три пролетим по почтовому тракту… колокольчик звенит, копыта лошадей по снегу чах-чах-чах!.. Хоть и зима, а солнце такое яркое, небо синее, поле, в какую сторону ни глянь, такое белое, белое, что даже глазам больно, по обочинам дороги мелькают деревья, а воробьи с криком разлетаются перед лошадьми!
Глаза ее заискрились, щеки разгорелись, и она живо, без стеснения размахивала руками, словно указывала на те поля, деревья и воробьев, о которых говорила, или пыталась изобразить стоящего в санях Романа и стремительный бег лошадей, или передать свое тогдашнее веселое настроение.
— А потом мы сворачивали с большака направо, — я прекрасно помню, что направо, — и въезжали в лес, где стояли стога сена. Тут уж нельзя было так мчаться, как по большаку, потому что просека была узкая и извивалась между деревьями. Тогда Роман уговаривал лошадей: «Тише, милые, тише!» И хотя вожжей, бывало, даже и не потянет, они замедлят ход. Животные, а хорошо его понимали. Тут уж он, бывало, садится рядом со мной, вытянет ноги, кнут рядом положит и любуется лесом. Уж очень он любил лес: был сыном лесника и вырос в лесу, а восемнадцати лет, после смерти отца, пошел в ямщики… Ну, вот сидит он, бывало, возле меня и озирается. «Смотри, Евка, говорит, какие деревья высокие. Прямо к небу тянутся!» — «Да, да», — отвечаю я. Он опять: «Смотри, Евка, сколько снега на ветках. Кажется, что они вот-вот обломятся». — «Ага», — отвечаю я опять. Смотрю и тоже дивлюсь, что деревья такие высокие и так густо засыпаны снегом… А он продолжает: «Посмотри, Евка, как солнце просвечивает сквозь чащу и как сверкает снег!» И в самом деле, снег так сверкал, что в глазах рябило. А тишина была такая, пани, точно все кругом уснуло. Ни ветерочка, ни голоса человеческого не слышно… Лишь изредка затрещит и сломается сухая ветка или ворона взлетит на дерево и каркать начнет. Даже топота лошадиных копыт и скрипа саней не слышно, лошади идут потихоньку, а сани скользят по снегу, как по пуху. И вдруг Роман говорит: «Давай споем!» А меня и хлебом не корми! Споем! Он знал очень много чудесных песен, его научил отец, — он когда-то служил в солдатах, и мать, — она работала у помещиков. Он меня тоже научил. Как затянем мы вместе: «Стой, подожди, душенька моя» или: «Прощай, любушка», песня наша разносится по всему лесу, и кажется, что она поднимается к самому небу и что нас слушают все эти высокие, прямые, покрытые снегом деревья. Вожжи Роман совсем отпустит, они по земле волочатся, лошади, как дети, идут тихонько, ровным шагом, а мы с Романом сидим в обнимку, глядим на лес и ноем, поем, как две птицы… Вдруг срывается с ветки большой ком снега, падает ему на голову, а мне прямо на нос, сыплется, как град, нам на спину и на колени… Я в крик, он в хохот… ну и пению нашему конец. Роман сразу берет в руки вожжи, опять становится во весь рост в санях и погоняет лошадей: «Гей-гей!..» И тут мы выезжаем на полянку, где стоят стога сена… Оба выскакиваем из саней и беремся за работу. Я была сильная, пани, как мужик… и когда Роман накладывал сено в сани, я ему здорово помогала. Он таскает сено, и я таскаю, он складывает, и я не отстаю от него. И все мы наперегонки бегаем то от саней к стогам, то от стогов к саням — до тех пор, пока не уложим воз с большую гору. Тут Роман обращается ко мне: «Ну, Евка, что теперь с тобой будет?» Пугает, будто места для меня не найдется. «Пешком домой пойдешь», — говорит он. «Ну что ж, и пойду. Не велика беда!..» А он хвать меня в охапку и на сено сажает, я в нем тону, только голова видна. «Сиди теперь, женка, и держись, не то слетишь отсюда». Потом сам садится рядом со мной, и так-то мы, не торопясь, возвращаемся домой.
— А нужды вы никогда не испытывали?
— Нет, пани, богатства у нас не было, но и нужды мы не знали. Жили скромно, оба работали и никогда не голодали. К обеду, бывало, я варила капусту и горох или борщ и картофель, к ужину снова картофель или бобы и приправляла их иногда куском сала. Каждый год я откармливала поросенка на убой, так что к рождеству у нас всегда были колбаса и ливер, а на пасху Роман покупал у управляющего или у кого-нибудь из крестьян другого поросенка и, ухватив его за ноги, приносил домой. Чего же еще можно было желать?
И действительно, горох и капуста, борщ и похлебка, бобы и картофель и раз в году жареный поросенок — чего еще можно было желать? Романо́ва была искренне убеждена, что о большем они и мечтать не могли. Она ясно помнила, что в ту пору жизни была вполне счастлива. Роман тоже был счастлив, но не вполне, ибо постоянно думал о клочке собственной земли.
— Да, пани, Роману хотелось приобрести клочок собственной земли, он думал об этом и днем и ночью. Вернулся он однажды откуда-то и, едва скинув армяк, закричал: «Евка, ну и хату я видел там, на окраине местечка! Только что ее, видно, отстроили, совсем новенькая, крыша еще желтая, не высохла, четыре окошка с красными наличниками, дверь тоже выкрашена в красный цвет, и крылечко есть, и двор, и плетень, огород, кусок поля — все есть, что полагается. Вот бы и нам такой уголок! Эх!» Вы, может, и не поверите, но, ей-богу, я говорю правду. Проехал он в этот день миль десять и промок под проливным дождем так, что рубашку выжимать пришлось, выпил даже рюмку водки, чтобы согреться, но спал из-за этой хаты плохо. Он лег и сперва было заснул, а потом все время будил меня: «Евка, спрашивает, ты не спишь?» — «Нет, отвечаю, а что?» — «Ах, если бы ты видела эту хату! Окна с широченными красными наличниками, и стоит она возле самого леса. Я прикинул по межам, так при ней не меньше трех моргов земли. Вот кабы нам три морга земли. Эх!» Ворочался он и вздыхал, словно речь шла не о хате, а, с позволения сказать, о возлюбленной.
По вечерам, бывало, когда с лошадьми управится и никуда ехать не надо, возвращается он из конюшни домой, берет Михалка на руки, ходит с ним по комнате и так высоко вскидывает, что мальчик каждый раз упирается ручонками в балку потолка, а то запоет сам и сына учит петь, ну, а потом опять начнет твердить про собственную хату и про землю. «Вот если бы с божьей помощью довелось мне вырастить тебя в собственной хате, — говорит он сыну, — если бы я на собственной земле тебя пахать учил! Если бы, умирая, знал, что оставляю тебя хозяином в своей хате. Эх!» Вздохнет он, бывало, отдаст мне мальчика, а сам подопрет рукой щеку и сядет в углу мрачнее тучи. Тогда уж я подсяду к нему с мальчиком и, стараясь утешить, говорю: «Потерпи, может быть, бог даст, сбудется!» — «Может быть», — отвечает он и начинает строить всякие планы: как бы ему найти где-нибудь повыгоднее службу. Уж не наняться ли лесником в какое-нибудь большое имение? Но Роман не умел долго грустить, духом он никогда не падал и надежды не терял. «Мы еще молоды, Евка, скажет, — было бы терпение да крепкие руки, и мы добьемся своего». И я верила ему. Когда он так говорил, все было до того похоже на правду, что и я о собственной хате начинала мечтать. Зажженная лучина, воткнутая в печную щель, горит светло, точно факел, у печки старая Каська треплет коноплю или наматывает мотки и жует вареные бобы; мы сидим на скамье, перед нами на столе миска с бобами, а сынишка наш, уже довольно большой, пузатенький, румяный, в чистой рубашечке, напротив нас на табуретке сидит, на стол навалился и, вытаращив глазенки, слушает, о чем мы говорим. А мы едим бобы и, верите ли, даже смешно вспомнить, толкуем все о нашей хате, для которой еще ни единого бревнышка не припасено… Мечтаем, как будем хозяйничать, прикидываем, сколько будем сеять того и другого, как красиво обставим две комнаты, как заведем трех поросят, овец, двух коровушек и кобылку с жеребенком. Иной раз даже и поссоримся из-за нашего будущего хозяйства. Я требую еще и кур и уток, а он говорит: «Чепуха это! Не будет никаких кур и уток! С ними не оберешься хлопот». — «А я заведу кур и уток!» — отвечаю я. «Нет, не выйдет!» — «Выйдет!» — кричу. А он как стукнет кулаком по столу, даже миска с бобами кверху подскочила и мальчишка расплакался. Ну, известное дело, мужчина. Силу свою показывает. Тут уж меня страх разбирает, прижму плачущего сынишку к себе, а на мужа и взглянуть боюсь. Но он долго сердиться не мог. Крикнет раза два, посидит потом несколько минут нахмуренный и скажет: «Евка, дай-ка мне мальчика сюда». И как ни в чем не бывало. А иной раз, когда зазвенит колокольчик возле станции и смотритель позовет: «Роман! запрягай лошадей!», он встает со скамьи и клянет почту и жизнь ямщика. «Черт бы их побрал! — скажет. — С женой и сыном посидеть не дадут. Тащись теперь на всю ночь, чтоб их!..» А я подаю ему армяк, затягиваю красный кушак и шутя говорю: «Повремени немножко. Из собственной хаты тебя уж никто на целую ночь не выгонит!..» Да, да, собственная хата!.. Одному ее бог посылает, а другому нет… И моему Роману досталась… да уж больно тесная…
И действительно, дождался ямщик тесной хаты… Однажды, заложив шестерку лошадей в карету какой-то проезжей барыни, прибежал домой и крикнул: «Евка! Велели надеть парадный армяк! Давай!»
Он поспешно стал одеваться, — проезжая барыня была жена какого-то большого начальника; смотритель низко ей кланялся, а ямщика все время торопил. Надвигалась ночь, осенняя, темная, ненастная… До следующей станции было четыре мили, но по дороге нужно было переезжать довольно широкую реку на пароме, а не по мосту. Романо́ва, по обыкновению помогая мужу побыстрей одеться, вздыхала: «В такую темень, да через реку!..» — «Глупости, — отвечал Роман. — Как будто я в первый раз еду через реку в темную ночь!.. Ох, одно только плохо, пристяжные-то у меня новые, купленные всего неделю назад. Они с норовом и еще не привыкли к моей руке. Мне приказали их объездить, а они, черти такие, закидываются, становятся на дыбы. Никак их не угомонишь. Если человеку требуется много времени, чтобы отвыкнуть от дурных привычек, что же говорить о животном».
Сказав это, он, уже совсем одетый, остановился у печки, в которой ярко горел огонь; в своем длинном черном бархатном армяке, подпоясанный красным кушаком, с медалью на груди, в меховой шапке, ухарски надвинутой на черные как смоль кудри, он казался таким высоким, сильным и красивым, что Евка, позабыв о своей тревоге, залюбовалась им, как прекрасной картиной. И не напрасно она так долго смотрела на него, ибо никогда больше не суждено ей было его увидеть.
Не прошло и двух часов после того, как, обняв жену и ребенка и напомнив, чтобы она на ночь крепко заперла двери, Роман ушел из хаты и вскочил на козлы кареты, схватил вожжи в руки и крикнул лошадям: «Гей-гей, милые! Гей-гей!»; не прошло и двух часов после того, как карета, сверкнув зажженными фонарями, с глухим стуком отъехала от станции под проливным дождем и исчезла в ночном мраке на почтовой дороге; не прошло и двух часов, и вот у перевоза, где, переправившись через реку, паром должен был уже причалить к другому берегу, — заглушая свист ветра и шум дождя в ночном мраке, раздались отчаянные крики. Произошла ужасная катастрофа с паромом, лошадьми и людьми. Однако карету, сидевшую в ней барыню и лакея спасли. Только две лошади задохнулись, а ямщик утонул.
Романо́ва всплеснула руками:
— Вот тебе и хата с красной дверью! Вот тебе и клочок собственной земли! Вытащили беднягу из реки, гроб выкрасили в красный цвет и в желтом песке вырыли могилу.
Крупная слеза скатилась по ее поблекшему лицу; она сгорбилась, покачала головой и влажными глазами печально глядела куда-то вдаль… Но вдруг глаза ее высохли и сверкнули так, будто ей было всего лет двадцать, как, должно быть, сверкали в ту пору, когда Роман, запрягая лошадей, кричал: «Евка! Поедем со мной!» Романо́ва выпрямилась и, спрятав руки под фартук, торопливо стала спрашивать меня, что готовить к ужину. Она переминалась с ноги на ногу, и, по-видимому, ей не терпелось поскорей выбежать из комнаты.
Между тем она очень любила поболтать, пожаловаться и посмеяться и была счастлива, если находила собеседника. Почему же сейчас ей так захотелось прервать разговор со мной? Увидела, значит, в окно кого-то, и глаза ее сразу стали сухими, сгорбленная спина выпрямилась и появилось желание стремительно убежать. Да, она увидела в окно молодого статного парня в сюртуке, покрытом пятнами, в высоких сапогах и в фуражке, сдвинутой на ухо. Он проходил через двор, направляясь к боковому крыльцу, которое вело в кухню.
Он шел вразвалку, высоко задрав голову, и так размахивал руками, словно всем встречным хотел сказать: «Меня не трогай. Мне сам черт не брат!» Весь его облик выражал заносчивость и наглость. Поднимаясь на крылечко, он раза два пошатнулся и громко выругался. Лицо Романо́вой снова потемнело, а через мгновенье стало совсем мрачным. В ее серых глазах отразилось страдание, губы задрожали от глубокого волнения. Тем не менее ей нужно было уйти, сейчас она торопилась еще больше, чем за минуту до этого, когда она только увидела его издали, но еще не успела заметить, в каком он был состоянии.
Спустя несколько минут в кухне раздался грубый, слышный даже во дворе хриплый мужской голос, произносивший ругательства и проклятия и чего-то требовавший. Время от времени женский голос отвечал: «Тише. Михал, успокойся, перестань!»
* * *
На одной из улиц Онгрода шла стройка большого каменного дома. Высокий дощатый забор отделял улицу от возведенных уже почти до крыш стен. Между забором и строящимся домом громоздились леса, торчали лестницы, на тротуарах, покрытых битым кирпичом и известковой пылью, стояли чаны с разведенной глиной и известью.
Рано утром, когда на улице еще было пустынно, перед стройкой часто останавливалась в нескольких шагах от дощатого забора высокая женщина в тяжелых кожаных башмаках, в грубой домотканной юбке и в сером платке на голове. Она несла на плече большую закрытую корзину, очевидно полную провизии, купленной на бойне и на рынке. Остановившись у забора, женщина смотрела вверх на леса, где работали каменщики, человек двадцать, — укладывая кирпичи, они проворно орудовали лопатками. Но женщина смотрела только на одного из них. Он стоял на верхней площадке лесов, в стороне от остальных рабочих, в длинном белом фартуке, и работал с жаром, умело и ловко. Работу свою ему приходилось выполнять стоя. Его статная, сильная, стройная фигура и голова с копной черных кудрей выделялись на фоне белых облаков рельефно, как скульптура. Другие рабочие переговаривались между собой, часто отдыхали, иной раз даже затевали короткие, но громкие ссоры. Он же ни с кем разговоров не вел и на вопросы не отвечал.
Благодаря прекрасной сноровке и физической силе он работал даже с некоторым изяществом, непрерывно орудовал лопаткой, изредка затягивая звучным, приятным голосом какую-нибудь песню. Возьмет несколько нот и тут же умолкнет.
Женщина с большой корзиной на плече, подняв кверху голову, внимательно вглядывалась в этого молодого рабочего; чем дольше она смотрела на него, тем шире расплывалась счастливая улыбка на ее обветренном морщинистом лице с маленьким вздернутым носом и небольшими живыми серыми глазами. Большой платок съехал на плечи, обнажая голову в грязноватом белом чепце. Затем и чепец сполз на затылок, и рыжеватые, сильно поседевшие волосы выбились на узкий, покрытый морщинами лоб.
Не отрываясь, она смотрела на молодого каменщика, и улыбка ее становилась все более ласковой, нежной и счастливой.
На улице теперь уже чаще появлялись прохожие; они останавливались рядом с ней; так же, как и она, поднимали кверху голову и, разинув от любопытства рот, пытались выяснить, что же так упорно привлекает внимание этой женщины. Но она не замечала собравшейся вокруг нее толпы, не чувствовала ни толчков, ни пинков. Она все смотрела наверх. Из пролома в заборе выпрыгнула небольшая собака, дворняжка, черная с белыми подпалинами, увидав женщину, радостно подбежала к ней и, упираясь передними лапами в ее колени, стала лизать ей руки. Женщина опустила глаза и, заметив собаку, погладила ее своей натруженной рукой, покрытой красными и черными рубцами.
— Жужук! Жужук! — пробормотала она. — Хозяина своего стережешь. Молодец Жужук!..
Сверху раздался мужской голос:
— Почему вы не идете домой, мама? Из-за вас целая толпа собралась, как на представление!
Она снова подняла лицо, сиявшее блаженной улыбкой.
— Ты придешь обедать, сынок?
Молодой каменщик спустился по лесам чуть пониже и, нагнувшись, заговорил с матерью.
Жужук, увидав его, с радостным визгом стал кидаться на забор.
— Не беспокойтесь, мама, я обязательно приду.
— Придешь? — неуверенно переспросила она.
Но он снова схватил свою лопатку и уже не обращал внимания на мать. Один лишь раз еще взглянул вниз и крикнул:
— Жужук!
Жужук понял приказ и, поджав хвост, улегся у основания лесов. Свернувшись в клубок, он лежал так целыми часами, лишь изредка поднимал голову и сонными глазами искал наверху своего хозяина.
Всякий раз, когда молодой ловкий каменщик подолгу работал на какой-либо стройке, у Жужука был вид самой счастливой в мире собаки. Сытый, избалованный, он спокойно лежал у основания лесов, а потом, весело подпрыгивая, с громким лаем бежал по улицам, следом за высоким, стройным парнем, который возвращался с работы в белом фартуке, в испачканной известкой и лихо надетой набекрень фуражке. В те времена, когда Жужуку жилось сытно и весело, бывала счастлива и та женщина, которая рано поутру с тяжелой корзиной на плече долго простаивала возле строящегося здания, предаваясь блаженному созерцанию. Обменявшись несколькими словами с сыном и приласкав Жужука, она уходила оттуда такой бодрой и энергичной походкой, словно ей было всего лет двадцать. По дороге ее то и дело останавливали такие же, как и она, кухарки или жены бедных мещан и ремесленников. Тогда на тротуаре или посреди рынка слышны были громкие разговоры, причем особенно выделялся веселый грубоватый голос Романо́вой. Она смеялась и размахивала руками.
— Ей-богу, — уверяла она, — он самый лучший рабочий во всем городе. Вот, к примеру, когда Хлевинский начинает что-нибудь строить, он чуть не до земли кланяется моему сыну, чтобы тот работал только у него. Другой на ту же работу тратит целый день, а он ее делает шутя, в какие-нибудь два часа. Весь в отца пошел! Сила в нем страсть какая, работа так и кипит у него в руках, и так же, как отец, обожает животных… ну, точь-в-точь отец!., ей-богу!..
Какая-то женщина, худая, болезненная, закутанная в большой платок, пискливым голосом отвечала:
— Дай вам бог, пани Романо́ва, дай вам бог!.. Только покойный муж ваш водки как будто в рот не брал…
Романо́ва чувствовала себя неприятно уязвленной этим намеком кумушки.
— И мой сын тоже водку пить не будет, — отвечала она, — как бог свят, не будет. Вот уже месяц прошел, а он и не притронулся к ней… все время работает… Хлевинский платит ему по рублю в день… Шутка ли? Эти деньги он отдает на хранение мне… «Мама, говорит, ты купишь мне модный пиджак и пальто… а потом еще и серебряные часы. Оденусь, как барин!..» Вот увидите, пани Винцентова, он скоро счет потеряет своим деньгам. Богачом станет, первым мастером в Онгроде… Как Хлевинский, купит собственный дом…
— Дай бог! Дай бог! — пискливым голосом твердила кумушка, ехидно усмехаясь.
Жена пьяницы-гончара, она хорошо знала, чего стоят радужные мечты Романо́вой.
— Вот я со своим мужем ничего не могу поделать, — рассказывала она. — Я ему и рвотное в водку подливала и порошок, что мне гадалка дала, подсыпала, все без толку… Все, что заработает, в водке тонет… В доме такая нужда, что прямо хоть по миру иди с ребятами.
Краем платка она вытерла набежавшие на глаза слезы. Романо́ва смотрела на нее, и в ней снова просыпалась знакомая тревога, которая, впрочем, быстро исчезала. В глазах ее все еще стояло светлое виденье — мужественная, стройная фигура ее сына на фоне белых облаков, — и ни тревоге, ни слезам места уже не было. Гончар Винценты и ее сын — как можно их сравнивать! Первый всегда был лодырем, работать не любил и не умел, притом же был маленького роста, коренастый, с красным носом и постоянно слезящимися глазами. Сразу видать, что это человек беспутный, и таким он выглядел с самых юных лет. А ее Михал — статный, красивый, вылитый отец, такой же храбрый и веселый… лучший рабочий во всем городе, собак и даже кошек любит, как малых детей… чтобы его могла загубить водка?.. О нет! Видит бог, этому не бывать. Случилась как-то беда, ну и миновала!.. Малый погулял немного и теперь уж, конечно, образумился навсегда.
— Да поможет вам господь и пресвятая богородица, — сочувственно, но и не без некоторого злорадства, говорила Романо́ва, поблекшей, унылой кумушке и спешила дальше. Вбежав в кухню, она ставила корзину на пол и энергично, с жаром принималась за работу. От природы она была необычайно трудолюбива и, несмотря на свои пятьдесят лет, не утратила еще той силы, которая в былое время позволяла ей помогать мужу в его тяжелой работе.
Таскать издалека воду ведрами, колоть дрова в любое время дня и ночи, в трескучий мороз или под проливным дождем сбегать на другой конец города, — все это было ей нипочем, все это она делала охотно и быстро. Счастливое начало ее жизни словно оставило лучезарный след, поддерживавший в ней бодрость духа.
В ту пору, когда они с Жужуком чувствовали себя счастливыми, она ни на минуту не умолкала. Подобрав волосы под белый чепец, засучив до локтя рукава кофты, с раскрасневшимся от жара лицом, она суетилась возле печки и кастрюль — то доливала, то подсыпала что-то, то рубила мясо, месила тесто, пробовала кушанья и не переставая тараторила. Кто бы ни зашел в кухню, — сосед ли, какая-нибудь знакомая, водовоз, еврейка, торговавшая фруктами, — со всеми она готова была трещать без конца. Да ей и было о чем порассказать и чем похвастаться. Перебравшись с ребенком в город спустя два года после смерти мужа, сколько она испытала нужды и сколько хлебнула горя. Шутка ли? Из деревни — в город! Всем известно, какие мучения и неприятности сваливаются на вашу голову при такой ломке жизни.
Вот идет по городу несчастная женщина с изможденным лицом, шагает по скользким или раскаленным камням в рваных башмаках и, обалдев от вида огромных зданий, тупо смотрит на них глазами, в которых когда-то, быть может, и светилась живая мысль; едва не плача она ведет за руку тоже готового расплакаться ребенка. Если бы ее спросили: «Зачем ты сюда явилась?» — она бы ответила, что после смерти мужа нужда заставила ее скитаться по чужим хатам и дворам и что она от людей прослышала, будто в городе устроиться легче, а муж ее всегда говорил, что сына надо вырастить, человеком сделать, и она об этом помнит.
Разве, живя в деревне, она могла бы вывести его в люди? Сначала он был бы пастухом, а потом батраком — и дальше ни с места! Ну, а в городе совсем другое дело! В деревне отец мечтал оставить сыну собственную хату и клочок земли. Здесь же мать, таскаясь по незнакомым еще городским улицам, голодная, бедно одетая, перепуганная, с тоской в душе, смотрела на высокие каменные дома и все же думала: «Ах, если бы сыночек мой стал когда-нибудь владельцем такого дома!» В городе первым делом надо было обратиться к комиссионерше — с просьбой найти ей работу; к ней направила Романо́ву жившая тут родственница работа подвернулась, но жалованье было ничтожное, харчи плохие, к тому же угнетала мучительная зависимость от чужих людей, грубо и презрительно относившихся к ней, простой мужичке. Ну что ж! Быть может, дальше будет лучше.
Какое! Ей долго пришлось переносить невзгоды: кочевать с места на место, терпеть дурное обращение, оскорбительные ругательства и вынужденную безработицу, голод, холод и тревогу за судьбу свою и ребенка. Терзали Романо́ву и воспоминания о прошлом… ах, эти воспоминания об утраченном счастье, о собственном домашнем очаге… о родной стороне… Хотя она и не умела точно произнести слово «воспоминание», хотя, быть может, даже смысла этого слова как следует не понимала, но воспоминания вызывали в ней такую же жгучую боль, как и у тех, кто сумел бы претворить их в прекрасные стихи.
Она не имела, разумеется, ни малейшего понятия об итальянце Алигьери, изобразившем такие же душевные муки в своих бессмертных стихах. И все же, когда, измученная, преследуемая вечным страхом потерять работу, полуголодная, одинокая, как аист, гнездо которого разрушила молния, она сидела в тесной, холодной, едва освещенной кухоньке, облокотившись о стол и, как все несчастные люди, покачиваясь из стороны в сторону, то неведомо для себя самой она высказывала мысли Алигьери собственными своими словами — строфой из песенки, которой ее научила в детстве мать — жена бедного садовника. Однако она не пела, а только, вздыхая, говорила, вернее бормотала:
Ой, доля моя, доля,
Что с тобою сталось?
В реке ли утонула,
С ветром ли умчалась?
— В воде утонула, ой, в воде, в воде утонула моя доля!..
За печкой слышался какой-то шорох, сонный голос что-то бормотал. Измученная женщина срывалась с места, хватала лампу и подбегала к печке, за которой на полу лежал сенник, а на нем спал довольно большой уже мальчуган с бледным красивым лицом и густыми растрепавшимися черными кудрями. Ребенок в грубой рубашонке, распахнутой на груди, спал как убитый, крепко стиснув кулачки и высунув босые ноги из-под какой-то старой суконной тряпки.
Женщина склонялась над спящим мальчиком и, освещая лампой его лицо, любовалась им, слезы ее тогда быстро высыхали и глаза светились восторгом.
Проходили годы… Ей стало немножко полегче. Как ей удалось овладеть кулинарным искусством, если ее никогда этому не учили? Никто не смог бы ответить на такой вопрос, даже она сама. Правда, вначале из-за своей неопытности Романо́вой пришлось переменить мест десять, но она тут кое-что усваивала, там что-то смекала или соображала, иной раз догадывалась, — из книжки она почерпнуть ничего не могла, ибо была неграмотна. Да, читать она не умела, да и вообще ничего не умела. Тем не менее, кое-как усвоив кулинарное искусство, она стала получать работу в зажиточных домах на лучших условиях, у людей более культурных и отзывчивых.
К тому времени Михал уже подрос и начал ходить в городскую школу. Ему выпало исключительное счастье: он познакомился с паном Хлевинским — самым лучшим мастером каменщиком во всем городе. Мастер Хлевинский удостоил своим посещением крестины у гончара, только снизойдя к нему с высоты своего величия: ведь он был уже важной персоной, ходил в щегольском сюртуке, носил часы на серебряной цепочке и был владельцем двух домов, хотя и деревянных, но собственных. В одном из них помещалась его квартира, в которой была даже гостиная с диваном и занавесками на окнах. Тем не менее он продолжал деятельно заниматься своим ремеслом, дававшим ему изрядный доход. К этому прославленному мастеру Романо́ва пристала, как с ножом к горлу, ходила за ним по пятам, просила, умоляла, с неистощимым пафосом рассказывала историю своей жизни, отправилась даже к его жене, поцеловала ей руку и в конце концов добилась своего. Мастер взял Михалка к себе в ученики. В пылком воображении Романо́вой сын уже рисовался в дорогом, как у Хлевинского, сюртуке, она даже видела его владельцем двух собственных домов. Поздними вечерами, когда она сидела одна в полутемной кухне, ее взору представлялся, как живой, высокий красавец ямщик в длинном черном армяке с красным кушаком, и она со слезами на глазах и со счастливой улыбкой говорила ему: «Вот видишь, как я сынка нашего вырастила, как прекрасно устроила его! Тебе не суждено было дождаться собственной хаты, так пусть достанется она ему!»
Небольшая кухня, почти половину которой занимала плита и где единственное окно выходило в узкий закоулок, заваленный мусором и отгороженный от соседнего двора высоким забором, бывала свидетельницей самых разнообразных событий, среди них случались и веселые…
Сын Романа унаследовал от отца статную фигуру и черные волосы, а от матери — маленькие серые глаза; их выражение немного портило лицо Михалка, выдавая противоречия его характера. Взгляд этих блестящих живых глаз не был бесхитростным и наивно веселым, как у матери, а чувственным и порочным. В них отражались его порывистая натура и постоянная жажда наслаждений. Можно было бы сказать, что в этих блестящих, блуждающих глазах, избегавших людского взгляда, преломлялась, оставив в них свой отпечаток, вся нездоровая муть городской жизни. Но зато улыбка у Михала была искренняя, подкупающая и придавала его лицу особое обаяние, открывая два ряда белых зубов.
Когда он шел по двору к матери в рабочем фартуке и в испачканной известкой фуражке, а в праздничный день в чистом сюртуке с высоких сапогах, его спокойные, смелые движения и довольное лицо говорили о том, что это дельный, честный рабочий, не знающий недостатка в заработке и уверенный в себе благодаря завоеванной трудом самостоятельности. Он шел, посвистывая, а рядом или впереди, весело подпрыгивая, бежал неразлучный с ним Жужук.
Стоило Михалку перешагнуть через порог кухни, как там раздавался раскатистый смех. Ни мать, ни сын иначе смеяться не умели, а тут еще потешный Жужук без конца смешил их. Вбежав вслед за хозяином в кухню, он прежде всего начинал презабавно гоняться за котом и пытался затеять с ним драку. Правда, эту возню быстро прекращал Михал, обожавший собак, но любивший также и кошек. Он не позволял своему любимцу Жужуку долго издеваться над котом, который был тоже добрым приятелем парня. Усевшись на скамью и взяв кота на руки, Михал заставлял собаку стоять в наказание на задних лапах. Жужук послушно поднимался на задние лапы, умоляющим взглядом озираясь вокруг, а Романо́ва, стоя у плиты с шумовкой или ситом в руках, покатывалась со смеху. В сущности смех этот был вызван не столько поведением Жужука, сколько прекрасным расположением духа самой Романо́вой. Такое приподнятое настроение еще усиливалось, когда она, закончив свои дела, собиралась с сыном обедать.
У окна стоял некрашеный сосновый стол, за который они и садились. Жужуку Михал приказывал: «Усаживайся за стол, как барин». Черная с белыми подпалинами дворняжка важно садилась на табурет, прижавшись спиной к стене и гордо закинув кверху морду; однако долго оставаться в этой позе ей не давал запах еды. Она вдыхала дразнящий аромат, и внушительная барская осанка сменялась униженной покорностью — собачонка вытягивалась в струнку и с мольбой в глазах стояла на задних лапах. А серый кот сидел по другую сторону, на плече у Михалка, и, глядя в его тарелку, громко мурлыкал. Романо́ва, прислуживая сыну, бегала с набитым ртом взад и вперед от плиты к столу. Кормила она его, как птица своего птенца, чуть ли не всовывая пищу ему в рот.
В воскресные дни или праздники, когда наступали сумерки и в очаге под плитой догорало красноватое пламя, Михал вытягивался на опрятно застланной постели матери. Романо́ва садилась возле него на табуретку, у ног ее ложилась собака, а на теплой еще плите засыпал, мурлыкая, кот. Мать и сын толковали о том о сем… В голове молодого рабочего роились широкие честолюбивые замыслы. На военную службу его не призвали, как единственного сына у старухи матери, перед ним была открыта дорога к независимому, богатому возможностями будущему, — он так страстно к нему стремился, что при одной мысли о том, что его ждет впереди, весь загорался. Прежде всего нужно добиться, чтобы ремесленная управа не позднее, чем через год, присвоила ему звание помощника мастера. До сих пор он все еще простой рабочий; когда же он будет помощником мастера, то уже до звания старшего мастера всего лишь один шаг. Цеховый мастер Хлевинский знает его как искусного каменщика, очень его любит и только одно ставит ему в упрек. Ну, этого уж больше никогда не будет… Что было, то прошло и не повторится. Пора глупости эти бросить и стараться только как можно скорее добиться звания мастера. Он создаст такое великолепное произведение, такой непревзойденный образец, что господа из ремесленного цеха ахнут от удивления и признают его достойным звания мастера. Это будет красиво отделанная печь с особым сложным устройством его собственного изобретения.
Лежа, закинув ноги на спинку кровати и устремив взгляд в потолок, он пространно, с увлечением рассказывал матери про эту печь. Романо́ва ровно ничего не смыслила ни в устройстве, ни в украшениях будущего шедевра сына, но слушала его, вытаращив глаза и разинув рот, удивляясь и восхищаясь его умом.
Он продолжал посвящать ее в свои самые сокровенные мечты. Заслужив звание мастера, он приобретет набор инструментов, будет самостоятельно нанимать рабочих и браться за крупные подряды. На свой страх и риск, как это делает сейчас Хлевинский, будет строить каменные дома для богачей и казенные здания и заработает огромные деньги. Не пройдет и пяти лет, как он обзаведется собственным домиком, хотя бы и деревянным, женится и возьмет мать к себе. А женится он только на дочери Хлевинского, ни на ком другом, но она еще подросток и ходит к учительнице. Зоське Хлевинской теперь лет четырнадцать, не больше, но она уже так хороша, что, глядя на нее, сердце замирает от восторга. Проказница она ужасная, щебечет, как синичка; когда он приходит к ее отцу, Зоська играет с Жужуком и хохочет до упаду. Придумывает разные шалости — то фуражку Михалка спрячет, то цветные бантики к его фартуку приколет, а на днях, когда мать пожурила ее за это, у нее показались слезы на глазах и она сказала: «Но, мама, я ведь очень люблю пана Михала».
Слушая все это, Романо́ва млела от счастья. Радостно посмеиваясь, она быстро шептала:
— А мать что на это ответила? Что она сказала? А отец что ей сказал?
— Мать пекла в это время блинчики в кухне, рассмеялась и спросила: «Если ты так любишь пана Михала, не пригласить ли его на блинчики?» Хлевинский вошел как раз в это время в кухню, потрепал меня по плечу и сказал: «Если бы ты, пан Михал, слушался меня и вел себя как следует, то, кто знает, может быть, и стал бы когда-нибудь моим зятем. Дочерей у меня, слава богу, целых четыре. За графов я их замуж выдавать не собираюсь, а ты, если только захочешь, сможешь стать лучшим мастером во всей губернии». Девочка, услыхав это, выпрыгнула, как козочка, из кухни, но, когда я проходил мимо их дома, она, увидя меня в окно, так засмеялась, что я чуть не заплакал.
Михал вздохнул глубоко и произнес:
— Все это напрасные мечты… Никогда Хлевинский не отдаст за меня свою дочь!
Романо́ва, от чрезмерного восторга сползшая с табуретки на пол, возмутилась.
— Ого! Не отдаст ее за тебя! — насмешливо воскликнула она. — А почему? Подумаешь, какой важный барин! Да ты мог бы, если бы захотел, жениться на княжне!..
В ее словах звучала глубокая убежденность.
— Уж очень она будет образованная. Ходит заниматься к учительнице.
— А ты разве не образованный! — горячо возразила мать. — Разве ты в школу не ходил? Читать и писать по-польски и по-русски ведь умеешь? Считать тоже умеешь, и, господи боже мой, чего ты только не умеешь! Все умеешь, все!..
Парень ничего не ответил. Мать решила, что он уснул, и, тихонько поднявшись с пола, подошла на цыпочках к скамейке, намереваясь тоже прилечь и немного отдохнуть. Однако Михал и не думал, спать, вскоре он поднялся, присел на кровати и сказал:
— Ну, мама, я пойду.
Услыхав это, Романо́ва, как ужаленная, вскочила со скамьи, на которой уже улеглась, и тоже села, прямая, как натянутая струна.
— Сынок! Ты уходишь? Куда?
Он нерешительно ответил:
— Да так… пойду… прогуляюсь…
Она бросилась к нему.
— Не уходи, сынок, не уходи! Посиди еще со мной!.. Я сейчас самовар поставлю, чаем тебя напою… Вот Розалия подаст господам ужин и придет сюда, посидит с нами… поиграем в карты… а потом ты ляжешь на мою кровать, выспишься хорошенько, а завтра рано утром пойдешь прямо на работу…
Она крепко обняла его, умоляла остаться. В надвигавшихся сумерках видны были тревожные огоньки в ее глазах. Сын стоял мрачный, неподвижный. Он опустил голову и задумался. Немного погодя он выпрямился и резко, вызывающе крикнул:
— Вот пойду — и дело с концом! Что я, маленький? За маменькину юбку должен держаться? Дайте мне три рубля из моих денег, мама!
Мать всплеснула руками.
— Как? Опять? — крикнула она.
Наступившую темноту вдруг пронизали мерные басистые звуки церковного колокола. Романо́ва как бы в порыве вдохновения воскликнула:
— Вот и к вечерне звонят! Я сегодня просила, чтобы меня отпустили к вечерне! Я и пойду! Пойдем со мной, сынок! Пойдем.
Молчаливо, с угрюмым видом он взял со скамейки фуражку и, пока мать торопливо надевала старое ватное пальто и накидывала на голову большой платок, большими шагами направился к выходу. Романо́ва была уверена, что сын уйдет без нее, но от волнения у нее перехватило дыхание и она не могла окликнуть его и остановить. В костеле попрежнему звонили, но теперь к важному, басистому звону колоколов примешивались еще и высокие звуки, ясные, зовущие… Михал приостановился у двери и широким движением прикоснулся рукой к голове и груди. Там, где он стоял, было почти совсем темно, и лишь с трудом можно было догадаться, что он перекрестился. Но Романо́ва это заметила.
— Вот видишь! — вскричала она. — Ты дьявола святым крестом поборол! Слышишь, как колокола зовут! Пойдем, сынок, помолимся!
И она пальцем указала в ту сторону, откуда несся колокольный звон.
— Ну, хорошо, мама, пойдемте!
Они вместе вышли из дому и направились к костелу. Романо́ва ликовала так, как, вероятно, не ликовал ни один из самых прославленных героев человечества после одержанной им победы. Она шагала по тротуару размашисто, быстро, немилосердно и бесцеремонно расталкивая прохожих, болтая и смеясь во весь голос. Михалка тоже охватило возбужденное, задорное настроение. Он посвистывал и вторил смеху матери грубоватым, но молодым, звонким смехом и вдруг подтолкнул ее локтем в бок.
— Посмотрите, мама. Вон Зоська Хлевинская идет с матерью и старшей сестрой…
Он буквально пожирал глазами изящную, действительно красивую Зоську. Пани Хлевинская с дочерьми тоже шла к вечерне. Хотя они и принадлежали к числу тех особ, которые носят шляпы, но одевались все же скромно и важности на себя не напускали. Михал старался попасться им на глаза возле костела, чтобы отвесить поклон, хотя и очень низкий, но не без некоторой претензии на элегантность. Из-под скромной шляпки на него шаловливо и ласково поглядывали синие глаза подростка, а пани Хлевинская здоровалась с Романо́вой, приветливо кивнув головой. Между ней и кухаркой была большая разница в общественном положении, но Хлевинская еще не совсем забыла, что сама была дочерью бедного извозчика и что муж ее к моменту помолвки занимал весьма скромное место, будучи всего лишь помощником мастера. Романо́ва с высоко поднятой головой, чинно, степенным шагом поднималась по ступеням. Ею овладевало чувство неимоверной гордости. Вот кто она! Лучшая прислуга во всем Онгроде, служит, в богатых домах, да еще сын у нее такой замечательный, и жена почтенного мастера относится к ней, как к равной. Вот она какая!.. Однако в костеле она опускалась на колени перед боковым приделом и без молитвенника (читать она не умела) молилась смиренно, страстно, с глазами, полными слез, громко при этом вздыхая; она колотилась лбом о церковные плиты или ложилась на них, раскинув руки наподобие креста. «Отче наш, иже еси на небесех», — начинала она, но судорожные всхлипывания то и дело прерывали ее молитву. Распростертая на полу, она приподнимала свое темное, сморщенное и наивное лицо и глазами, полными жгучих слез, ярко блестевших при свете восковых свечей, смотрела вверх с такой глубокой верой, с такой страстной мольбой, что взгляд этот, казалось, мог пробить насквозь купол костела и умчаться к самому небу, усеянному вечерними звездами. Михал иногда становился позади матери и, с явной рассеянностью бормоча молитвы, украдкой озирался по сторонам, улыбался и кивал головой, здороваясь со знакомыми мужчинами и женщинами; иной раз он опускался на колени, молился с не меньшим усердием, чем мать, бил себя кулаком в грудь и даже немножко плакал… В первом случае можно было с уверенностью сказать, что неделю-две или даже три он ежедневно будет приходить после работы к матери, играть с ней и горничной Розалией в карты, ласкать Жужука и лепить из глины для Зоей Хлевинской кошек и петушков, окрашивая их в соответствующие цвета; но когда он с большим пылом вполголоса бормотал молитвы и бил себя в грудь с такой силой, что в костеле даже эхо раздавалось, — это был зловещий признак. Тогда, должно быть, его охватывали неодолимые искушения, от которых он защищал себя горячей молитвой и покаянием. В этих случаях исчезала обаятельная улыбка, придававшая его лицу юношескую прелесть, а манящие, серые, помутневшие теперь глаза избегали людских взглядов; он становился угрюмым и часто, без всякой видимой причины, впадал в гнев. Бурлило в нем что-то, с чем он пытался бороться; у Романо́вой дрожали губы, она быстро моргала веками и, скрестив на груди руки, непрерывно и напряженно думала об узком грязном переулке, в середине которого слабо светилась застекленная дверь с задернутой изнутри кисейной занавеской.
* * *
По вечерам эта дверь и находившееся рядом с ней окно светились, как два мигающих желтых глаза. Поодаль, на расстоянии нескольких десятков шагов, такой же тусклый, неровный свет отбрасывал уличный фонарь. Это был единственный фонарь в переулке. Впрочем, весь переулок с двумя рядами расположенных далеко друг от друга домишек и разделявших их длинных заборов был погружен в беспросветную тьму, и лишь с трудом можно было различить наглухо закрытые молчаливые домики, а заборов и вовсе не было видно. У фонарного же столба поблескивали лужи и мокрые камки мостовой. У стеклянной двери, слабо освещенной изнутри желтым светом, был высокий деревянный подгнивший порог.
На пороге, в темноте, под дождем, свернулась клубком небольшая черная собака с белыми подпалинами. Ощетиня мокрую шерсть, она дрожала от холода и к тому же, вероятно, сильно проголодалась, так как лежала здесь с самого утра, испуганно отскакивая в сторону каждый раз, когда кто-нибудь входил в дверь или выходил оттуда. Но как только дверь захлопывалась, она снова укладывалась на порог. Выбранное ею место было весьма неудобным, так как не защищало ее ни от дождя, не прекращавшегося весь день, ни от воды, струей стекавшей с крыши. Тем не менее собака не уходила отсюда и только порой вздыхала или, задрав кверху морду, отрывисто и жалобно выла, а иногда настороженно прислушивалась к раздававшимся за дверью голосам людей, будто старалась уловить среди них знакомый голос.
Обычно с улицы не слышно было шума. Собиравшаяся в кабаке компания, видимо, развлекалась в комнатах, окна которых выходили не в переулок, а в узкий пустынный двор, огороженный со всех сторон забором. Из этих-то комнат до слуха собаки смутно, неясно доносился стук бильярдных шаров, то и дело обрывавшееся пение, взрывы хриплого смеха и разговоры. Внезапно собака сорвалась с места. Из-за освещенной двери вдруг донесся среди других голосов и голос ее хозяина. Там завязалась отчаянная драка: слышались удары, грохот падения какого-то тяжелого предмета, звон разбитого стекла, раскатистый хохот одних, грубая брань и проклятия других, а затем с шумом и треском распахнулась застекленная дверь и на мостовую вылетел рослый, сильный мужчина без фуражки и без пальто. Он еле держался на ногах и грозил кулаками в сторону захлопнувшейся двери. Очевидно, его оттуда вытолкнули. Повернувшись лицом к слабо освещенной двери, за которой снова воцарилась тишина, он продолжал потрясать кулаками и срывающимся голосом выкрикивал угрозы и проклятия. Собака, спрыгнув с порога и опустив хвост, прижалась к его ногам. Свежий воздух и брызги дождя, падавшие на его непокрытую голову, слегка отрезвили злополучного посетителя кабака. Он перестал кричать и грозить и, пошатываясь, шел по переулку. Он никогда не бывал настолько пьяным, чтобы не соображать, куда и зачем идет. Однако он не умолкал ни на минуту, то невнятно бормотал, то громко рассказывал про какую-то компанию: он их угощал, а с ним так подло поступили. Клялся, что, как только вернется, всем отомстит. Пройдя несколько шагов, он останавливался у фонаря и орал:
— Мама! Дайте мне денег!
Фонарь тускло освещал его голову с копной черных всклокоченных волос и лицо с тонкими, красивыми чертами, искаженное в эту минуту неестественным румянцем и безумным, блуждающим взглядом. С фонарем он беседовал целых пять минут.
— Отдайте мои деньги, мама! — бормотал он.
А потом уже с яростью кричал:
— Отдавай деньги, слышишь!..
После этого начинал опять что-то бессвязно бормотать и так неистово размахивал руками, точно хотел в чем-то убедить фонарный столб и к чему-то его принудить. Но по временам сознание у него немного прояснялось. Он соображал, с кем ведет разговор, сплевывал, ругался и плелся дальше. Из переулка он сворачивал на довольно широкую улицу и шел по самой середине мостовой, где темноту изредка прорезал свет фонарей, расставленных друг от друга на большом расстоянии. Хотя он передвигался с трудом, нетвердыми шагами, тем не менее его внешний вид и движения обнаруживали непомерную самоуверенность.
В эту пору на улице почти не бывало прохожих, лишь иногда на тротуаре возникала и тут же исчезала чья-то неясная тень. Тогда он выпрямлялся, останавливался и, оглянувшись на случайного прохожего, грозил ему вслед, весьма решительно заявляя, что ровно никого не боится, что, попадись ему сейчас на глаза генерал или князь, он крикнет им: «Пошли прочь!» Ни генералов, ни князей не оказывалось, конечно, среди встречных, прибавлявших шагу при виде пьяного и быстро скрывавшихся в воротах или за углом.
Он продолжал идти той же нетвердой походкой, но довольно смело, а следом за ним, опустив хвост и понурив голову, волочилась собака с намокшей шерстью. То появляясь, то исчезая в темноте, прорезанной слабым светом фонарей, собака была как бы воплощением покорности и печали.
Человек и собака входили, наконец, в довольно обширный двор и поднимались на боковое крыльцо дома, стоявшего в глубине. После первого же сильного удара кулаком в дверь больше стучать не приходилось. Дверь немедленно бесшумно открывалась. Кто-то, очевидно, бодрствовал и поджидал прихода этого человека, чтобы сейчас же впустить его и тем самым избежать шума.
Без чепчика и без платка на голове, растрепанная, и домотканной юбке и грубой сорочке, Романо́ва отворяла дверь в полном молчании, а потом, осторожно притворив, освещала маленькой лампой на высокой подставке темные сени, куда, покачиваясь, вваливался ее сын. Попрежнему, в полном молчании, она ставила лампу на кухонный стол и, скрестив руки на груди, смотрела на вошедшего, за которым почти ползком пробирался Жужук и врывалась струя холодного воздуха.
Подобно тому как четверть часа назад сын ее беседовал с фонарем, так теперь он обращался к матери и спокойно требовал:
— Мама, дайте денег!
Она стояла перед ним молча, неподвижно, как истукан. Тогда он повышал голос:
— Мама! Отдайте мои деньги!
Он колотил себя в грудь грубой, красной пятерней и, нагнувшись к матери, сверкая глазами, торопливо бормотал:
— Ей-богу, мама, мне деньги нужны, до зарезу нужны… Если вы мне их не дадите, я повешусь… Там меня ждет веселая компания… я их угощаю… Но денег хватило и меня вытолкали за дверь… Шлемка, скотина, не отпускает в кредит. Ведь это же срам… сквозь землю провалиться можно от такого срама… Твой приятель Винценты обозвал меня голодранцем. Вот я ему покажу, какой я голодранец… Со мной важные господа раскланиваются… Хлевинский готов мне в ножки поклониться, чтобы я женился на его дочери… во! А он смеет говорить, что я голодранец! Сам он голодранец, негодяй, пьяница!..
Так он разглагольствовал добрых пять минут… А она, едва переводя дыхание, не произносила ни единого слова, только, не отрываясь, смотрела на него, быстро моргая глазами. Тогда, теряя терпение, он начинал дергать ее за рукав сорочки. Она в ответ качала головой и тихо говорила:
— Ты опять пьян…
Этот упрек выводил его из себя, и он запальчиво возражал:
— Скорее вы сами, мама, пьяны… Я еще водки в рот не брал. Я лучший рабочий в Онгроде, важные господа со мной раскланиваются. Хлевинский мне в ножки готов…
И, внезапно замолчав, он сжимал в кулак ту самую пятерню, которой колотил себя в грудь, и кричал хриплым голосом:
— Отдай мне сейчас же деньги, слышишь? Это что такое? Разве я не имею права распоряжаться заработанными деньгами? Открывай сундук! Не то я схвачу топор и так ахну по нему, что он в щепки разлетится!..
Рванувшись к сундуку так стремительно, что даже кухонные табуретки подскакивали, Романо́ва садилась на него. Она упиралась в пол босыми ногами, сидела не шелохнувшись, молча и, устремив взгляд на сына, порывисто дышала. Казалось, что она своим телом хочет защитить деньги, добытые его кровавым потом, а он метался по кухне, махал руками и то шепотом убеждал ее, то неистово кричал, топая ногами. Она же сдавленным голосом молила его только об одном:
— Успокойся! Тише! Тише!
С глазами, налитыми кровью, как у разъяренного зверя, он хватал ее за руки, пытался стащить с сундука. Тогда и ее маленькие серые глаза начинали пылать гневом. Своим сильным кулаком она отшвыривала его к противоположной стене, однако он снова подскакивал к ней, а Жужук с лаем бросался на защиту своего хозяина, вероятно думая, что его обижают.
Шум от топота сапог, пьяных выкриков и собачьего лая все нарастал, а сидевшая на сундуке женщина однообразным протяжным шепотом неизменно повторяла: «Потише, сынок! Полно! Успокойся!»
Наконец, обессилев от чрезмерного волнения, от невыразимого страха, что люди услышат шум, войдут сюда и увидят ее позор, она сползала с сундука на пол и, закрыв лицо руками, начинала безутешно рыдать. Раньше она все твердила: «Потише! Полно, перестань!» Теперь же, ничего не сознавая, она плакала навзрыд. А плакать, как и смеяться, она умела только громко. Рыдания матери приводили Михалка в крайнее замешательство. Он подсаживался к ней на пол, сам начинал хныкать, прижав кулаки к глазам, и жаловался:
— Я несчастный, пропащий человек! Совсем пропащий!.. Люди издеваются надо мной, гонят в шею… Никому нет до меня дела… Никто меня не жалеет… Сирота я горемычный… бедняк несчастный… ни отца нет у меня… ни угла своего… И мать из-за меня плачет… Уж, должно быть, сам господь бог от меня отвернулся, если я родную мать до слез довел.
Слезы и причитания сына так действовали на Романо́ву, что гнев ее таял, как воск. Она обнимала сына и, обливаясь слезами, говорила:
— Ох, и правда ведь! Ты же в самом деле бедный сиротинушка… без отца вырос и своего угла не имеешь…
— Уж коли мать меня пьяницей называет… — продолжал он хныкать.
Тут она начинала смеяться сквозь слезы.
— Да ведь это я так, сынок, с перепугу сболтнула… Какой же ты пьяница!.. Это все злые люди языком треплют, чтобы опозорить нас с тобой… Ведь ты же лучший работник и самый красивый кавалер в Онгроде… Ты мог бы и на княжне жениться… Хлевинский тебе в ножки готов поклониться, только бы ты у него работал…
Глядя на них в такие минуты и слушая их беседу, можно было подумать, что пьяны они оба. Так оно в сущности и было: покаянные речи сына действовали на нее, как дурман. Порой, когда они сидели так, растроганные до слез, Михал, не освободившись еще от действия винных паров и разморенный от тепла кухни, склонял голову на сундук или на колени матери и засыпал. Тогда она, вне себя от радости, благодаря своей необыкновенной физической силе, втаскивала на кровать бесчувственное тело сына, укутывала одеялом, стягивала с него сапоги и, погасив лампу, ложилась сама на узкую скамью, укрывшись только старым шерстяным платком. Обрадованный Жужук сворачивался клубком в углу возле печки, кот засыпал на плите, громко мурлыкая, а там, в темном, грязном переулке, два желтых мигающих огонька светились в полной тишине; в эту ночь никого не тянуло к ним.
Впрочем, такие случаи бывали редко. Обычно у Михала умиротворенное состояние продолжалось недолго; с трудом, но решительно поднявшись с пола, он опять начинал требовать у матери денег. Охваченная жалостью и нежностью, опасаясь, как бы люди не услышали и не вошли в кухню, она вставала, вся дрожа, открывала сундук и совала сыну в руку пачку ассигнаций, всхлипывая при этом, и все твердила: «Потише, бедный мой сиротинушка! Успокойся! Ну, тише, тише!»
Спустя несколько минут по улице, а потом по переулку, которые вели в кабак Шлемы, снова шел, пошатываясь, вовсю размахивая руками, пьяный человек, а за ним понуро плелась собака с мокрой шерстью и опущенной вниз мордой, повидимому уже окончательно покорившаяся своей печальной участи.
Наступали затем дни, а часто даже и недели, когда способный толковый рабочий нигде в городе не появлялся. Зато у входа в кабак постоянно можно было видеть черную с белыми подпалинами собаку, с безграничным терпением бессменно пребывавшую на своем сторожевом посту. Исхудавшая, унылая, с мокрой ощетиненной шерстью, она то лежала, свернувшись клубком, то, в полном изнеможении вытянув лапы, с грустью посматривала на дверь кабака и лишь изредка отправлялась к мусорной яме, чтобы утолить голод.
В такие дни и Романо́ва была на себя не похожа. Ее блестящие, живые глаза безучастно глядели из-под сурово насупленных бровей, на лице выступали красные пятна, а свойственные ей живость и подвижность уступали место апатичности, вялости и полному равнодушию ко всему окружающему. Словоохотливость сменялась суровым молчанием. О сыне своем она даже и не заикалась, а если к ней очень уж настойчиво приставали с расспросами, лгала самым беззастенчивым образом. Говорила, что Хлевинский послал его в деревню, поручив руководить постройкой роскошного дворца. Заметив недоверие в глазах собеседника, она давала волю фантазии и рассказывала всякие небылицы об этом дворце. Там, мол, сооружаются такие потолки и печи, каких еще никто никогда не видывал и какие создать под силу только ее Михалку. Такого дворца, как тот, что он строит сейчас, в десяти милях от Онгрода, не найти не только во всей Польше, но даже и в самом Париже.
Она с таким увлечением говорила об этом дворце и с таким жаром превозносила талант сына, что сама начинала верить своим выдумкам. Глаза ее снова блестели, она то повышала голос, то снижала до шепота и, охваченная чувством гордости, выпрямлялась и молодела. Но вдруг неожиданно она прерывала свой замечательный рассказ, веки ее начинали дрожать, губы дергались. Она хватала ведро и без всякой видимой надобности бежала за водой или же, бросившись вон из кухни, пряталась в дровяном сарае, откуда вскоре появлялась с охапкой дров.
Волшебный дворец, возникавший на время в ее воображении, рушился, как карточный домик, вместе с лесами, на которых вдохновенно и изящно орудовал лопаткой молодой стройный рабочий.
Для иных своих знакомых она придумывала новую ложь. Уверяла, будто сама отправила Михалка в деревню к родным. Там якобы живут его тетки, — они души в нем не чают, — а также и двоюродные братья, зажиточные хозяева, которых он обязан хоть изредка навещать, потому что они очень любят и ее и Михалка. Про эту родню, так же как и про дворец, она распространялась долго и со всевозможными подробностями. Она снова начинала верить собственным выдумкам, снова на ее лице отражались счастье и гордость, снова выпрямлялась согнувшаяся спина, но вдруг опять без всякой надобности она убегала в сарай и там за грудой дров ломала руки так, что суставы хрустели, и горестно шептала:
— Ох, нет у меня ни теток, ни братьев, никакой родни, даже ни одной близкой души нет… Ох, несчастная я сирота, одинокая на этом свете!.. На моих глазах погибает дитя родное!..
Когда к ней не приставали с вопросами, Романо́ва молчала и только тем, к кому она питала особое доверие, таинственно шептала на ухо:
— Чем все это кончится? Чем все это кончится?
Подперев рукой лицо, покрытое багрово-красными пятнами, она впивалась в своего собеседника взглядом смертельно раненного животного:
— Ведь эти окна… в том переулке… это же, моя пани, чисто волчьи глаза! Помнится, как-то ночью мы ехали с Романом лесом, и вдруг, смотрю, что-то блестит в кустах!.. Роман говорит: «Это волк!» Меня прямо в дрожь бросило от страху, а он посмеивается… ей-богу, увидал волка и засмеялся. Не из трусливых был… «Не бойся, говорит, колокольчик спугнет зверя». И верно, волк убежал, услыхав звон колокольчика. Так вот и теперь, когда я прохожу тем переулком, мимо той двери и того окна, меня бросает в дрожь, как тогда ночью, в лесу, при виде волка… Да, это волчьи глаза… совсем волчьи…
По лицу ее можно было догадаться о том, чего объяснить на словах она не умела: в городе есть волк, который пожирает ее дитя, но вырвать его из волчьей пасти она не в состоянии, хотя и пробовала не раз. Иногда, по вечерам, покончив со всеми делами и накинув на голову платок, она спешила в город. По целым часам бродила она взад и вперед по переулку вдоль заборов и стен убогих домишек, часто останавливаясь у двух желтых светящихся точек, беспокойно металась возле них, то прислушивалась у окна, то подходила к самой двери.
Жужук, узнав ее в темноте, спрыгивал со ступеньки и, прижимаясь к ней, тихо и жалобно скулил. Если она отходила, пес неотступно следовал за ней. Случалось, что эти два несчастных существа ходили друг за другом почти всю ночь, но бывало и так, что женщина энергичной и решительной поступью входила в кабак, а за ней старалась незаметно прошмыгнуть совсем пришибленная собака.
Что происходило за этой дверью и за этим окном — неизвестно; но примерно через четверть часа женщина выходила оттуда, прикрыв рот концом головного платка, вероятно для того, чтобы заглушить рыдания, а собака выбегала с пронзительным визгом, съежившись и поджав одну лапу. После каждой такой безуспешной попытки вырвать свое дитя из волчьей пасти Романо́ва, на какое-то время совсем лишившись памяти и способности думать, превращалась в подобие автомата, двигавшегося лишь по инерции. Обычно очень усердная в работе, исполнительная, она совершала оплошности, простить которые можно было только из сочувствия к ее несчастью.
Все это было вызвано, конечно, не ленью, а рассеянностью и подавленным настроением, доводившим ее до полного отупения. В такое время она относилась спустя рукава не только к своим обязанностям, но и к себе самой — не умывалась, не причесывалась, не переодевалась. Из-под полинявшего платка или грязного чепца свисали на лоб растрепанные волосы; в расстегнутой на груди кофте и в старых галошах она двигалась бесшумно, медленно, как лунатик. И только красные пятна, выступившие на ее поблекшем лице, и руки, которые она заламывала с такой силой, что хрустели суставы, говорили о том, какие безмерные муки терзают это неряшливое, отупевшее существо.
В одно прекрасное утро, нежданно-негаданно, она снова превращалась в прежнюю жизнерадостную Романо́ву. Бывала, как раньше, бодрой, оживленной, двигалась легко и быстро; в ярком платке или белом чепце на голове, умытая, причесанная, в чистом переднике, с лицом посвежевшим, разрумянившимся, она без умолку тараторила и смеялась, и глаза ее весело блестели. Даже в те минуты, когда она молчала, казалось, что ее вздернутый нос и подвижные морщинки на лбу тоже смеялись и радовались.
Значит, накануне вечером или ночью вернулся Михал. Приходил он, однако, в довольно жалком состоянии.
Оборванный, босой, с взлохмаченными волосами, из которых торчали солома и пух, но почти совсем трезвый, хотя от него и разило водкой, он останавливался в дверях с видом человека, сознающего свою вину и не смеющего переступить порог. Во взгляде, блуждающем по углам кухни, казалось, сквозила мольба о пощаде. Увидев сына, мать кидалась к нему на шею с громким криком, в котором слышались и смех и рыдание, и, схватив его за руку, тянула к скамье. Когда он, наконец, садился и, теребя одной рукой фуражку, другой рассеянно поглаживал Жужука, она начинала суетиться. Прежде всего стелила для него на полу за печкой свою постель. Ведь совершенно невозможно было ему показаться людям на глаза без приличной одежды, с опухшим лицом, покрытым синяками! Придется ему полежать за печкой до тех пор, пока он снова не станет похожим на человека.
Она помогала ему снять висевшие на нем лохмотья, укладывала его на постель за печкой, а затем ставила самовар и разогревала еду, которую ежедневно приберегала на случай его возвращения. Еду и чай она подавала за печку, и там, в полумраке, при скудном свете кухонной лампочки, они беседовали. Говорили тихо, почти шепотом; разговор их прерывался звуками поцелуев, всхлипываниями и настойчиво повторяемыми обещаниями и клятвами. Он каялся, она его утешала; иногда позвякивала чайная ложечка, ударившись о стакан.
Если бы кто-нибудь заглянул в эту минуту за печку, то увидел бы, как женщина, сидя на полу, поит чаем с ложечки растянувшегося тут же на полу мужчину. Поила она его, как грудного младенца, и по ее озаренному улыбкой лицу текли слезы. Иногда из темноты показывалась его большая красная ладонь с грубыми пальцами, он брал руку матери и крепко прижимал к своим губам. Так проходил час, другой, а потом сонный мужской голос произносил:
— Мама, накормите, пожалуйста, Жужука.
Мать мигом вскакивала и, поставив перед Жужуком остатки похлебки с костями, которые тот с жадностью уничтожал, с улыбкой гладила собаку по слипшейся от грязи шерсти.
На следующий день, встречая людей, знавших ее тревожные мысли о «волчьих глазах» и о том, «чем все это кончится?», она, оживленно размахивая руками, с ликующим видом таинственно шептала:
— Теперь уже все обязательно наладится. Он дал клятву, что больше никогда не будет… ей-богу… И клятву свою на этот раз, как бог свят, сдержит!.. О, я его хорошо знаю и уверена, что теперь-то он слова своего не нарушит…
Затем, улучив свободную минуту, она мчалась в город и на свои сбережения — на себя она ведь почти ничего не тратила — покупала сыну все необходимое: пиджак, пальто, фуражку, а частенько и сапоги. Приобрести ей это удавалось по дешевке, у старьевщика. Приодев сына, дав ему отлежаться за печкой, Романо́ва отправлялась с ним к заутрене и, как она любила говорить, водила его к исповеди. После каждого возвращения Михалка из продолжительного, хотя и недалекого путешествия он неизменно отправлялся к исповеди: кроткий и послушный, как ребенок, парень покорно шел в костел; преклонив колени, усердно молился, бил себя кулаком в грудь и возвращался домой вместе с матерью. В кухне, наедине с ним, мать зорко оглядывала его с головы до ног. Он снова был таким же, как и прежде… Освещенный проникавшими в окно кухни лучами утреннего солнца или отблеском ярко сверкающего света, он стоял высокий, стройный, сильный, прилично одетый. На губах его играла открытая, обаятельная улыбка, в живых глазах светился ясный ум. В такие минуты она не целовала, не обнимала его, а только медленно подходила, гладила рукой по плечу и, пристально глядя на него, говорила:
— Ну, сынок, а теперь иди подыскивай работу!..
В ее движениях были ласка и нежность, но весь облик Романо́вой и голос проникнуты были торжественностью, в другие минуты ей несвойственной. Казалось, что в одной этой фразе и заключалось все то, чего она не умела передать другими словами: тут было и прощение, и забвение, и благословение.
Найти работу Михалку было не трудно. Он шел к Хлевинскому, и тот прощал ему все. Видимо, красивый малый и отличный работник и впрямь пришелся по душе богатому мастеру. Михал пользовался расположением у жены мастера, да и вообще почти у всех, кто его знал. В хорошие дни он проявлял необычайное трудолюбие, был вежлив, услужлив, любезен, и с ним всегда бывало так весело, что все знакомые называли его милым шутником и балагуром. На именинах и крестинах он танцевал так изящно и неутомимо, что никто с ним не мог соперничать. Если на масленице к кому-нибудь из старшин цеха приходили ряженые и разыгрывали представление о «Царе Ироде», то среди них был обязательно Михал, переодетый чертом, своими прыжками и прибаутками смешивший всех до слез. А какой восторг вызывали у Хлевинских кошки и петушки, которые он лепил из глины для панны Зофьи и так чудесно раскрашивал, что они казались живыми! Он и на гармонике играл и песни пел приятным звучным баритоном. Вообще мещане и домашняя прислуга считали, что, где появлялся пан Михал, там всегда весело и приятно. Присутствие Михалка вызывало радость и в синих глазах одной из дочерей Хлевинского, превратившейся из подростка в стройную взрослую девушку.
Однажды молодой каменщик возвращался в сумерки с работы домой и, проходя мимо какого-то здания, услыхал тихие, жалобные звуки. По сильному беспокойству, охватившему бежавшего возле него Жужука, он догадался, что это мяукает котенок. Взойдя на тротуар, Михал заглянул в темный излом стеньги действительно увидел котенка, выброшенного кем-то в холод и непогоду на улицу. Молодой каменщик нагнулся, поднял продрогшее, голодное существо и, держа его на ладони, укрыл концом своего грубого фартука и посмотрел на него, улыбаясь:
— Бедняжка! Что мне с тобой делать? Отнести разве к маме?
Подняв голову, он увидел прямо перед собой синие глаза и алый ротик Зоси Хлевинской. Встретившись взглядом с молодым каменщиком, шестнадцатилетняя девушка зарделась как маков цвет, но не смутилась.
— Что это у вас в руке, пан Михал? — спросила она, остановившись посреди тротуара.
А он между тем растерялся. Как странно! Этот парень, такой бесшабашный, когда дело шло о какой-нибудь пирушке в веселой компании, буян и озорник, когда хмель бродил у него в голове, так терялся в присутствии скромной, ласково глядевшей на него девушки, что у него даже отнимался язык.
Через несколько мгновений, однако, он сорвал с головы фуражку и сказал, запинаясь:
— Добрый вечер, панна Зофья!
Михал хотел отвесить ей галантный поклон, но ноги его точно приросли к земле, и он лишь неловко кивнул головой.
— Добрый вечер! Добрый вечер! — защебетала панна Зофья. — А что это вы держите в руке, пан Михал?
— Это котенок, панна Зофья, — произнес он с трудом.
Девушка явно обрадовалась. Она была в изящном пальто и в шляпке, но без перчаток, и протянула свои маленькие, покрасневшие от холода ручки к котенку. Теперь они оба заинтересовались им.
— Ах, какой он хорошенький! — воскликнула она.
— Да, хорошенький, но я не знаю, куда его девать?
— Подарите мне, пан Михал!
— Как? Неужели вы будете возиться с этим уродом?
— Конечно, буду! Какой же вы добрый, пан Михал, сжалились над котенком!..
— А вы какая добрая, панна Зофья, если желаете заботиться о нем!..
— Я вообще очень люблю животных…
— И я тоже…
Так беседуя, они смотрели друг на друга. Девушка спрятала котенка в широкий рукав пальто и прижимала свои алые губки к его мордочке. Тут уж щеки Михалка запылали румянцем.
— Я бы, кажется, все на свете отдал за то… — начал он и умолк.
— За что?
— За то, чтобы вы и меня тоже немножко любили, панна Зофья.
Потупив на мгновенье глаза, она сейчас же снова взглянула на него. Ее юное личико было полно решимости. Она тихо ответила:
— Я вас очень, очень люблю, пан Михал, уже давно, с самого детства… но любила бы еще гораздо больше, если бы вы… если бы вы, пан Михал… если бы…
— Если бы что?.. Что?..
— Если бы вы были всегда таким, как вот сейчас… И отец и мама очень хотели бы, чтобы вы не… чтобы вы…
Прижав снова губы к мордочке котенка, она едва слышно добавила:
— Чтобы вы были всегда таким, как сейчас…
Он догадался, что именно она хотела сказать, и густо покраснел.
— Панна Зофья! — прошептал он. — Клянусь вам, клянусь жизнью, что я всегда буду таким, как сейчас…
И вдруг неожиданно красная ручка девушки очутилась в большой, запачканной известкой ладони каменщика. Пожатие было крепким и сердечным. Не сказав ни слова на прощание, они разошлись в разные стороны. За ним вприпрыжку весело бежал Жужук, а Зося несла в рукаве пальто озябшего тощего котенка.
В течение нескольких месяцев Романо́ва, Жужук и одна из дочек одного из самых почтенных мастеров Онгрода были очень счастливы.
А потом…
* * *
Ремесло каменщика, хотя и хорошо оплачивается, имеет, однако, ту дурную сторону, что часть года рабочие вынуждены сидеть без дела.
Начиная с марта и до октября, самое позднее до ноября, работай сколько душе угодно, но как только пойдут осенние дожди и выпадет первый снег, тогда уж сиди сложа руки, хотя бы работа тебе нужна была до зарезу! Кое-кто находит выход из положения. Ставят гончарные печи и в зимнее время обжигают глиняную посуду. Вначале Михал также пытался заняться этим делом и поздней осенью пошел работать к гончару. Однако, попытка оказалась не особенно удачной. Необходимость все время возиться у раскаленной печи в закрытом и душном помещении тяготила его, он по натуре был подвижным, привык работать на вольном воздухе, широко размахивать сильными руками и дышать полной грудью.
Кроме того, ремесло гончара казалось ему унизительным и годным лишь для людей ни к чему не способных или неудачников. В конце концов эта работа ему опостылела, он бросил ее и месяца четыре-пять в году совсем не работал. Романо́ва твердо помнила, что он впервые напился именно в такое время. Ему исполнилось тогда всего девятнадцать лет. Кто его знает, почему парня потянуло к «волчьим глазам». Говорили, что вначале Михалка затащил в кабак Шлемы гончар Винценты, а затем привлекала пламенным взглядом своих черных глаз какая-то бесстыжая девка. Первое время это случалось редко; дальше пошли всякие знакомства, встречи, возможность и охота собирать и угощать веселую компанию. Такие сборища стали его страстью. Он кичился тем, что может приглашать и угощать людей, что лучше других играет на бильярде и сводит с ума всех женщин из своей веселой компании. Он играл на бильярде, шатался по кабакам и затевал там шумные пирушки, а разве возможно при этом не выпить для начала пивка, а затем хлебнуть и водочки и закончить тем напитком, который завсегдатаи кабаков считают чем-то вроде божественного нектара, — приготовляется он из зажженного спирта и стекающих в него капель сахара, который тает над синим пламенем.
Иногда Михал пытался оправдаться перед матерью и Хлевинским.
— Рабочему человеку необходимо бывает развлечься… — заявлял он.
А зимой, когда работы у него не было, он уверял, что его гложет такая тоска, что, не пойди он в кабак, ему впору повеситься или утопиться.
У него было много товарищей, но они не тосковали так, как он. Когда мать обращала на это его внимание, он отвечал:
— Что ж тут удивительного? Все они убогие, бесталанные люди! Работать не умеют, и веселиться им не надо! У них вода в жилах течет, а у меня горячая кровь!
Слова эти сбивали мать с толку. Что бы она ни делала — снимала ли пену с супа, рубила ли мясо на котлеты, чистила ли овощи, — все время думала, взвешивала, размышляла, но сообразить никак не могла… Неужели это возможно?..
— Неужели это возможно, — говорила она людям, которым доверяла, — чтобы человек пропадал лишь потому, что он лучше других?.. Какой-нибудь бестолковый дурак спит преспокойно по целым вечерам на печке и не грешит, а мой сын из-за своей горячности и лучше всех работает и больше всех грешит перед богом.
Иногда Романо́ву осеняли мысли, которые могли возникнуть у нее только в результате огромного умственного напряжения. Подперев лицо рукой, с застывшим от усиленных размышлений взглядом, она говорила:
— Просто непонятно! Неужели ученые и богачи не могут придумать для простых и бедных людей какие-нибудь другие развлечения вместо кабака Шлемы?..
Памятная встреча Михалка с Зосей Хлевинской произошла весной и надолго отодвинула от Романо́вой ее тревожные мысли и заботы.
Все лето и часть осени парень работал не покладая рук и в самом деле ездил по поручению Хлевинского в какую-то усадьбу, благодаря чему в сундуке его матери скопились изрядные деньжонки. Он уже твердо решил будущей зимой обязательно получить звание помощника мастера. Цеховой мастер Хлевинский сам уговаривал его, окончательно уверовав в то, что парень образумился.
— Через год, — обещал Хлевинский, — мы проведем тебя в мастера, а еще через несколько лет, если не собьешься с пути… то… — тут мастер прервал свою речь, но, лукаво улыбаясь, покручивал пышные белобрысые усы и позвякивал серебряной цепочкой от часов.
Знакомым своим он часто говорил:
— Михал — моя правая рука. Чертовски способный парень! Коли бы только не… не того… я предпочел бы выдать замуж Зосю скорей за него, чем за какого-нибудь никчемного барчука… Ну, может быть, бог даст… будем надеяться… что… молод еще… перебесится…
В ноябре Михал остался без работы, и в течение долгих вечеров в кухне матери он лепил для панны Зофьи фигуру рыцаря из глины. Панна Зофья вышла уже из того возраста, когда ей можно было преподносить кошек и петушков. Рыцарь — еще куда ни шло… Его можно поставить даже в гостиной на комод. К несчастью, для того чтобы вылепить рыцаря со всеми доспехами и оружием и удачно раскрасить его, у Михалка не хватило таланта. Он лепил, без конца лепил, раскрашивал и в конце концов пришел к убеждению, что вся его работа выеденного яйца не стоит. По его сердито сдвинутым бровям и резкому голосу можно было догадаться, что в нем пробуждаются какие-то темные силы. Все же он просиживал в кухне целые дни и вечера и то старался уснуть, лежа за печкой, то учил Жужука новым фокусам, то бросал нежные взгляды на смазливую горничную Розалию, гонялся за ней по кухне, распевал с матерью светские и духовные песни, — словом всеми силами старался так или иначе убить время. Однако он все более и более мрачнел, терял аппетит, голос его становился хриплым, а движения порывистыми. Однажды вечером, взглянув на рыцаря, уже совсем готового, обожженного в гончарной печке, но похожего скорее на однорогого барана, чем на воина с копьем в руке, Михал швырнул его на пол, полез в сундук матери, схватил фуражку и убежал…
Очутившись на улице, он пошел было быстро, потом замедлил шаг и, против обыкновения, понурил голову. В грязном переулке попрежнему излучали тусклый желтоватый свет окна и стеклянная дверь кабака Шлемы. В надвигавшейся темноте черным пятном выделялась фигура мужчины высокого роста, направлявшегося к этим огонькам, — в нескольких шагах от них он остановился и резко повернул обратно. Он дошел до конца переулка, потом снова вернулся к светящимся точкам, постоял возле них несколько минут и зашагал дальше. Так повторялось несколько раз — он то подходил к «волчьим глазам», то отдалялся, то, постояв возле них, быстро отходил, словно хотел убежать. Наконец, ухарски заломив шапку, он решительным движением рванул ручку двери и исчез за ней. Сопровождавшая его собака осталась на пороге и вскоре улеглась там, свернувшись клубком.
На следующий день — это было воскресенье — на просторной площади перед костелом, покрытой выпавшим за ночь снегом и освещенной бледными лучами солнца, собралось много народа. Воскресное богослужение только что закончилось. Люди разных сословий выходили из костела — одни прогуливались по площади, другие собирались группами, разговаривая и разглядывая окружающих. Молоденькая дочка мастера Хлевинского вышла из костела, немного опередив мать и сестру, и, веселая, радостная, легкой походкой спускалась по лестнице. Причина ее приподнятого настроения не вызывала сомнения: Зося была уверена, что внизу у лестницы кто-то встретит ее, учтиво поклонится, бросит на нее пламенный взгляд и постарается обратить на себя внимание ее родителей, чтобы получить приглашение на праздничный обед — пельмени или жареную колбасу. Случалось это в последнее время довольно часто, к большому удовольствию панны Зофьи. В простенькой шляпе, украшенной на этот раз ярким красным бантом, она шла по лестнице, весело улыбаясь. Румяные щечки ее покрыты были нежным, как у персика, пушком, а покрасневшие ручки она прятала в рукавах своей дешевенькой шубки. Но вдруг глаза ее широко раскрылись и на лице появилось выражение неподдельного ужаса. Кто же это стоит там, на последней ступеньке лестницы, видимо поджидая ее, смотрит на нее и смеется отвратительным, оскорбительным смехом? Она ожидала, что увидит молодого скромного человека, с привлекательной внешностью, даже довольно изящного, в простом, но чистом, приличном пальто, в шапке, надетой немного набекрень. Но увидела совсем другого — в засаленном пиджаке, в покрытых грязью сапогах и в сдвинутой на затылок фуражке с нелепо торчащим кверху козырьком, увидела побагровевшее лицо, мутные глаза и какую-то ужасную, вызывающую отвращение улыбку. Девушка побледнела, закусила пунцовые губы и со слезами на глазах бросилась в противоположную сторону. Однако Михал сейчас же подбежал к ней и, расталкивая людей, в упор глядя на нее, не сняв фуражки, заговорил неприятным и слегка охрипшим голосом:
— Я ждал вас, панна Зофья.
Она ничего не ответила и торопливо пошла по тротуару, так тесно прижимаясь к стене костела, что даже испачкала шубку. Стараясь ни на кого не глядеть, она все же заметила, что прохожие начинают обращать на них внимание. Он неотступно шел рядом с ней, как-то странно пошатываясь, и так же громко продолжал говорить:
— Клянусь вам, панна Зофья, я целый час простоял у костела… Меня поджидает веселая компания, но я все бросил ради того, чтобы увидеть вас… Уверяю вас, панна Зофья!.. Ведь красивее вас девушки нет во всем Онгроде!..
Лицо девушки покрылось густым румянцем, и она, еще теснее прижимаясь к стене, ускорила шаг и с трудом произнесла:
— Оставьте меня в покое, пан Михал, уйдите от меня… пожалуйста, уйдите… пожалуйста…
По пылавшему лицу ее текли слезы; всеми силами стараясь удержать их, она быстро моргала ресницами — и вдруг увидела, что спутник ее бьет себя в грудь большой красной пятерней.
— Будь я проклят, — кричал он, — пусть меня гром разразит на этом месте, если я способен причинить вам хоть какое-нибудь зло, панна Зофья… Я люблю вас, люблю больше жизни, панна Зофья, вы мне дороже всего на свете…
Такое признание в любви, высказанное хриплым голосом на улице среди бела дня, в присутствии целой толпы, вызвало громкий смех у стоявших поблизости свидетелей. Панна Зофья, как затравленный заяц, круто повернула и побежала назад к костелу, надеясь, что ее защитят там родные. Увидев, однако, что Зося бежит от него, Михал схватил ее за руку.
— Эге! — закричал он. — Убежать от меня не удастся. Ей-богу, не пущу! Это еще что! Разве я не имею на тебя никаких прав? Ведь я твой любовник, а ты моя любовница. Мы уже перед богом муж и жена! Если ты вздумаешь убежать, я убью тебя… Клянусь богом, убью… Ты моя, и никто не может нас разлучить… Если даже какой-нибудь генерал или князь посягнет на тебя, я не позволю… Убью, а не позволю… Как собаку убью!..
Красной пятерней он то колотил себя в грудь, то с угрозой потрясал ею в воздухе и кричал все громче, а девушку, изо всех сил старавшуюся вырваться от него, не отпускал. Окружавшая их толпа все росла — одни издевались над пьяницей, другие жалели девушку или подтрунивали над ней. Кто-то громко звал полицейского, и тот уже спешил через площадь к толпе, откуда неслись мужские и женские крики. Перепуганная Зося тоже кричала, вырывалась и громко плакала. Но раньше, чем подоспел полицейский, явился мастер Хлевинский, и, ошеломленный, возмущенный, красный, как пион, он растолкал толпу, отбросил ударом в грудь пьяного и инстинктивным движением, словно желая заслонить дочь от любопытных глаз, укрыл ее голову и плечи полой своей бараньей шубы. Тут подоспела и тучная, запыхавшаяся, испуганная жена мастера и, как наседка, защищающая своего цыпленка, бросилась к дочери, безудержно рыдавшей на плече у отца. Две старшие сестры, младшая сестренка и братишка в гимназическом мундире окружили ее тесным кольцом. Хлевинский, расстроенный до слез, обратился к толпе, все еще глазевшей на них.
— Эх вы, скоты этакие! — крикнул он. — Неужели никто из вас не мог защитить девушку, попавшую в такую беду!
В этой разношерстной толпе, состоявшей из ремесленников, рабочих, слуг, кто-то проворчал:
— Кому же охота лезть в драку с пьяницей!.. Силен ведь, как бык!..
Кто-то оправдывался:
— Я позвал полицейского…
Но нашлись и такие, которые продолжали посмеиваться. Гончар Винценты, по обыкновению не совсем трезвый, давно завидовавший богатству и положению Хлевинского, уставился на него своими слезящимися глазами и заорал во всю глотку:
— И поделом тебе! Не надо было позволять дочери разводить амуры с этим пьянчугой!..
— Верно! — со смехом подхватил кто-то из толпы. — Не зря он уверяет, что она его любовница, а он ее любовник! Должно быть, он имеет право так говорить! Ну что ж, тряхните-ка мошной, пан Хлевинский, отвалите приданое дочке и айда к венцу!..
Подошедшие полицейские положили конец происшествию, которое чуть ли не до удара довело супругов Хлевинских; вместе с заплаканными детьми они увели домой Зосю; она же, несмотря на свое крепкое сложение и цветущее здоровье, от обиды и стыда пришла в полуобморочное состояние.
В тот же вечер Хлевинский нагрянул в кухню к Романо́вой. За эти несколько часов он похудел и даже постарел. Румяное лицо его осунулось, белый низкий лоб покрылся морщинами, а пышные усы, которые он беспрестанно дергал, сердито топорщились. Обычно он входил к ней степенно, приветствовал ее спокойно и любезно, хоть и немного свысока, а на этот раз влетел в кухню и с треском захлопнул за собой дверь. Он заговорил с ней, даже не поздоровавшись, Романо́ва же при его появлении поднялась с сундука, на котором сидела, и, скрестив руки на груди, молча встала перед ним.
— Я пришел, — начал он, — чтобы довести до вашего сведения, чтобы вы довели до сведения вашего сынка, чтобы сынок ваш никогда больше не смел переступать порога моего дома… Пусть он мне на глаза нигде не попадается… а если он осмелится где-нибудь в трезвом или пьяном виде приставать к моей дочери, то клянусь, что при всем честном народе тресну его по морде, а кроме того, подам на него в суд или устрою так, чтобы городская управа на свой счет закатала его в Сибирь… Честью предупреждаю… И хорошенько запомните, чтобы сынок ваш не смел близко подходить к моему дому.
Он пыхтел, размахивал руками, метался по кухне и кричал. От обычной степенности богатого мастера и почтенного старшины цеха не осталось и следа. Теперь, это был только уязвленный в своих чувствах благодетель и оскорбленный отец.
— Так опозорить моего ребенка… моего… моего ребенка… И за что? За мою доброту? За мое дружеское отношение? За то, что я ему работу давал? Или за то, что принимал его у себя в доме, как родного? Тьфу!.. Какой же он негодяй!
Он плевался, метался по кухне и продолжал возмущаться:
— Он ведь погубил девушку!.. Люди долго не забудут про этот скандал! Теперь уж никто не сомневается, что у нее был с ним роман, и будут издеваться над ней. А когда она выйдет замуж, то и муж нет-нет да и вспомнит эти сплетни и скандалом попрекнет.
Вытирая носовым платком глаза, полные слез, он твердил:
— За что? За что он так обесчестил мою дочь?
Романо́ва, попрежнему скрестив на груди руки, стояла как истукан возле сундука. Лицо ее было мертвенно-бледно, веки дергались, губы дрожали. Она уже несколько часов назад узнала о том, что произошло на площади у костела, и все время боялась именно того, что случилось сейчас. Накричавшись вдоволь, выложив все, что у него накипело на душе, заплевав всю кухню и в сотый раз повторив, чтобы Михал не показывался ему на глаза, Хлевинский, наконец, собрался уходить. Тут Романо́ва тяжело шагнула вперед и, преградив путь к двери, повалилась мастеру в ноги.
— Пан Хлевинский! — заговорила она. — Благодарю вас за все, что вы сделали для моего сына, и за то, что готовы были бы сделать и дальше. Я знаю… все понимаю… Я целую ваши ноги и за сына прошу у вас прощения!..
Слезы градом катились по ее лицу; она крепко обхватила ноги Хлевинского. Он немного смягчился, поднял ее с пола и поцеловал в голову.
Когда спустя несколько дней Михал вернулся из кабака, как всегда полупьяный, и начал требовать у матери денег, она отнеслась к нему совсем иначе, чем раньше в подобных случаях. Но никто не знал, каких усилий стоила ей суровость, с которой она встретила на этот раз сына.
Она не усадила его на скамью, не уложила за печку, а сразу принялась громко ругать. Она кричала, бранила его, размахивала руками и осыпала упреками за нанесенную дочери Хлевинского непростительную обиду и за ссору с мастером, которому он стольким обязан. Она рассказала о посещении Хлевинского, о его гневе и повторила все, что он ей тут наговорил. Только сейчас Михал вспомнил о том, что произошло у костела, и хотя был нетрезв, известие об окончательном разрыве с отцом Зоей задело его за живое. Он был ошеломлен и, прислонившись к стене, поник головой. Однако такое подавленное состояние вскоре сменилось яростным раздражением при мысли о невозвратимой потере. Он стал обзывать мастера грубыми словами, кричал, что никого не боится, что он сам себе хозяин, что Хлевинского он ни в грош не ставит, а на дочери его женится во что бы то ни стало, потому что жить без нее не может, и что он ее любовник, а она его любовница.
Клевета, которой он порочил невинную девушку, дочь своего благодетеля, всколыхнула в Романо́вой чувство справедливости. Она искусственно взвинчивала себя вначале разговора, но постепенно в ней нарастал гнев, обострявшийся глубокой душевной болью.
— Так ты опять свое заладил! — исступленно закричала она и, подняв руку, ударила сына по лицу.
Это случилось первый раз с тех пор, как он вышел из детского возраста. Окончательно теряя самообладание, он бросился на нее с кулаками, но в ту же минуту в их ссору вмешалось маленькое беспокойное существо. Это был Жужук, вернувшийся, как всегда, домой с Михалком. Найдя в углу кухни какую-то кость, он с ожесточением принялся глодать ее, но, увидев своего хозяина в необычном раздражении, кинулся к нему и, пытаясь защитить его, стал лаять на Романо́ву. Прыгая, он путался в ногах у Михалка и мешал его и без того неуверенным движениям. И вдруг произошла ужасная вещь. Разбушевавшийся пьяница, придя в бешенство от поразившего его известия и от пощечины матери, нагнулся, схватил собаку за шиворот и отшвырнул прочь. Собака, стукнувшись о край кухонной плиты, пронзительно взвизгнула, несколько раз судорожно дернула ногами и растянулась недвижимо на полу.
— Сумасшедший! Ты убил собаку!.. — крикнула Романо́ва.
Пронзительный визг Жужука и возглас матери немного отрезвили Михалка. Он обернулся, увидел мертвую собаку и бросился к ней, сел возле нее на пол, тормошил ее, стараясь привести в чувство, называл самыми ласковыми именами; наконец, положил бездыханного Жужука к себе на колени и зарыдал, как ребенок. Это потрясение, окончательно протрезвило его. Спустя некоторое время он перестал плакать, поднял голову и, взглянув на мать, с горечью произнес:
— Ну, мама, теперь уже все кончено. Ничего путного из меня не выйдет… Уж если я мог убить моего Жужука, то я и человека когда-нибудь убью. Видно, одна дорога мне — на каторгу…
Все еще сидя на полу, он снова принялся плакать и целовать коченеющий труп Жужука. Тогда мать присела возле него и, как бывало раньше, старалась успокоить его лаской и нежностью. Поставила самовар, пыталась напоить его чаем, как прежде. Однако он не стал пить. И заснуть в эту ночь он не мог. Лежа за печкой, все время стонал, бормотал что-то про Жужука и по временам всхлипывал. Он сокрушался о собаке, но еще больше скорбел о разрыве с Хлевинский. Целых три дня просидел он за печкой, охваченный стыдом и утратив веру в себя. На четвертый день Романо́ва опять отправилась с ним в костел, заставила его исповедаться и, опять таинственно улыбаясь, шептала людям, которым особенно доверяла:
— Теперь-то уж он, наверное, бросит это, ей-богу бросит! Только бы как-нибудь умилостивить Хлевинского. И все пойдет на лад. Сейчас ему не так-то легко меня обмануть, и я твердо знаю, что теперь уж он угомонится.
Но только теперь ей предстояло испить до дна горькую чашу страданий. Убийство собаки тяжким бременем легло на совесть Михалка, и его стал точить ядовитый червь сомнения — он разуверился в самом себе.
Каждый раз, когда он проходил мимо костела, где так грубо оскорбил любимую девушку, его охватывало почти неодолимое желание завернуть в кабак Шлемы. Иногда ему удавалось побороть это желание, но ненадолго. Стояла зима; работы у него никакой не было, радости тоже никакой, — ибо единственное порядочное, почтенное семейство, охотно принимавшее его у себя, захлопнуло перед ним двери своего дома. Исчезли его жизнерадостность и уверенность в себе. Он стал замечать, что степенные рабочие избегают его, а мастера каменщики при встрече с ним смотрят на него с презрением или насмешкой. Михал был очень самолюбив, и такое пренебрежительное отношение глубоко его уязвляло. Он окончательно изверился в себе, опустился: даже будучи трезвым, ходил в засаленном пиджаке и в стоптанных или рваных сапогах.
В трезвом состоянии он никогда ни перед кем, даже перед матерью, ни словом не обмолвился о Хлевинских, а встретив кого-нибудь из них на улице, быстро проходил мимо, потупив глаза. Только Зосю он старался увидеть хоть издали и так, чтобы она его не заметила; Когда она шла по улице или молилась, стоя на коленях, в костеле, он смотрел на нее, как зачарованный, влюбленными и грустными глазами. Но вдруг, вспомнив, что она может заметить его, он убегал и скрывался в воротах какого-нибудь дома или в темном углу костела. Зато пьяный он говорил только о ней, где бы ни пришлось — в кабаке или на кухне у матери, громко повторял ее имя, изливался в своих чувствах к ней, клялся, что никому на свете Зосю не уступит, грозил, что убьет ее отца, а ее заберет к себе, но никому не отдаст. Казалось, что выпитая водка пробуждала в нем мысли о девушке и чувство боли; он выражал свою скорбь в излияниях и угрозах до тех пор, пока винные пары не улетучивались из его головы.
Впрочем, за последнее время у него редко не бродил хмель в голове. Истратив заработанные в течение лета деньги, он требовал у матери ее собственные сбережения. Однажды он выполнил даже давнишнюю угрозу и топором разрубил ее сундук; в другой раз, когда мать пыталась успокоить его, он схватил ее за волосы и избил. При этом она не стонала, даже не защищалась, только, Как обычно, медленно, умоляющим голосом повторяла:
— Тише! Полно! Успокойся!
Романо́вой хотелось только одного, чтобы люди не узнали, что он ее бьет. Назавтра или спустя несколько дней он валялся в ногах у растроганной, обрадованной матери. Протрезвившись он вспоминал, как виноват перед ней, и, стоя на коленях, целовал ее ноги и твердил только одно:
— Теперь уж конец, я погибший человек!
Тогда мать обнимала его, — баюкала, как малое дитя, поила чаем и уверяла, что господь сжалится над ним. Он уже в это не верил, не верил и в возможность вырваться из засосавшей его трясины. Он целовал мать, просил у нее прощения, обливаясь горькими слезами, а потом забирался на несколько дней за печь. Выбравшись оттуда, он некоторое время шатался по городу или же уныло, с хмурым лицом сидел на кухне… А потом опять исчезал и, вернувшись домой, настойчиво требовал у матери денег… денег…
Где она могла взять столько денег, сколько он теперь требовал? Протяжным, умоляющим, шепотом Романо́ва повторяла:
— Потише, успокойся, сынок! Потише!
И отдавала ему не только все свое жалованье, но и то, что ей удавалось приработать.
К концу зимы на ногах у нее вместо башмаков были рваные галоши, на кровати вместо красовавшейся на ней еще недавно постели лежал набитый сеном мешок, а вместо одеяла — дырявый платок. Сама Романо́ва выглядела теперь ужасно. Она сильно похудела и стала медлительной и неповоротливой; еще сильнее поседевшие волосы беспорядочно выбивались из-под полинявшего чепца, ниспадали на изрытый морщинами лоб, впалые щеки и худую обнаженную шею. Эти волосы, грязный подол юбки, рваные галоши и кофта, висевшая на ней, как на палке, придавали ей вид пьянчужки. Ее можно было бы, пожалуй, принять за уродливую колдунью, если бы глаза ее не глядели из-под насупленных бровей на мир божий с такой безысходной печалью; она поминутно ломала руки с таким ожесточением, что суставы хрустели, и чувствовалось, что этим жестом она силится побороть готовый вырваться из груди вопль отчаяния. Но не только криков отчаяния, ни одной жалобы на сына никто от нее не слыхал.
Романо́ва уже не пыталась, как прежде, оправдать сына всякими выдумками о строящихся дворцах и деревенских родственниках; но она его и не осуждала. Она хранила мертвое молчание.
Наступила весна. Просидев несколько дней за печкой, Михал сказал матери:
— Пойду искать работу.
— Ступай, сынок, ступай, и да поможет тебе господь.
Ей уже не на что было купить ему новую одежду, и, когда он уходил из дому чуть ли не в лохмотьях, она провожала его взглядом, полным грусти и стыда. На нем был засаленный пиджак, грязная фуражка и рваные сапоги, еле державшиеся на ногах. Он обращался к двум мастерам, но работы не получил: один из них заявил, что рабочих у него уже достаточно, а с другим Михал даже повздорил — ему показалось, что тот разговаривал с ним свысока. На следующий день Михал сказал матери, что пойдет в город еще к третьему мастеру. Но Романо́ва прекрасно понимала, что и третий его не возьмет на работу. Она весь день сосредоточенно думала о чем-то, и было ясно, что в голове у нее зародился какой-то план. Приготовляя обед, она вместо соли насыпала в кушанья сахару и наоборот. Но не до супа и соусов ей было сейчас. Ей даже странным казалось, как люди могут обращать внимание на такие пустяки… За весь этот день она ничего не ела и с волнением, от которого у нее на лице выступили красные пятна, все время о чем-то размышляла и, наконец, приняла решение.
Под вечер, накинув платок на голову, Романо́ва заторопилась в город; она направилась к дому Хлевинских, но, когда подошла к воротам, у нее подкосились ноги и ей пришлось присесть на скамеечку, поставленную там для ночного сторожа. Посидев немного, она все же вошла во двор, в глубине которого стоял невысокий, но довольно большой деревянный дом. Хлевинские сдавали внаймы этот дом и получали немалый доход. Сами же занимали небольшой, флигель, напротив которого находились дровяные сараи и другие мелкие хозяйственные постройки, к которым прилегал еще один флигель — его также сдавали кому-то внаймы. Этот двор, где жило несколько семейств, был отгорожен крепким забором и красиво окрашенными воротами от улицы, хотя и не самой главной, но довольно оживленной, по которой часто тарахтели извозчичьи дрожки. В гостиной Хлевинских красовались у одной стены диван, стол и гнутые стулья, а у другой — помещался полированный комод с расставленными на нем дешевыми безделушками, среди которых возвышались два посеребренных подсвечника со стеариновыми свечами. На двух подоконниках, за кисейными занавесками, стояли зеленые растения, стены были оклеены обоями в красную крапинку, а крашеный пол сверкал чистотой.
За столом, на котором кипел самовар и горела лампа, собралась вся семья мастера — пили чай, закусывали ржаным хлебом с маслом и копченой колбасой. Хозяин дома сидел, развалившись на диване, без пиджака, в жилетке и цветной сорочке; жена его стояла у самовара; одна из старших дочерей поила чаем самого младшего братишку; другая погрузилась в какое-то рукоделье; мальчики в гимназических мундирчиках сидели рядом с отцом и усердно работали челюстями; у Зоей на коленях пристроилась маленькая сестричка, а у той на коленях в свою очередь приютился толстый кот. В этой скромной гостиной, служившей одновременно и столовой, где собралась вся семья, царила атмосфера довольства и покоя; в окна, еще незакрытые ставнями, виден был зеленеющий двор, поросший первой весенней травкой и озаренный мягким светом всходившей луны.
В этой же комнате, кроме семьи мастера, тесным кольцом окружившей стол, на котором стояли самовар и лампа, в темном углу у печки находилась еще одна женщина; вид у нее был кроткий, смиренный. В былые дни, когда она приходила сюда, жена мастера любезно приветствовала ее кивком головы, сам мастер шутил с ней грубовато, но дружелюбно, дочки щебетали, как птички, а Зося даже обнимала ее и целовала в обе щеки. Ее и к столу приглашали и чаем угощали, а она, гордая, счастливая и благодарная, тараторила и смеялась от всего сердца. А сейчас, войдя в комнату, она робко прошла лишь несколько шагов, и к столу ее никто не пригласил. Остановившись у печки, она тихо промолвила:
— Слава Иисусу Христу.
Все хором ответили: «Во веки веков»… И равнодушно, издали, кивнули головой. Развалившийся на диване Хлевинский нахмурился и спросил:
— Что вам нужно?
Едва слышным, умоляющим голосом она униженно изложила свою просьбу и, несмотря на то, что мастер сердито, презрительно, сквозь зубы, сразу же отказал ей, не двинулась с места. Она стояла как вкопанная, разглядывала комнату, которая сейчас вызывала в ней еще больший восторг, чем когда-либо раньше.
«Вот где полное благополучие, — подумала она, — вот где безмятежное счастье… Истинный рай! А я-то мечтала о таком же доме и таком же достатке и для моего сына».
Губы ее дрогнули, она едва не расплакалась и, стиснув незаметно руки, медленно, с трудом произнесла:
— Сжальтесь над ним, пан Хлевинский! Ведь он нигде работы не найдет!..
— Пусть убирается ко всем чертям! — резко бросил мастер. — Мне-то какое дело? Я его знать не хочу!
В комнате воцарилась тягостная тишина. Присутствие Романо́вой всех, очевидно, угнетало; никому ведь не хотелось обидеть эту несчастную женщину. Она по-прежнему стояла неподвижно, взгляд ее блуждал по комнате.
«Господи! — думала Романо́ва. — Почему одним людям живется вот так, а другим совсем иначе… А я все надеялась, что и мы когда-нибудь заживем с сыном в таком доме…»
Тут она снова заговорила:
— Пан Хлевинский! Если бы покойный его отец встал сейчас из гроба, он лег бы обратно в могилу.
Никакого ответа не последовало. Мастер нервно дергал серебряную цепочку от часов, жена его тяжело дышала, одна из дочек, оторвавшись от рукоделья, с участием взглянула на женщину, стоявшую у печки, а широко раскрытые глаза гимназистов выражали недоумение; Зося же нагнулась и уткнула лицо в пушистую шерсть кота. А женщина все говорила:
— Неужели, пан Хлевинский, вы полагаете, что все это так уж безнадежно. Он пить бросит… Видит бог, обязательно бросит. Теперь я уже научена горьким опытом и не так-то легко верю ему, но знаю, что пить он бросит. Только бы ему опять устроиться к вам на работу! Вас одного он уважает, ему так стыдно перед вами… Ведь он такой замечательный работник… Сжальтесь над ним…
«Такой замечательный работник!..» Эти слова затронули слабую струнку Хлевинского. И в самом деле Михал такой замечательный работник! Мастер еще сильнее дернул серебряную цепочку и взволнованно взъерошил волосы. Хлевинская сказала мужу вполголоса:
— Если бы он только оставил Зосю в покое… Может быть, ты все-таки…
Но тут Зося, спустив с колен сестричку вместе с котом, вскочила со стула и, вся в слезах, упала перед отцом на колени. Осыпая поцелуями его руки и ноги, она прерывающимся от плача голосом заговорила:
— Папа! Сжальтесь над ним, папочка! Может, он и в самом деле исправится… Как ужасно, если он действительно погибнет… Он исправится, папочка, исправится наверное… Позвольте ему, папочка, прийти сюда… Попробуйте еще раз…
Девушка захлебывалась от рыданий; она была любимицей всей семьи и ее слез никто не мог видеть равнодушно. Старшие сестры, не отрываясь, смотрели на отца, а пани Хлевинская подтолкнула в плечо одного из гимназистов, любимчика отца.
— Ну, Игнась, попроси папу!.. — а сама наливала стакан чаю, намереваясь протянуть его несчастной… такой несчастной матери…
— Эх, папа! — воскликнул звонким голосом двенадцатилетний гимназистик. — Разве вы бог? Почем вы знаете, кто исправится, а кто не исправится! А вдруг в самом деле человек погибнет из-за вас? Что тогда будет? А? Да и Зоська…
Вот в этом-то все дело… самое важное заключалось именно в том, что плакала Зося и что этот негодяй был чертовски способным рабочим. Игнась прав, недаром он первый ученик в классе. Верно ведь! Кому дано знать будущее?
Мастер прижал к груди дочку, поднял голову и уже более благосклонно посмотрел на стоявшую у печки женщину. Он все еще раздумывал, но по тому, как шевелились его усы, можно было догадаться, что он размяк.
Вдруг все всполошились… Хлевинская закричала:
— О боже мой!
Хлевинский воскликнул:
— Что случилось?
Зося вскочила и побледнела как полотно. Женщина, стоявшая у печки, вздрогнула и, схватившись за голову, опрометью выбежала из комнаты. Причиной этого замешательства был звон стекла, разбитого камнем, упавшим на середину комнаты. Вслед за этим хриплый мужской голос заорал под окном:
— Отдайте мне Зоську! Слышите!..
Человек в рваной одежде, еле стоявший на ногах, осыпал грубой кабацкой бранью мастера и всю его семью.
— Вы не смеете прятать ее от меня, я люблю ее, — кричал он. — Я тоже барин, не хуже других! Заберу девушку — и делу конец. А того, кто мне помешает, просто убью. И всё!
После этих слов еще один камень полетел в окно, еще одно стекло разбилось вдребезги.
— Зоська! — горланил пьяница. — Иди сюда, ко мне! Ведь я же твой любовник, а ты моя любовница! Коли не придешь, все окна разобью, дверь взломаю, отца твоего и мать — обоих убью, а тебя силой заберу!
Тут снова раздался звон разбитого стекла.
В доме мастера поднялся невообразимый переполох.
Сестры заслонили собой Зосю и увели ее в самую дальнюю комнату; служанка и дети плакали; мастер с кочергой в руках рвался к двери, а жена, захлебываясь от рыданий, старалась его удержать.
— Он убьет тебя камнем или ты его убьешь кочергой и под суд попадешь! — кричала она, не отпуская мужа.
Игнась выпрыгнул из окна в сад и побежал за полицией.
Во дворе стала собираться толпа. На шум сбегались отовсюду люди разных званий, пола и возраста — из большого дома, из флигеля, из соседних дворов. Прохожие останавливались на улице у открытых ворот и с любопытством заглядывали во двор, ярко освещенный лунным светом. Человек высокого роста, в изорванной одежде, без фуражки, с всклокоченными черными волосами, пошатываясь, кричал, ругался, беспрестанно упоминал имя девушки, то и дело доставал из кармана пиджака камни и кидал их в окна. Двое полицейских с шашками на боку пытались унять его, но он яростно сопротивлялся — отшвыривал их локтями, бил по лицу, а ногой отталкивал ползавшую по земле женщину. Это была Романо́ва, которая с отчаянным криком бросилась перед ним на колени и обнимала его ноги:
— Михал! Сынок! Пожалей меня, несчастную!.. Уйди отсюда!.. Уйди отсюда… Умоляю, уйди! Уйди!..
Он метался по двору, а она волочилась за ним на коленях, то цепляясь за него, то умоляюще складывая руки; заклинала господом богом и памятью отца успокоиться, перестать бить окна и уйти отсюда… Уйти куда-нибудь… уйти прочь отсюда… В конце концов, уже совершенно обессилев, она ползала за ним, хватала за ноги и, задыхаясь, еле слышно шептала:
— Потише, перестань, бога ради, перестань! Успокойся, сынок, умоляю, перестань!..
В то время как один из полицейских, сбитый с ног кулаком пьяницы, с трудом поднимался, у ворот остановилась коляска, толпа расступилась, и во двор торопливо вошел внушительного вида человек в военной форме.
— Полицмейстер! Сам полицмейстер! — загудели в толпе.
Полицмейстер, проезжая по улице, обратил внимание на собравшуюся во дворе толпу, услыхал крики и стоны и выскочил из коляски; а теперь, подойдя к флигелю, увидел разбитые окна, полицейских, боровшихся с каким-то мужчиной, и женщину, с жалобными стонами ползавшую на коленях по всему двору. Тогда он зычным голосом крикнул, указывая на пьяницу:
— Связать его!
— Ишь что вздумал! — размахивая руками и пятясь назад, закричал пьяница. — Меня связать… Руки коротки…
Романо́ва вскочила и, заслоняя собой сына, стала его умолять:
— Сынок, не противься, ради всего святого молчи, одумайся, сынок! Разве ты не видишь? Ведь это сам генерал.
Последнее слово только подбавило масла в огонь. Михал и прежде, когда бывал пьян, всегда грозился, что, попадись ему на глаза генерал, он ему покажет, где раки зимуют. А сейчас он был вдобавок уверен, что генерал явился, чтобы отнять у него Зосю.
— Пошел прочь! — заорал он и вынул руку из кармана. В воздухе просвистел камень, на сей раз угодивший, однако, не в окно, а в плечо высокого должностного лица.
Через несколько минут Михалу скрутили руки, и целая толпа понятых повела его в полицейский участок; вскоре туда приехал в коляске полицмейстера судебный следователь.
Не прошло и часа, а по озаренным лунным светом улицам уже вели связанного арестанта в городскую тюрьму. Лишь во время допроса в полицейском участке он понял, что натворил, что с ним произошло, что ожидает его впереди, и окончательно протрезвился. У тюремных ворот он обернулся и долгим, скорбным взглядом посмотрел на женщину, которая со сползшим на плечи платком, с непокрытой головой молча шла через весь город следом за группой полицейских, сопровождавших ее сына. Он еще раз взглянул на нее, кивнул головой и, покорный, как ягненок, перешагнул через порог тюрьмы. Когда за ним с лязгом захлопнулась тяжелая железная дверь, женщина припала к ней с таким раздирающим душу воплем, что даже оставшиеся на улице полицейские, проникнутые жалостью, долго не решались отогнать ее.
Прошло несколько месяцев, и, согласно соответствующей статье закона, Михала за оскорбление нанесенное должностному лицу при исполнении им служебных обязанностей присудили к пяти годам арестантских рот.
Однако спустя пять лет Михал в Онгрод не вернулся. Дальнейшая судьба его осталась неизвестной. По всей вероятности, его бесповоротно поглотила «волчья пасть» города.
* * *
Романо́ву я увидела очень не скоро после всех этих событий. Она сидела в лохмотьях на паперти костела; ее ноги были обвернуты в тряпье, из которого торчали красные пятки, возле нее лежала сучковатая палка. Своим видом она не отличалась от постоянно обретавшихся у костела старых нищенок, с той лишь разницей, что глаза ее, на которые ниспадали пряди седых волос, зияли, как две кровавые раны. Глаза эти выело жаром кухонной плиты, выжгло горючими слезами. На паперти ее донимал мороз, изнуряла сырость, а другие нищенки угощали грубыми пинками или били палками по больным ногам.
Эх! Как далеко позади остался тот почтовый тракт, по которому ей случалось ездить зимней порой, когда сияло солнце, поля сверкали белизной под голубым небом, позвякивал колокольчик, и лошади бежали — чах-чах, чах-чах — по мягкому снегу, а муж ее, стройный, как молодой дуб, стоя в санях, заботливо спрашивал: «Евка! Тебе не холодно?»