Из жизни женщины
Это был один из тех дворов, какие можно встретить только в провинции. С улицы к этому огромному, немощеному двору примыкал большой, довольно красивый деревянный дом, а в глубине стояло длинное низкое полуразрушенное строение; его средняя часть, почти совсем развалившаяся, служила дровяным сараем и свалкой для мусора, а в обоих крылах впритык к забору помещалось по квартирке с двумя небольшими окошками и узенькой дверью, отделенной от земли двумя-тремя полусгнившими ступеньками. За забором, по одну сторону двора, тянулся огород и фруктовый сад. А по другую сторону, на участке, с давних пор заброшенном, новый владелец его строил теперь каменный дом, — пока что были возведены только красноватые стены, в которых зияло несколько рядов квадратных отверстий, оставленных для окон.
В одном из углов двора, за стеклами маленького окошка, красовались, словно выставленные в витрине, разноцветные рукоделия: салфетки, подставки, детские башмачки и т. п. …Кто мог увидеть здесь эту витрину и как она могла привлечь покупателей? Догадаться было также трудно, как понять, кто или что на пустынном дворе привлекло внимание женщины, застывшей, тоже словно в витрине, у окна другой квартирки.
Это была пани Эмма Жиревичова, некогда славившаяся в кругу почтовых служащих своей добротой и привлекательной внешностью, дочь помощника почтмейстера, а впоследствии жена Игнатия Жиревича, чиновника, занимавшего видную и доходную должность. Несколько лет назад она овдовела и жила на проценты с маленького капитала вместе с дочкой, единственной, оставшейся в живых из троих ее детей.
Люди, знавшие Жиревичову в ранней молодости, утверждали, что ей уже под пятьдесят. Но, глядя на нее, трудно было этому поверить. Она казалась по крайней мере лет на десять моложе. Пани Эмма была когда-то очень красива, хотя и несколько худощава и бледна; она до сих пор еще сохранила стройную и гибкую фигуру, нежный цвет лица, бирюзовую синеву глаз и голубиную кротость взгляда. Только внимательно присмотревшись к ней, можно было заметить густую сеть мелких морщинок на белом лбу, красноватый ободок у поблекших век и две складки возле рта. В ее завитых локонах под воздушным чепчиком пробивалась уже седина. На вдове было черное платье, в пятнах, в заплатах, но длинное до полу и отделанное бантами со свисающими концами.
Комната, в которой сидела Эмма Жиревичова, чем-то очень была похожа не ее платье.
Довольно просторная, но низкая, с грязными стенами и еще более грязной плитой в углу, комната эта вместе с крохотными сенями составляла всю квартиру. Грязные стены подпирали бревенчатый потолок, с которого спускались живописно задрапированные лохмотья некогда дорогих занавесей, почему-то украшенные жалкими веточками плюща. Столов, стульев и шкафов было немного, да и те были старые и дешевые. Особенно выделялся здесь рояль; правда, лак на нем уже облупился, но все-таки он напоминал о былой зажиточной жизни, услаждаемой искусством. Напротив грязной плиты, наполовину завешенной давно нестиранной зеленой ситцевой занавеской, у самого окна стоял мягкий диванчик, покрытый пестрым ковриком, и на нем-то как раз и сидела сейчас хозяйка квартиры и скучающим, грустным взглядом блуждала по большому безлюдному двору.
Белые, нежные руки Эммы, сжимавшие кусочек вышитого батиста, покоились на одной из заплат ее изящного и красиво отделанного платья. Печальные, должно быть, мысли мелькали в голове вдовы, так как она вздыхала, а на лбу ее не раз появлялись глубокие морщины. Однако, заметив входившую в ворота женщину, она оживилась и даже немного повеселела. Это была всего-навсего старая оборванная нищенка с морщинистым лицом. Постукивая палкой о камни, она направилась прямо к окну Жиревичовой, — для нее это было, очевидно, делом привычным.
— Да будет благословен… — послышался за окном ее дребезжащий, хриплый голос.
— Во веки веков! — ответила Жиревичова, приветливо кивнув головой; она торопливо достала из ящика стола медную монету, приоткрыла окно и с улыбкой подала нищенке милостыню.
— За упокой души Игнатия, — сказала она. — Прочти, моя милая, «Ангел господний» за упокой души Игнатия.
— И да воздаст вам бог! Я-то уж знаю, за чью душеньку, благодетельница моя, вы всегда молиться просите. «Ангел господний возвестил…»
И тут же, стоя под окном и опираясь на палку, она начала бормотать молитву. Эмма, казалось, тоже тихонько вторила ей: она шевелила губами, устремив глаза к небу.
— Всегда-то вы, благодетельница моя, одна-одинешенька сидите, — завела разговор нищенка.
— Одна, моя милая… что поделаешь? Одна…
— Доченьку вашу я встретила… в Блотном переулке… корзину с бельем на каток несла. Ох, ох! Корзина такая тяжелая, что паненка под ней, словно тростинка, гнулась… Ох, и трудится, бедняжка, ох, как трудится…
На этот раз вдова густо покраснела.
— Ей так нравится, — ответила она поспешно. — Такой уж у нее характер. Ведь в том нет нужды… никакой нужды.
— Ох, ох! Да какая там нужда, — угодливо подхватила нищенка. — Дело известное! У господ бывают иногда причуды… Да будет благословен…
Нищенка собралась уходить, но Жиревичова беспокойно заерзала на диване. Ей, видимо, неловко было задерживать нищенку и в то же время не хотелось лишиться хотя бы такого общества.
— Скажи-ка, милая, — спросила она, — что сегодня в городе? Народу много? А?
— Ох, ох! Почему бы и нет. Денек погожий, теплый. На Огродовой улице протолкнуться нельзя, столько там господ гуляет, а дамы так разодеты, что в глазах рябит, когда на них глядишь.
Вдова вздохнула. Веки ее покраснели еще сильнее, на глазах выступили слезы.
— А в саду музыка играет? — спросила она совсем тихо.
— Ах, ах, на весь город гремит. А почему бы вам, благодетельница моя, не выйти погулять, на ясное солнышко да на всякую всячину поглядеть? Ох, ох, прямо жалость берет, когда смотришь, как такая красавица изводит себя в тоске и одиночестве!..
Ни за что, ни за что на свете не призналась бы Эмма даже этой скромной своей собеседнице, что она не может выйти в город, потому что у нее нет приличного платья, шляпы и накидки. Силясь улыбнуться, но со слезами на глазах она ответила:
— Где уж мне, милая, о таких вещах думать, если я, вдова, другом своим и всем светом покинутая…
Громко вздыхая и сочувственно покачивая головой, нищенка продолжала:
— Ох, бедняжка моя, бедняжка! Покойник, дай бог ему царство небесное, хороший был человек, хороший…
— Еще бы! Очень хороший. Лучшего не найти, — вскричала вдова и залилась слезами. Она громко всхлипывала, приложив платок к глазам. А нищенка попрежнему стояла, опираясь на палку, и сочувственно бормотала:
— Бедняжка! Бедняжка! Как она мужа своего жалеет! Как убивается! Вот сердце, золотое!
Вдруг, как раз в то мгновение, когда вдова отняла платок от лица, между воротами и подъездом дома, стоявшего напротив, промелькнула фигура мужчины.
— Ах! — воскликнула Эмма, вскочив с дивана. От ее слез не осталось и следа, страдание отступило перед радостью, к которой примешивалось живейшее беспокойство. — С богом! С богом, милая! — сказала она нищенке и быстро захлопнула окно.
Но нищенка, вероятно, по давнему опыту знала, что за беседу, выслушивание дружеских признаний и проявление сочувствия ей причитается соответствующее вознаграждение. Следовательно, она заработала лишний грош и вовсе не собиралась упустить его.
— Благодетельница! Подайте еще что-нибудь такой же, как и вы, несчастной вдове.
Слова «такой же, как и вы» произвели неприятное впечатление на пани Эмму. Она чуть заметно вздрогнула, гордо вскинула голову, но не решилась сказать в ответ резкое или гневное слово. Она быстро приоткрыла и тут же захлопнула форточку, швырнув нищенке первую попавшуюся под руки, на этот раз серебряную, монету, и, сказав: «Ступайте, ступайте с богом», отошла от окна.
Пани Эмма встала посреди комнаты и окинула ее быстрым взглядом. Потом подбежала к роялю, открыла его и поставила на пюпитр потрепанные нотные тетради; вытащив наспех из шкафа какую-то накидку, она вытерла ею пыль со столика, стоявшего перед диванчиком. Потом бросилась к кособокому комоду, у которого сохранились только две ножки, выдвинула один из ящиков и красиво уложила на выщербленной фарфоровой тарелке немного печенья и конфет, извлеченных из бумажного пакетика. Затем она осмотрела свой наряд и, заметив спереди на платье заплатку, прикрыла ее концом свисавшей с пояса ленты и заколола булавкой. Наконец, чуть-чуть запыхавшись, она снова уселась на диванчике и уставилась на подъезд дома, выходившего на улицу. На щеках у нее выступил легкий румянец, глаза разгорелись в предвкушении приятной встречи, и она словно помолодела еще лет на десять.
Четверть часа спустя застекленные двери с блестящей бронзовой ручкой распахнулись, и из подъезда вышел высокий статный мужчина в небрежно накинутом на плечи пальто. Он быстро пересек двор и, оставив пальто в сенях, на старой бочке, перевернутой вверх дном, появился на пороге комнаты вдовы. Это был молодой человек привлекательной наружности, лет двадцати с лишним. Лоб у него был низкий, зато в его красивых миндалевидных глазах, при всей их невыразительности, сверкали своего рода задор и сметливость; светлые усики были изящно подстрижены. В руке он держал модную шляпу и помятую лиловую перчатку.
— Bonjour, ma tante![1] — воскликнул он, входя.
— Bonjour, bonjour![2] — ласково ответила хозяйка дома и протянула гостю свою красивую руку, которую он учтиво поцеловал, многозначительно взглянув Эмме в лицо. У вдовы заблестели глаза, она указала ему место возле себя и оживленно заговорила: — Я видела, как вы входили к адвокату Ролицкому, и мне очень захотелось знать, вспомните ли вы обо мне, пан Станислав… Сижу я здесь, как видите, одна-одинешенька… скучновато, конечно, вот и думаю: зайдет или не зайдет?
При последних словах на губах у нее появилась игривая улыбка, а взгляд стал грустным.
Гость сел рядом с ней и облокотился на ручку диванчика.
— Mais, comment donc![3] — ответил он, слегка наклонившись к Эмме. — Разве случалось, чтобы я, бывая в городе, не навестил вас, дорогая тетушка? А вот вы, пожалуйста, скажите, за что так меня обижаете?
— Я! — удивленно воскликнула Жиревичова. — Я обижаю вас, пан Станислав. Au nom du ciel…[4]
— Конечно! Пан… пан… пан Станислав, досада берет, честное слово. Разве я не родной племянник моего покойного дяди!..
— Родство не очень близкое, — пробормотала Эмма, — ваш отец был двоюродным братом…
— Опять о том же! — с живостью воскликнул Станислав. — Опять о том же! Не все ли равно — двоюродный или троюродный! Я хочу, чтобы вы называли меня, как прежде, по имени, и дело с концом! Ну, прошу вас, скажите: Стась! Очень прошу!
— Стась! — прошептала вдова, опустив глаза.
Под его красивыми усиками скользнула усмешка, однако он тут же продолжал:
— Вы, тетушка, всегда говорили, что самое близкое родство — это родство душ. О, я это хорошо помню!
Эмма, уткнувшись в свое рукоделье, сказала словно нехотя:
— C'est vrais![5] Счастлив тот, кто его обрел…
И добавила совсем тихо:
— Жизнь проходит… проходит… проходит…
— Но ведь пока еще не прошла! — утешил ее Стась.
— О! — произнесла она. — Солнце близится к закату…
Она хотела сказать еще что-то, но, случайно бросив взгляд в сторону плиты, обнаружила, что ситцевая занавеска, которая должна была ее прикрывать, спущена не до конца и из-под нее был виден засаленный глиняный горшок с застывшим супом, оставленным на ужин. Жиревичова остолбенела и потеряла нить разговора. Но Станислав продолжал в том же тоне.
— Да что вы! — сказал он. — Разве это закат! Вы, тетушка, всегда бог знает как на себя клевещете! Сколько вам, например, лет?
Жиревичова простодушно ответила:
— Расчет простой, когда я выходила замуж, мне было шестнадцать лет, а Брыне, моей старшей дочери, уже двадцать два года!
У гостя снова вздрогнули и как-то странно зашевелились усики. Сын двоюродного брата покойного Игнатия, он прекрасно знал, что в расчете Эммы недоставало нескольких лет в начале и в конце. Тем не менее он сказал улыбаясь:
— Тридцать с лишним! Чудесный возраст для женщины! Лучшая пора жизни, самый расцвет! Женщины, которым за тридцать, даже за сорок, — самые привлекательные. Nous le savons, nous…[6]
— Oh, vous, vous![7] — игриво погрозила пальчиком Эмма и, стараясь отвлечь внимание гостя от плиты и выглядывавшего из-за занавески горшка, спросила, указывая на противоположный дом: — Vous avez rendu visite aux Rolitsky?[8]
— Oui, j'avais été la[9],— ответил он. — По делу…
Очевидно, они оба не слишком были сильны во французском языке, говорили с трудом, не всегда правильно, но все же, стараясь произвести друг на друга более выгодное впечатление, вставляли в разговор французские слова и фразы.
— Как же идут дела? — участливо спросила вдова.
На красивом лице гостя появилась гримаса. Он пренебрежительно махнул рукой:
— Стоит ли говорить о таких скучных и низменных вещах! Когда я с вами, я забываю обо всех хлопотах и огорчениях! Vous étes mon ange consolatrice[10].
Эмма просияла от умиления и радости.
— Oh, parlez á moi avec le coeur ouvert![11] — промолвила она тихо. — Правда, крылья у меня давно подрезаны, но я еще умею слушать и сочувствовать.
— Право, тетушка, вы достойны лучшей участи…
— Что ж! Ничего не поделаешь! Не будем говорить об этом…
— Я, право, не могу простить дядюшке, что… что он оставил вас в таком положении.
Эмма снова бросила взгляд в сторону плиты.
— Положение мое не такое уж плохое, я живу экономно… это верно; но мне большего и не надо, потребности у меня скромные. Игнатий был, возможно, человеком ограниченным, заурядным… я, быть может, вправе была мечтать о чем-то… о чем-то более возвышенном, но… он был хорошим, очень хорошим человеком, всегда думал и помнил обо мне…
— Ролицкий говорит, что, кроме тех денег, что вы дали мне взаймы, у вас есть еще капитал, который вы поместили у него…
— Конечно! Как же! У меня есть капитал.
— Он говорит, что три тысячи…
— Да, три тысячи у него и еще кое-где…
Гость, очевидно, прекрасно знал, что этого «кое-где» не существует, так как не проявил ни малейшего любопытства, а только прошептал, словно про себя:
— У меня три да там три, всего шесть!
Произведя это вычисление, он как бы очнулся и воскликнул:
— Бога ради, зачем я трачу приятные минуты на разговоры о таких низменных вещах…
— Пожалуйста, пожалуйста, — перебила его с живостью Эмма, ведь вы мой единственный друг и покровитель. А все прежние друзья и знакомые покинули меня, едва только мой Игнатий закрыл глаза. Только ты, Стась, не забыл меня и покидаешь веселое и блестящее общество, чтобы навестить и утешить бедную отшельницу!
Слезы снова выступили у нее на глазах, и она протянула руку своему молодому родственнику.
— Ты носишь фамилию моего бедного Игнатия, — прошептала она. — Ты сын дорогого Болеслава, с которым я провела так много приятных минут… к тому же я чувствую, что у нас родственные души и ты способен понять ту безотчетную тоску и безутешную скорбь, которые…
— О да, да! — с жаром целуя руку Эммы, поспешил оборвать ее излияния Стась. — Да, я способен понять… Во мне вы найдете такую же родственную душу, как у моего покойного отца. Я помню, отец всегда говорил: «О, какое прелестное, воздушное создание жена моего брата! Зефир!»
В глазах у Эммы уже не было и следа слез. Она весело смеялась:
— Да, да! Неужели ты помнишь, что Игнатий и вся его родня называли меня «Зефир»? О, какая у тебя хорошая память! Впрочем, это было не так уж давно… — добавила она тише. — Когда я жила в доме у родителей, меня называли Сильфидой…
— Почему? Расскажите, пожалуйста, тетушка, почему? — наивно спросил гость.
Эмма чуть-чуть покраснела и невольно скользнула взглядом по своей фигуре.
— Я всегда была такой стройной, хрупкой… — прошептала она.
— Ага! — подтвердил Стась, но он заметно приуныл. Под наплывом каких-то неприятных мыслей веселость его угасала.
— Тетушка, — начал он, — зачем вы поместили свои деньги у Ролицкого?.. Он их держит в билетах, и вы получаете очень маленькие проценты…
— О! — перебила Жиревичова. — Я в этом ничего не понимаю…
— Зато я понимаю и говорю вам, что вы совершенно напрасно теряете большой доход.
Он посмотрел в окно и как бы вскользь заметил:
— Теперь выгоднее всего помещать деньги под залог помещичьих имений…
— О, помещики… это, конечно, вернее, — согласилась Эмма.
— Вот именно, я даже хотел спросить, не поместите ли вы эти три тысячи под залог моего имения?
— Mais comment![12] — вскричала она. — С удовольствием! Почему ты мне раньше не сказал?
— Да так… Мне было как-то неудобно… mea culpa![13] Я не выплатил еще проценты ни Лопотницкой, ни вам…
— Пустяки! Пустяки! Об этом и говорить не стоит! — ответила Эмма, беспокойно озираясь. Нетрудно было догадаться, что вопрос о процентах волновал ее меньше, чем незавешенная плита.
— Теперь очень трудно вести хозяйство, — продолжал гость. — Расходы и расходы… и не может же человек в самом деле заживо похоронить себя в деревне.
— Конечно! Похоронить себя в деревне! Бррр!
Она вздрогнула с явно непритворным отвращением.
— Итак, если вы хотите и можете…
— Mais comment donc![14] Хочу и могу!
— Merci, merci![15] — с чувством сказал Стась и несколько раз поцеловал ее руку.
— Пойдем сразу же, не откладывая, к Ролицкому, — сказала вдова и хотела было уже подняться с диванчика, как вдруг со двора донесся раздраженный, резкий женский голос.
Высокая, стройная, крепкого сложения девушка в короткой юбке, большом платке и грубых башмаках, несшая тяжелую, доверху наполненную бельем корзину, ожесточенно препиралась с кем-то, повернувшись лицом к открытым дверям квартиры, помещавшейся в противоположном углу двора. Из сеней ей отвечал так же громко другой женский голосок, гораздо более тонкий, в нем слышался скорее испуг, чем гнев. До пани Эммы и ее гостя долетали только отдельные слова этой бурной беседы: что-то по поводу сваленного на дорожку мусора, какой-то вязанки дров, кружки молока. Девушка с корзиной, очевидно, представляла нападавшую сторону, а та, которая отвечала ей из глубины сеней, оправдывалась все более плаксивым голосом.
— Неужели это панна Бригида? — спросил Станислав и широко раскрыл глаза, как бы не желая верить тому, что видел.
Лицо Эммы приняло страдальческое, чуть ли не мученическое выражение. Она теперь снова казалась лет на десять старше, чем несколько минут тому назад.
— Я очень несчастная мать, — прошептала она. — Брыня добрая девушка, у нее прекрасное сердце, но ты сам видишь… Так одеваться, заводить какие-то ссоры… Куда это годится… У нее грубая, заурядная натура… Она вся в отца, он тоже был добрый, очень добрый человек, но у него не было этой тонкости чувств… той поэтичности души, которая всегда была моим идеалом… Что поделаешь! Так получилось! Не будем лучше говорить об этом…
Сильно раздосадованная, Жиревичова легкой, грациозной походкой подошла к комоду, вынула из ящика тарелку с печеньем и конфетами и поставила перед гостем.
— Мне хочется угостить тебя хотя бы этим, Стась, — сказала она с чувством.
Станислав из вежливости взял печенье, а хозяйка дома принялась грызть своими все еще белыми зубками конфету и, стараясь отвлечь внимание гостя от продолжавшейся во дворе перебранки, рассеянно, наугад, сказала первое, что пришло ей в голову:
— Ролицкий строит каменный дом.
— Почему бы ему не строить? Он из нас выкачал немало денег и сколотил недурное состояньице! Только такие, как он, могут теперь жить и властвовать.
— Но ведь он благородный и умный человек, — горячо вступилась вдова за своего соседа. — Игнатий всегда говорил, что Ролицкий честно нажил свое состояние…
— Может быть, и честно, я не стану спорить, вероятнее всего, так оно и есть; но нельзя отрицать и того, что деньги он выкачал у нас, из нашего помещичьего кармана. Посудите сами, тетушка, кто, как не мы, помещики, содержим и обогащаем всех этих адвокатов, докторов и тому подобных выскочек? Не правда ли? Скажите, тетушка!
— Ну, конечно, это ясно! — убежденно ответила вдова, подчиняясь влиянию его слов.
— А потом люди еще удивляются, что мы разорены! Скажу вам откровенно, у меня хоть и есть еще имение и я, слава богу, в состоянии аккуратнейшим образом выплачивать долги, но мне и хозяйство и все дела так опротивели, что я с превеликой охотой согласился бы быть таким вот Ролицким…
— Стась! Что ты говоришь! — возмутилась Жиревичова. — Как ты можешь сравнивать себя с Ролицким! Ведь ты помещик… О, насколько это почетней, поэтичней… возвышенней…
— Конечно!.. Кто этого не понимает. Но сейчас все на свете вверх дном перевернулось, и куда ни сунется несчастный помещик, везде заботы, куда ни ступит, всюду огорчения…
У Стася, должно быть, на самом деле было много забот и огорчений, быть может и неудовлетворенных желаний, опасений, которые он испытывал инстинктивно, из чувства самосохранения. Лоб у него наморщился, лицо помрачнело, он нервно теребил усы. На глаза неожиданно навернулись слезы, он схватил руку Эммы и поднес к губам.
— Тетушка, — взволнованно сказал он, — перед вами я исповедуюсь, как перед ксендзом. Чем я виноват? Я привык жить хорошо, ни в чем себе не отказывать. Могу ли я сейчас, в мои молодые годы, засесть, словно отшельник, в деревне, есть борщ и довольствоваться обществом своих батраков? Такая скучища, что лучше уж сквозь землю провалиться! Случается, в город надо съездить, а там, хочешь не хочешь, всегда какие-нибудь непредвиденные расходы найдутся… то одно… то другое… Да и после отца, откровенно говоря, долги остались. Святой я, что ли, чтобы в такие трудные времена именье от долгов очистить. У молодости свои права… иногда что-нибудь лишнее себе позволишь… в конце концов все это осложняет жизнь… там урежь… здесь заплату положи… и вечно только думай о том, как из всей этой путаницы что-нибудь приятное для себя извлечь и перед людьми не осрамиться… Видите, тетушка, как я с вами откровенен! Я все высказал, а теперь утешьте меня!
Растроганный описанием собственных страданий, Стась ластился к ней, как ребенок.
— Тетушка, помните, как вы баловали меня и закармливали лакомствами, когда мы с папой к вам приезжали?
Расчувствовавшись до крайности, Эмма с материнской нежностью откинула у него волосы со лба и со слезами на глазах поднялась с диванчика.
— Милый Стась, — сказала она, — я хочу хоть немного облегчить твое положение и помочь тебе! О да, я помню тебя ребенком… чудесным мальчиком, которому на ночь накручивали волосы на папильотки. Ты очень боялся темных комнат и так смешно всех передразнивал, что мы помирали с хохоту. Какой ты добрый, что иногда заходишь ко мне и приносишь с собой отблеск какой-то высшей, идеальной жизни, прекрасного, блестящего общества.
Вдова вытерла платочком слезы и весьма искусно повязала голову вынутым из комода шарфиком.
— Пойдем же к Ролицкому…
У дверей она остановилась.
— Стась! — сказала она тихо.
— Что, тетушка?
Самые разнообразные чувства отражались на ее лице: тревога, нерешительность и даже некоторая торжественность.
Последняя взяла верх.
— Стась! — торжественно начала вдова, хотя в голосе ее все еще чувствовалась нерешительность. — Я вверяю в твои руки все мое состояние… Ты ведь знаешь… я одна на свете… можно сказать, бездетная… потому что Брыня… мне трудно поверить, что она моя дочь… Что станется со мной, если…
— Тетушка! — вскричал Станислав. — Неужели я заслужил такое подозрение! Доверьтесь моей чести и привязанности к вам…
Руки ее еще слегка дрожали, но уже с безграничным доверием в голосе и голубиной кротостью в бирюзовых глазах она ответила:
— Я верю тебе, Стась, верю. Пойдем!
В сенях они застали Бригиду; нагнувшись над самоваром, она раздувала его с силой, которой мог позавидовать любой мужчина.
— Добрый вечер, кузиночка, — как можно, любезнее приветствовал ее Стась.
Она быстро обернулась и, почти не глядя на него, равнодушно ответила:
— Добрый вечер! Добрый вечер! — и снова принялась за прерванную работу.
Пани Эмма вместе со своим молодым спутником пересекала двор, она шла легко, едва касаясь земли, и оживленно жестикулировала. Она оглядывалась по сторонам, словно желая убедиться, что в эту торжественную минуту ее видит кто-нибудь из соседей.
Бригида тем временем внесла в комнату самовар, поставила его на табуретку и вернулась в сени за вязанкой дров, которые, вероятно, в целях экономии она расколола топором на мелкие щепки. Проходя по комнате, Бригида заметила на столе тарелку с печеньем и конфетами. Она остановилась и, глядя на лакомства, которыми ее мать несколько минут тому назад так радушно потчевала гостя, не то скорбно, не то сердито покачала головой.
Затем она подкинула в плиту охапку щепок, развела огонь и, поставив подогреть горшок с застывшим супом, снова вышла в сени и вскоре уже шла по двору с тяжелым ведром в руке; набрав воды в колодце, девушка, усталая, несмотря на свою силу и молодость, внесла ведро в сени. Здесь она еще долго возилась: вымыла посуду, подмела пол, нарезала ржаного хлеба, положила несколько ломтиков на тарелку и поставила возле самовара. Только теперь, когда Бригида сняла с головы большой платок, можно было разглядеть ее смуглое, с правильными выразительными чертами лицо, обрамленное прекрасными черными волосами; ее большие, глубоко сидящие темные глаза уныло и печально глядели из-под резко обрисованных дугообразных бровей. На этом красивом девичьем лице, помимо грусти, почти всегда лежала печать раздражения. Бригида встала у окна, опершись смуглой щекой на огрубевшую натруженную руку, и, неподвижная и задумчивая, оставалась в таком положении так долго, что видела, как ее мать прощалась с молодым родственником у квартиры Ролицкого, как нежно он целовал ее руку, как они долго и интимно о чем-то шептались, как мило она смеялась, должно быть в ответ на его веселые шутки, а потом, оживленная, с улыбкой на заалевших губах, пробежала по двору и вошла в квартиру, находившуюся по другую сторону сарая. Бригида нетерпеливо пожала плечами; резкий, язвительный смех вырвался из ее груди; она наморщила лоб и, нагнувшись над корзиной, принялась быстро и деловито разбирать белье, складывать и прятать в ящик комода. Вдруг она вынула оттуда и развернула какой-то цветной лоскуток — не то галстук, не то ленту.
— Только вчера куплено, — прошептала она.
И, уложив на место эту новую принадлежность туалета матери, она приняла прежнюю позу, оперлась щекой на ладонь и тихо, мрачно промолвила своим грубоватым голосом:
— Неужели так будет всегда?
Эмма между тем вошла в квартиру, которая, как и ее собственная, состояла из сеней и одной комнаты. Но эта комната выглядела совсем иначе. Хотя и здесь обстановка была убогая, зато все содержалось в чистоте и образцовом порядке. В комнате тоже была плита, на которой готовили пищу, но, чисто выметенная, она не нуждалась ни в каких занавесках. На окнах тоже не было занавесок: на одном из них ярко зеленели комнатные растения в горшках, а другое было почти сплошь закрыто развешенными на нем цветными рукоделиями. Это были работы маленькой худенькой женщины, сидевшей на низкой табуретке у окна и усердно вязавшей детский башмачок из гаруса.
Гладкое шерстяное платье табачного цвета и гладко зачесанные волосы, с собранной в пучок тоненькой косичкой на затылке, свидетельствовали о непритязательности ее вкуса, а выражение ее румяного лица и маленьких черных глаз говорило о том, что у женщины живой и веселый нрав. Однако, несмотря на румянец и жизнерадостность, ей можно было дать лет сорок, даже больше. Она громко приветствовала входившую Эмму и, вскочив со своей табуретки, вскричала:
— Мама! Мамуся! Госпожа советница!..
Возглас этот вывел из дремоты другую, находившуюся в комнате женщину. Это была довольно своеобразная личность. Высокая, сухая, с резкими чертами лица, обтянутого тонкой желтоватой кожей, она сидела в большом удобном старинном кресле — единственном предмете роскоши во всей квартире, закутанная во французскую шаль с широкой каймой; ее серебристые, седые волосы покрывал белоснежный и нарядно отделанный чепчик; на длинном тонком носу красовались очки в золотой оправе, а на коленях лежала толстая потрепанная открытая книга — молитвенник. Очнувшись, она быстрым движением оправила складки шали, выпрямилась, как струна, а лицу придала выражение чрезвычайной важности.
— Милости просим! Милости просим! — торжественно, чуть гнусавя, произнесла она и любезно протянула худую, желтую руку. Эмма с заискивающей, почтительно-робкой улыбкой приблизилась к гордой старухе.
— Извините, извините, пани председательша, — говорила Эмма, — я разбудила вас… но у меня сегодня был Стась Жиревич…
Эмма хотела сказать еще что-то, но обе женщины вскрикнули так, словно здесь же, рядом, случилось какое-то необыкновенное происшествие. Тонкие, поджатые губы старухи расплылись в улыбке, румяное лицо дочери просияло.
— Был! — воскликнули они в один голос. Потом обе — каждая на свой лад — стали приглашать Эмму сесть.
— Прошу садиться, пани советница, — торжественно проговорила старуха.
— Садитесь, моя дорогая! Садитесь, пожалуйста, — щебетала ее дочь.
— Благодарю вас, госпожа председательша. Благодарю вас, панна Розалия. Я собственно зашла потому, что Стась просил передать вам сердечный привет.
— Как это привет? Почему привет? Не зашел, не навестил… А следовало бы ему зайти к своей тетушке, ведь мы с ним, милостивая государыня, находимся в близком родстве. Покойная прабабушка моя, урожденная Серницкая, из тех Серницких, которым принадлежало Одрополье в Онгродском уезде, то самое, где потом разделы начались и все пошло прахом… Так вот у покойницы прабабушки были две дочери, одну из них она выдала за Боджинского, из тех Боджинских, которые владели когда-то целым поместьем… ему, правда, досталась только одна, зато замечательная деревня, в сто хат кажется… А другая дочка вышла за Жиревича — деда пана Станислава, и у них было три сына: Болеслав, Кароль и Ян. Пан Станислав — сын Болеслава, который в молодости был красавцем и изрядным мотом. Он прокутил Мендзылесье, а на Жиревичах должки сыну в наследство оставил. Но Стась, к счастью, сообразительный юноша… он найдет выход… найдет выход… но почему он сегодня не зашел к нам, не навестил нас… это, это, это нехорошо… это, это, это некрасиво… некрасиво…
— На рукоделья мои не поглядел! — вдруг совершенно неожиданно воскликнула ее дочь, потрясая в воздухе голубым башмачком с таким видом, словно хотела похвастать им перед всем светом. — Он всегда так хвалил мои рукоделья и как-то даже довольно много их распродал среди своих знакомых. Он очень хороший, о, Стась очень хороший!
— Хороший-то он хороший, — подтвердила старуха. — Со старшими почтителен, любезен, учтив, дворянская кровь сразу видна… хорошая кровь… прекрасная кровь… и в хорошем обществе вращается… в отличном обществе… Ох, ох, ох!
Протяжно вздохнув, она некоторое время грустно покачивала головой, а ее поджатые губы и сердито поблескивавшие, бесцветные глаза, казалось, говорили: «И я когда-то в этом обществе вращалась, и я к нему по праву принадлежу! Ох, ох, ох!»
— А как Стась поживает? Здоров ли он? Весел ли? — прерывая счет петель, снова защебетала панна Розалия.
— Здоров, слава богу, и весел, хотя… не очень… Тревожат его дела, какие-то мелкие долги, хозяйство… Бедняжка огорчается, и мне кажется, он даже похудел немножко. Жаль его, право… Такая прекрасная, возвышенная душа…
Старуха, неподвижная и прямая, как туго натянутая струна, сложила руки на коленях и покачала головой.
— Да, да! Дворянство наше в упадок приходит, в упадок! Слыханное ли дело, чтобы молодой человек из такой семьи мучился и худел от забот и неприятностей. Чернь теперь преуспевает, дорогая моя, чернь в гору лезет. А мы вот вынуждены в таких конурах сидеть и смотреть, как наше добро проходимцы всякие присваивают. Была я сегодня с визитом у жены предводителя дворянства Кожицкого… того самого Кожицкого, который ведет свой род от Одропольских и которому принадлежит Лигувка… прекрасное поместье с небольшим замком и английским парком… Приятная особа, очень приятная… гостеприимная… приняла меня очень мило, вспомнила, что знала меня еще будучи ребенком, когда я жила в моих Лопотниках по соседству с ее родителями. Я спросила, не известно ли ей что-нибудь о Лопотниках. «Как же, говорит, мы с мужем там бываем». Я спрашиваю: «У кого? Кто там живет?» Сказала, что какой-то Выжлинский. Подумать только — бродяга без роду и племени, приехал неизвестно откуда, купил Лопотники и расселся там, словно вельможа… Мы хоть и продали наше имение, когда необходимость пришла, но все же знакомому, соседу… и я всегда утешала себя: «По крайней мере на нашем месте человек из хорошей семьи живет». Ведь именье купил тот… Пражницкий, из Санева и из Саневских по женской линии. Покупая Лопотники, он хотел округлить свое именье, но теперь фьють! Все вверх дном перевернулось! Пражницкий обанкротился, и дети его поступили на службу или еще куда-то, а в Лопотниках обосновался какой-то Выжлинский… Чтобы черт его оттуда унес! Интересно узнать, ценит ли он, содержит ли в порядке дом, где я счастливо прожила большую часть своей жизни, и аллею акаций, которую мы с покойным Ромуальдом посадили собственными руками. Я даже не хотела расспрашивать об этом жену предводителя, если бы она сообщила мне что-нибудь дурное, я бы расплакалась, а мне… не пристало проявлять малодушие перед людьми… не пристало!.. Перед одним только богом я могу… Да, да, да, перед одним только богом.
Хотя ей это и не пристало, все же она обнаружила свое горе и перед людьми, так как старые ее веки не в состоянии уже были удержать слезу, которая, при воспоминании о доме в Лопотниках и аллее акаций, упала на пожелтевшую страницу молитвенника.
— Мамочка! — с дрожью в голосе воскликнула Розалия. — Мамочка, милая, не плачьте! Глаза будут болеть. У меня сердце разрывается, когда я вижу, что вы плачете.
Она уронила на пол вязанье, подбежала к матери и, присев у ее ног, стала целовать ее колени. Старуха погладила дочь по гладко причесанной, напомаженной голове и тут же отстранила ее от себя, как маленького ребенка.
— Не забывай, Рузя, что у нас гостья… — произнесла она с достоинством и, повернувшись к Эмме, сказала: — Извините, пожалуйста, пани советница… мы с дочерью привыкли вспоминать былые времена. Ведь она тоже жертва всех тех перемен и всей мерзости, что творится на свете. Не могла ведь она, дочь помещика, выйти замуж за первого встречного, а подходящей партии не представилось. Она, впрочем, не жалуется… ибо я внушила ей, что лучше страдать и даже погибнуть, нежели унизить себя. Она полюбила свое рукоделие, ухаживает за матерью, и для нее это лучше, чем завести роман и выйти замуж за кого попало… Не правда ли, Рузя?
— Правда, мамочка, правда, — щебетала Розалия, прижимая свою румяную щеку к острому колену матери, а та, наклонившись к Эмме всем корпусом, как порою наклоняется статуя от толчка, тихо, с таинственным выражением на лице, спросила:
— Не говорил ли Стась чего-нибудь о наших процентах, а?
Эмма чуть-чуть смутилась. Хоть проценты, быть может, и не очень тревожили ее, по все же среди прочих забот она часто подумывала о них. С другой стороны, ей хотелось оградить Стася от упреков, которые она предвидела.
— Да, вспоминал, — пробормотала она. — Говорил, что вскоре уплатит и мне и вам…
— Уплатит? Вскоре? Это хорошо… хорошо! Поскорей бы… Жить больше года, не получая процентов, трудновато, трудновато… Мы уж и чай подешевле покупать стали… и то на Рузины деньги… за рукоделия! — объясняла старуха. — Уж больше года мы живем только на половину процентов да на вырученные за ее рукоделия деньги… и хотя для барышни это приличное занятие, но глаза… это… это… это… начинают портиться…
При последних словах голос ее слегка задрожал.
— Разве у вас болят глаза? — спросила Эмма у Розалии.
— Да нет! — ответила поспешно девушка. — Иногда, немного… Пустяки!
— А случается, что вам не удается распродать рукоделья?
На этот раз усердная рукодельница даже подскочила на своей табуретке.
— Как! Я не распродам мои работы? — вскричала она. — Да что вы! А где они найдут лучшие! Если бы у меня было четыре руки, так я бы вдвое больше распродала. Вот и эти башмачки уже давно заказаны, и еще три пары таких же, а теперь я решила сделать бисерные подставки для подсвечников. Замечательные… Только я еще не знаю, с белым бисером или без белого…
— Какая вы неутомимая, панна Розалия… — вставила Эмма.
— Увлеклась… Увлеклась… Очень хорошо для барышни увлекаться рукодельем. Очень прилично… Вот у панны Бригиды вкусы совсем другие… Но я их не одобряю! Не одобряю!
Вдова густо покраснела.
— О, я тоже не одобряю! — воскликнула она. — Но что поделаешь! Брыня упряма, и у нее такая грубая натура.
— Грубая, очень грубая, — подтвердила Лопотницкая. — Где это видано, чтобы барышня сама колола дрова, носила воду и стирала белье… Если обстоятельства вынуждают, то нужно делать это тайком, чтобы никто не видал… Но так! Одеваться как простая девка и работать… неприлично… Это, это, это, это неприлично!
— Вечное мое горе, позор! — прошептала Эмма, и на лице у нее появилось несвойственное ей выражение гнева.
— Вы, впрочем, не можете это так сильно чувствовать и принимать близко к сердцу, — продолжала старушка, — потому что родители ваши и муж хотя и были людьми почтенными и состоятельными… я их не унижаю… не унижаю… очень почтенными и состоятельными… но все же у вас в чиновничьем сословии совершенно другие понятия о чести и достоинстве…
— Моя мать была дочерью помещика, — нерешительно вставила Жиревичова.
— Верно, верно, но все же это не то… это… это… не то.
Лицо, да и вся фигура вдовы выражали глубокое смирение.
— Вы правы, — заметила она тихо. — Я могу упрекнуть моих родителей только в одном, только в одном… почему они меня не выдали за помещика, ведь многие добивались моей руки!
— Брыня, — вставила Розалия, — всегда столько хорошего рассказывает мне о своем отце… Она говорит, что он очень любил вас.
— О да! — с жаром воскликнула вдова. — Игнатий боготворил меня… Да, боготворил… Но, не знаю почему, меня всегда терзала какая-то безотчетная тоска… Меня никогда не покидало чувство, будто у меня подрезаны крылья, будто я заслуживаю более возвышенной, более яркой жизни!
— Мало ли кто чего заслуживает, — недовольно заметила Лопотницкая, пристально глядя на склоненную над голубым башмачком голову дочери. — Мало ли кто чего заслуживает, — повторила она, покачивая головой. — Вот я, например, вправе ожидать от людей по крайней мере уважения… потому что и возраст мой, и положение, и это… это… это… Однакоже и со мной случаются неприятности… Представьте себе, что стряслось со мной сегодня, сегодня средь бела дня, на глазах у всех, на улице. Я направлялась с визитом к жене предводителя дворянства… Рузя вчера относила вязаную салфетку, которую заказала, как ее там… как ее зовут?
— Плотинская, жена доктора, — напомнила Рузя.
— Да, докторша… и узнала у нее, что жена предводителя сейчас в городе. Сам Плотинский из простонародья, должно быть из мещан, а она урожденная Женга, а по материнской линии в родстве с Одропольскими и поэтому поддерживает отношения с помещиками… Рузю я с собой не взяла, у нее нет костюма для визитов, а мне, старухе, в шали и чепце везде прилично… Значит, иду я по Склеповой улице потихоньку, потому что ревматизм в ногах, трудно уж мне по мостовой ходить… на палку свою опираюсь… без палки я теперь ни шагу… среди нынешних людей, как средь разбойников, без палки и не пройдешь… Порядочного человека редко на улице встретишь, все только разный сброд на дороге попадается, и если всякие там личности: евреи, мещане и черт знает кто, мешают мне продвигаться, то я своей палкой так вертеть начинаю, что они на все четыре стороны разлетаются… Это… это… это… ха… ха… ха!
Она от всей души расхохоталась, вспомнив свою палку и отступивший перед ней сброд.
— Но что же сегодня случилось с вами? — спросила Жиревичова.
— Да, да… дошла я до канавки какой-то, и когда надо было перешагнуть через нее… ни в какую. Ревматизм… ноги не слушаются. Попробовала раз, попробовала другой и стала оглядываться, как бы мне обойти это препятствие, как вдруг слышу: «Разрешите, пани, я вам помогу». Какой-то фертик подхватил меня под руку и так ловко приподнял и перетащил, что я очутилась на другой стороне канавки, не замочив даже подошв. Я очень рассердилась. «Кто вам разрешил? — спрашиваю я. — Как вы смели? Знаете ли вы, кто я такая?» — «Я хотел вам помочь», — отвечает он. Тут я вышла из себя: «Если вы этого не знаете, сударь, говорю, то я, старуха, должна научить вас. С особой из приличного общества не полагается ни разговаривать, ни подходить к ней, не будучи представленным». И что же вы думаете? Шалопай расхохотался мне прямо в лицо и убежал, смеясь, как безумный. А судя по костюму и по наружности, его можно было принять даже за порядочного человека, но теперь все скроены на один лад — и пан и сапожник: не сразу узнаешь, с кем имеешь дело.
— Этот молодой человек… наверно, просто так… от чистого сердца, — попыталась заступиться Эмма.
— Что значит от чистого сердца! — перебила ее старуха. — Меня смешат разговоры о чистом сердце всех этих хамов и выскочек, наводнивших теперь мир… Это был просто хам, человек невоспитанный, не умеющий себя вести и это… это… это… все.
— Ну, конечно! Как же! Подойти к даме, не будучи представленным… — поспешила согласиться с ней Жиревичова.
— Мама, господин этот не знал, кто вы такая, и мог вообразить, что вы бог весь кто, — заметила Розалия и добавила: — Стась наверняка никогда бы так не поступил…
— Стась из хорошей семьи, — торжественно изрекла Лопотницкая.
— И он так мило себя держит, так деликатен, — подхватила Жиревичова. — Я, право, радуюсь при мысли, что хотя бы сегодня он приятно проведет время и немного развлечется…
— Где же Стась собирается сегодня развлекаться? — спросили одновременно мать и дочь.
— У Ролицких танцевальный вечер…
— Сегодня?
— Да.
Странное дело, на мать это известие произвело более сильное впечатление, чем на дочь. Розалия только засмеялась и сказала:
— Хорошо! Хоть издали музыку послушаем!
А старуха широко разинула рот, и глаза у нее заблестели.
— У них собирается хорошее общество, — сказала она. — Наверно, и жена предводителя с дочерьми будет. Ролицкий хоть и адвокат, но сын помещика… Мать его урожденная Покутницкая… У нее было имение Покутово, здесь же у почтового тракта, неподалеку от Онгрода… У них, конечно, соберется блестящее общество… Кроме жены предводителя, будет, наверно, много моих старых знакомых, которых я еще детьми знала… ох, ох, ох!
У Жиревичовой блестели глаза и горели щеки.
— Госпожа председательша, — начала она робко, — а если бы нам, как прошлой весной, постоять у окна, посмотреть на танцы и наряды… Стась замечательно танцует… Он брал уроки у… известного учителя.
— Хорошо, хорошо, — ответила, подумав, Лопотницкая. — Почему бы не пойти? Рассеюсь немножко… и еще раз перед смертью… увижу их! Ох, ох, ох!.. Зайдите за мной, пани советница, как только там начнут играть и танцевать…
Пани советница поднялась и начала прощаться. Она была очень оживлена, легко двигалась, сейчас ей можно было дать лет двадцать, не больше.
А Розалия нахмурилась.
— Мама, вы еще, чего доброго, простудитесь, стоя вечером во дворе… И потом… прилично ли это?
— Ну, ну, — сердито оборвала ее мать. — Яйца курицу не учат! Я знаю, что делаю. Ночью все кошки серы… Кто меня узнает?
Когда вдова ушла, Лопотницкая сказала, обращаясь скорее к самой себе, чем к дочери:
— Глупая бабенка, воображает, будто она что-то из себя представляет, потому что у ее мужа были родственники помещики и один из них до сих пор навещает ее… В знать пролезть хочет… каждую минуту к нам забегает и оглядывается, видят ли люди, что она у нас бывает… Всю жизнь лезла… Обеды и вечера устраивала…. а дочку простой девкой воспитала.
— Я очень люблю Брыню, — не отрываясь от работы, сказала Розалия.
— Что поделаешь! Если судьба сблизила нас с такими людьми, то… то… то… приходится их терпеть… Но любить?.. Зачем любить? За что любить? Грубиянка. Смеет с тобой затевать ссоры…
— Да, ссоры эти и мне очень надоели… но она такая несчастная!
— Несчастная! Почему несчастная?
— Да так… — неуверенно ответила Розалия. — Пропадает она.
— Почему?.. — спросила старуха и вдруг осеклась, устремив на дочь проницательный взгляд своих бесцветных глаз. — Пропадает! Пропадает! — заворчала она, не переставая смотреть на дочь, словно хотела во что бы то ни стало прочесть в ее глазах, почему она считает, что соседка пропадает, не думает ли она случайно то же самое и о себе. — Пропадает! — прошептала старуха еще раз. — Велика беда! Не она одна… Не ей чета барышни…
Лопотницкая снова не договорила. На ее высокий пожелтевший лоб, окаймленный прядями седых, серебристых волос, легла мрачная туча скорби и гнева.
Уже смеркалось, когда она окликнула дочь.
— Темно уже, не порть глаза. Поди в сени и поставь самовар.
— Воды нет; Марцинова сегодня не пришла… заболела, должно быть, — неохотно отрываясь от работы, ответила Розалия.
— Возьми кувшин и принеси воды из колодца… Мне необходимо горячего чаю… Теперь темно… спрячь кувшин хорошенько под платком…. Никто и не увидит.
Когда Жиревичова возвратилась домой, Бригида сидела на ступеньках крыльца, на коленях у нее покоилась большая кудлатая голова дворняжки. Рыжая собака прильнула к девушке, а Бригида, обхватив обеими руками ее голову и наклонившись, тихо приговаривала:
— Хороший Вильчек! Умный Вильчек! Мой… мой… мой Вильчек!
Ее красивые, обычно сурово поджатые губы, расплылись в нежной улыбке.
Увидев мать, Бригида подняла голову и резко, как всегда, сказала:
— Чай и суп я приготовила… только лампы не зажгла, чтобы напрасно не горела…
Возле диванчика на столике, покрытом чистой салфеткой, около тарелки с разогретым супом и какой-то другой очень скромной посуды, стоял стакан чаю, а рядом — лампа и коробка спичек. Но пани Эмма, войдя в комнату, не зажгла лампы и не прикоснулась к ужину. Она боялась развеять очарование сумерек. Вдова все еще находилась под впечатлением недавнего визита молодого родственника ее мужа. Она вздохнула и в задумчивости постояла у окна. Губы ее чуть-чуть шевелились и шептали: «Ах, счастье во сне лишь бывает, лишь песня нам жизнь услаждает». Потом она медленно подошла к роялю и пробежала пальцами по клавиатуре; пассаж был быстрый и нежный, как протяжный приглушенный вздох, хотя в нем звучали фальшивые ноты. Затем она взяла несколько аккордов и, наконец, тихо и тревожно, как бы боясь спугнуть столпившихся вокруг нее призраков тоски и мечтаний, все еще молодым, звучным и чистым голосом мягко запела под тихий аккомпанемент рояля:
Скажи ему: неведомая сила
Навек связала с ним мою судьбу!
Скажи ему…
Она не успела допеть вторую строфу этой замечательной песни, как в комнату с шумом вошла Бригида, зажгла лампу и громко сказала:
— Ужинай, мама, а то все остынет.
Зажженная лампа и громкий голос дочери вывели Эмму из мечтательной задумчивости. Ей больше не хотелось петь, она отошла от рояля, села на диванчик и с большим аппетитом съела подогретый суп, кусочек отварного мяса и выпила два стакана чаю с ржаным хлебом. Все это время она не спускала глаз с окна, ожидая, когда зажжется свет в квартире богатого адвоката.
Но вот, наконец, у Ролицкого в окнах засверкали огни, во двор начали въезжать экипажи и пролетки — многие гости, впрочем, пришли пешком, — и, наконец, послышались отдаленные звуки рояля и скрипок. Эмма вскочила с диванчика, набросила на плечи накидку, а на голову шарфик и выбежала. Четверть часа спустя три женщины вышли из квартиры Лопотницкой и направились через темный двор к освещенному дому, откуда доносился веселый шум. Жиревичова и Розалия шли следом за пани председательшей. Она шествовала впереди и, несмотря на ревматизм, шагала смело и уверенно, с гордо поднятой головой, прямая, как струна, и постукивала о камни своей толстой палкой с костяным набалдашником. Эмма, тихо смеясь, как расшалившийся ребенок, все время что-то шептала Розалии, а та поминутно прерывала ее, обращаясь к матери:
— Не холодно ли вам, мама?.. Не спадают ли с ног калоши? Хорошо ли видна дорожка?
Надменная старуха ничего не отвечала; она сердито поджала тонкие губы и грозно нахмурила седые брови под золотой оправой очков. Глазам ее представилось неожиданное зрелище. Большая толпа любопытных, привлеченная музыкой и шумом, собралась у окон. Там были кучера, которым надо было дожидаться своих господ, широкоплечие бородачи с трубками в зубах; еврейские подростки, оживленно жестикулировавшие и что-то лопотавшие на незнакомом языке; какие-то женщины в больших платках, и даже несколько человек в шляпах и плащах, резко выделявшиеся в толпе своими костюмами.
Лопотницкая остановилась как вкопанная и повернула голову к своим спутницам.
— Ну, что? Разве я не говорила вам, что из-за этого сброда порядочным людям теперь и носа на улицу высунуть нельзя! Куда ни глянь, везде они воздух отравляют. И зачем?.. Зачем… все они пришли сюда? Зачем… зачем… они живут на свете? Вероятно, только для того, чтобы нам поперек дороги становиться!
— Может быть, нам лучше не ходить? — пробормотала Розалия.
— О, пойдемте, пойдемте! — умоляюще сложив руки, просила пани Эмма. — Там так весело… И Стась уже там… я видела, как он приехал…
— Стасечек, любимый, — прошептала Розалия, но тут же добавила: — Мамочка, я боюсь, вас затолкают…
— Они этого не дождутся! Я их затолкаю! Они и здесь расступятся передо мной! — с гневом, доходившим чуть ли не до бешенства, закричала старуха и двинулась вперед еще более твердым, размашистым шагом; палку она не опускала, а держала наперевес, как штык; взгляд ее выражал непередаваемое презрение. Приблизившись к плотной стене зрителей, отделявшей ее от освещенных окон, она громко крикнула:
— Дайте дорогу!
Никто, понятно, не обратил внимания на ее слова.
— Прошу пропустить нас! Прошу сейчас же пропустить нас! — еще громче повторила она.
Но в толпе только раздавались возгласы:
— Гляньте-ка! Гляньте! О! О! Как играют! Слушай! Смотри! Ой, какие красивые барышни! Юлек, раскрой пошире глаза! Ну и платье — прямо как солнце!
— Погодите же! — пробормотала Лопотницкая и, пробившись локтями немного вперед, начала удивительно ловко и быстро орудовать палкой. С криками, бранью, угрозами, проклятиями, защищая головы руками, люди отскакивали в разные стороны, а она, не обращая на них никакого внимания, торжествуя, подошла вместе с обеими своими спутницами к одному из окон и, вскарабкавшись с помощью Розалии на камень, громко произнесла:
— Я всегда говорю, что в наше время обязательно нужно палку с собой брать, словно среди разбойников живешь… Если бы не палка, то… то… то евреи и мещане нас со свету сжили бы…
Час спустя из толпы, собравшейся под окнами дома, в котором гремела музыка, выскользнула темная женская фигурка и, пройдя через двор, остановилась у входа в квартиру Жиревичовой. На ступеньках сидела Бригида, упершись локтями в колени и опустив голову на руки, а возле нее лежала рыжая собака, которую она время от времени машинально поглаживала.
— Что? — спросила она отрывисто и резко. — Нагляделась?
Розалия села рядом с ней.
— Я очень сердита на твою мать, — сказала она, — за то, что она потащила мою маму на это зрелище! Устанет только, простудится, сохрани боже, и потом… это унизительно… Как-то неприлично!
— Ну и что же, — сказала Бригида со свойственной ей насмешливостью, — зато налюбуется досыта! А ты почему так скоро вернулась? Не интересно, что ли?
Розалия махнула рукой.
— Эх, нет! Разве я всего этого не видела? Мало, что ли, натанцевалась я, когда покойный отец был председателем уездного суда… Да и потом, хотя Лопотники были уже проданы, родители купили каменный дом на Склеповой улице, вот тот, шоколадного цвета, и мы еще несколько лет чудесно развлекались… Мама тогда хотела выдать меня замуж….
— Ну и почему не выдала?
— Не случилось подходящей партии. Было несколько предложений… но ничего подходящего! Мама не разрешила, да и… я сама не хотела… Лучше совсем не выходить замуж, чем унизить себя и выйти за кого попало.
— Вот как! — пробормотала Бригида.
— А ты не ходила смотреть на танцы? Ты, вероятно, тоже много танцевала, когда твои родители хорошо жили?
— Очень мало, — ответила девушка.
— Почему?
— Потому что моя мать очень много танцевала.
Розалия засмеялась.
— Да ведь пани советнице было уже лет сорок, когда пан советник умер!
— Ну и что ж, ей нельзя было дать и двадцати пяти…
— Да ну! Ты во всяком случае… и сейчас очень недурна, а восемь лет тому назад…
— Я до восемнадцати лет носила короткие платьица и кружевные панталончики, а была ли я красива, или некрасива, этого никто не видел. Зато все видели, что мама красивая…
— Да ну! — удивилась Розалия. — Нет, моя мама не такая, совсем не такая… С тех пор как я ее помню, она всегда ходила в чепчике и казалась даже старше своих лет, она только обо мне и заботилась: чтобы я была хорошо одета, много развлекалась и сделала приличную партию…
— Ты, значит, очень счастливая! — заметила Бригида.
— Почему, Брыня?
Бригида ничего не ответила, а Розалия минуту спустя добавила:
— В этом все мое счастье!
Бригиде послышались в голосе подруги грустные нотки, и она спросила более участливо:
— У тебя были братья и сестры?
— Нет, я была единственной дочерью.
— И в этом тебе повезло.
— Почему?
— Потому что в сто раз легче совсем их не иметь, чем потерять!
— Ах! — воскликнула Розалия. — Я вспоминаю… вспоминаю… Пани советница как-то говорила, что у нее были два сына…
— Были.
— Умерли?
— Погибли.
— Как это погибли?
Соседки впервые так долго и откровенно беседовали друг с другом. Неприветливая, угрюмая Бригида была более склонна к ссорам, чем к дружеским беседам и излияниям. Может быть, ее привел в хорошее, спокойное настроение Вильчек, который время от времени просыпался, поднимал свою большую голову и лизал ее руку? Опираясь щекой на ладонь и слегка покачиваясь, она сказала:
— Как-то у мамы было много гостей, из города пришли, из деревень понаехали… Конрадка, которому было два года, немка отнесла на кухню и посадила на стол. В кухне, конечно, суета, какая бывает обычно в не слишком богатом доме, когда хотят себя показать… Кто-то задел за стол и перевернул его… Ребенок упал в бочку с водой…
— Утонул! — крикнула Розалия.
— Нет, простудился и умер.
— А второй?
— Второй — сгорел.
— Господи Иисусе!
— На нем платьице загорелось, когда он стоял у камина в гардеробной. Промучился, бедняжка, две недели и умер. Ему уже четыре года было… мальчонка мой дорогой… Его похоронили рядом с братом, жаль, что не рядом со мной…
Глаза Бригиды сверкали в темноте, как два уголька. В приглушенном голосе звучала жгучая горечь.
— А меня, где там! — продолжала Бригида. — Меня ни огонь, ни вода, ни слезы, ничего не берет… И голову я после смерти отца не расшибла, хотя об стенку билась… Такая уж у меня грубая натура…
— Зачем ты говоришь, что у тебя грубая натура, — робко возразила Розалия.
Бригида досадливо махнула рукой.
— Потому что грубая, — сказала она, — отцовская… Я всегда, с самого раннего детства, любила что-нибудь делать… все равно что… только бы не сидеть сложа руки. К музыке у меня никаких способностей не было, непоседа я была, смеялась я так же, как отец, громко, от всего сердца…
— Ты смеялась? Ты, Брыня! — в величайшем изумлении воскликнула Розалия.
— Пока был жив отец, — ответила Бригида резко и мрачно.
— Ах! — вздохнула ее собеседница. — Почему это, как только отцы умирают, матерям и дочкам тяжело становится жить на свете… Так тяжело… Так плохо…
Бригида с недоумением посмотрела на нее.
— Ну, ну, — сказала она, — разве тебе плохо? Ты очень любишь свою мать, увлекаешься рукоделием, как говорит пани председательша, всегда такая веселая…
Розалия помолчала немного, а потом, придвинувшись ближе к подруге, взяла ее руку, которая без сопротивления, но вяло, равнодушно осталась лежать в ее маленькой ручке, и чуть слышно прошептала:
— Брыня! Знаешь что? Выходи замуж за того… знаешь… который влюблен в тебя!
Бригида вырвала руку и крикнула, рассердившись:
— Это еще что такое? Откуда, скажи на милость, ты знаешь, кто в меня влюблен?
— Откуда?.. Вот откуда… Я ведь всегда сижу у окна с рукоделием… А иногда гляну во двор и вижу… Всю весну видела, как тот, ну, ты знаешь, кто… смотрит на тебя и помогает тебе воду доставать из колодца, а когда разговаривает с тобой, то кажется, что весь дрожит…
Бригида слегка вздрогнула.
— Ты видела? Правда? А может быть, тебе только показалось? — тихо промолвила она.
— Не показалось, честное слово, не показалось! — вскричала Розалия. — Послушай, хотя я на таких людей и не гляжу никогда…
— На таких! — прервала ее с негодованием Бригида. — Какие вы все глупые с вашим делением людей на таких и других. Нищие, как мыши в пустом амбаре, а людей еще на таких и других делите! Глупость на глупости едет и глупостью погоняет! Со всеми вами, сколько бы вас там ни было, даже разговаривать не стоит… Поэтому я молчу всегда, как проклятая, а если когда и открою рот, то сейчас же раскаиваюсь… вот как сейчас…
Она хотела встать и уйти, но Розалия удержала ее за платье.
— Ну вот, ты уже рассердилась и готова опять затеять ссору, но я не хочу с тобой ругаться… Погоди… Поговорим еще немного… по душам… Я ведь тебе добра желаю… Мне жаль тебя, потому что и мне, хоть я и кажусь веселой, не всегда весело бывает. Я не хочу огорчать маму и поэтому не показываю того, что чувствую…
— И что же ты, например, чувствуешь? — спросила обезоруженная ее словами Бригида.
— Сама не знаю! — нерешительно ответила Розалия.
— В том-то и дело, — сказала Бригида с иронической усмешкой, — вы все не знаете, что чувствуете… Чувствуете что-то… чувствуете… вздыхаете… грустите… а почему — сами не знаете… С детства я помню эту тоску о чем-то… о чем-то… какие-то жалобы на что-то… на что-то… О чем? На что? Тьфу! Сгинь, призрак, пропади! Надо по крайней мере знать… Или эти вечные подрезанные крылья, родственные души, вздохи, пение у рояля. Ух! Как мне все это опротивело… Но ты — другое дело… У тебя, конечно, есть основания грустить, и только очень глупо, что ты не знаешь, о чем тоскуешь…
Она умолкла на мгновенье, а потом порывистым движением схватила обе руки Розалии.
— Слушай же, — сказала она, — слушай! Невесело тебе часто бывает, грустно… больно, а почему — сама не знаешь… Я тебе объясню… сейчас… Да! Тоскливо тебе, потому что, кроме старой матери, которая не сегодня-завтра умрет, у тебя нет близкого человека… такого, который был бы тебе другом и заботился бы о тебе, любил бы тебя всей душой… которому ты могла бы во всем довериться… Грустно тебе, потому что ты видишь, как другие женщины нянчат и ласкают детей, имеют свой дом и стараются его приукрасить как могут, убрать чем могут, как птицы вьют они гнездо для себя и для своей семьи, чтобы сделать жизнь счастливой, обеспечить себе безоблачную старость и спокойно умереть… Больно тебе, потому… потому что в сердце у тебя остались нерастраченные чувства, потому что тебе приходят в голову такие слова, которых ты никому не сказала, потому что тебе хотелось бы обнять кого-то крепко-крепко и знать, что ему с тобой хорошо, приятно, что он счастлив… потому что… хоть ты и увлеклась рукоделием и глаза свои портишь, а все же ты иногда думаешь о том, что все это глупости и что… ты загубила свою жизнь!
Говоря это, Бригида почти вплотную приблизила к лицу подруги свое пылающее, возбужденное лицо с горящими глазами. Говорила она быстро, дышала тяжело.
— Ну что? — спросила она после минутного молчания. — Ну что? Разве это неправда? Разве я плохо объяснила тебе, что ты чувствуешь и почему?
Розалия сидела, закрыв лицо руками. Бригида рассмеялась своим обычным отрывистым, глухим смехом.
— Ну вот, — сказала она, — видишь, я отгадала.
Немного погодя Розалия, вытерев платочком мокрое от слез лицо, снова взяла подругу за руку.
— Возможно, ты и отгадала, — пролепетала она, — мне кажется, что ты и вправду отгадала… Так уж, видно, устроены наши сердца, что нам необходимо кого-нибудь любить… Я была два раза в жизни влюблена: в первый раз еще в хорошие времена, это старая история, а во второй — недавно… могу даже сказать тебе по секрету в кого, только ты никому не говоря. В Стася Жиревича… Ах, как я влюбилась в него несколько лет тому назад… потом я выкинула это из головы, но боль осталась…
— Опять глупости! — прошептала Бригида.
Розалия, не расслышав ее шепота, продолжала:
— Но обо мне говорить нечего. У меня все позади, и если я в конце концов не вышла замуж, то только потому, что не случилось подходящей партии, а неравный брак я считала унизительным… Мама воспитала меня в правилах, соответствующих моему происхождению, и если бы я даже сейчас помолодела лет на двадцать, я бы не отступила от них ни за что на свете… что бы там ни было… Но ты — дело другое: твой отец был чиновником, твоя мать дочь чиновника, и для тебя, скажем, тоже не очень прилично, но все же менее унизительно выйти замуж за такого…
Она не договорила и, придвинувшись еще ближе, прошептала:
— Знаешь, он даже красивый…
— Он, должно быть… очень добрый… — мечтательно сказала Бригида.
— Он уже сделал тебе предложение? Скажи, милочка, скажи!
Она вся дрожала от любопытства.
— Сделал.
— Когда? Когда?
— Сегодня днем… мы встретились в городе, когда я носила белье на каток…
— Как же это произошло, мое золотце? Как это произошло? Что он тебе сказал? Что ты ему?
— Ну, уж этого я тебе, конечно, рассказывать не стану, — вспыхнула Бригида и, помолчав немного, добавила:
— У него свой домик… в Млынове…
— В шести милях отсюда… маленький такой городок… А долго он еще здесь пробудет?..
— До осени, пока не кончат строить каменный дом. У них и участок при домике есть и сад хороший…
— Ого! — удивилась Розалия.
— Старуха мать живет с ним… старенькая, как он говорит, беленькая, как голубка. У них две коровы, лошадь, птица всякая домашняя, и даже немножко ржи и пшеницы сеют.
— Ну, стало быть, зажиточно живут.
— Да, для таких людей зажиточно.
— Ты бы в саду и огороде работала, сеяла, садила…
— Ах, еще как бы сеяла и садила! Я сильная, и такая работа мне больше всего по душе… И потом свое!.. Вот посадить бы какое-нибудь деревце… растет оно с каждым годом все выше… Человек стареет, а оно все растет… собственной рукой посаженное, словно ребенок собственный! Или скотинку свою иметь… Вот Вильчека я как люблю, хотя он и не мой… Я бы кормила свою скотину, ухаживала за ней, холила. Все были бы у меня сытые, здоровые, довольные… А дом! Будь он хоть какой ни на есть убогий, если бы никто беспорядка не устраивал, у меня было бы чистенько и хорошо, как в раю. Мне не надо ни роялей, ни диванчиков, да и никаких таких цветочков, чтобы кожуха украшать. Бедно так бедно, но в доме должна быть чистота и зелени много, чтоб зимой веселее было…
Бригида размечталась. Голос ее звучал веселее.
— А он умеет читать? — вдруг спросила Розалия.
— Умеет; я видела, как он в костеле по молитвеннику молился.
— А писать?
— Не знаю.
— Ай-ай-ай! — вздохнула Розалия. — Что пани советница обо всем этом сказала бы?
Бригида снова помрачнела.
— Вот то-то и оно, — ответила она резко и с горечью добавила: — Журавль в небе!
Розалия вскочила.
— Ах, — воскликнула она, — я заболталась, а мама там!.. Пойду погляжу, может быть она хочет вернуться домой! О, как замечательно играют вальс!
Отдаленные звуки томного вальса доносились до темного угла двора.
— Постой, постой! — удерживая подругу за плечо, воскликнула Бригида. — Я хотела спросить тебя… ты ведь умеешь сны толковать. Приснился мне сегодня бисер, разноцветный такой… Я перебирала его, а потом на нитку нанизывала… Что это значит?
— Бисер… — задумалась Розалия, — разноцветный бисер… Если бы тебе приснился жемчуг, один только белый жемчуг, то это означало бы веселье, танцы или что-нибудь такое… но разноцветный бисер — это, слезы… как бог свят, слезы… А мне вчера снилось, что я причесывалась перед зеркалом и что у меня много седых волос… Проснувшись, я подумала: «Будет, наверно, какая-нибудь неприятность». Так и вышло. Стась сегодня был у вас, а к нам не зашел… Меня это так огорчило, что я едва не расплакалась в присутствии мамы… Но как там мама? Прощай… До свиданья.
Розалия быстро отошла, а Бригида подумала вслух:
— К слезам… Слезы! Да, это самое верное…
С этими словами она поднялась и собралась было войти в дом, как в нескольких шагах от нее послышался мужской голос:
— Добрый вечер, панна Бригида!
В сумраке можно было различить статную фигуру мужчины, одетого, как городские мещане, — в простой сюртук и высокие сапоги. На лице выделялись только длинные густые усы.
— Добрый вечер, — ответила Бригида и остановилась на пороге, прислонившись спиной к косяку.
Мужчина подошел к самому крыльцу.
— Не сердитесь, панна Бригида, что я пришел в такой поздний час… Я услышал голоса во дворе и решил, что, может быть, вас еще застану.
Бригида молчала.
— Мне очень грустно и неспокойно на сердце, — продолжал он, — мне так хочется знать, не рассердились ли вы на меня за то, что я… сегодня сказал вам… Не обидел ли я вас?
Она помолчала еще с минуту, а потом удивительно нежным голосом серьезно ответила:
— Я вам очень благодарна…
Радостно и вместе с тем удивленно он воскликнул:
— За что благодарить! Вот уже два месяца, как я ежедневно гляжу на вас и сперва стал уважать вас и ценить… а потом так полюбил…
Тем же нежным голосом она проговорила:
— Я вам благодарна… это первый раз в моей жизни…
— Ну так решайте! Зачем откладывать! — воскликнул он. — Я готов хоть завтра вести вас к венцу.
Она отрицательно покачала головой.
— Я не могу еще.
Он помолчал с минуту.
— Ну, понимаю, понимаю, — сказал он, — надо матушку подготовить, уговорить, да и самой свыкнуться с мыслью, что барышня из хорошей семьи за такого, как я…
— Нет, нет! — с жаром вскричала Бригида.
Он понял, очевидно, что этим коротким восклицанием она возражала против того, что ей надо свыкнуться с мыслью о браке с таким, как он, человеком. Он взял ее руку в обе свои ладони.
— Я понимаю и благодарю вас. Я не буду настаивать, не буду ни о чем спрашивать. Буду ждать. Мне все равно… нужно прожить еще два месяца в Онгроде, пока не кончу строить дом… Я ведь взял подряд и нанял рабочих до осени… Буду терпеливо ждать…
Теперь Бригида прошептала:
— Благодарю вас.
Она хотела отнять руку, но он не выпускал и, слегка поглаживая ее, тихо говорил:
— Хорошая ручка! Милая ручка… сильная и работой не гнушается… Если бы она была моей… если бы я мог вложить эту ручку в старые руки моей сизой голубки и сказать: «Я привез тебе, матушка, невестку!.. Вот тебе то, чего ты так желала… и внуки будут…»
На этот раз из груди девушки, неподвижно стоявшей у порога, вырвалось что-то похожее на тихое рыдание и рука ее, «хорошая, не гнушающаяся работой», ответила молодому человеку крепким и долгим пожатием.
— Спокойной ночи. До свидания, — прошептала она и быстро исчезла в темных сенях.
Когда свет зажженной лампы упал на ее лицо, можно было заметить, как сильно и глубоко она взволнована. Это волнение придавало особенную прелесть ее красоте. Лицо ее прояснилось. Большие черные глаза пылали сквозь слезы, волосы, цвета воронова крыла, упали на разгладившийся белый лоб.
Ее чтут и любят! Она гордо вскинула голову, а на ее алых губах появилась нежная, счастливая улыбка.
Когда через час-другой Эмма вернулась домой, дочь сидела у лампы и усердно занималась починкой ее белья. Запыхавшаяся, возбужденная Эмма сняла шаль и накидку и принялась шагать из угла в угол. Оживленно жестикулируя и сверкая глазами, она рассказывала:
— Замечательная вечеринка! Говорю тебе, замечательная! Какие милые люди, эти Ролицкие! Как умеют принимать гостей! Даже у нас, при жизни твоего покойного отца, лучше не бывало. Света в залах много, лакеи все время что-то разносят… то чай, то сладости, то фрукты превосходные… Ах, как я люблю фрукты… Прекрасные фрукты разносили… Сама Ролицкая одета с большим вкусом, в черном бархатном платье, совершенно закрытом, а остальные дамы почти все декольтированы и с цветами… В столовой один угол заставлен цветущими растениями, распространяющими чудесный аромат…
Не поднимая головы от работы, Бригида спросила:
— Разве аромат был слышен даже через закрытые окна?
Эмма не почувствовала иронии в голосе дочери, она даже не поняла, о чем та говорила.
— Что? — спросила она рассеянно. — Что ты говоришь?
И, не дождавшись ответа, продолжала рассказывать, что Стась Жиревич прекрасно танцевал и чаще всего приглашал дочерей предводителя дворянства Кожицкого, которые были в розовых тарлатановых платьях, и что, присев у окна, он заметил ее и подмигнул в знак привета. Ей даже показалось, что он сказал тихонько: «Добрый вечер, тетушка». Но она не вполне уверена, и ей очень, очень хотелось бы знать, сказал он это на самом деле или ей только почудилось.
У Бригиды с грохотом упали на пол ножницы. Шум этот отвлек Эмму от нахлынувших на нее сладостных воспоминаний. Она остановилась посреди комнаты.
— А ты так и не пошла посмотреть? — спросила она.
— Нет, мама, — так же усердно продолжая шить, ответила Бригида.
— Почему?
— Потому что меня ничуть не интересует то, что делается у Ролицких.
По сияющему лицу вдовы пробежала тень недовольства.
— Вот то-то, — менее кротко, чем обычно, заявила она, — вот то-то и беда, что все благородное, возвышенное тебя не интересует…
— К чему мне возвышенное, — силясь, видимо, сохранить спокойствие, ответила Бригида, — я никогда не буду ни встречаться с этими людьми, ни жить так, как живут они.
— Потому что сама того не хочешь и уже во всяком случае ведешь себя так, словно нарочно собираешься закрыть себе доступ в лучшее общество! — закричала Жиревичова, и в ее голосе слышались гнев и обида. — Кстати, хорошо, что зашла речь об этом, потому что у меня постоянно голова кругом идет от забот, и я, наверно, забыла бы сказать тебе… Я хочу сказать, впрочем, то, что уже тысячу раз говорила: башмаки, которые ты носишь, ужасны, отвратительны, неприличны и ты действительно выглядишь в них, как простая девка.
Бригида молчала. Однако взгляд ее невольно упал на маленькую ножку матери в не слишком роскошном, но тонком и изящном ботинке, выглядывавшем из-под оборок платья. Девушка, вероятно, подумала, что если бы она не носила грубых, тяжелых, простых башмаков, то у ее матери не было бы легких и изящных. Но она ничего не сказала. Жиревичова, все выразительнее жестикулируя, продолжала:
— А твои крики и ссоры с панной Розалией… Разве это красиво? Она ведь дочь помещика, и тебе следовало бы, напротив, подружиться с ней. Может быть, она познакомила бы тебя с порядочными людьми, ввела бы в хорошее общество… Они хоть и обеднели, но у них еще сохранились кое-какие старые связи. Да и вообще так повышать голос неприлично, особенно женщине… Ты только огорчаешь меня и ничего больше!
Бригида молчала.
Жиревичова продолжала:
— Ты никогда не доставляла мне радости… Ты всегда была упрямой, холодной, скрытной, не любила того, что нравилось мне… не делила со мной ни тоски моей, ни печали, ни мечтаний, ни радостей… Я несчастна, потому что в родной дочери не нашла близкой души.
Бригида молчала. Мать в сильном возбуждении прошлась несколько раз по комнате и, видимо, решив высказать на этот раз все, что накипело у нее на душе, снова начала:
— У тебя отцовский характер… Отец твой тоже был…
На этот раз работа соскользнула с колен Бригиды, а сама она резко вскинула голову. Щеки ее пылали, глаза метали искры.
— Мама, — вскричала она, заломив руки, — об отце ни слова! Прошу тебя, мама! Обо мне говори все, что хочешь, но об отце… ничего плохого!
Жиревичова заметно смутилась.
— Откуда ты взяла, что я собираюсь сказать плохое о твоем отце? Когда я о нем плохо говорила? Отец твой был хороший… лучший в мире… и хотя вкусы наши не вполне сходились, он любил меня, преклонялся предо мной. Я тоже была ему верной и преданной женой, да ты сама видела, какой я была преданной…
— Да, — промолвила уже спокойно Бригида, — ты очень плакала; когда отец умер…
— Вот видишь! Ох, как я плакала. И теперь всякий раз, как вспомню о нем, плачу…
Действительно, на глазах у нее выступили слезы. Она села на диванчик и принялась расчесывать свои завитые локоны.
— Отец твой, — продолжала Жиревичова, — был очень вспыльчивым, часто сердился, а в гневе мог даже грубости наговорить… Но со мной он никогда не бывал груб. Я обезоруживала его своей мягкостью. Раскричится, бывало, кулаком по столу стучит, а как взглянет на меня, так прощения просить начинает, руки и ноги целует. «У тебя, говорит, глаза, как у голубки… Когда я вижу, как ты испуганно молчишь, меня такая жалость берет, что гнев тут же пропадает». Он всегда всем говорил: «Мне нужна была именно такая жена, как моя дорогая Сильфида. Всякая другая выводила бы меня из себя, и я способен был бы совершить что-нибудь ужасное». А в последние годы мы жили особенно дружно. Он свыкся с моими вкусами, я уже знала, как нужно вести себя, чтобы не раздражать его… И потому, когда он умирал, его последний взгляд, его последнее слово были обращены ко мне…
— Верно! — прошептала Бригида.
Жиревичова вытерла слезы и стала накручивать на толстые шпильки пряди своих уже слегка поседевших волос.
— Мама, — не отрываясь от шитья, окликнула ее немного спустя Бригида, — я хочу кой о чем спросить тебя.
— В чем дело? Что тебе надо?
— Скажи, пожалуйста… аккуратно ли платит пан Станислав проценты за деньги, которые взял у тебя взаймы?
— Что за вопрос? Что это взбрело тебе в голову? Ты всегда думаешь только о таких низменных вещах…
— Сегодня базарный день, я хотела пойти на рынок купить продукты, и… в ящике я нашла только два злотых.
Жиревичова покраснела.
— И поэтому ты, конечно, решила, что Стась неаккуратный, недобросовестный человек. О, ты склонна всех подозревать! По-твоему, все люди низкие, и особенно друзья твоей матери. Так вот, ты, видишь ли, ошиблась… Стась сегодня был у меня и уплатил все до копейки…
Жиревичова подбежала к комоду, достала оттуда несколько ассигнаций и показала дочери. Это вовсе не были проценты, выплаченные Стасем; вдова удержала для себя небольшую частицу от той суммы, которую она дала Станиславу взаймы. Бригида подняла голову и взглянула на деньги. Она была явно обрадована.
— Прекрасно, — сказала она, — значит, твой капитал в надежных руках.
— Почему мой капитал? Ты ведь слышала, как отец сказал, умирая: «Это тебе, мой Зефир, и Брыне!»
— Нет! Нет! — воскликнула Бригида. — Это твои деньги… только твои! Мне просто хотелось знать, надежно ли они помещены.
Жиревичова, конечно, и не догадывалась, с какой целью дочь задает ей эти вопросы, но, смягчившись, продолжала:
— Конечно, надежно, надежней и быть не может! Ты что думаешь о Стасе? У него ведь свое именье, Жиревичи… родовое именье… он помещик, а теперь выгоднее всего помещать капитал под залог имений… К тому же он хороший, благородный человек… У него такая возвышенная душа, и нас связывает дружба, основанная на сходстве вкусов, на чем-то таком… таком… Ты почему-то предубеждена против Стася, и я на тебя очень сержусь за это. Стась единственный родственник твоего отца, который бывает у нас… и если бы ты видела, как замечательно выглядел он сегодня на вечере у Ролицких… Прелестно!
Бригида поднялась и сложила работу.
— Пора спать, мама! Уже поздно!
С мечтательной улыбкой на губах Жиревичова опустилась на колени и принялась читать вечернюю молитву. Слышно было, как она горячо молилась вполголоса: «Вечный покой даруй ему, господи, и вечное блаженство…»
Она молилась за упокой души своего мужа.
В это самое время старуха Лопотницкая, после выигранного сражения и преодоленных препятствий, тоже готовилась ко сну. В белой кофте и вышитом ночном чепчике, до половины укрытая шерстяным вязаным одеялом — мастерским произведением ее дочери, она сидела на постели, прямая, как струна, а лицо ее и руки на фоне белоснежной кофты и чепца казались отлитыми из воска. Она рассказывала Розалии, которая, сидя на низкой жесткой кушетке, раздевалась при свете лампочки, разные разности о помещиках, веселившихся в тот вечер у Ролицких. Она говорила о старых и молодых, о мужчинах и женщинах. С одними она была когда-то в дружеских отношениях, других знала детьми; ей было известно, кто они, откуда ведут свой род, как называются или назывались их поместья, как зовут их матерей и бабок. Словом, это был бесконечный перечень имен, перемежавшийся рассказами о переменах и превратностях, которые претерпели многие помещичьи семейства, жившие вблизи Онгрода. Розалия слушала подробные рассказы матери с необычайным интересом, очень внимательно. Так люди глубоко верующие внимают проповеди. Однако, когда старуха умолкла на мгновение, дочь робко, нерешительно вставила:
— Странно! Почему все эти господа никогда теперь не навещают вас, мама, словно они совершенно забыли о нашем существовании.
Лопотницкая величественно подняла кверху длинный желтый палец.
— Не осуждай и не жалуйся! — промолвила она. — Сохрани тебя господь когда-либо плохо о них отозваться или пожаловаться на них. Я перестала бы считать тебя своей дочерью; а если бы меня уже не было в живых, то душа моя отказала бы тебе в благословении. Я не жалуюсь… Велика важность! Мы ушли из этого мира, как призрачные тени, вот… вот… вот… живые люди и забыли о нас! Впрочем, им тоже теперь невесело! Всякий сброд опутал их, душит, угнетает, кровь и деньги из них высасывает. Где уж это… это… это… им, несчастным, при таких огорчениях и заботах думать еще о двух женщинах, которые теперь не могут их ни принять как следует, ни угостить, ни поддерживать с ними отношения.
Она умолкла на мгновение; на ее неподвижной, будто вырезанной из дерева, фигуре в белой кофте не то скорбно, не то торжественно покачивалась восково-желтая голова. Потом старуха снова подняла кверху указательный палец и сказала:
— Рузя, это наши братья! Мы изгнаны из их круга, но все наше уважение, все наши симпатии… это… это…
Она не договорила. Увядшие губы ее задрожали, колеблемые дыханием живого чувства, теплящегося еще в этой старой, высохшей груди; они дрожали долго, словно осенние листья.
И неестественно, словно статуя, которую толкнули, она откинулась назад и склонила голову на подушки, а в темной комнате еще некоторое время слышались ее тяжелые вздохи:
— Ох, ох, ох! Ох, ох, ох!
Прошло несколько месяцев. Как-то в осенний день, около полудня, Розалия, широко улыбающаяся, запыхавшаяся, вбежала к Жиревичовой. На ее круглых щеках играл румянец еще более яркий, чем обычно.
— Милая! Дорогая! — вскричала она. — К нам приехал пан Станислав… Мама велела мне…
Она осеклась, увидев Бригиду. Девушка стояла у плиты, в которой потрескивал огонь, и на кухонной доске, принесенной из сеней, рубила мясо для котлет.
— Мама велела мне просить вас не отказать в любезности зайти к нам, — досказала все же Розалия, многозначительно подмигнув в сторону Бригиды.
Жиревичова не уловила смысла ее мимики, до нее дошло только то, что Стась находится у ее соседки; она вскочила с диванчика и выронила из рук батистовый воротничок, который начала вышивать несколько месяцев тому назад.
— Иду, иду! — воскликнула Эмма и, сияя от радости, подбежала к зеркальцу, взбила локоны и оправила ленты на платье.
Обе женщины торопливо вышли. В нескольких шагах от дома Розалия остановила свою спутницу и с таинственным видом начала шептать:
— Я не хотела говорить при Брыне, она и без того почему-то недолюбливает Стася и может сказать ему какую-нибудь грубость, а он тогда обидится и долго не будет приходить к нам. Мама беспокоится о процентах, но сама не хочет напоминать ему; она говорит, что вам удобнее это сделать, и послала меня за вами. Надо, конечно, поговорить с ним, потому что мама беспокоится, да и, по правде говоря, нам без этих денег трудновато-приходится. Начните как-нибудь издалека.
— Но как я могу начать? Почему я должна начать? — вскричала в ужасе Эмма. — Ваша матушка старше…
— Но маме неудобно… Вы совсем другое дело… Если вы не хотите оказать нам эту любезность, то мне самой придется завести разговор, потому что я жалею маму… Но как это сделать!.. Я со стыда сгорю. Как с ним говорить о деньгах… Требовать… Он такой хороший! Принес мне коробку конфет…
Розалия обняла Жиревичову и, нежно ластясь к ней, умоляла начать разговор о процентах. Жиревичова не соглашалась.
— Ну, что я ему скажу? Как я могу его огорчить? Он такой чуткий, впечатлительный, и при том нас с ним связывает старая дружба, основанная на чем-то… на чем-то таком…
Розалия не унималась:
— Дорогая моя! Золотая!.. Я тоже чувствую к нему что-то… что-то такое…
Они вошли в квартиру Лопотницкой. Старуха во французской шали, нарядном чепце и очках в золотой оправе восседала в старинном кресле; прямая и неподвижная, как всегда, но выражение ее лица было неузнаваемо. В ее желтых пальцах поблескивали спицы, она медленно и совершенно машинально вязала чулок с ласковой, почти блаженной улыбкой, слушая рассказы Стася, сидевшего на низкой табуретке, которую обычно занимала Розалия. Он говорил о какой-то свадьбе, которую собирались сыграть в его округе, о приданом невесты, приготовлениях жениха. Увидев входивших женщин, он вскочил и, поцеловав руку Эммы, с изящным поклоном и любезной улыбкой протянул ей коробку конфет.
— Я собирался навестить вас, тетушка, — сказал он, — но раз мы встретились здесь…
— Жених, стало быть, купил карету, — с живейшим интересом обратилась к Стасю старуха, — и шестерку лошадей? А какой масти? Ей, наверно, достанутся замечательные бриллианты, потому что у ее матери, урожденной Криневич, было много драгоценностей… Поговаривают, что ее отец, будучи адвокатом, не очень-то честным путем добыл их у князей Х. А она красивая? Я видела ее, когда она была пятилетней девочкой. Подавала надежды….
Станислав с готовностью, очень обстоятельно отвечал на все вопросы, а старушка все больше оживлялась и чуть ли не с нежностью смотрела на молодого человека, с приходом которого в ее комнату врывались отголоски и отблески обожаемого ею мира. Розалия и Жиревичова не вмешивались в разговор, они грызли конфеты, поминутно поглядывая на Станислава, пересмеиваясь, и с детской непосредственностью делились чрезвычайно интересными наблюдениями, относящимися к его особе. Им было очень весело.
По временам, однако, какая-то набежавшая тень, казалось, омрачала общее веселье. Станислав в сущности вовсе не был таким беспечным, каким хотел выглядеть, и, даже когда он смеялся, взор его вдруг мрачнел, и он резким движением подносил руку к своим светлым усикам. Он не мог преодолеть беспокойства, и поминутно напоминавшее о себе чувство затаенной тревоги мешало ему поддерживать оживленную беседу. Лопотницкая в свою очередь, как только переставала слушать или говорить, тоже казалась чем-то встревоженной. Она мрачно опускала глаза на чулок и так крепко сжимала губы, что они совершенно исчезали между заострившимся птичьим носом и сухоньким, вздернутым кверху подбородком, поросшим седым пушком. Но вот, взглянув на дочку, она тихонько шепнула:
— Рузя! Ты сказала пани советнице?
Обе женщины на мгновение словно замерли, перестали смеяться и грызть конфеты. Розалия с застывшим взглядом слегка подтолкнула локтем Жиревичову.
— Дорогая моя, — прошептала она. — Очень прошу вас, начните…
Лицо Эммы покрылось ярким румянцем.
— Но, панна Розалия, милая, — зашептала она в ответ, — я, право, не могу… не могу… так неудобно…
И, опустив глаза, она нервно принялась наматывать на палец длинный конец ленты, опоясывающей ее талию.
Станислав обратил внимание на то, что обе женщины перешептываются и о чем-то спорят, и, явно обеспокоенный, громко спросил:
— Над чем вы сейчас трудитесь, панна Розалия? Опять что-то новенькое? Какая-нибудь прелестная вещичка?
Розалия просияла.
— Бисерные подставки для подсвечников, — сказала она и с торжествующим видом помахала в воздухе блестящей вещицей, побрякивавшей длинными подвесками. — Как-то ночью, когда я не могла заснуть, мне пришла мысль сделать подставки… А потом я долго ломала голову над тем, как их сделать… и, наконец, мне удалось! Получу по рублю за пару… не меньше!
Станислав подошел ближе и взял в руки этот плод бессонных ночей и долгих раздумий Розалии, которым она, очевидно, безмерно гордилась.
— Очень красиво, — восхищался Стась, — изящно… шикарно!
— Очень красиво, — вторила ему Жиревичова, — особенно этот зеленый бисер, точно изумруды…
Розалия сияла от удовольствия, но ее опять смутил взгляд матери, еще более строгий и повелительный, чем прежде.
— А помните ли вы Рудзишки, деревню на берегу Немана в трех милях от Онгрода? — обратился Стась к Лопотницкой.
— Как же! Конечно, помню! В мое время Рудзишки принадлежали Древницкому, из тех Древницких, что на Пинщизне…
— Так угадайте, кто теперь купил Рудзишки?
— Кто же?
— Некий Буциковский, бывший эконом графов Помпалинских.
Лопотницкая всплеснула руками.
— Бывший эконом! Черт знает что!.. — возмутилась она. — А Древницкие, верно, без хлеба и крова остались. Что творится, что творится на свете! Как простонародье в гору лезет, а нас это… это… это… все ниже… все ниже сталкивает.
На этот раз Жиревичова слегка подтолкнула локтем Розалию.
— Посмотрите, панна Розалия, как ваша матушка помрачнела и взглянула на вас так, словно она сердится… начинайте же.
— Золотая моя, бесценная, начните, пожалуйста, вы… мне дурно делается!
— А меня так в жар бросает, словно кто кипятком…
— О, мама снова поглядела на нас и лоб нахмурила! Я уже знаю, если мама хмурит лоб, значит дело серьезное… Дорогая, спасите меня…
— Не могу, панна Розалия… что бы там ни было… наша дружба зиждется — на чем-то таком… у него такая возвышенная душа!..
Рассеянно отвечая Станиславу на какой-то вопрос, Лопотницкая еще раз строго взглянула на дочь и Эмму.
— Замечательная, замечательная женщина, воспитанная и из очень хорошей семьи! Она урожденная Одропольская, а мать ее из рода Вевюркевичей… Один из этих Вевюркевичей был женат на дочери графа Помпалинского, а другой…
— Пан Станислав! — ворвался вдруг в разговор голосок Розалии, еще более певучий, чем обычно!
— Что прикажете? — предупредительно откликнулся Станислав.
Розалия совсем не была похожа на человека, который способен что-либо приказывать. Вид ее мог возбудить только жалость. Ее черные, обычно веселые глазки едва не вылезли на лоб при страшной мысли о том, что ей следует предпринять; лицо ее до самых корней гладких напомаженных волос залилось ярким румянцем, окрасившим в багровый цвет даже ее маленькие ушки; нижнюю часть лица она прикрыла носовым платком. Из-под платка раздался сдавленный, замиравший при каждом слове голосок:
— Пан Станислав, маме не… приятно и мне тоже… но что поделаешь… та… кая… до… рого… визна… маме на зиму… нужна теплая обувь… если бы вы только знали… как это неприятно… но… что поделаешь… я сама не знаю… но, может быть, вы могли бы… эти… про… про… про…
Словом «процент» она буквально подавилась и больше уже ничего, кроме покашливания, чередовавшегося со вздохами, выдавить из себя не могла. Жиревичова то краснела, то бледнела, а пани председательша, умевшая так ловко пускать в ход палку, воюя с чернью, не потеряла, правда, присутствия духа из-за неприятности, которую пришлось причинить сыну помещика, не разволновалась, но все же очень опечалилась и, не отрывая глаз от чулка, протяжно вздыхала:
— Ох, ох, ох!
Станислав поднялся и с достоинством поцеловал руку сперва у пани председательши, потом у пани Эммы и, наконец, у панны Розалии. Он проделал это в глубоком торжественном молчании и, только снова усевшись, заговорил:
— Я виноват! Mea culpa. Но прошу вас, уважаемая пани председательша, и вас, дорогая тетушка, и вас, милая панна Розалия, не подозревайте меня ни в чем плохом.
Тут одновременно раздались два испуганных женских возгласа:
— Мы! Заподозрить вас! Ах, пан Станислав! Как вы можете…
— И разрешите мне обстоятельно рассказать обо всем, чтобы снять с себя эту мнимую вину…
На этот раз прозвучал исполненный важности, но все же растроганный голос Лопотницкой:
— Вины… это, это, нет никакой… Наверное нет… Ты ведь из такой семьи, дорогой Станислав…
— Мнимую вину, которая вызвана рядом обстоятельств, но это поправимо. А каковы эти обстоятельства, если разрешите, я изложу вам ясно, подробно и со всей откровенностью.
Ну, конечно! Они не только разрешали, но даже просили его об этом. Жиревичова сказала, что, хотя у нее давно уже подрезаны крылья, она в состоянии еще понять чужое горе и посочувствовать… Розалия, сложив свои маленькие ручки, уверяла, что питает к Станиславу такую дружбу… а пани председательша торжественно изрекла:
— Ты обязан быть откровенным с нами… ведь мы en famille[16], потому что пани Эмма если не сама, то по мужу является членом нашей семьи. Все, что касается тебя, горячо волнует и нас. Ведь ты единственное звено, которое еще соединяет меня и Рузю с нашим миром.
Ободренный этими словами, Станислав начал рассказывать.
Он долго говорил о своем имении Жиревичи, рассказал о положении дел как с хорошей, так и с плохой стороны; привел цифры ежегодных доходов, упомянул о долгах, лежавших на имении, о больших барышах, которые можно получить от вырубки леса и разбивки на делянки, о трудностях, с которыми он сталкивается при осуществлении этих блестящих планов. Станислав говорил о многих и многих других обстоятельствах, иногда путался и немного запинался, порою чувствовалось, что он переживает довольно тяжелые минуты; а когда он кончил, то из всей его длинной речи можно было сделать только один вывод: его судьба, вся его будущность находятся в руках пани председательши. Если она даст ему взаймы те две с половиной тысячи рублей, которые еще хранятся у нее в банковых билетах, то он будет спасен; уплатит долг, продаст лес, разбив его на делянки, и не позже, чем через два, ну, через три месяца вернет сполна всю сумму и выплатит проценты. Если же она откажет, то он попросту погиб. Ему придется продать Жиревичи тому самому Буциковскому, бывшему эконому Помпалинских, который купил Рудзишки у Древницких.
Результат разговора оказался настолько неожиданным, что все три женщины, включая пани председательшу, долго не могли прийти в себя. Наступило глубокое молчание. Несколько минут спустя Эмма нарушила его, шепнув Розалии:
— Как жаль, что у меня нет больше денег! Если бы у меня были, я, не задумываясь, дала бы ему… я ему свято верю… бедный Стасек!..
— Конечно, конечно!.. Но у мамы нет к зиме теплой обуви, и шубу надо привести в порядок! — нерешительно зашептала в ответ Розалия.
Но вот заговорила Лопотницкая.
— Я не ожидала этого, — сказала она, — не ожидала… и решить сразу не могу… Я не отказываю… но и не обещаю… и прошу вас, пан Станислав, дать мне время подумать… до завтрашнего утра… Завтра утром приходите, пожалуйста, это… это… это…
Она так крепко сжала губы, что они почти совершенно исчезли между носом и подбородком; серые глаза ее беспокойно замигали.
Станислав встал, поцеловал поочередно у всех трех женщин руки и, сев снова на табуретку, пытался возобновить беседу, прерванную вопросом Розалии. Но из этого ничего не получилось, и четверть часа спустя его уже не было в квартире Лопотницкой.
Весь этот день Лопотницкая просидела в своем кресле неподвижно, будто застыв, и не проронила ни слова. Опершись головой о спинку кресла, приоткрыв в глубоком раздумье рот, она смотрела в потолок и нервно мяла пальцами края своей шали. Она то вздыхала, то стонала, то бормотала что-то невнятное; иногда на ее худом, резко очерченном лице, обтянутом тонкой желтоватой кожей, отражалась тяжелая внутренняя борьба. А Розалия все это время сидела на низенькой табуретке у окна и, зная, что мать сейчас не обращает на нее никакого внимания, потихоньку всхлипывала. Сегодня Стась был очень красивый, но какой-то грустный, да и сама она причинила ему такую неприятность, что сердце у нее болезненно сжималось, а в голову лезли разные печальные воспоминания и мысли. «Бригида счастливая, — размышляла она, — в нее влюблен хотя бы такой человек, как тот… О! Любить и быть любимой! Интересно, на ком женится Стась! Наверно, на какой-нибудь молодой и красивой девушке. А куда девалась моя молодость? И я была недурна… и за мной ухаживали… Ну, и что же? Упустила время!.. И вот… зачахла!..»
Бисерная подставка выпала у нее из рук, шум от ее падения вывел Лопотницкую из задумчивости. Она выпрямилась, выражение ее лица приобрело обычную решительность.
— Рузя, — обратилась она к дочери, — ты знаешь, где живет нотариус… Ицкевич этот?
— Знаю, мама! — ответила Розалия уже бодрым и веселым голосом.
— Оденься поприличней, поди к нему и скажи, чтобы он пришел сюда завтра со своей книгой… Я заплачу ему за труд, но сама, конечно, к нему не пойду. Скажи, что ему придется написать заемное письмо на мое имя от Станислава.
— Так вы дадите Стасю деньги?
Лопотницкая с некоторым усилием ответила:
— Дам!
А когда Розалия, собираясь уходить, надевала на голову скромную черную шляпку, старуха подозвала ее кивком головы.
— Видишь ли, — сказала она, — я не могу и не должна поступать иначе. Ты уже взрослая и вправе знать, почему твоя мать поступает так, а не иначе, и, наконец, мне хочется, чтобы это послужило для тебя примером. Стась — сын помещика, мой родственник. Мне было бы горько, да и грешно покинуть его в нужде. Я, конечно, была бы спокойнее, если бы эти деньги лежали у меня в шкатулке, но все же думаю, что благородный человек из такого хорошего общества никогда не обидит двух женщин. А если бы я отказала ему, он погиб бы, а Жиревичи продал бы кому-нибудь из этого сброда…
— О мама! Дайте ему денег! — воскликнула Розалия.
Лопотницкая с необычайной для нее нежностью положила руку на голову дочери.
— Ты истинная дочь моя, — сказала старуха, явно растроганная. — Ты чувствуешь и рассуждаешь так же, как и я. Это хорошо. Помни, пусть так будет всегда, даже после моей смерти. Помни, что мы всегда должны поддерживать друг друга, помогать друг другу, и нам самим легче перенести любые лишения, чем это… это… это… отказать в помощи. Только так мы сможем защититься от сброда, который наступает на нас со всех сторон, и придет еще время, когда это проклятое мужичье, евреи, цыгане, мещане и экономы поймут, наконец, что мы… это… это… это… совсем не то, что они!
Серые глаза ее сверкнули, высокий лоб, окаймленный прядями серебристых волос, слегка покраснел; гордо подняв голову, она с улыбкой устремила взгляд вдаль, словно заглядывала в будущее, которое должно принести победу и торжество тем, кого она любила. Потом, расчувствовавшись, она обхватила обеими руками голову дочери, поцеловала ее и сказала:
— Ступай, ступай к нотариусу! Я не могла бы спокойно умереть при мысли, что была в состоянии помочь одному из них и не сделала этого!
Бригида не была посвящена в события, разыгравшиеся в этот день, и, конечно, ни в малейшей степени не догадывалась о них. Но с утра еще было заметно, что она находится в необычайно возбужденном состоянии: когда рубила котлеты для матери, улыбалась или вздыхала, во время обеда едва прикоснулась к еде, а как только вымыла посуду и прибрала в комнате, накинула на голову платок и помчалась в город. Прежде всего она зашла в лавку, где продавали восковые свечи, и, купив две самые маленькие свечки, потому что взяла у матери из ящика всего несколько злотых, выбрала еще цветную лепту и дешевые искусственные цветы; затем очень старательно, со всей серьезностью украсив ими свечи, она понесла их в костел, где как раз началась субботняя служба. Бригида вошла в ризницу и подала пономарю свое благочестивое приношение.
— Поставьте, пожалуйста, на алтарь святому Юзефу-обручателю, — попросила она.
Усатый пономарь посмотрел на обвивавшие голову девушки и выбившиеся из-под платка черные как смоль косы, на прекрасные, ярким светом горевшие глаза и спросил шутливо:
— А с какой же целью вы жертвуете эти свечки?
— Чтобы господь бог изменил образ мыслей одной особы, — ответила она.
В продолжение всей службы Бригида молилась, судорожно сжав ладони и с мольбой устремив взор к лику святого Юзефа-обручателя, а выходя из костела, раздала нищенкам, сидевшим на паперти, несколько грошей и попросила их помолиться, чтобы образ мыслей одной особы изменился в благоприятную сторону. Когда Бригида подходила к дому, ее нагнала во дворе возвращавшаяся от нотариуса Розалия.
— Откуда ты идешь, Брыня?
— Из костела, от вечерни…
Они остановились у входа в квартиру Лопотницкой.
— Ну, как, — полюбопытствовала Розалия, — ты еще не разговаривала с матерью?
— Нет еще, но сегодня обязательно поговорю. Я твердо решила, да и откладывать больше нельзя! Он завтра уезжает, закончил работу и хочет приняться за другую. Я поставила сегодня святому Юзефу две свечки, чтобы мой разговор с мамой увенчался успехом…
— Это хорошо! Очень хорошо! Я знаю одну девушку, которой родители не разрешали выйти за любимого… Она помолилась святому Юзефу, он смягчил сердца ее родителей, и они ей позволили выйти за него замуж. Но знаешь, Брыня?..
Она замялась.
— Что? — спросила Бригида.
— Да вот, глядя на тебя, я никогда бы не подумала, что ты так боишься матери. Ты такая бойкая, смелая… И вы не слишком… как бы сказать… не слишком любите друг друга!
Бригида опустила глаза и задумчиво ответила:
— Все-таки она моя мать!.. Отец очень любил ее и, умирая, сказал мне: «Хорошо относись к матери!»
— Ну, бог в помощь… До свиданья!
Розалия хотела уйти, но Бригида ухватила ее за рукав пальто.
— Скажи мне, что это значит… Мне сегодня снилось, что я собираюсь в дальнюю дорогу и очень радуюсь этому… он был со мной и помогал мне укладывать вещи, а я искала маму, чтобы попрощаться с ней, но нигде не могла ее найти…
— Дорогая, — что-то напряженно соображая, ответила Розалия. — Сборы в дорогу… это значит на какой-то срок отложить задуманное дело… но, с другой стороны, укладывать вещи во сне — это сулит какое-то развлечение, многочисленное общество, приятное времяпровождение.
Бригида нетерпеливо махнула рукой.
— Эх, — сказала она с раздражением, — развлечения, общество! На что мне все это! Я думала, ты мне что-нибудь получше наворожишь…
— От всего сердца хотела бы, но что поделаешь, если в соннике так написано! В конце концов страшен сон, да милостив бог! Мама всегда сердится за то, что я немножко в сны верю… До свиданья!
Они расстались.
Бригида зажгла лампу и беспокойно, испытующе посмотрела на мать. В ее взгляде не было и следа нежности, но тревога, пригасившая всегда смелые, горящие глаза, казалось, говорила: «Все-таки она моя мать!»
Жиревичова достала из комода потрепанную колоду карт и, усевшись на диванчике, принялась раскладывать пасьянс. А Бригида вынула из корзины белье, которое надо было заштопать и починить, но тут же уронила его на колени и снова пристально поглядела на мать. Выражение лица пани Эммы не внушало никаких опасений. Кроткая, как всегда, она в этот вечер казалась чем-то довольной и была настроена несколько мечтательно. Взяв из стоявшей на столе коробки розовую конфетку, она поднесла ее ко рту, а коробку пододвинула к дочери.
— Вот видишь, Брыня, — сказала она шутливо, — мне еще кавалеры конфеты подносят. Это от Стася…
Трудно сказать, слышала ли Бригида эти слова и дошел ли до нее их смысл. Щеки ее пылали, она встала и, слегка опираясь рукой о стол, сказала дрожащим от волнения голосом:
— Мама! Я хочу просить твоего согласия и благословения. У меня есть жених, которого я от всей души полюбила и который любит меня, и если ты разрешишь, я сейчас позову его и приведу сюда.
Жиревичова вздрогнула и даже подпрыгнула на диване. Широко раскрыв глаза, она с изумлением уставилась на дочку и воскликнула:
— У тебя, Брыня, у тебя есть жених! Что? Кто? Как это? У нас ведь никто не бывает. Это была бы воистину милость божия, если бы ты вышла замуж. Кто же он такой? Говори, говори скорей…
Бригида ответила не сразу. Она боролась с волнением, пока снова не обрела прежнюю силу и смелость. И тогда сдавленным и кротким, но уже вполне твердым голосом она сказала:
— Мама, это не такой человек, который мог бы бывать у нас, потому что ты желаешь водить знакомство и принимать у себя людей только определенного круга. Мы познакомились четыре месяца назад, здесь, на этом дворе… Он первый заговорил со мной, а потом мы подолгу и часто разговаривали и полюбили друг друга…
— Но кто же он такой? Скажи, наконец; я чувствую, что здесь что-то неладно…
— Это Казимеж Соснина, мастер-каменщик, из Млынова… он строит дом для Ролицкого…
Она не договорила, потому что Жиревичова вскочила с дивана и схватила Бригиду обеими руками за плечи.
— Брыня! Что с тобой? — закричала она. — Дочь моя, ты с ума сошла! Брыня! Брыня! Опомнись! Приди в себя, дитя мое! Я бегу за доктором!..
В выражении лица Жиревичовой и в ее голосе чувствовался неподдельный испуг, — это был крик материнского сердца, ужаснувшегося при мысли о внезапном безумии дочери. По губам Бригиды пробежала невеселая улыбка. Отойдя на несколько шагов, она снова заговорила:
— Мама! Я вовсе не сошла с ума, да и какое это безумие? Человек он молодой, красивый… у него такие честные, умные, веселые глаза…
— Чтоб его черти побрали вместе с его красотой и глазами! — не заботясь о выборе выражений, крикнула Эмма и упала в изнеможении на диван.
Все еще не веря, что ее дочь в здравом уме, она смотрела на нее во все глаза:
— Ты серьезно все это говоришь? Серьезно?.. Серьезно?
— Совершенно серьезно, мама. А почему бы не серьезно? Мы подходим друг к другу. Он не слишком образован, это верно… Читать, писать, считать он умеет, окончил три класса гимназии, но ремесло свое знает очень хорошо, первый мастер в уезде. Но ведь и я не очень-то ученая… чему училась по-французски, давно уже забыла, а что касается всего другого, то он знает гораздо больше меня…
— Бригида! Бригида! Бригида!
Кроме трижды произнесенного имени дочери, Жиревичова ничего не в состоянии была вымолвить. Бригида, становясь все смелее и вместе с тем мрачнее, продолжала:
— И он не беден… О, он гораздо богаче меня… потому что из тех денег, что оставил отец, я ничего, ничего, ни гроша ломаного не возьму… пусть это все будет для тебя, мама. Он это прекрасно знает, я говорила ему, что он возьмет меня в одном платье, да и то рваном… У него и усадьба есть.
Последние слова вывели Эмму из оцепенения.
— Усадьба! — глухо повторила она. — У каменщика усадьба! Он, значит, из помещиков…
— Нет, мама, он мещанин, и родители его мещане… из Млынова, но у него в Млынове собственный домик с большим участком и садом.
Пани Эмма истерически расхохоталась.
— Усадьба! Вот так усадьба! Лачуга в жалком городишке… с участком и садом… О боже мой, боже! Что творится? Что с ней? Уж не брежу ли я и не мерещится ли мне все это? Бригида! Бригида! Бригида!
— Мама! Он в один месяц зарабатывает больше, чем все проценты, которые мы получаем с нашего капитала… Он не пьяница, не мот. Нисколько не груб, хотя и человек простой! С таким человеком жизнь должна быть счастливой… и будущее обеспечено…
— Чтоб он вместе с его заработками и его…
— Мама! Мама! Не ругай его! Он не заслужил этого! За что ты ругаешь его? За то, что он любит и уважает твою дочь? За то, что он хочет поделиться с твоей дочерью состоянием, которое честно заработали он и его отец? Или за то, что у него не такие белые руки, как у того барчука, который здесь…
Она вдруг замолчала. Вспыльчивая от природы, ставшая раздражительной после всех бед, выпавших на ее долю, она готова была разразиться яростным, безудержным гневом. Но она умела владеть собой; ей хотелось убедить и уговорить свою мать.
— Мама, — продолжала она мрачно, но уже более спокойным голосом, — это ведь единственная для меня возможность… единственное… счастье, которое выпало на мою долю. Мне двадцать семь лет… Я хотела бы жить, как другие женщины… иметь друга до гробовой доски… детей…
— Бригида! Ты… девушка… о таких вещах!
— А какие же это вещи, мама? Отец всегда говорил: «Я хотел бы, чтобы из тебя вышла хорошая жена, мать и бережливая хозяйка». Я тоже только этого и желаю. Кем еще мне быть? Я ничего не умею и ни на что не могу рассчитывать. Я могу и хочу работать… и любить свою семью… Мама, неужели ты хочешь помешать мне исполнить волю отца и быть счастливой? Я не научилась играть на рояле, это верно, но разве я виновата, что бог не дал мне способностей? И не моя вина, что я выросла сильной, а не хрупкой, изнеженной…
Из груди Бригиды вырвался резкий иронический смех; все в ней клокотало от гнева и обиды. Но она снова превозмогла себя.
— Но за то, — несколько тише продолжала она, — но зато после смерти отца восемь лет, целых восемь лет, я служила тебе, как могла и чем могла. Я берегла каждую копейку, чтобы не лишать тебя удовольствий и удобств. У нас не было прислуги… я все делала сама, хотя за это ты только… только всегда сердилась на меня. Я не упрекаю тебя… о нет, не упрекаю, это был мой долг. Отец, умирая, сказал: «Хорошо относись к матери!» О отец! отец мой, отец!.. Но за то… за то, что я всегда выполняла мой долг, выполняла, как только могла, разреши ему прийти сейчас сюда и благослови нас.
Она сделала над собой огромное усилие и, упав к ногам матери, стала целовать ее колени.
— Да и для себя самой сделай это, благослови нас… Ведь ты, мама, уже немолода… капитал у тебя небольшой, и ты одинока. Мы отведем тебе комнатку в нашем домике, красиво и уютно обставим ее… У него тоже старая мать, которую он очень любит… мы будем беречь вас обеих, ухаживать… у вас будет спокойная старость…
Жиревичова вскочила с диванчика и оттолкнула дочь с такой яростью, какую трудно было ожидать от столь кроткой и хрупкой женщины.
— Прочь! Прочь! Прочь! — размахивая руками и вся пылая от гнева, кричала она. — Негодная девчонка! Недостойная дочь! Ты смеешь мне говорить, что я немолода! Предлагаешь мне спокойную старость в лачуге вместе с матерью какого-то каменщика! Ты что думаешь? Ты забываешь, кто я! Я дочь почтмейстера, а моя мать из помещичьей семьи. В кого ты только уродилась? Ни в отца, ни в мать, ни в бабушку, ни в деда…
— Нет! Нет! — воскликнула Бригида. — Ты ошибаешься, мама, я уродилась в отца… В бедного отца моего, который, так же как и я, не был ни хрупким, ни изнеженным и по-французски не говорил, и на рояле не играл, и высокопарно выражаться не умел, но зато он был таким тружеником, что в течение двадцати лет зарабатывал для тебя, мама, не только на хлеб, но и на торты, конфеты, приемы и наряды…
— Бригида, — вскричала Жиревичова, — ты оскорбляешь мать!
Разгоревшиеся глаза девушки снова погасли, и она глубоко вздохнула.
— Прости меня, — сказала она, понижая голос, — я вспылила, прости. Но что мне делать? Я ведь просила тебя, умоляла…
— И будь уверена, — ответила Эмма, остановившись посреди комнаты и вся дрожа, — что никакие твои просьбы, мольбы и уговоры ни к чему не приведут. Ты сошла с ума, вот и все, а я не собираюсь ни потворствовать этому безумию, ни страдать из-за него. Что сказал бы пан Станислав? Что сказала бы Лопотницкая? Я не смогла бы уже никогда переступить порог ее дома. Да разве мы в пустыне живем, чтобы выходить замуж за кого вздумается, за каких-то мельников и каменщиков? Мы живем среди людей, и кого люди презирают, тех и мы… если не хотим, чтобы нас презирали… в грязь втоптали!.. Так поступать велит нам наше достоинство, наши благородные чувства. Но разве у тебя есть хоть капля собственного достоинства? Разве ты понимаешь, что такое благородные чувства? Ты всегда была грубой и доставляла мне одни только огорчения. Я родила тебя в более страшных муках, чем обоих твоих братьев; ты была беспокойным ребенком и не давала мне спать, орала по ночам неизвестно почему… А потом тебя не удалось ничему научить, никаких способностей у тебя не было… Бог ведает, почему и отчего ты росла большой и сильной, как простая девка, а вот теперь…
Жиревичова говорила еще долго и все в том же духе, продолжая ходить по комнате, размахивая руками, раскрасневшаяся, с горящим взглядом. Бригида молчала, она была как в воду опущенная; на лбу у нее образовалась глубокая морщина, а черные глаза, устремленные вниз, выражали глубокую боль.
Наконец, Жиревичова выбилась из сил и остановилась.
— Ну, — сказала она повелительным тоном, — садись за работу, успокойся сама и дай мне тоже отдохнуть. А глупости эти выкинь из головы раз и навсегда…
Бригида подняла голову.
— Нет, мама, — ответила она, — я не сяду, не примусь за работу и не выкину из головы эти глупости… я пойду сейчас к нему и скажу, чтобы он заказал оглашение. Я уже совершеннолетняя… Ксендз выдаст мне метрику… Через две недели мы поженимся.
Она сказала это мрачным, но решительным тоном. На лице Жиревичовой отразилось сильнейшее беспокойство. Да, Бригида могла это сделать, она действительно была совершеннолетней, ксендз действительно мог выдать ей нужные документы, они действительно могли обвенчаться без ее согласия! Итак, чтобы побороть чертовское упрямство девушки, остается одно-единственное средство. Если Эмма не хочет опозориться перед людьми, если она хочет прямо смотреть в глаза Лопотницкой и Станиславу, она должна прибегнуть к этому единственному средству.
В воображении Жиревичовой промелькнул образ какой-то актрисы; она видела ее когда-то на сцене онгродского театра в роли матери, проклинавшей не то сына, не то дочь. Она не могла точно вспомнить слова проклятья, но перед глазами у нее стояла, как живая, внушительная и патетическая фигура актрисы.
И вот она вышла на середину комнаты, воздела руки и воскликнула:
— Раз так, то я прокляну тебя, подлая дочь! Прокляну вместе с твоим Сосниной и со всеми Соснинами, которые у вас родятся… Слушай же! Пусть проклятие матери…
— Мама! Мама! Мама! — закричала в страхе Бригида и, кинувшись к Жиревичовой, пыталась схватить ее за руки, за платье, чтобы только помешать ей договорить. Она была смертельно бледна и дрожала с головы до ног. — Мама! Не проклинай! — кричала она. — Мама, перестань, ради бога!.. Проклятие матери!.. О, я боюсь… За что же его проклинать! И детей… Мама, сжалься… Не будет благословенья божьего… ужасно!..
И рослая, стройная Бригида рухнула к ногам матери. Но пани Эмма резко отпрянула от дочери. В холодных ее глазах сверкнуло торжество.
— Да, — вскричала она, — раз мать проклянет, значит не будет божьего благословения… до четырнадцатого колена!.. Слышишь? До четырнадцатого колена! Голод, мор, змеи, саранча, мрак и все прочие египетские казни! Если ты не пообещаешь мне выкинуть из головы глупости, то я прокляну всех твоих Соснин до четырнадцатого колена! Ну что? Почему ты молчишь и лежишь, как мертвая, уткнувшись лицом в землю! Будешь еще противиться?! Ну, так слушай же! Пусть проклятие матери…
— Мама! Мама!
Бригида поднялась с пола.
— Не будет благословения божьего! — крикнула она. — Как страшно!
— Пусть проклятие матери…
— Погоди, мама, погоди! Остановись! Не губи моей и его души. О, несчастная я! Ухожу, ухожу! Уйду с глаз твоих прочь! Сделаю, как ты хочешь! О, лучше бы мне не родиться…
С этими словами, отчаянно рыдая и шатаясь как пьяная, она стремительно выбежала из дому.
Вечер был холодный; двор погрузился в глубокий мрак. Бригида побежала к воротам, у которых ее ждал статный мужчина с длинными густыми усами, одетый в простой городской костюм. Увидев Бригиду, он быстро шагнул ей навстречу.
— Ну что? Ну что? — спросил он нетерпеливо. — Уговорила? Она согласна? Можно мне пойти к ней?
Рыдающая Бригида, со свойственной ей порывистостью, схватила его за руку.
— Не согласна!.. Хочет проклясть и меня… и тебя! Уже начала проклинать!..
Он обнял ее, прижал к себе и долго молчал; потом грустно сказал:
— Мать проклянет, значит не будет благословения божьего. Я не могу взять тебя без материнского благословения. Какая она ни есть, все же она твоя мать… и наконец…
Руки его опустились, он поднял голову:
— И наконец… в чем дело? Кто я такой, вор, пьяница, бродяга, чтобы проклинать меня за то, что я полюбил девушку и хочу жениться на ней…
Бригида ничего не ответила и, покорная, словно застывшая, отодвинулась.
— Ты все испробовала? — спросил он немного погодя. — Просила? Убеждала? Говорила, что у меня есть верный кусок хлеба для тебя и даже для нее? Пусть у людей спросит. Пусть назначит срок, чтобы получше узнать меня. Я на все согласен… только не на проклятие.
Бригида продолжала молчать.
— Нам, как видно, с тобой только попрощаться и остается.
Бригида громко всхлипнула, и он снова обнял ее.
— Ну, ну, не надо, — говорил он, — может быть, старуха опомнится еще и подобреет. И у меня ведь сердце разрывается и плакать хочется… Знаешь что? Когда выпадет снег и у нас, каменщиков, окончится работа, я вырвусь как-нибудь в свободный день к тебе и узнаю… да хотя бы только чтоб взглянуть на тебя приеду, черноглазая ты моя!
— Приедешь? На самом деле приедешь? — спросила Бригида обрадованно, и в голосе ее зазвучала надежда.
* * *
Уже выпал снег, и переходившей улицу маленькой худенькой женщине было, вероятно, не слишком жарко в жиденькой, едва подбитой ватой жакетке, и все же ее круглое лицо напоминало красное яблочко, а маленькие глазки блестели, как черные бисеринки. В них то появлялись слезы, то мелькала тревога; время от времени она заламывала руки и тихо стонала:
— О боже мой, боже! Неужели это правда? Неужели это возможно?
Войдя во двор, она стрелой помчалась к квартире Жиревичовой.
— Дорогая моя! — крикнула она еще с порога. — Я не выдержу… я чуть жива… Светопреставление… Стась… Стась… наш Стасечек.
Она опустилась на диван, заломив руки и уставившись в одну точку. Жиревичова, которая наигрывала какой-то вальс, с особенной силой ударяя по клавишам в трогательных и мелодичных местах, подбежала к ней.
— Стась? Что случилось со Стасем? Заболел? Умер?
— Нет, нет, нет! Две недели тому назад он продал Жиревичи и уехал куда-то далеко, в Белоруссию, что ли, к каким-то родственникам…
— Уехал?
— Уехал!
— Как? Совсем уехал? Совсем?
— Да, совсем, совсем.
— Не попрощавшись?
— Вот то-то и обидно! Не попрощавшись!
Жиревичова остолбенела, на глазах у нее выступили слезы.
— Не верю! — закричала она вдруг. — Как это? Не попрощавшись со мной, со мной… ведь он так недавно еще говорил, что я его ange concolatrice[17]. Не верю! Кто тебе сказал?
— В городе! В городе! В городе! Все говорят, все наши общие знакомые… я относила подставки для подсвечников и салфеточки… все говорят, что это так…
Жиревичова опустилась на диван и долго сидела задумавшись, в унынии. Розалия вытерла слезы. Лишь спустя несколько минут вдова тихонько спросила:
— А наши денежки?
— Ах! — вскочила Розалия. — Я совсем забыла! Верно! Что же теперь будет с нашими деньгами и процентами? О боже! Мама очень расстроится… Что делать? У кого теперь требовать? Пойдемте к маме…
— Подожди, а ты не слышала, как это случилось? В чем дело? Почему ему пришлось так внезапно уехать?
— Ах, — махнула рукой Розалия, — разве можно людям верить? Теперь уж, конечно, всякие сплетни пошли… Говорят, будто он собирался теми деньгами, которые взял у мамы, покрыть какой-то долг, а потом продать лес и еще что-то такое и очистить имение от долгов, а сам на другой же день, после того как взял деньги взаймы, проиграл их…
— Что? Как это проиграл? В карты?
— В карты. Говорят, что в карты. И долг заплатить он уже не мог и продать то, что хотел, тоже не мог, и пришлось ему продать имение…
— Сплетни, ложь, клевета! — закричала вдова. — Он! Такая возвышенная душа… поступить так низко!.. Нет, этого не может быть! Тут кроется какая-то драма, злой рок, трагическое обстоятельство, что-то… что-то такое…
— Пойдемте к маме. Она, может быть, посоветует, как узнать правду. Мама знает все, что может и чего не может быть. Пойдемте.
Они пошли. И когда, сопровождая свой рассказ множеством восклицаний, оговорок, утверждений, отрицаний, вздохов и слез, они сообщили Лопотницкой все, что им было известно, почтенная старушка оцепенела. Прямая, как туго натянутая струна, она сидела разинув рот, широко растопырив пальцы на своей французской шали, и только веки ее над серыми остекленевшими глазами мигали быстро-быстро. Розалия в испуге подбежала к ней.
— Мама, вам дурно?
Лопотницкая очнулась от минутного оцепенения и повелительным жестом отстранила дочь.
— Рузя, дай мне салоп и теплый платок, — сказала старуха, как всегда твердо и самоуверенно.
Но с кресла она поднялась с трудом. Розалия подала ей салоп и платок.
— Куда вы собираетесь, мама? Сегодня очень холодно…
Лопотницкая указала пальцем на дом, в котором жил адвокат.
— У него я выясню, что правда, а что ложь. Он знает всех помещиков и в курсе их дел.
— Я пойду с вами.
— Не надо. Там могут говорить о таких вещах, которых девушкам слушать не подобает.
В салопе Лопотницкая выглядела совсем старой и сгорбленной. Со своей неизменной палкой в руке она шла по двору медленнее и не так уверенно, как обычно. Пани Эмма и Розалия в тревоге и молчании ждали ее. Она вернулась быстро, минут через пятнадцать, и хотела сама снять салоп, но не смогла. Руки у нее тряслись и даже голова ее, обычно так гордо сидевшая на негнущейся шее, тоже тряслась.
— Ну что, мама? — спросила, помогая ей раздеться, Розалия.
Лопотницкая ответила резко и коротко:
— Правда, все правда.
— Значит, он уехал? — воскликнула Жиревичова.
Ответа не последовало.
— А наши деньги? — спросила она тише.
— Пропали, — глухо ответила старуха, которая уже сидела в своем кресле, прислонившись головой к спинке и уставившись в потолок.
Вдова сильно побледнела. Перед ней возник призрак нищеты.
— Как же это? — пробормотала она дрожащим голосом. — Ведь у нас были заемные письма и расписки Стася.
Лопотницкая подалась вперед и посмотрела на Эмму пронизывающим взглядом.
— Заемные письма! — крикнула она. — А кто их писал? Нотариус. Ицкевич какой-то! Разве могут иметь цену документы, написанные каким-то Ицкевичем? То, что вот такие Ицкевичи и весь теперешний сброд делают, то… то… то… никакой цены иметь не может. В том-то… это… это… это… и беда, что над нами властвуют Буциковские, а Жиревичи вынуждены продавать свои имения Буциковским. Стась продал имение Буциковскому, и те, для кого эта продажа оставалась тайной, потеряли все, что ими было вложено в Жиревичи. Буциковский, хоть и взял себе Жиревичи, конечно, ничего не выплатит… этот… этот… этот… экономишка!
Она снова оперлась головой на спинку кресла и уставилась в потолок. Пальцы ее судорожно мяли края французской шали, а губы были сжаты так сильно, что под высоким, испещренным множеством морщинок лбом видны были в профиль только две резкие, сходившиеся линии носа и подбородка. Так она просидела до позднего вечера, не обмолвившись с дочерью ни единым словом, молчала она даже тогда, когда Розалия с распухшим от слез лицом поставила перед ней стакан чаю и долго и горячо целовала ее руки. Если бы не широко раскрытые глаза, бессмысленно глядевшие в потолок, можно было бы подумать, что она спит или находится в глубоком обмороке. Под вечер она начала что-то еле слышно бормотать. Розалия, внимательно прислушиваясь, смогла разобрать только отдельные слова:
— До чего дожили! Сын помещика…
И потом:
— Доченьке ничего не оставлю… рукоделие… только… рукоделие…
Около полуночи Лопотницкая поднялась с кресла и попросила Розалию помочь ей раздеться. Напрасно дочь допытывалась, как она себя чувствует, не нужно ли сходить за чем-нибудь в аптеку. Она не отвечала. Ночью Розалия не спала и все время прислушивалась; ей казалось, что она слышит стоны, приглушенные подушкой. Но она не осмелилась, однако, заговорить или зажечь свет, а когда утром она очнулась от недолгой тяжелой дремоты, то вскрикнула от удивления и радости: мать ее сидела на краю кровати, одетая как всегда, в шали, в нарядном чепце, даже в очках, прямая, с обычным, только еще более торжественным выражением лица.
— Как вы себя чувствуете, мама? Не больны ли вы?
— Ничего подобного. Чувствую себя, как всегда. Поди отвори ставни, а потом приведи себя в порядок и отправляйся в город. Купи десять листов почтовой бумаги, десять конвертов, чернил, перьев… смотри только, чтобы перья были мягкие.
— Мамочка, а зачем все это?
Старуха не ответила.
Когда Розалия, выполнив поручение, вернулась домой, мать сидела в кресле с молитвенником на коленях и усердно молилась. Увидев дочь, она несколько раз ударила себя в грудь, перекрестилась и закрыла молитвенник.
— Рузя! Подойди ко мне!
Она провела рукой по волосам Розалии, на которых в тот день не было и следа помады, и начала говорить:
— Мы теперь очень бедны, у нас ничего не осталось, но сохрани тебя бог жаловаться или говорить о нем что-нибудь дурное. Жаловаться, показывать свое горе перед людьми и роптать нам не пристало, для нас это унизительно, а дурно говорить о нем — грех. Какой он ни есть, но во всяком случае это… это… это… наш, одного с нами круга и происхождения. Не доставим же мы проклятому сброду удовольствия, не дождутся они того, чтобы мы друг на друга жаловались и дурно говорили друг о друге. Ну как, Рузя, будешь ли ты послушна моей воле?
— Я, кажется, всегда вас слушалась, а что касается Стася, то я ничего дурного не могла бы о нем сказать, даже если бы захотела…
— Это хорошо. Ты истинная, достойная дочь моя! А теперь я тебе вот что скажу… мы, бог даст, не пропадем! Я верю в милость божию и в доброту тех сердец, тех людей, бок о бок с которыми прожила всю жизнь… Они, конечно, не оставят нас в крайней нужде, хотя обстоятельства изгнали меня из их крута… Сегодня и завтра я буду писать письма и разошлю их… жене предводителя Кожицкой, Одропольскому, Саницким, тем, что из Санова на Немане, и еще многим другим… с которыми меня связывает старое знакомство и это… это… это… воспоминания. Стася я обвинять не собираюсь… Я только напишу им, что хотела поддержать одного из наших, помочь ему, вырвать его из рук сброда… Я исполнила свой священный долг, пусть же и они исполнят свой долг по отношению к нам…
— Они исполнят, конечно исполнят! — с жаром воскликнула Розалия, покрывая руки и колени матери горячими поцелуями. Сейчас больше, чем когда-либо мать была ее «единственным счастьем».
Вечером Жиревичова тихо и робко вошла к Лопотницким. За эти сутки она очень изменилась, не только стала тихой и робкой, но сразу сильно постарела. Глаза у нее воспалились и покраснели, а лицо было бледно и помято. В комнате стояла глубокая тишина. Розалия спешно заканчивала какую-то работу. Лопотницкая писала письма. Она сидела за столом, ничуть не согнувшись, прямая и неподвижная, и довольно быстро водила пером по бумаге, а лицо ее не только не выражало унижения или скорби, но, напротив, на нем было написано самодовольство, высокомерие и гордость.
Жиревичова присела на полу, возле Розалии.
— Что твоя мама пишет? — спросила она шепотом.
— Письма к помещикам — просит, чтобы они выполнили свой долг по отношению к нам, так же как мама выполнила свой по отношению к Стасю. Они, конечно, сделают это и не допустят, чтобы мама терпела нужду.
— Конечно, сделают и не допустят, чтобы она терпела нужду, — подтвердила вдова и, горестно сложив руки, добавила: — Боже мой! Вот что значит принадлежать к дворянскому роду!
Потом тихонько и униженно она стала просить Розалию помочь ей продать рояль.
— Брыня разменяла сегодня в городе последний рубль, и я, право, не знаю, что с нами будет дальше. А пока я должна, непременно должна продать рояль.
Потом она говорила о том, что никто не может представить себе, как тяжело ей расстаться с роялем, но что поделаешь! Других ценных вещей у нее нет. У Розалии в городе больше знакомых, чем у нее… Может быть, ей удастся найти покупателя, который мог бы сразу заплатить деньги. Розалия охотно согласилась исполнить ее просьбу и, заметив, что Эмма плохо выглядит, спросила, не больна ли она.
— Да, мне плохо, очень плохо, — ответила Жиревичова, дрожа от холода и кутаясь в платок. — Да разве может быть иначе? Сразу свалилось столько неприятностей и душевных потрясений, а здоровье у меня всегда было слабое. Кто мог бы предположить, что Стась уедет, не попрощавшись с нами?
Розалия вздохнула:
— Видимо, иначе не мог… бедняжка! Он всегда был такой вежливый, добрый, милый…
Они пошептались еще несколько минут о Стасе, причем Жиревичова продолжала уверять, что в его поступке таится какая-то драма, злой рок, трагическое обстоятельство, нечто такое…
Через несколько дней Розалия сообщила соседке, что нашла покупателя; он сразу же уплатит деньги и тут же заберет рояль. Под вечер Бригида отправилась в лавочку — выпросить в долг хлеба и крупы, а Жиревичова села за рояль.
— В последний раз! — прошептала она. — В последний раз!
Она взяла дрожащей рукой пассаж, потом сыграла отрывок из какого-то вальса, но вдруг оборвала и, тихонько аккомпанируя себе, начала петь прерывающимся от слез голосом:
Скажи ему: неведомая сила
Навек связала с ним мою судьбу!
Скажи ему…
Но вот в сенях послышались тяжелые шаги. За роялем пришли грузчики. Эмма встала, отошла в сторону и, прикрыв платком рот, молча наблюдала за работой грузчиков. Но когда приподнятый с полу и подпираемый сильными плечами рояль начали выносить из комнаты, она бросилась к нему и, цепляясь за инструмент то с одной, то с другой стороны, принялась громко причитать:
— Мое прошлое… молодость моя… счастливая пора моей жизни уходит… Уходит… уходит!..
Потом в комнате наступила тишина. Розалия молча сидела на диванчике, а Эмма с лихорадочным возбуждением бегала по комнате и взволнованно, долго, без умолку говорила. Она вспоминала всю свою жизнь. Сперва она жаловалась, что родители слишком рано выдали ее замуж. Если бы она была постарше, то сделала бы более подходящую партию. Потом она говорила о муже, — он был хорошим, очень хорошим человеком, но никогда не понимал ее, не мог удовлетворить ее возвышенные чувства и в конце концов оставил ее с такими ничтожными средствами. Бригида уродилась в отца; она добрая девушка, но какая от нее радость? У нее такая простая и грубая натура, что она не может ни сделать хорошей партии, ни стать задушевным другом своей матери. Если бы сыновья ее выросли и были живы! Но что поделаешь! Разве у нее были когда-нибудь хорошие и преданные слуги? Нянькам много платили за то, чтобы они смотрели за детьми, а они все же не доглядели, и два несчастья, одно за другим, свалились на нее, как гром среди ясного неба. И так вся ее жизнь прошла в одних только неприятностях, огорчениях и лишениях. Она потеряла близких, о которых хранит память в своем сердце, — родителей, мужа, сыновей, а теперь, когда она чувствует, что крылья ее уже совершенно сломаны, когда она так измучилась и исстрадалась, в довершение ко всему она лишилась всего своего состояния, своего рояля и последней уже, наверно, на земле родственной ей души.
Все это она говорила быстро, жалобно, но без слез. Наоборот, глаза у нее были сухие и лихорадочно блестели, на щеках горел нездоровый румянец, и она, вся дрожа, куталась в теплый платок. Когда спустя час, после того как вынесли рояль, Розалия собралась уходить и уже была в дверях, Жиревичова окликнула ее:
— Дорогая панна Розалия, если ты встретишь моего Игнатия, скажи ему, чтобы скорей шел домой, потому что я больна и нуждаюсь в уходе. И скажи, чтоб Конрадка и Эдка отвели в дальние комнаты, потому что они все время плачут и у меня от их плача сердце разрывается.
Розалия хотела было перекреститься, но потом, понимающе покачав головой, позвала Бригиду, которая ставила в сенях самовар.
— Брыня, беги за доктором: твоя мама больна, она бредит.
Жиревичова болела долго и тяжело, но все же осталась в живых. И когда она в первый раз после болезни поднялась с постели, в комнате не было уже ни диванчика, ни платяного шкафа, ничего из бывшего у нее ранее движимого имущества, которое можно было обратить в деньги. Пустая комната с голыми стенами казалась еще мрачней при ярком свете морозного зимнего дня. У окна сидела Бригида и шила из грубого холста мешки, такие, в которых возят муку с мельницы. Бессонные ночи, непрерывная работа, лишения, а может быть, еще какие-нибудь горести, оставили глубокий след на ее красивом лице. Видя, что мать встала и довольно уверенным шагом прошлась по комнате, она сказала, не отрываясь от работы:
— Мама, мне надо поступить в услужение. Нам уже совсем не на что жить.
По рекомендации Розалии Бригида нанялась горничной в богатый дом, так как ничего другого она делать не умела. Казимеж Соснина больше не появлялся; он, по всей вероятности, бывал в Онгроде, но не пытался уже встретиться с ней. Ничего удивительного: каменщик не рыцарь и не граф какой-нибудь! Может быть, у него не было времени или, возможно, за тяжелой работой он все реже вспоминал о своей «черноглазой» и в конце концов совсем забыл о ней; а может быть, «сизая голубка» прочила ему в жены не барышню из такого дома, где проклинают дочерей, а другую девушку и он поддался ее уговорам.
Бригида не ужилась у хозяев и потом стала часто менять места. Хозяева признавали, что она честная и работящая девушка, но мрачная, как ночь, и вспыльчивая, как порох. Она сама ни к кому глубоко не привязывалась и других не умела к себе расположить. А после одного случая она совсем опустилась. Как-то, переходя улицу с корзинкой в руке — очевидно, ее послали за покупками, — Бригида встретила Розалию. Вначале, казалось, она очень обрадовалась, увидев свою старую знакомую. Они поздоровались. Прошло уже несколько лет с тех пор, как они виделись в последний раз.
— Как ваши дела? — спросила Бригида. — Жива ли еще твоя мать?
Розалия разговорилась с обычной для нее словоохотливостью. Оказалось, что ее мать уже целых два года прикована к постели. У нее ревматизм, она очень исхудала и лежит, бедняжка, словно фигурка восковая, желтая и неподвижная. Но никогда не жалуется, не ропщет, не капризничает; иногда только застонет от боли, и то ночью, когда думает, что Розалия спит и ее не слышит. Живут они на те деньги, которые Розалия выручает от продажи рукоделий, да еще на то, что присылают окрестные помещики. А они присылают! Присылают! Жена предводителя то мешок картофеля, то немного крупы и буханку хлеба; Саницкие то несколько рублей, а то несколько злотых, сколько могут, потому что и у них дела не так уж хороши; Одропольский дает аккуратно по рублю в месяц, да и другие тоже. И все же им иногда приходится голодать, а квартира у них такая, что зимой иней и лед на стенах. Но что поделаешь? Они обязаны были выполнить свой долг и ни на кого не жалуются, никого ни в чем не обвиняют; и, если бы не болезнь матери, они жили бы не так уж плохо. Совесть у них чистая.
— А ты, Брыня, как живешь?
Брыня с досадой махнула рукой. Она не была склонна к дружеским излияниям. Зато Розалия говорила и за себя и за нее.
— Да! Знаешь, твой давнишний поклонник женился. Я зашла как-то случайно в костел и попала на его свадьбу. Он женился, кажется, на дочке сапожника, но девушка она красивая, брюнетка, как и ты.
Легкая судорога пробежала по лицу Бригиды. Она попрощалась с подругой, крепко пожала ей руку, и сразу же ушла. Пройдя несколько десятков шагов, она зашла в какой-то двор, поставила корзину на землю и, прислонясь к глухой кирпичной стене, закрыла лицо руками и разрыдалась. Большая черная собака, вот уже несколько лет ходившая за ней по пятам, положила лапы ей на плечи и лизнула ее руку. Девушка перестала плакать, погладила собаку, подняла корзину и пошла дальше.
С этого дня на Бригиду все чаще начали находить апатия и лень. Она уже не была такой работящей, как раньше. В ее густых черных волосах появилась седина, погасшие глаза безучастно смотрели на все и на всех, лицо увяло. Когда она проходила по улицам города в старом, порыжевшем платке, низко надвинутом на лоб, за ней всегда плелась собака, на которую она смотрела порой с такой нежностью, словно это было все, чем она владела и что любила на свете. Часто она по целым неделям и месяцам оставалась без места. Тогда она жила у матери в маленькой комнатушке, помещавшейся в старом, заброшенном монастыре, где костельное начальство разрешило вдове жить бесплатно. Когда у Бригиды не бывало постоянной работы, она нанималась поденно стирать, катать белье, убирать квартиры у людей, которые не держали прислуги, и даже носить воду, а Жиревичова…
Все более или менее зажиточные семьи в Онгроде знают худую жалкую женщину, которая время от времени приходит к ним в сильно поношенном платье, отделанном, однако, обрывками бахромы и лентами, в старой, аккуратно надетой на завитые волосы шляпе, с обвисшим, служившим уже много лет пером. Легкой походкой, приседая, приближается она к хозяйке дома, а если это был первый визит, то подает вчетверо сложенный лист бумаги. Бумага эта содержит длинное послание, начинающееся словами: «Высокоуважаемые господа благодетели! Происходящая из благородной семьи, потерявшая здоровье и состояние вдова чиновника осмеливается возвести с мольбой глаза свои к исполненному великодушия лику тех, кто…», и так далее.
Если она приходит в дом, где ее уже знают, то не подает эту бумагу, а останавливается в нескольких шагах от дверей и смотрит все еще голубыми, как бирюза, глазами на присутствующих, как бы умоляя снизойти к ней и допустить хотя бы на мгновение в свое общество. Кто из сочувствия, кто от скуки, для времяпровождения, исполняет ее просьбу. Ее приглашают в гостиную, где она робко садится на краешек стула и тут же спешит воспользоваться случаем, чтобы рассказать о своей прежней жизни. Когда ее расспрашивают о ее прошлом, она всегда начинает с «дома своих родителей».
— Когда я жила еще дома у своих родителей, — говорит она, — меня называли Сильфидой.
— Почему? — спрашивают ее.
Жиревичова, покраснев и улыбаясь, оглядывает свою фигуру и отвечает:
— Я всегда была такой тонкой, хрупкой… — А потом добавляет, что покойный муж и вся его родня называли ее «Зефир», потому что она необыкновенно легко танцевала, да и характер у нее был такой, что она никогда не могла принять какого-нибудь определенного решения… Сегодня ей нравилось одно, завтра другое, как обычно бывает с людьми, которые живут в счастье и довольстве.
Она всегда жадными глазами смотрит на рояль. Все знают, что она когда-то играла и пела, и иногда кто-нибудь, для развлечения или чтобы доставить ей удовольствие, просит ее сесть за рояль. В таких случаях она вся преображается: снимает дырявые перчатки и, блаженно улыбаясь, берет несколько тихих, грустных, немного фальшивых аккордов. Дети хихикают по углам, взрослые, с жалостью поглядывая на нее, улыбаются или насмешливо пожимают плечами, но она, упоенная музыкой, своим талантом и прекрасным обществом, в котором находится, начинает петь еще довольно чистым и звучным, но уже слабеющим и то и дело срывающимся голосом:
Скажи ему: неведомая сила…
Она знает много других песен, но больше всех любит эту и еще одну:
Звезда моя, что надо мной сияла,
Когда я только увидала свет.
Зачем, зачем сиять ты перестала…
Чаще всего случается, что в ту минуту, когда она с особенным подъемом поет вторую или третью строфу своей песенки, в комнату входит гость или хозяин дома, который недолюбливает ее или, вернувшись с работы, голоден, и напоминает, что пора обедать или ужинать. Тогда ей суют в руку несколько злотых и дают понять, а иногда даже прямо говорят, что пора уходить.