Вечер был еще не поздний, но очень темный; сквозь тучи, затянувшие небо, не светилась ни одна звезда; порывами налетал ветер, взмывал крутящимися столбами вверх и выводил гаммы стонов, воя и свиста в глубокой котловине, на дне которой лежала широкая, гладкая, белая от снега лента замерзшей реки. Река, узкие ее берега и высокие склоны котловины смутно белели в густом мраке. По одну сторону, наверху, простиралась безбрежная пустыня, лишь кое-где изрезанная тонкими черными черточками деревьев — быть может, молодых сосенок, оставшихся после вырубки бора. По другую сторону, еще выше, в темноте вырисовывались цепью крупных, темных до черноты точек деревенские домики. Они поблескивали рядом маленьких огоньков, похожих на красноватые мигающие глаза.

Издали, низом, по самой реке шла какая-то одинокая фигура. На фоне слабо белевшего снега она казалась тонкой черточкой, быстро пересекавшей густую, но менее черную, чем она, темноту. Между вздымавшимися по обе стороны высокими склонами человек выглядел маленьким и хрупким, словно былинка, плывущая по беспредельным просторам моря. Вокруг него от земли до неба разлились необъятные моря одиночества и ночи; клубящиеся, воющие вихри, казалось, несли его по широкому дикому и мрачному лону природы, и перед ее грозным могуществом и величием он был каплей, крупицей, песчинкой, стебельком травы, упавшим на дно пропасти.

Однако, несмотря на кажущуюся по контрасту с окружающим хрупкость, человек, шагавший по дну пропасти, должно быть, обладал большой силой: как искусный и опытный пловец вспарывает бурные валы, так он быстро, не уклоняясь с пути, вспарывал налетавшие волнами крутящиеся столбы вихрей. Черное дикое безлюдье, царившее вокруг, не вызывало в нем страха и не замедляло его шаг. Напротив, что-то сзади напирало на него, подталкивало, гнало все дальше, все стремительнее. Куда? Быть может, в какое-нибудь спасительное укрытие, прибежище, которое он один видел сквозь тьму, под слепящими глаза порывами ветра, а может быть, оно было незнакомо, даже неведомо и ему, и только взывало начертанными на небе огненными письменами. Вперед! Вперед! Лишь бы дальше!

Он шел быстро, прямо, не уклоняясь с пути, тихо, как призрак, скользя в менее черной, чем он, темноте; только время от времени палка его с коротким металлическим звуком ударяла по выступавшему из-под снега камню.

Вдруг он остановился, встал как вкопанный и поднял глаза к растянувшейся высоко вверху цепи черных точек, мерцающих красноватыми огоньками. Должно быть, он разглядел эту цепь, и к вою вихря, вырвавшегося из-под его ног крутящимся столбом, присоединился человеческий голос — односложный, полный удивления, протяжный возглас:

— А!

Человек был изумлен. Несколько минут он смотрел вверх и снова между двумя нескончаемо долгими стонами ветра испустил крик, но уже короче и тише:

— А!

Потом он опять пошел дальше, но не так быстро, как раньше. По движениям его головы можно было угадать, что он, напрягая взор, старался разглядеть то очертания реки, то голую вершину противоположного склона, где лишь кое-где редкими черточками маячили тонкие деревца, то неясно белевшие впадины и выступы высокого откоса, у подножия которого он шел все медленнее и медленнее.

…Когда-то… когда-то в лазури и золоте летнего дня над этой рекой склонялась молодая крестьянка в пестрой, подоткнутой до колен юбке; сильная рука ее сжимала валек и с гулко отдававшимся стуком колотила им серый холст, погруженный в жидкий хрусталь воды. За ее спиной из плетеной корзины, накрытой красным платком, выглядывала льняная головка; толстощекий ребенок с жадным любопытством смотрел на лазурь и золото летнего дня, на усеянный камнями песчаный берег, на жидкий хрусталь воды и склонившуюся над ним мать; упершись в землю сильными босыми ногами, она колотила белым вальком серый холст…

Человек остановился. Здесь начиналась широкая дорога, устремлявшаяся по наименее крутому склону вверх, туда, где мерцал последний с края огонек в последней, самой крупной в цепи черной точке. По одну сторону дороги в темноте стояли изредка шумевшие сосны, по другую, извиваясь, убегали вдаль неясные кривые и запутанные тени плетней, на которых, как на перилах роскошной лестницы, снег лежал пышными подушками.

Не двигаясь с места, человек напряженно вглядывался в карабкавшуюся ввысь дорогу, и к завыванию ветра, проносившегося по застывшему теперь хрусталю реки, снова присоединился полный удивления человеческий голос:

— А!

Путник долго стоял у начала дороги. Колебался ли он, или боролся с собой? Он с силой ударил палкой по большому камню, поднял к голове руку и тотчас опустил ее вдоль тела. Затем медленно-медленно побрел по дороге, отлого поднимавшейся все выше, на вершину горы…

…Когда-то… когда-то по этой дороге на эту гору всходил босиком, увязая в песке, высокий, могучего сложения крестьянин; в осеннем тумане светилась его белая рубашка, в сетях, которые он нес на спине, поблескивали сквозь крупные ячеи розовые плавники и серебряная чешуя рыбы. За ним, словно жеребенок, вприпрыжку, с развевающейся гривой, бежал босоногий толстощекий подросток с длинной, длинней его самого, удочкой на плечах; увидев братишек, с любопытством высунувшихся из-за плетня, он, горделиво вскинув голову, стал рассказывать о нынешнем лове, и его звонкий торжествующий голос, слышный далеко в деревне, дробясь о редкие сосны, рассыпался над могилами тысячью певучих, веселых колокольчиков…

Человек зашагал под соснами, то и дело спотыкаясь о могилы, обсаженные низкими кустиками и запорошенные снегом, из-под которого торчали низкие, вросшие в землю кресты. Как великан через домики лилипутов, он переступал через могилы и кресты, направляясь к чему-то, что, возвышаясь между кустов, чернело посреди деревенского кладбища, под деревьями, которые вдруг громко зашумели, качнувшись от ветра, и снова затихли, протяжно и глубоко вздохнув. Путник остановился, разглядывая вблизи стены кладбищенской часовенки и полуистлевшую, покосившуюся, но запертую дверь. К вздохам деревьев, медленно обмахивавшихся в темноте веерами ветвей, присоединился звук человеческого голоса, похожий на вздох:

— А!

Потом что-то звякнуло в быстро задвигавшихся руках путника, с минуту бренчало у двери, наконец она отворилась, и показалась черная глубь часовни, в которой лишь вверху слабо светились два маленьких оконца, как дымчато-серебряные пятна. Он вошел и на мгновение полностью слился с черной темнотой. Но вот на высоте его груди блеснул огонек фонаря; однако на человека не упала даже самая тоненькая ниточка света. Это был маленький потайной фонарик; с такими среди ночи прокрадываются в чужие дома для преступления и убийства. Человек отвернул от себя узкую колеблющуюся струйку света, сочившуюся из маленького стеклышка, закрытого с трех сторон жестяным козырьком, и направил ее на заплывшую большими пятнами плесени стену, у которой, за низкой оградой, смутно маячили очертания распятого на кресте Христа. С высокого, топорной работы, деревянного распятия узкая колеблющаяся струйка света побежала дальше и осветила образ, на котором бог-отец в волнистом багрянце возлагал руку на белесоватый земной шар, бог-сын в выцветшем синем одеянии поднимал кверху два пальца, а бог-дух святой в виде белого голубя уносился ввысь, чуть не задевая распростертыми крыльями красную раму образа. Струйка света снова заколыхалась в черном пространстве и упала на большой лоскут толстой бумаги, висевший без рамы на отставшей от стены доске. Георгий-победоносец с развевающейся над головой хоругвью мчался на скакуне, размалеванном в белые и черные полосы; в неверном свете фонаря фигура человека, очертания коня и складки хоругви то появлялись, то исчезали, вытягивались в длину, укорачивались и, сливаясь между собой, создавали в целом нечто неведомое природе, подобное апокалипсическим всадникам и зверям, причудливое и грозное. Вокруг часовни протяжно и скорбно вздохнули деревья, ветер со стоном пробился сквозь щели в окнах и стал трепать старую бумагу, — она вздулась и, как птичье крыло, с шелестом взвилась. Казалось, апокалипсический всадник сорвался с места, к которому его приковали; вот-вот взмахнет он похожей на косу хоругвью и ускачет на своем коне с львиной гривой. К стонам ветра, влетевшего сквозь щели в окнах, присоединился громкий, испуганный шепот человека:

— Иисусе милосердый! Спаси мою душу!..

Когда-то… когда-то мать приводила сюда за руку празднично одетого крестьянского мальчика; он преклонял колени у двери этой часовни и с ужасом, боровшимся с восхищением, поднимал чистые синие глаза на высокое распятие и намалеванного на бумаге всадника с хоругвью…

Человек погасил фонарик. Оставив дверь открытой настежь, он ушел из часовни и, уже не задерживаясь, медленно, широко, как великан, зашагал через могилы и кусты.

Выйдя с кладбища, он пересек дорогу против дома, стоявшего на краю деревни, и нащупал рукой ворота. Однако сразу не отворил их и с минуту напряженно разглядывал хату, черневшую в глубине двора; из груди его еще раз вырвался протяжный возглас:

— А!

Путник покачал головой в безмерном удивлении. Ворота скрипнули, маленькая тень мелькнула на пороге и с громким лаем скользнула по двору; из-за окна, мерцавшего в темноте красноватым светом, слышался низкий, сильный, но свежий и молодой голос; быстро, без умолку он что-то долго рассказывал, рассказывал, рассказывал…

* * *

То была хата старого Шимона Микулы; сам он в эту минуту сидел на лавке в своей просторной низкой горнице, попыхивая объемистой глиняной трубкой на коротеньком чубучке. Ему, должно быть, уже перевалило за шестой десяток, но он совсем не был похож на тех отцов, которых поколачивают, а то и прогоняют из дому родные сыновья, когда они становятся им ненадобны. Сидел он, прислонясь широкой, лишь слегка ссутулившейся спиной к закопченной стене, и на этом фоне, в скудном свете маленькой лампочки, горевшей на столе под высоким колпаком, вырисовывались контуры его могучей фигуры, облаченной в белую полотняную одежду. Густые клубы дыма, которые он непрерывно пускал ртом, то закрывали, то снова открывали большую, облысевшую со лба голову с венчиком седых волос на затылке, крупные суховатые черты румяного лица, пышные, упрямо топорщившиеся усы и умные блестящие глаза — они глядели из-под разросшихся, нависших бровей и светились спокойной энергией и острой проницательностью. В одной руке Микула держал трубку, другую засунул за узкую красную подпояску, и чувствовалось, что эти огромные жилистые руки отлично справятся с любой работой, — такая сохранилась в них сила и железная хватка. Нетрудно догадаться, что, когда этот старец встанет, выпрямится и заговорит, каждый из его домашних поспешит с усердием сделать все, что он прикажет. А народу в доме было много, и в эту минуту все молча сидели или стояли, застыв на месте, захваченные рассказом, который слушали с любопытством и глубоким вниманием.

Старший сын Микулы, бондарь и столяр, коренастый, грузный человек лет сорока, видимо перед тем строгавший зуб для бороны, который лежал возле него, уперся в лавку рукой, сжимавшей рубанок, и угрюмо опустил голову; на лице его среди густой растительности, такой же косматой, как и шапка волос, сверкали, словно искры меж зарослей, черные огневые глаза. Жена его, женщина того же возраста, что и он, высокая, сильная, статная, с гордо вскинутой головой и скрещенными на груди руками, стояла у печки, вся залитая отсветом пылающего огня. За этой величавой красавицей, стоявшей в энергической позе хозяйки дома, несколько в тени, за просвечивавшим насквозь колесом и высоким гребнем прялки, сидела дочь Микулы, молодая, плотная, миловидная девушка; за минуту до этого она пряла, а теперь одну руку уронила на колени, другую протянула к изжелта-белому пучку льна, надетого на гребень, раскрыла пунцовые губы, да так и застыла, и все в ней — плотный стан и маленькие темные руки, вздернутый нос, румяные щеки и голубые глаза, рыжеватые волосы, падавшие на узкий лоб, и даже бесчисленные нитки бус, спускавшиеся с шеи на белую рубашку, — все казалось завороженным, остолбенелым от изумления и ужаса. Ужас, а в еще большей степени любопытство выражало и лицо маленькой, сухонькой старушки, которая сидела на низкой, опрокинутой кверху дном бадейке перед решетом со стручками фасоли. Она собралась было лущить фасоль, однако заслушалась и, зажав несколько зерен в желтом костлявом кулаке, высунула словно облепленную круглым красным чепцом голову на свет; на мгновение вспыхнули искры в ее запавших, но быстро бегавших глазах и заиграл странный румянец на сморщенном лбу. Любопытство и удивление выказывала и молоденькая, свежая, как утренняя заря, и стройная, как березка, жена младшего сына Микулы. Она сидела на лавке за длинным, освещенным лампой столом, против угрюмого бондаря, и укачивала, прижимая к прикрытой синей кофтой груди двух- или трехмесячное дитя. Другой младенец спал в большой плетеной корзине, которая на толстой веревке спускалась с закопченной потолочной балки к широкому топчану, застланному рядном поверх сена. Сверху, с высоты огромной печи, свесив махры льняных волос, перегнулись две девочки; из-за могучих плеч бондаря выглядывал худенький русый подросток лет пятнадцати, с клубком веревки на коленях и иглицей для вязания мережи в руке. На полном свету или в колеблющихся отблесках огня эти двенадцать человек различного возраста и пола расположились неподвижной группой между хозяйственной утварью, громадным ткацким станом и рыбачьими снастями, которые занимали немало места в низкой горнице. Рассказчик стоял посередине горницы. Это был младший из двух сыновей Микулы, высокий, стройный, тридцатилетний человек; осанка его и одежда говорили об уверенности в себе и даже некотором поползновении на изысканность. Он, видно, только что приехал и еще не снял ловко сидевший на нем полушубок с черным бараньим воротником, на котором ярко выделялись его рыжеватая, коротко подстриженная бородка и свежее, румяное лицо. Откинутые назад золотые с рыжеватым отливом волосы открывали не тронутый загаром смелый и умный лоб. Смелость и ум светились и в его синих, удлиненного разреза, глазах; чувствовалось, что они могли и пылать от гнева и с лукавым задором заглядывать в лица женщинам. Он еще держал кнут, которым в пути погонял лошадь, и, оживленно жестикулируя и поводя плечами и головой, рассказывал:

— Ей-богу, правда! Чтоб мне сдохнуть, коли я вру! Народу нынче привалило в местечко чуть не со всего света, и все только про него и толковали, так что и базара, можно сказать, никакого не было. И все говорят, будто это и есть тот самый Бонк, что лет десять тому назад с другими разбойниками — чтоб им неладно! — троих человек убил…

— Это евреев, что ли? — приглаживая волосы, буркнул угрюмый бондарь.

— Ну да, — подтвердил рассказчик, — двух евреев и бабку, что у них ночевала, убили, а нашли у них тридцать рублей всего богатства. Его тогда поймали, и оказалось, он-то и есть тот самый Бонк, что уже не один год пошаливал где-то в дальней стороне. Он и лавки грабил и деньги фальшивые делал, только еще не убивал… А тут уже и убивать начал… Ну, был над ним суд, осудили его на каторгу, да на вечное поселение в Сибири осудили, а он-то из острога и убежал. Убежал, шельмец, одежу другую надел и нанялся работать куда-то на фабрику… Нанялся он на фабрику работать и жил год ли, два или три года по фальшивому паспорту… Однако и там его поймали и уж тогда выпороли за то, что он бежал, да не шутя пороли: говорят, сто плетей дали шельмецу…

— Ай! — жалостно простонала молодая женщина, укачивавшая на руках младенца.

— Аа-а-а! — от удивления затрясла головой бабка.

Паренек, выглядывавший из-за плеча бондаря, широко раскрыл глаза; от ужаса ясный, безмятежный взгляд его помутился.

— И вытерпел! Боже мой! И ведь вытерпел, — проговорила хозяйка, стоявшая все в той же величавой позе со скрещенными на груди руками.

— Ну как же! — крикнул рассказчик. — Черт его душу не взял! Полежал он малость в больнице, и погнали его в Сибирь. Загнали невесть куда, на самый край света, чтобы он второй раз не сбежал. А он все-таки убежал…

— С каторги убежал? — вынимая трубку изо рта, в первый раз отозвался старый Микула.

— С каторги, тятя. Год он там маялся, два года, да опять драла́ — и айда куда глаза глядят! Слыхать, по всему царству тогда разослали бумагу. И губернаторам, и полицмейстерам, и становым, и в волостные канцелярии разослали эту бумагу, что, мол, такой-то бежал с каторги и что, мол, всем, кто ни есть, велено искать его и ловить… Слыхать, по всему царству его искали, год искали, два года — и глядь, тут нашли… волк его заешь!..

— Ай! — вскрикнула за прялкой Ганулька. Теперь и у хозяйки опустились руки и от страха приоткрылся красивый, еще румяный рот.

— Где? — снова отозвался Микула. — Где это тут нашли? Болтают пустое дуракам в утеху…

— Ей-богу, тятя, — забожился рассказчик, задетый за живое недовольством отца, и, широко размахивая рукой и кнутом, продолжал: — Чтоб мне с места не сойти, коли я вру! Тут его нашли… в двух милях от нас он был… в Скидле был… опять нанялся работать на фабрику и опять по фальшивому паспорту проживал… Вот паспорт-то фальшивый и распознали и уж совсем было поймали его, а он, не будь дурак, взял да опять удрал… Хитер, сукин сын! Ха-ха-ха-ха!

Смеялся он один, остальные молчали, а Микула, сдвинув брови, спросил:

— А ты не брешешь ли, Алексей? А не наплел ты все, чтобы баб напугать?.. А не вздумал ты, чего доброго, батьку провести? А?

Молодой крестьянин бросил на отца быстрый, слегка встревоженный взгляд и, пожав плечами, обиженно ответил:

— Коли я вру, так и писарь врет. От писаря я больше всего и наслышан про это дело; к нему в канцелярию пришла бумага, что он тут, в Скидле, только что был и опять пропал… так, стало быть, еще не далеко ушел, так чтоб искать его и ловить… вот какая пришла бумага…

— Может, и фотографию прислали в канцелярию? — спросил бондарь.

Алексей презрительно махнул рукой.

— С таких, как он, фотографии не рисуют… с других рисуют… Но писарь сказал, что пришла бумага… Ищите, говорит, ежели в бога веруете, ищите, а то, говорит, всем беда будет… Разбой, говорит, будет, воровство да грабежи будут! Так и так будет… А в случае кто поймает его, сейчас, говорит, в острог препроводим… Теперь, говорит, уже не сто плетей, как давеча, а двести ему всыплют за то, что он второй раз бежал… в кандалы крепкие, железные его закуют и на всю жизнь в каторжные работы впрягут… вот как!

Никто не двигался и не говорил ни слова. Как будто через эту мирную, теплую и людную горницу проплыло мрачное видение — осужденный с залитой кровью спиной. Наконец, Микула выпрямился, выколотил о край стола свою трубку и, протянув руку к лежавшим на столе деньгам, которые сын привез с ярмарки, проговорил:

— Правильно! Так им, шельмецам, и надо! Чтоб не преступали заповедей господних, не проливали невинной крови, не зарились на чужое и не озоровали; честные люди должны быть надежны, что их никто не тронет и не обидит. Ну, хватит!

Он сунул за пазуху несколько смятых ассигнаций и обвел сыновей, дочь, невесток и внуков горящим взглядом, в эту минуту особенно твердым и суровым. Крупные морщины волнами расходились по его широкому лбу, то поднимаясь кверху, то опускаясь к косматым бровям; всем своим видом он, казалось, говорил, хотя и не произнес этого вслух, что если кто-нибудь из тех, кого он окинул взглядом, пойдет по стопам того, он первый, с самого начала, без пощады обрушит на него вот этот огромный, жилистый, словно вылитый из бронзы кулак…

— Хватит! — повторил он и достал кисет с табаком.

Все безмолвствовали. В доме Микулы знали: если старик вымолвил это слово, все дела и споры — семейные и прочие — решены бесповоротно. Алексей поставил кнут у стены и подошел к жене; склонившись над ней, он одной рукой гладил ее по плечу, а другой — пальцем водил по сонному личику и красному колпачку, надетому на голову ребенка. Бондарь скользнул рубанком по недоструганному зубу бороны; зажужжала прялка Ганульки; хозяйка сунулась доставать из печки горшок с горячей водой…

Вдруг скрипнула дверь, в горницу с лаем и свирепым рычанием влетела взъерошенная лохматая дворняжка, и кто-то, остановившись у входа, поздоровался:

— Слава Иисусу Христу…

Голос был низкий и хриплый, в нем слышалось учащенное дыхание.

— Во веки веков… — хором ответили в горнице.

Микула поднес к глазам руку, сложенную козырьком, и уставился на дверь; хозяйка отвернулась от огня; снова замолкли рубанок бондаря и прялка Ганульки; Алексей, опираясь на плечо жены, выпрямился.

— Почтенные хозяин и хозяюшка, — донесся с порога низкий охрипший голос, — смилуйтесь над прохожим человеком, дозвольте часок посидеть в тепле; я только маленько погреюсь и пойду дальше… не стану вам долго докучать…

— Пожалуйте! Входите и усаживайтесь, — ответил старик.

— Отчего же? Милости просим, входите и грейтесь на здоровье… — учтиво пригласила хозяйка.

В широкую полосу света, падавшую из печки, вошел рослый, широкоплечий, но очень худой человек; одет он был в легкий, разодранный на плече сюртук и брюки из грубого сукна, заправленные в высокие сапоги. Для путешествия в зимнюю морозную и ветреную ночь это была неподходящая одежда, и, верно, от холода его исхудалое, с выступавшими скулами лицо покрылось бледностью, словно тонким желтоватым пергаментом. Высокий лоб его, похожий на мятую бумагу, казался еще выше из-за плеши, вокруг которой поблескивали рыжеватые волосы. Рыжеватые усы оттеняли его узкие губы; удлиненного разреза глаза, даже издали поражавшие яркой синевой, охватили горницу быстрым взглядом, от которого, должно быть, ничто не ускользало.

— Пожалуйста, усаживайтесь, отдыхайте! — не отходя от печки, проговорила хозяйка. — Ясек, — окликнула она сына, — подай барину табуретку!

Барином она назвала прохожего потому, что он одет был в сюртук и с трудом, наверно с непривычки, изъяснялся на том языке, на каком говорили хозяева хаты.

Незнакомец сел на табурет, зажал между коленями свою толстую, с железным наконечником палку и принялся крепко растирать длинные красные руки с опухшими пальцами. Затем поднял голову и бессмысленно, почти весело улыбнулся.

— Ох, холодно, холодно… да и голодно! — простонал он, однако усмешка не сошла с его лица. Можно было подумать, что он жалуется в шутку.

— Ветер нынче такой — не приведи бог, — заметил Алексей.

— Есть хотите? — оторвавшись от работы, спросил бондарь и с любопытством взглянул на пришельца.

Тот снова потер руки.

— Ох, поел бы я, поел бы, да нечего, не прихватил я в дорогу про запас…

Он насмешливо скривил губы с видом шутника, желающего позабавить компанию и снискать расположение своим весельем, но охрипший голос его скрипел, как несмазанное колесо, а глаза с жадностью вперились вглубь печки.

— Ох, поел бы я, поел бы… Два дня в пути… Да что это я! Память, что ли, у меня замерзла? Уже две недели в пути… Иду да иду, ищу, чего не терял, только не знаю, найду ли… ха-ха-ха-ха!

Он громко говорил и еще громче смеялся. Палка, стоявшая у него между коленей, выскользнула и упала на пол; быстрым, необычайно гибким движением он нагнулся и поднял ее.

Все молчали. Кроме отца семейства, никто тут никогда не распоряжался. Микула равнодушно посмотрел на прохожего, потом неторопливо повернул голову к старшей снохе.

— Кристина! Осталось у тебя что-нибудь поесть? Осталось, так угости человека…

— Толо́кница с маком есть, — ответила сноха.

Старик окутался клубами дыма.

— Издалека? — спросил он.

— Теперь прохожий напряженно вглядывался в старика.

— Из Пруссии, — ответил он.

— Верно, куда на фабрику? Немцы всё больше на фабрику идут…

— А вы немец? — с безмерным любопытством спросил подросток тонким голоском.

— Я не немец, а иду из тех мест… на фабрику иду… где ткут полотно… Слыхать, там заработки хорошие… а еще тут, слыхать, неподалеку казармы строят… Может, туда наймусь, я и каменщиком могу… только бы заработать, только бы прокормиться; бедному человеку только бы заработать, только бы прокормиться…

— Ох, верно: бедному человеку только бы заработать, только бы прокормиться! — с глубоким пониманием подтвердило несколько голосов.

Кристина поставила на стол полную миску застывшей мятой картошки, серой от намешанного в нее мака и до того крутой, что ее нужно было резать ножом. Возле миски Кристина действительно положила нож и большой ломоть черного хлеба. Величаво и спокойно она двигалась по горнице, гордо откинув голову. Эту величавость и чувство собственного достоинства, вероятно, пробудило в ней главенствующее положение в доме, а может быть, согласное супружество и счастливое материнство. Вместе с тем Кристина была радушной хозяйкой.

— Ешьте, сделайте милость, — потчевала она гостя.

Его длинные, худые, красные руки поспешно схватили хлеб и поднесли ко рту, но глаза беспокойно бегали, как будто что-то искали на столе.

— Не прогневайтесь, хозяин… но промерз я до костей… Мне бы выпить рюмашечку водочки… водочки… водочки!

Прожорливо жуя хлеб, он снова потер руки с видом веселого шутника.

— Что ж? Это можно, можно! — спокойно молвил хозяин. — Кристина! Подай водку!

Бондарь, оторвавшись от работы, поднял голову, глаза его жадно блеснули. Кристина принесла бутылку и зеленоватую рюмку из толстого стекла, хозяин налил полрюмки и, кивнув гостю, пригубил.

— За ваше здоровье! — сказал он и медленно, чуть не по капле, выпил.

Гость принял полную до краев рюмку трясущейся рукой.

— За ваше счастье! — ответил он и залпом опорожнил изрядную посудину.

Бондарь поглядел на старика и не без робости потянулся к бутылке. Старик молчал. Бондарь выпил и подвинул бутылку брату.

— Пей, Алеша!

— Не хочу, не буду пить, жена не велела! — отказался молодой крестьянин и громко, на всю хату, расхохотался. — Ей-богу, не велела! — продолжал он. — Как пристала ко мне: «Не пей да не пей! Ежели хоть немножко меня любишь, побойся ты бога, не пей! Побожись, что не будешь пить, перед образом побожись!» Ну, вижу, что никак мне не отвязаться от бабы, я и побожился; верно, уж год будет, как я капли в рот не брал. Что, может, я вру, Еленка, а? Может, вру?

Она от всего сердца засмеялась, обнажив мелкие белоснежные зубы, и погладила мужа по лицу.

— Чтоб ты скис, ежели ты пить перестал из-за моей болтовни!.. Сам вырос большой, вот и набрался ума…

Бабка поднялась с бадейки, подошла к столу и уставилась на бутылку.

— Пей! — сказал ей старик.

С рюмкой в руке она поклонилась всем вокруг, выпила и утерла запавший рот рукавом сорочки. Гость глаз не сводил со старухи, словно силился вызвать в памяти ее черты. Вначале он глотал, не жуя, огромные куски, подбирал крошки и горстью ссыпал их в рот, потом, немного утолив голод, стал есть медленнее, но вместе с ощущением сытости возрастало его любопытство, и он все упорнее разглядывал всех и всё. Минутами казалось, что он ищет взглядом кого-то или что-то. Он смотрел на топчан, на печку, затем снова на топчан. Вдруг он обратился к старику:

— А хозяйка ваша жива?

— Давно померла… уже лет десять будет, как померла… — оживленно затараторила бабка, ставшая заметно бодрей после выпитой водки, — она в то самое лето померла, когда меня выгнали из имения… Вот тогда меня Шимон и пустил к себе в хату; пошли ему за это господь всякой удачи… «Поможешь, дескать, Кристине по хозяйству!..»

— Померла, — перебил незнакомец разболтавшуюся бабку, и его остановившийся взгляд снова вперился в ее лицо. — А вас, мать, зовут Настуля… вы служили в имении ключницей.

— Ну да! — обрадовалась бабка.

— А вы про это откуда же можете знать? — спросил Алексей.

Но прохожий не слышал его вопроса или не хотел отвечать. Он обвел взглядом горницу.

— Давно ли, хозяин, вы эту хату выстроили?

Неторопливо и равнодушно Микула объяснил, что хата старая, но недавно он ее подправил, сменил подгнившие венцы да прорезал пошире окна…

— Вот я и смотрю, будто непохожая стала горница…

— А разве вы тут были когда? — спросил бондарь.

Но прохожий опять не ответил. Не переставая есть, он озирался по сторонам. Долго смотрел он на бондаря и на Алексея и вдруг сказал:

— Вот оно как. Так старой уже нет!

И, помолчав, прибавил:

— Да и Яська нет!

— Какого Яська? — вынимая трубку изо рта и зорко вглядываясь в гостя, спросил старик.

— Ну вот, какого! — засмеялся гость. — Да вашего третьего сына, хозяин!

— А сами-то вы здешний, почему вы все знаете? — удивилась Еленка.

— Верно, вы уже были тут! — догадалась бабка, с любопытством тараща на него окаймленные красными веками выцветшие глаза.

— По всему видать, вы тут не впервой, — сказал Микула.

Осаждаемый вопросами, незнакомец сперва было нагнулся над столом, скрывая лицо, но потом с какой-то глухой злобой буркнул:

— Ну, был я, был… так что же, хоть и был?

Однако он тотчас подавил свое раздражение или злобу и с безразличным видом объяснил:

— Да был я тут… в имении работал, когда строили новый господский дом… на стройке нового дома я работал…

— Давненько это было, пожалуй лет двадцать назад, — заметил Микула.

— Двадцать с лишком, — поправил гость.

— Шутка ли, сколько в ту пору чужих приходило на стройку наниматься… — вмешался в разговор бондарь.

— Да немало. Вот и я нанялся…

Старик пристально поглядел на пришельца.

— Что-то мне все мерещится… то кажется, будто я вас знаю… то кажется, что не знаю…

— Ей-богу, — встрепенулась бабка, — не сойти мне с этого места, коли я вру: да ведь и у меня так же… то мне кажется, будто я вас знаю… то кажется, что не знаю… Может, случалось мне говорить с вами, когда вы тут новый дом строили…

Прохожий улыбался и со странным упорством разглядывал ее высохшие, сморщенные, желтые, как воск, руки.

— Ох, мать, говорили вы со мной, — начал он, — и не раз, не два и не десять раз говорили… Ох, этими руками вы приносили мне хлеб с медом или с маслом — тайком для меня брали из господской кладовки… ха-ха-ха-ха!

Он громко смеялся, запрокинув голову, но глаза его потемнели и пылали, как раскаленные угли.

— Чтоб меня нынче же ночью удушило, коли я помню… не помню… говорила ль я с вами, или не говорила, давала ли я вам хлеб, или не давала — ничего не помню, только чудится мне, будто я вас знаю, а может, и не знаю… Да ведь знаю! Нет, не знаю! Ох! Да что же это такое?

Две пары глаз — зоркие и проницательные, глядевшие из-под нависших бровей, и выцветшие, поблескивавшие искорками любопытства и быстро бегавшие под красными веками, — устремились на пришельца; он забеспокоился, опять стал потирать руки, бессмысленно рассмеялся и, встав из-за стола, широко шагнул к печке. Тут он выпрямился, заложил руки за спину и с высоты своего роста бросил взгляд на сидевшую за прялкой девушку; когда он подошел, она перестала прясть и от смущения или от робости опустила руки на колени. Посматривая на нее, незнакомец спросил:

— А ты кто же, дочь хозяина?

Девушка зарумянилась и, отворачиваясь, шепнула:

— Ага. Дочь.

— Верно, меньша́я? Верно, тебе и двадцати лет нету?

— Да, нету…

— А старшая сестра, Марыська, жива или померла?

— Жива…

— Вышла замуж?

— Вышла…

— А где она? Тут, в деревне?

— В Дубровлянах… Там у мужа ее хата…

— Ага! Хата у ее мужа… Стало быть, своя хата… Это хорошо… ах, ах, ах!

Словно дуновение ветра, бурные, короткие вздохи всколыхнули его грудь. Он замолк.

За длинным столом разговаривали. Пятнадцатилетний Ясек, дурачась, поддразнивал бабку, уверяя, что она под шумок выпила вторую рюмку водки, а старуха била себя кулаком в грудь и кричала:

— Брешешь, как пес! Чтоб меня холера взяла, коли я выпила!

Бондарь что-то говорил жене, отодвигавшей от стены прялку. Еленка звонко хохотала, слушая, как спорят Ясек с бабкой. Только с одних губ, неторопливо попыхивавших коротенькой трубочкой, не слетело ни слова, и лишь одни глаза, запрятанные под седыми нависшими бровями, пристально и зорко вглядывались сквозь прозрачный дым в стоявшего у печки человека.

Вдруг, перекрывая гомон и смех, раздался громкий, молодой, уверенно звучавший голос Алексея. Привалясь боком к столу, он широко расселся на лавке и, непроизвольно, но как всегда горделиво подняв голову, крикнул гостю:

— А про Бонка вы ничего не слыхали, бродя по свету, а?

Все умолкли, с любопытством ожидая ответа, но и незнакомец добрые полминуты молчал. Потом спокойно ответил:

— Как не слыхать? Слыхал. Сейчас все только о нем и говорят.

И, помолчав, прибавил:

— Что, может, неверно? Может, не о Бонке сейчас все говорят?

И он снова громко засмеялся.

— Да говорят, не дай бог никому, чтоб такое про него говорили! — воскликнул молодой крестьянин. — А как вы думаете: поймают его или не поймают?

— Может, поймают, а может, и не поймают… — вяло ответил гость.

— Вот бы хорошо, кабы поймали, а то писарь говорил, если, упаси бог, его не поймают, всем беда будет… разбой, говорит, будет, грабежи будут, так и так, говорит, будет… Ежели, говорит, такого шельмеца оставить на воле, мало ли он еще беды натворит…

— Черт его поймает, коли он такой хитрый, — крикнул бондарь, оживившийся после второй рюмки, — два раза уже прохвост убегал, так и теперь сбежит…

— Больше всего мне охота знать, как он тогда, десять лет назад, из острога бежал. Я ведь не раз и не два раза в городе бывал и видел этот острог… Стены такие — о господи! И везде солдаты со штыками… это птицей надо быть, а не человеком, чтобы улететь оттуда… А он улетел… Чтоб его… до чего хитер! Зубами он, что ли, стену прогрыз?

— Ну, нет, — коротко ответил прохожий.

— А как же? Хоть бы он и распилил железную решетку, так не мог же он выскочить из окна… с такой высоты… грохнулся бы с третьего этажа на камни — и сразу душа вон…

Человек, стоявший у печки, не разнимая заложенных за спину рук, с непринужденным видом покачивался, легонько переступая с ноги на ногу. Это покачивание чем-то напоминало городского модника. Прохожий смотрел сверху вниз на развалившегося за столом молодого крестьянина.

— А Бонк и не выскочил из окна, а вылетел… — насмешливо проговорил он.

— Разве что черт ему крылья пристегнул, — вскинулся бондарь.

— Да он не на крыльях вылетел…

— Может, как ведьма, на помеле… — пошутил Алексей.

Женщины и Ясек дружно засмеялись.

— На зонтике, — сказал гость.

Все смолкли. Незнакомец теперь еще развязней покачивался у печки, сверху вниз поглядывая на хозяев.

Вероятно, так фанфаронят уличные хлыщи, похваляясь перед посетителями кабака своей светскостью.

— Пустое! — продолжал он. — Это кто не понимает, думает: чудо, а для человека с понятием — пустое дело! Вот он что сделал, Бонк, когда бежал из острога…

Прохожий взял свою палку, которую поставил было у печки, и, жестикулируя ею, стал объяснять:

— Взял он зонт, большой зонт, раскрыл его, повернул книзу, вот так, и вместе с зонтом, вот так, прыг в окно… Без зонта он полетел бы ко всем чертям и свернул бы себе шею… а с зонтом шибко лететь ему не давал ветер, он и спускался помаленьку, помаленьку, пока не спустился на землю… только растянулся на мостовой да нос расквасил о камень… Кровь так и хлынула из носу, и словно все кости затрещали, но это что! Вскочил он и давай бог ноги — айда куда глаза глядят! Три года его потом искали… зонт-то нашли возле острога, а его три года проискали зря… ха-ха-ха-ха!

Рассказывая об этом, он весь просиял, его длинное костлявое лицо засветилось искренним, почти детским весельем. Он выглядел, как мальчишка, который, радостно смеясь, рассказывает с задорным лукавством о своих невинных проказах.

Все смотрели на него, задрав головы и от изумления открыв рты. Среди общего молчания сквозь клубы дыма послышался низкий суровый голос:

— А вы откуда знаете, как это было?

— И правда! Вы-то откуда знаете? — повторили вопрос еще два или три голоса.

Как будто почуяв в этих настойчивых вопросах враждебный выпад, прохожий вызывающе поднял голову и, грозно сдвинув брови, обвел горящим взором хозяев хаты.

— А вот знаю! Ну и что же, что знаю! Умное слово дуракам в диковину… Аааа! Поразевали пасти!.. Откуда я знаю? Будто нет у людей языков и нельзя рассказать?.. Люди рассказывали, а я слушал… Тьфу!

Он сплюнул и вдруг снова забеспокоился, растерянно огляделся по сторонам, нашел глазами свою палку и потер руки. Алексей дерзко смотрел ему в лицо.

— Что-то вы уж очень много знаете про этого Бонка, — начал он. — Точно вы его когда видали…

Незнакомец презрительно пожал плечами.

— А где я мог его видеть? Не видал. Я из Пруссии иду… Двадцать с лишком лет я не был в этих краях.

— Жаль, что не видели, а то вы бы нам рассказали, каков он с виду… Легче было бы его поймать… Ох, попадись он мне, поймал бы я его с великой охотой и до всякой полиции сам спустил бы с него шкуру…

— Ого, такой молодой, а уже рад бы с людей шкуру спускать! — усмехнулся прохожий.

— Да ведь он разбойник! — вскочив с лавки, запальчиво вскричал молодой крестьянин. — Я нынче от самого писаря слыхал: «Лавки, говорит, грабил, фальшивые деньги делал, а всего, говорит, хуже то, что со своими сообщниками троих человек убил…» И такого зверя жалеть? Ох, уж излупил бы я его!.. Чтоб не повадно ему было других убивать…

И он погрозил кулаком.

— Тише ты! Тише, Алексей! Не ори так! — унимала мужа молодая жена, оттаскивая его за полу распахнутого полушубка.

Но и бондарь взмахнул рукой, сжимавшей рубанок.

— Чтоб ему вовек добра не видать за то, что он загубил невинных людей…

— Ой! — ужаснулась Ганулька. — Может, он опять разбойничать станет…

— Непременно станет… — подхватила бабка, — разбойник-то какой: в крови людской купался…

— Чтоб ему все кости повывернуло… Чтоб его паралич хватил…

— Станет он иль не станет разбойничать, — угрюмо молвил бондарь, — а поймать его надо, не то он собьет шайку и будет красть коней…

— Ну, это шалишь! — крикнул Алексей. — Не будет он коней воровать, как палач ему влепит двести плетей…

— Ай, ай! — взвизгнула Ганулька.

— А тебе-то что? — напустился на нее Алексей, но тотчас же оглянулся на жену: склонив свой тонкий стан, она тоже причитала:

— Ой-ой-ой! А-а! Ой-ой-ой!

Старая Настуля, подперев рукой иссохшую щеку, громко, на всю хату вздыхала:

— Господи боже мой! О господи милостивый…

Пятнадцатилетний Ясек точно остолбенел; выкатив глаза и приложив обе руки ко рту, он выл дрожащим голосом:

— У-у-у-у!

— Вот до чего напугались, что разбойнику дадут плети! — засмеялся Алексей.

Прохожий уже не стоял, как раньше, выпрямившись во весь рост. Когда Алексей первый раз упомянул о плетях, можно было увидеть, как под тонким сукном его рваного сюртука задвигались и медленно поднялись лопатки, голова, словно от внезапного удара, поникла, подбородок коснулся груди.

— А вытерпит ли шельмец? — полюбопытствовал бондарь.

— Ого! И как вытерпит! — уверял Алексей. — Еще на край света пойдет в кандалах, куда прикажут, да там с утра до ночи будет под землей молотом махать или тачку возить…

— Ох, бедный он, бедный! — вздохнула Еленка, крепче прижала к груди лежавшего у нее на руках младенца и принялась его укачивать.

— Ох, и зачем он на свет явился? Зачем его господь на этот свет послал? — вздыхала Настуля.

— А я бы, верно, не вытерпела… нипочем бы не вытерпела… так бы и утопилась… — говорила Ганулька.

Кристина бросила мыть посуду и выпрямилась; высокая, сильная, статная, она стояла со скрещенными на груди руками, устремив в огонь темные глаза. Красивый рот ее слегка кривился и хмурились темные брови. Когда все умолкли, она заговорила низким, глубоким голосом:

— А ведь и его мать когда-то укачивала на руках и баюкала…

Прохожий вдруг поднял голову и обернулся к ней. Долго он смотрел на нее, потом нагнулся почти к самому ее лицу и громким, свистящим шепотом сказал:

— Берегите своего сынка, ох, берегите хорошенько своего Яська, чтобы он никогда не был таким несчастным…

Женщина с удивлением, чуть не с испугом откинула голову, но гость уже повернулся в другую сторону, туда, где за столом, прислонясь к стене, сидел хозяин хаты. До этой минуты Микула молчал; таков, видно, был у него обычай: сперва он каждому позволял сказать свое, а потом говорил сам, и его слово решало все споры и кончало пререкания. Отведя руку с трубкой в сторону, он медленно и спокойно молвил:

— Правильно. Такого и господь не велит жалеть. Правильно. И то уж нам от конокрадов, грабителей да фальшивомонетчиков житья не стало. Для того ли честные люди горбы гнут, чтобы этих шельмецов добром своим, а не то, упаси господь, и кровью своей кормить и поить? Честные люди должны быть надежны, что никто их не тронет и не обидит, а чтоб за такие тяжкие грехи не карали — этого и допустить нельзя, никак нельзя. И хватит.

Он снова затянулся трубкой. На фоне темной стены, в скудном свете маленькой лампочки, он выглядел белым колоссом с слегка ссутулившимися плечами и окутанной облаком дыма головой. Пока Микула говорил, прохожий жадно вглядывался в него, прислушиваясь к каждому слову; от напряжения он даже полуоткрыл рот, лицо его окаменело, взгляд остановился, и только веки часто-часто моргали. Старик умолк, а он еще несколько секунд смотрел, слушал, словно ожидая еще чего-то, какого-то невысказанного слова. Костлявое лицо его пылало, страстным гневом сверкали глаза. Он махнул рукой.

— «Хватит!» — повторил он слова старика и резко, отрывисто засмеялся. — Хорошо вам, хозяин, говорить «хватит!» А тому, кого, словно дикого зверя, гонят по свету, чтобы, догнав, избить до полусмерти, а потом сослать на каторгу, — тому хватит или не хватит? Это знает он один и в душе клянет весь свет и людей и тот день, когда он уродился! Со всяким может случиться беда, и ни одна мать не знает, кого она укачивает на руках…

Он мельком взглянул на Кристину и на Еленку, вдруг как бы захлебнулся, громко проглотил слюну и замолк.

— Беда со всяким может случиться, — спокойно и неторопливо отвечал Микула, — но последний тот человек, кто убивает другого…

— Эх! — выкрикнул гость. — А на войне не убивают? И убивают не одного, а сразу тысяч десять, да еще того, кто всех больше убьет, за это прославляют, дают ему ордена и всякие награды… Эх, последний…

Он замотал головой и снова рассмеялся, но тихим, грудным смехом.

— Последний, последний! — повторил он. — А про то вы знаете, хозяин, что от последнего иной раз — ой как близко, совсем близенько до первого… и не будь такого случая… а мало ли что бывает, всего и не перечтешь, — так этот последний, может, был бы первым…

У него пересохло в горле. Крупными шагами он подошел к столу, налил полную рюмку водки, залпом осушил ее и вернулся к печке.

— «Хватит!» — снова заговорил он, попрежнему обращаясь к старому Микуле. — Вам хорошо говорить «хватит!» А знаете вы, как этот Бонк, которого теперь травят, точно дикого зверя, чтобы избить до полусмерти, как он в первый раз попал в беду? Может, в первый-то раз он попал в беду за такой пустяк, что не стоит и плевка! А стряслась с человеком беда, то уж так она, хозяин, его трясет, что иной раз всю душу наизнанку выворотит! Изнанка-то есть у всякой души, но у одного она вылезает наружу, а у другого не вылезает… вот как!

Прохожий снова подошел к столу, но водки уже не пил. Машинально он потянулся к бутылке и, не дотронувшись, возвратился на прежнее место. Ноздри его раздувались и трепетали, брови то взлетали, то надвигались на глаза; бурно дышавшая грудь и мрачно горевший взор выдавали пылкую натуру, дерзкую и ожесточенную. Однако, подойдя к печке, он снова засмеялся.

— «Хватит!» — опять повторил он, как будто это слово, услышанное из уст старика, впилось в него невидимым, но жалящим острием. — Вот кабы можно было сказать «хватит!» тем бесам, что раздирают душу человека! Да кабы они убегали от этого слова! В одних эти бесы спят, в других просыпаются и гонят их к погибели. А вы думаете, хозяин, когда бесы гонят к погибели душу человеческую, кто-нибудь поможет ее спасти? Ха-ха-ха-ха! Соломинки никто не протянет, за какую бы можно было ухватиться, чтоб вылезть из ямы. Когда человек поскользнулся и, как свинья, вывалялся в грязи, найдется ли кто на свете, что пожалел бы его и вывел бы на дорогу? Ого! Никто и не обернется, а кто обернется, тот еще ногой его пнет! Иной раз ему самому омерзеет эта вонь… захочет он от нее бежать — куда там! Не дадут! Ату его! Как борзые травят лису, пока не затравят, так и они назад его загоняют в грязь, и терзают, и мучают, покуда он снова не станет кусаться до крови! А что ему делать? Коли война, так война! Коли пропадать, так уж сперва вволю наесться и напиться, а хоть и придется кому башку раскроить, так что же? И так и этак погибать… Зато хоть попомнят его враги!.. А кто враг? Весь свет враг, раз никто и не думает его спасти… а всякий рад погубить…

Он снова двинулся к столу и со скрещенными на груди руками, слегка нагнув голову, поглядел в лицо старику. Микула уже несколько минут не сводил с гостя испытующий взгляд; подавшись всем своим могучим телом вперед, он смотрел с таким напряжением, что даже рука его, сжимавшая трубку, упала на лавку. Теперь глаза их в первый раз встретились в долгом взгляде; старик откинулся назад и прислонился к стене; голос гостя пресекся, словно оборвалась струна. Он отвернулся и снова встал у печки, но поза его уже не была вызывающей, не раздувались ноздри, и заговорил он гораздо тише:

— Да разве все падают сразу на дно ямы? Не все. Может, и Бонк не сразу стал убивать людей? Вот и любопытно знать, как он раньше жил? Где он родился, в каких краях мать качала его на руках да баюкала? Верно, сызмальства он не был разбойником; верно, скатывался со ступеньки на ступеньку, пока не скатился в такую пропасть, откуда его уже ни бог, ни дьявол не вытащат. Что он такого наделал до того, как кровь пролил, я не знаю, но, слыхать, как убил он человека, самому себе стал страшен, бежал из острога и нанялся работать на фабрику… А дали ему спокойно работать?.. Не дали. Поймали и снова загнали в грязь… Он — снова бежать, а ежели тут кто-то встал у него поперек дороги, он, может, и в другой раз — я-то почем знаю? — убил человека… Но потом, говорят, он опять два года тихо и мирно работал на фабрике… Может, уж очень испугался и себя самого и той кары, что его ждала… Да кто это помнил о нем, знал, что он думает, чего хочет? Разве что черт… больше никто…

До этой минуты все молча, с интересом и некоторым удивлением слушали его дерзкую и вместе с тем страстную речь, в которой все чаще звучали жалобные, почти смиренные нотки. Но Алексей больше не мог молчать.

— Эй, эй, барин! — закричал он. — Что-то вы чересчур рьяно вступаетесь за разбойников!

Прохожий выпрямился и поглядел ему прямо в глаза.

— Эх, ты! — насмешливо отвечал он, покачав головой. — Залез в теплый тулуп и рад, что тебе хорошо! А когда с человека вот-вот и шкуру-то сдерут, так его и жалеть не надо?

Старый Микула вынул трубку изо рта, насупил кустистые брови и твердо, коротко, сурово сказал:

— Не надо.

Прохожий вздрогнул, как будто эти два слова ему бросили в лицо, резко, всем телом обернулся к старику, засмеялся тихим, долгим смехом, клокочущим глубоко в груди, и, широко шагнув, сел подле него.

В эту минуту скрипнула дверь, в хату вошло несколько человек, и возле печки начался разговор. Однако прохожий, казалось, ничего не заметил и уселся на табуретку рядом с хозяином, повернувшись к горнице широкой спиной с торчавшими от худобы лопатками; облокотившись на стол, он склонился лицом к лицу старика. Поблизости от них никого не было: Еленка пересела с заплакавшим спросонок младенцем к противоположной стене, Алексей затеял какую-то шумную возню у печки, бондарь, подправлявший ножом зуб бороны, примостился на другом конце длинного стола. Только старая Настуля, успевшая незаметно влить в свой беззубый рот рюмки три водки, проворно сунула голову чуть не под руку незнакомцу и с жадным любопытством нагнула к нему ухо. Вскоре она услышала произнесенные вполголоса слова:

— А что, хозяин, ничего не слыхать про вашего Яська?

— Какого Яська? — жестко спросил старик.

— Да третьего вашего сына… Двое тут, с вами, а третьего нет… Или вы совсем его позабыли?

За спиной прохожего кто-то громко всплеснул руками, и визгливый старушечий голос затянул:

— Чтоб мне веку своего не дожить! Чтоб у меня язык колом оборотился! Чтоб мне руки, как вон сучья на вербе, повывернуло, коли я его позабыла, Яська моего миленького, соколика моего несчастливого… Да я же его у матери принимала, когда он на свет народился. Да я же его на руках своих не один и не десять раз носила, да, своих детей не имея, любила его и голубила, как сыночка родимого…

Голова бабки тряслась, из-под красного, словно налипшего чепца выбивались белые прядки, падавшие на морщинистый лоб и щеки, румяные от водки, а старуха все раскачивалась над самым ухом прохожего, обдавая его горячим, разившим водкой дыханием. Он откинул голову, подпер ее рукой и, сощурясь, слушал причитания бабки. Однако вскоре прервал их вопросом:

— А вы, хозяин, совсем уже не помните Яська? Ведь он первенец ваш… старший сын…

Микула, точно его насильно вывели из молчания, угрюмо ответил:

— Как не помнить? Помню… А вы-то хорошо его знали?

— О, куда лучше! Молодец был парень, башковитый, смелый…

— Чересчур смелый, — буркнул старик, выколачивая пепел из трубки. — А слыхали вы, что с ним стряслось?

Видно, хоть и хмурился старик и зорко, испытующе поглядывал на своего гостя, а разбирала его охота поговорить о старшем сыне. Но бабка опять запричитала:

— Ох, стряслась, стряслась с ним беда! Ох, чтоб им господь не простил грехов, как они ему, в ту пору молоденькому да несмышленому, не простили! Погубили они его, как псы, затравили… А покойница, мать его, мне племянницей доводилась… а он-то бабулей меня звал…

Прохожий стал расспрашивать старого Микулу:

— А что же с ним такое стряслось?

У старика задвигались челюсти, как будто он что-то с трудом прожевывал. Ему и не хотелось разговаривать с незнакомым человеком и охота брала поговорить.

— Да вот, — начал он, — с пустяков все и пошло, а первый-то раз он, можно сказать, за правду пострадал… Тяжбу завели с нами дубровляне… соседи… чтоб им неладно… ну, выбрал меня мир ходоком, я и в город ездил и с адвокатом толковал, с тем, стало быть, что нас в суде защищал. А в город я брал с собой Яська и к адвокату его брал, просто так, без надобности… уж больно я его любил и голубил и, как он, бывало, привяжется, все ему дозволял… Не покарал бы меня господь за это баловство…

Но бабка перебила его:

— Ох, любили его да голубили, все добрые люди его любили и всё ему дозволяли, до того он миленький был да ласковый… Ручки, бывало, закинет на шею и льнет к тебе, как ягненок, а глазки-то у него синие, как васильки во ржи…

Старик будто не слышал причитаний бабки и все охотнее вызывал в памяти прошлое.

— А уж умен он был — на диво, только чересчур дерзок, совсем не такой, как другие ребята… Что в работе, что в веселье — всё у него не так, как у всех… Возьмется ли за какое дело, так и роет землю, что конь огневой, а как разыграется, тут с ним и не сладишь… Бывало, за шею обнимет, станет целовать, чуть не задушит, а иной раз загордится и, будь тут хоть не знаю кто, так осой и кинется в глаза. Ругал я его крепко, а больше баловал… и сам его жалел, и мать жалела… да и то сказать: ничего худого он в ту пору не делал…

— Ох, жалела она его, жалела! Все глазки по нем выплакала! — снова заголосила Настуля. — Как только увидит меня, так сейчас и спросит: «Вернется ли, тетка, наш Ясек, вернется ли он ко мне, к сиротинке?»

— На погибель я брал его с собой в город и к адвокату, — разговорившись, продолжал старик. — Слушал он, слушал, как мы с ним толковали, а вернувшись домой, бывало, и говорит: «Тятя, я убью того, кто придет землю у нас неправильно отнимать!» Я только посмеиваюсь. Молод, думаю, да глуп. По справедливости, земля была наша, но вышел срок давности. Адвокат хорошо защищал, и суд знал, что это наша священная собственность, а срок-то давности вышел, мы и проиграли тяжбу. Когда мы тяжбу проиграли, дубровляне пришли отнимать землю, а мы уперлись: не желаем отдавать. Не отдадим да не отдадим! Всем миром, бывало, выйдем и прогоняем этих грабителей, чтоб им господь грехов не отпустил. Озорничали все, озорничал и Ясек. Ну, думаю, ладно. Раз все, пускай и он. А по весне вдруг и говорят: начальство приедет, будет землю передавать дубровлянам. Беда! С начальством не то что с мужиками. Мы и махнули рукой. Пускай так! Пускай будет наша кривда! Господь терпел и нам велел. Но не всё мы обдумали, как надо. Не подумали мы о молодых да чересчур горячих, а они рассудили по своему разумению и меж собой сговорились… Приехал какой-то высокий начальник, а с ним еще двое, чином пониже, и давай по полю расхаживать, тому одно, этому другое выделять да жаловать. А наши парни как выскочат с косами, с вилами да с кольями… пожалуй, душ двадцать их было, а мой Ясек впереди всех, будто какой генерал… Ну и прогнали они начальство…

Тут бабка неожиданно впала в ярость. Стуча кулаком одной руки по ладони другой, она кричала:

— Чтоб ему господь отпущения не дал за его дерзость. Да пропади он пропадом, коли самого себя сгубил понапрасну…

— Он и так уж пропащий! Не кляните его, бабуля, — обернувшись к захмелевшей старухе, буркнул прохожий и снова стал внимательно слушать Микулу.

А старик разговорился. Должно быть, он и не думал о том, с кем говорит, а говорил потому, что старая, полузабытая боль вновь впилась ему в сердце и воспоминания об утраченном первенце развевали дымку минувших лет.

— Значит, — продолжал он, — бунт. Значит, сопротивление властям. Ну, взяли их в тюрьму и стали судить. Других выпустили или немножко подержали, а его приговорили к трем годам тюрьмы… дескать, зачинщик. Ну, ладно. Три года — не век. А ему в ту пору только восемнадцатый годок пошел… Я и не шибко горевал, что он три года просидит. Ума-разума, думаю, наберется, смирять нрав свой выучится…

— И выучился? — громко захохотав, спросил прохожий. — Ха-ха-ха! Что же? Выучился он? А?

Старик, глядя в землю, покачал своей крупной головой.

— Ну как же! Выучился! Чтоб этак черти учили злые души! Как воротился он, дня спокойного дома не стало. Сядет он, бывало, и начнет рассказывать, как воры любые замки отпирают, когда ходят красть по ночам. «На все, говорит, хитрость нужна, а я все хитрости знаю». А то скажет: «И охота людям в таких хатах жить, бедовать да спину гнуть, когда на свете — столько добра и легким способом можно разжиться». Я его кулаком в спину: «Вот тебе, говорю, легкий способ о воровстве да о прочих пакостях не помышлять!» А он мне: «Не бей, тятя, а то сбегу, только вы меня и видали!» Хвать шапку — и в корчму. Пить выучился. Прежде он не пил, известно — дитя, только-только семнадцать годков ему сравнялось. А в тюрьме и этому выучился! Напьется, бывало, и ходит по всей деревне, озорничает, с парнями дерется… за девками гонится… Я ему по-хорошему: «Стыда у тебя нет, Ясек! Или ты бога не боишься?» А он смеется: «Эх, тятя, то ли еще я видел? То ли еще я слышал… когда там был? Вы, глупые, сидите у себя в деревне и ничего не знаете, а я теперь ученый!» Ох, ученый, уж такой стал ученый, как три года в тюрьме отсидел! Будь им неладно, этим наставникам, что его там учили…

Прохожий засмеялся тихим, долгим грудным смехом и, покачивая головой, сказал:

— Эх, хозяин, сидите вы у себя в деревне, ковыряете землю руками и ничего не знаете! Поглядели бы вы на этих наставников да послушали бы, как они поучали вашего сынка, так вас, может, с одного страху хватил бы паралич…

Старик порывисто поднял голову и снова, уже в который раз, пристально посмотрел на прохожего. В последних словах, произнесенных этим человеком, прозвучали нотки, с особой силой поразившие его слух.

— Что это? — медленно вымолвил он. — То ли я знал вас когда-то, то ли не знал… Чисто наваждение! Вы кто такой?

Но прохожий вдруг забеспокоился и повернулся к печке, где опять засуетились и громче зашумели. У огня, в который все время подбрасывали дрова, оказалось вместо двух прялок — Еленки и Кристины — уже пять. Две девушки пришли раньше и уселись со своими прялками по обе стороны от Еленки, а сейчас только что явилась еще одна; Алексей встретил ее шутками, а Кристина радушно пригласила сесть рядом с ней. В хате Микулы начинались долгие и шумные зимние посиделки.

Прохожий внимательно оглядел группу, расположившуюся у огня, и снова обернулся к старику. Но Микула уже погрузился в обычное молчание и сидел с чубучком в зубах, уставясь глазами в землю. Сквозь дым, струившийся изо рта и из трубки, лица его почти не было видно; время от времени он качал головой, как будто о чем-то напряженно думал, как будто чему-то про себя удивлялся или с чем-то боролся. Зато Настуля выказывала все большую охоту поговорить с незнакомым человеком. Каким-то загадочным образом, незаметно для всех, бутылка с остатками водки на дне очутилась возле самого ее локтя. Слезящиеся глаза старухи блестели, высохшие руки двигались ловко и проворно. Словно клещами, она схватила гостя за рукав сюртука.

— Так вы знали нашего Яська, — уже не причитая, как раньше, а быстро и оживленно затараторила она, — верно, в ту пору знали, когда строили новый господский дом… Бедняга он, бедняга! Ох, и натерпелся же он, натерпелся от родного батьки, пока не ушел на вечные времена неведомо куда…

Она повела глазами на старого Микулу и, таинственно понизив голос, продолжала:

— Бил он его! Как собаку, бил чем попало — и кулаком и палкой… Чтоб мне с места не сойти, коли я вру… Как раньше он голубил его и баловал, так бил потом, когда тот, горемыка, воротился из тюрьмы… И за то, что он рассказывал про воров, и за пьянство, и за озорство — за все, бывало, бьет его да бьет… «Я, говорит, из него выбью всю пакость, что он принес из тюрьмы!» Бывало, мать держит его за одну руку, я за другую, и обе вопим: «Ой, не мучай ты, Шимон, родное дитя, не бери греха на душу, а то он вконец озлобится, сбежит из дому и душу свою погубит!» А он нас, как картошины, стряхнет обеих с рук и только, будто зверь какой, пыхтит да рычит: «Ну, дождется он от меня, дождется беды, ежели не угомонится! Убью, а не дам ему прохвостом навек остаться!» И с другими сыновьями он уже начал по-иному… И тех стал держать в строгости: «Старшего, говорит, я баловал, и вот что из него вышло, так младшим от меня никакой не будет поблажки». Ох, и пекло, и пекло же сделалось тогда в хате… Мать, бывало, плачет, плачет до того, что занеможет и сляжет; батька, как лютый зверь, так глазами и водит за Яськом, так и смотрит, на чем бы его поймать да избить; младшие ребятки ходят, точно зайцы, прижав уши, а Ясек, бедняга, терпел, терпел, высох, как щепка, почернел, как туча, но словно бы маленько одумался, унялся… Смирился перед отцом, смирился перед родимым, стал его слушаться… и вдруг взял да и убежал… Не вытерпел все-таки и убежал!.. Может, он от руки отцовской, что не жалела его молодость, убежал… может, от набора, стало быть, чтоб не взяли его в солдаты, убежал… может, сманил его кто из тех, с кем он в тюрьме вместе сидел… но только убежал он… и глаза наши его, миленького, больше не видали, и уши наши голосок его серебряненький больше не слыхали… Мать по нем плакала, и сестра плакала, старшая, Марыська, — Ганульки-то еще и на свете не было, — да, кажется, и по стенам этой хаты, хатки его родной, и то слезы текли… Только батька никогда о нем речи не заводил, никогда не горевал о сынке своем родимом, старшеньком, никогда не жалел… такой уж он строгий!

Трудно было сказать с уверенностью, слушал или не слушал прохожий то таинственный шепот, то певучие причитания захмелевшей бабки. Он облокотился на стол, подпер голову длинной костлявой рукой и прикрыл глаза… Казалось, он дремал и в его сонном мозгу блуждали мрачные видения; губы его надулись, колючим пучком топорщились рыжеватые усы. Вдруг он потянулся за бутылкой и, поднеся ее ко рту, жадно, в несколько глотков, выпил остаток водки. Со стуком поставив бутылку на стол, он громко проговорил:

— Не жалел… так ни разу и не пожалел!..

Он захохотал и насмешливо посмотрел на бабку.

— Эх ты, глупая бабуля! Ежели ни разу не пожалел, почему он старшего внука назвал Яськом? А? Может, когда на свет явился старший внук, он вспомнил своего старшего сынка? А?

Микула очнулся от задумчивости, вынул трубку изо рта и, подавшись всем своим громадным телом к гостю, поднял правую руку ко лбу.

— Во имя отца… и сына… — зашептал он.

Но гость уже встал; с грохотом отодвинув свою табуретку, он крупными шагами отошел к противоположной стене и сел в темном углу возле кормившей младенца Еленки. В эту минуту с треском распахнулась и захлопнулась дверь, и в горницу, запыхавшись, влетела высокая плечистая девушка с рябым, разгоревшимся от быстрого бега лицом; поставив прялку у входа, она крикнула:

— Спасайте, девушки! Ежели в бога веруете, спасайте: парни идут!

За окном послышались громкий топот, смех и аукание. Кто-то забарабанил по стеклу и палкой стукнул в стену. Девушки с визгом, с криком, с хохотом повскакали с мест и бросились к дверям.

— О Иисусе! Запирайте! Дверь запирайте! Не пускайте их! А то сейчас станут лен жечь да пустяки молоть. Спасайте, люди добрые! Не пускайте этих озорников!

Они встали стеной перед дверью, изо всех сил прижимая засов. Одна из девушек выхватила из печки головню и встала с ней, словно с пылающей хоругвью, готовая к защите; другая наклонила ведро, полное воды, третья притащила лавку и приперла ею дверь. Они так были увлечены желанием отразить натиск, что им и в самом деле стало страшно. Голоса их звучали все пронзительнее; Ганулька, прижимавшая засов, еще красная от натуги, начала дрожать. Две девочки, из которых старшей не было и десяти лет, проснувшись от крика, кубарем скатились с высокой печки и принялись помогать взрослым, подняв невообразимый шум. Их босые ножки, как бабочки, мелькали между клетчатыми юбками девушек, махры белесых волос то взлетали, то падали на белые рубашки и порозовевшие от сна лица. Однако громче всех кричала и особенно энергично размахивала иссохшими, но еще крепкими руками старая Настуля. Врезавшись в толпу девушек, она пробивалась к дверям.

— Пустите! — кричала она. — Это что еще за мода парней не пускать на посиделки? Да что ж это за посиделки без парней? И за что им такое наказание? За что вы их, бедных, держите на морозе?

Она оттолкнула Ганульку, распахнула дверь настежь и, подбоченясь, крикнула в темные сени:

— Идите, ребята! Ну, скорей идите!

Сени наполнились тяжелым топотом; в дверь ввалилось четверо молодых парней. Девушка с горящей головешкой крикнула другой:

— Ульяна, лей воду! Лей, если в бога веруешь!

Огромная рябая Ульяна нагнула ведро — вода широкой струей разлилась по глиняному полу. Но для расходившихся парней это не было препятствием. Загремела опрокинутая лавка, и один из них бросился вырывать из рук убегавшей девушки пылающую головню.

— Ай! Люди! — визжала она. — Спасайте, люди добрые!

— А будешь говорить: «Лей», будешь подстрекать против нас?