МИХАИЛ ПАЛЕОЛОГ

КНИГА ПЕРВАЯ

1. Георгий — издавна константинополец[2], но рожден и воспитан в Никее, а в Константинополь прибыл уже двадцати одного года от роду — тогда, как этот город, волею Божиею, находился под властью римлян. В те времена Георгий был причислен к священному клиру, украшался церковными достоинствами и достиг даже степени протэкдика[3], да и при дворе почтен саном дикеофилакса[4]. Написал он это сочинение, воспользовавшись не засвидетельствованными в свое время сказаниями и веря не одному слуху. — Часто случается, что писатель, как скоро кто говорит: я сам видел или слышал это, — тотчас принимает слова его за правду — единственно потому, что так рассказывают; но Георгий был большею частью самовидцем событий, или до точности разузнавал, кто первый видел событие, чтобы не только не допустить ничего без свидетельства, но еще оправдать дело согласием многих.

Михаил VIII Палеолог.[5]

Книжная миниатюра XIV–XV вв.

Притом сочинитель считал необходимым, — так как время периодическими своими оборотами обыкновенно многое скрывает, — не позволять ему мало-помалу изглаживать из памяти дела мимотекущие, но, по верному выражению одного мудреца,[6] прятать явления. Не годится впрочем, говоря о таком предмете, и уничижать истину ложью; ибо истина, как сказал кто-то, есть душа истории: дело истины — дело святое; и потому, кто вместо ее вносит ложь, тот прямо святотатец. Итак, мы вовсе не думаем преувеличивать события и, увлекаясь ненавистью или пристрастием, худые поступки порицать, а хорошие прославлять более надлежащего, и чрез то как бы обворожать ухо ума. Хотя и можно, конечно, рассказывать о происшествиях, где бы они ни случились, можно и говорить о них, кому это угодно, и оставлять их невысказанными, когда нет необходимости; однако, по моему мнению, лучше молчать, нежели говорить иначе, чем как было дело, лучше вовсе не знать слушателям, что происходило, нежели знать иначе, чем как хочет того история: потому что в первом случае бывает просто незнание, которое не постыдно, а в последнем — незнание является вдвойне, является незнание вместе с убеждением в знании; а хуже этого не может быть ничего. Впрочем, я не приступил бы к такому труду, если бы по-настоящему гадая о последующем, или лучше, по случившемуся заключая к имеющему случиться, не ожидал, что с течением времени будет еще хуже; ибо, может быть, гораздо удивительнее было бы слышать не о том, как это мы от глубокой тишины, какою наслаждались, перешли теперь в состояние столь бедственное, а о том, если бы стечение таких явлений, от наступления ужасной зимы после прежнего нашего процветания, привело нас к обновлению сил: ведь душа, достигши своей осени, не цветет, а напротив и вовсе становится чуждою жизненного движения.

2. Итак, мы не думаем, хотя бы и хотели, возводить свое повествование к лицам, прежде у нас царствовавшим, и там положив начало своей истории, говорить, как они приступали к царствованию, и с какою осторожностью, с каким благоразумием, которого нет лучше, управляли делами, — управляли тогда, когда, по известным нам причинам, лишились отечества, которое при них ограничивалось только тремя, оставшимися от прежней империи городами, то есть, Никеею, Бруссою и Филадельфиею. При тех державных происходило много событий великих; но надобно взять на себя немало трудов, чтобы описать их, — тем более, что мы и не знаем до точности, что тогда делалось и по каким причинам совершалось каждое дело. К тому ж были уже другие, которым приходилось говорить о тех событиях, и они приступали к описанию каждого случая, не обольщаясь, думаю, слепою уверенностью в самих себе, но обстоятельно зная дело, так как при событиях были сами[7], следили за ними до конца и, пока еще время не грозило им забвением, брали их с самого опыта и записывали в книги. Этим-то способом Эрмий противодействовал Лете,[8] или, лучше, предотвращал ее нашествие. Итак, дела тогдашних времен надобно оставить, как недостижимые и к нашей цели не относящиеся. О том лишь должны мы сказать, — и, может быть, слово наше будет не лишнее, — что некоторые одно и то же почитают причиною как тогдашнего спокойствия и состояния дел, так и нынешней превратности и запутанности их, только эта причина не одинаково действует: будучи присущею и производя влияние, какое следует, она рождает спокойствие, а находясь в отсутствии и пренебрегаемая, чему быть не следовало, она стала причиною настоящих запутанностей.

3. Тем угрожали неприятели с двух сторон: с востока — персы, с запада — итальянцы, которые занимали места не только приморские, но и находившиеся в пределах империи. Теми и другими римляне стеснены были так, что и вздохнуть свободно не могли. Иногда пользовались они помощью итальянцев и нападали на персов; а иногда, для защиты себя, призывали скифов, и с ними, в то время только что появившимися, прогоняли итальянцев. Целью их было — среду свою обезопасить крепостями; а места приморские не иным чем ограждались у них, как морем; ибо так как море и приморские посты находились во власти итальянцев, то не безопасно было воздвигать там крепости. Со стороны же востока ограждали их стремнины и непроходимые горы, если были во время занимаемы. Не имея сил сражаться вместе с теми и другими неприятелями, римляне на Востоке долго были под защитою гор, которые ручались им за безопасность и не обращали на себя внимания персов, а потому построение там крепостей время от времени отлагалось. Со стороны же моря могли они не прежде пользоваться крепостями, как по изгнании итальянцев. Поэтому они чаще вступали в союз с персами и, платя им ежегодную дань, которая была немаловажна, прекращали с ними брань миром, чтобы можно было со всеми силами обратиться против итальянцев. Предпринимая величайшие труды и упорные войны, они действительно изгоняли этих своих врагов и, потом, на своих кораблях переплыв море, обезопашивали живущих там римлян. А наконец, заставив персов волею или неволею возвратиться восвояси, вступали в горы, созывали отвсюду множество жителей, отличавшихся силою, и обезопасив их крепкими стенами и неодолимыми оградами, вверяли им охранение римских пределов.

4. Впрочем, эти горные жители, как могшие затеять возмущение, если бы каким-нибудь образом напали на них неприятели, и ничем не обеспеченные для сохранения верности, когда бы борьба, при случае, оказалась выше их сил, не оставались без всякого о них попечения: все они избавлены были от податей, знатнейшие из них получали пенсионы, а тем, которые могли питать дерзкие замыслы, даваемы были царские грамоты. С течением времени они разжились, и богатство текло к ним рекою. Но чем обильнее были средства их жизни, тем смелее выступали они против неприятелей и чрез то собирали огромную добычу. Занятие их было — делать засады по ночам и каждый день убивать и грабить врагов. А отсюда происходило то, что следуя за убегающими противниками, они вторгались внутрь их страны, отнимали у них все, что составляло их надежду, и насильно перевозя это домой, пользовались добычею по своему произволу. Между тем военачальники спокойно оставаясь, сколько возможно, назади, давали войскам другое направление и, насилиями возбуждая войну там, где она не возникла бы, заставляли других людей, по одним подозрениям, терпеть бедствия прежде, чем они ожидали их, и с такой стороны, откуда не могли ожидать. Все это было следствием благоденствия горных укреплений, поселенцы которых, хотя бы и не представлялось никакой надобности, или хотя бы со стороны противников и задумывалось что-нибудь враждебное, во всяком случае обеспечивались находившимся вблизи правительством, которое готово было противостать враждебной силе. И вот первые результаты тогдашнего состояния дел: крепостные жители не только упомянутою выше свободою от податей и доходами, но и ежедневными выражениями царской дружбы до крайности возгордились и обращали внимание только на то, что носило на себе признак богатства; поэтому с одной стороны тем ревностнее охраняли его, с другой тем смелее врывались в неприятельскую землю и противостояли врагам, когда они имели возможность сделать зло нашему отечеству.

5. Но с того времени, как Константинополь взят был римлянами и понадобилось ему возвратить своих детей в отечество, — прежде всего произошло то, что лица, которым вверена была власть над войсками, должны были, по далекому расстоянию столицы, ослабить защиту пограничных крепостей; а затем следовало и другое, что крепостные жители не могли уже получать пенсионов. Они и тогда, конечно, были не менее мужественны, как и в другое время; но интерес войны для них состоял в богатстве. Впоследствии, когда империя начала упадать, некто Ходин, пользовавшийся великою доверенностью царя по причинам, о которых теперь пока не говорится, (ибо с того-то обстоятельства наша история и получит надлежащий свой ход) счел полезным предложить царю (а царем был тогда Михаил Палеолог) один совет, который, как после открылось на деле, был весьма вреден, хотя советователь зато тотчас же возведен в достоинство эпарха. Думая, что он говорит действительно нечто полезное, державный посылает его осуществить то, что он советовал. Скоро прибыв в те места (ибо кто сам начал дело, тому никак нельзя было медлить поездкою) и нашедши тамошних граждан чрезвычайно богатыми, обладавшими множеством рогатого скота и овец, он делает перепись их имущества, и потом формирует войско на их счет, назначив каждому воину жалованья сорок монет, а большую часть, какая затем останется от наложенной теперь на те места подати, (что составляло сумму немалую,) приказывает внести в царскую казну. Когда это было сделано, — в жителях, потерпевших то, чего они никогда не ожидали, исчезла ревность к воинским подвигам и ослабела энергия.

6. После сего, кто из персов был отважнее и привык проводить жизнь с мечом в руках; тот, не следуя за прочими, подчинившимися тохарцам, которые теперь господствовали над Персиею, признавал делом более полезным, не возмущаясь против своего правительства, бежать к горным крепостям и, нападая на окрестности их, жить по-разбойничьи. Такая жизнь к немногим грабителям собрала весьма многих, и собравшиеся, став сильными, часто нападали на наших ослабевших и, понемногу пользуясь их бессилием, принуждали их к уступкам. Ежедневно выходя против врагов из крепостей, наши и вовсе оставили бы крепости (ибо собственности у них никакой не было), если бы долг кое-как противостоять неприятелю не обязывал их назначенным жалованьем. Они и противостояли, и большею частью по собственному расположению: но иногда противников вторгалось такое множество, что открыто нападая на наше войско, они торжествовали над всеми усилиями его мужества. Так было, пока, по обыкновению, в определенные времена выдавалось жалованье. Тогда надлежало только остерегаться от вторгающегося зла, а самим не выходить, не нападать и не стараться зло обратить на неприятеля, но оставаясь дома, беречь себя, — сражаться, когда враги вносят войну в средину нашей земли, и не сражаться, когда они не хотят вступать в сражение. Но как скоро державные стали скупиться и в выдаче жалованья, и выдача производилась не только не за каждый день, но и в меньшем против прежнего количестве, как скоро притом приезжавшие по временам военачальники значительную часть отнятой у неприятеля добычи стали брать себе, — многочисленность римлян в пограничных крепостях исчезла; потому что одни из них сделались жертвою меча, другие перешли к неприятелям, а иные, так как, оставаясь на месте, нельзя было избежать несчастья, переселялись в другие места и вели жизнь бродяжническую. Когда же некому больше было препятствовать вторжению в самые даже крепости, противники заняли их, и из них могли уже всякий раз, по желанию, делать набеги и наносить зло не только жителям соседним (это разумеется само собою), но и весьма отдаленным. Чрез это немало обеспокоивали они и римские войска, которые всегда должны были удерживать их, оставив другие области, требовавшие не меньшей защиты — особенно на западе. Притом, когда брошены были восточные крепости, пришлось задуматься и войскам, состоявшим на жалованье; потому что они не знали, следует ли им оставаться здесь, чтобы защищать восточные области империи, или присоединиться к вождям западным, и обращали свои взоры то на нас, то на них, непостоянством своего расположения внушая опасение той и другой стороне. Вышедши из-под власти, они действительно могли бы, даже в мирное время, перенести центр управления империею туда, куда пришли бы с оружием в руках. Зная, что делалось на востоке, и как затруднительным от того становилось положение империи, мы скажем теперь, до чего дела наши дошли впоследствии и приведем на то причины. Решившись же говорить, начнем речь с того, с чего лучше начать.

7. Когда после отца самодержавствовал Феодор Ласкарис, — женившийся на дочери его племянника по брату[9] Михаил Палеолог, украшенный достоинством великого коноставла[10] (а с этим достоинством издревле соединено было право иметь в своих руках все итальянское войско), подозреваем был в стремлении к царской власти; да и всегда видно было, что питая эту задушевную мысль, он при благоприятных обстоятельствах затеет возмущение. Впрочем, отцу тогдашнего державного дал он присягу в верности, запечатленную страшными клятвами; к тому же ограничивало его и определение архиерейское, угрожавшее ему проклятием, если он вздумает отложиться и вступить в открытую вражду с лицами царствующими. В этом состоянии были дела, когда приняв от царя власть над западными войсками, возымел он повод вступить в тайные условия с правителем запада, Михаилом Ангелом. Условия состояли в том, что Михаил Ангел должен был выдать за Палеолога собственную дочь, а Палеолог обязывался предать Михаилу Ангелу царскую область и, не оставляя службы при царе, упрочить за ним обладание тою страною. Но один слуга донес об этом царю и, обвиняя Палеолога, утверждал, что сам допущен был к участию в заговоре. Тогда Палеолога вдруг схватили, лишили власти и скованным бросили в тюрьму. Это обвинение не могло не сделаться известным; но неизвестно было, правду ли говорит обвинитель, как он утверждал, или клевещет, как утверждал Палеолог, вызывавшийся даже за истину выйти на поединок[11],— что в случае сомнительных доносов, по суду царей, издавна было в обычае. Как бы то ни было, только Михаил не мог избежать подозрения и окончательно очиститься от обвинения в неверности, но долго содержался в оковах под стражею, и подозрение преследовало его. Ни у кого в то время не доставало решимости ходатайствовать за него пред царем. Наконец тогдашнему патриарху Мануилу пришлось провести несколько месяцев в Лидии, где жил и царь. Собираясь выехать оттуда и узнав, что державный, по сему случаю, желал бы сделать иерарху что-нибудь приятное, Мануил тотчас, оставив все другое, стал ходатайствовать за узника и просил сжалиться над ним, как над жертвою клеветы. «Если ты, царь, отпустишь его и не совсем чистым от подозрения, говорил патриарх, все же он дает клятву относительно времени будущего, принимая на себя вместе с тем опасность подвергнуться наказанию церковному, чем связанный, не допустить в свое сердце не только самого дела, но и мысли об отложении, и как христианин, боясь суда Божия, останется нехитростно верным присяге, данной тебе и твоему роду». Уважив это предстательство, державный показал сочувствие к осужденному и ручался, что вполне возвратит ему душевное свое благорасположение, если и он вперед, по обещанию иерарха, будет твердо хранить данную царю присягу. Потом в бытность свою в Ахираях, вместе со многими архиереями, Мануил в ту самую минуту, когда стоял у жертвенника и приготовлялся к служению, посылает к державному одно из лиц, украшенных саном священства. Приняв посланного, державный тотчас освободил узника от оков и с удовольствием отпустил его к иерарху вместе с его подручниками. Как скоро Михаил вошел и выслушал от собора обычные увещания, тотчас, для большего подтверждения своей присяги царю, принял соборное определение о наказании; а потом, опять возвратившись к державному, удостоился великого его благорасположения. После того он вел себя осторожно и был внимателен к себе — с целью стать выше всякого подозрения, преимущественно потому, что носил высочайшее достоинство, особенно же боялся навлечь на себя подозрение того, который одною степенью власти стоял ниже его.

8. Но царь, быв горяч во всех отношениях, сильно трогался и унизительным о себе мнением (ибо владевшая им мучительная болезнь заставляла его везде подозревать что-нибудь ужасное). Он лишил чести Алексея Рауля, возведенного в достоинство протовестиария[12] и на его место поставил Георгия Музалона, атрамитянина, выдав за него Феодору из дома Кантакузинов, племянницу Палеолога; потом среднего его брата Андроника, сделав великим доместиком[13], женил на Клоисте, дочери Рауля; третьего же брата возвел в сан протиеракариса[14]. Эти люди нисколько не принадлежали к благородному сословию, а только занимали и сопровождали Феодора в его детстве. Кроме того он выколол глаза двум вельможам, из которых один был сын Алексея Стратигопула, Константин, удостоившийся знаменитого брачного союза (за ним была племянница того царя Иоанна), а другой — Феодор Филес. И много подобных дел совершил он, смиряя людей, гордившихся своей кровью, и приготовляя себе, по его мнению, безопасное шествие вперед: так как болезнь не давала ему отдыху; и днем и ночью не представлял он ничего, кроме худого.

9. Тогда как Палеолог, стоя во главе Месофинийского[15] легиона и даже начальствуя над самою дружиною воинов из знаменитых фамилий[16], сильно действовал на Италию, — подходит к нему некто из придворных, по имени Котис, бывший с ним в особенной дружбе, и дает заметить самым своим видом, что ему тяжело говорить о том, о чем хотел. «Если ты, сказал он, не воспользуешься бегством, то чрез несколько дней испытаешь великую беду. Да и мне по той же причине не безопасно здесь оставаться, но обоим нам надобно бежать в Персию, если тебе жаль своих глаз». Так говорил он, и словом дружбы совершенно убедил Палеолога, который, преследуемый подозрением в домогательстве царствования, и без того всегда боялся за самого себя. Подозрение-то не миновало и дяди его, великого хартуллария[17], который назывался тоже Михаилом Палеологом. Говорят, однажды спросили его о царской власти, и он простодушно отвечал: кому Бог дает царствовать, тот не виноват, если позовут его на царство. За это державный возненавидел его и, представляя, как такой человек может иметь такие заносчивые мысли, связал его и посадил в тюрьму. И так узнав о наступающей беде и справедливо пугаясь, как бы, оставшись здесь, не испытать опасности, Палеолог почитал себя человеком крайне жалким и решился — хотя на постыдное, однако ж на спасительное дело — бежать заграницу. Тотчас из двух представившихся ему зол, он, под влиянием страха, избирает меньшее: стараясь, сколько мог, долее оставаться невидимым, берет с собою некоторых домашних, переправляется чрез реку Сангару, бежит опрометью прямо в Персию и приходит к султану. Султан принимает его радушно, с надлежащими почестями. Там у иностранцев, ведя войско под царскими знаменами против врагов султана, Палеолог совершает подвиги мужества, в надежде смягчить сердце царя, если он услышит о том; но наконец одумавшись и уже решаясь бежать назад, приходит к тогдашнему предстоятелю Иконийской церкви и делает его посредником между собою и царем, не пришлет ли ему царь грамоты с уверением, что он совершенно перестал гневаться и позволяет ему возвратиться в отечество. Когда иерарх наскоро написал письмо к державному, выражая свое ходатайство за Палеолога, — державный, прочитав его, обнаружил сочувствие и собственноручным ответом обезопашивал беглеца, что от царского гнева не потерпит он ничего неприязненного, если возвратится на родину. И действительно, смирившийся был принят великодушно; для возвратившегося отверсты были объятия; сознавшемуся, что его вина непростительна, выражено сочувствие и возвращены прежние почести.

10. Вскоре за этим разнеслась у нас молва о взятии на западе города Эпидамна[18] и о том, что его жителям нужен архиерей, что там требуются и военачальник и войско. Поэтому в сан архиерея тотчас возведен был Халкутци, который украшался достоинством великого скевофилакса[19] великой церкви, а военачальником вместе с ним отправлен туда Палеолог, которому приказано, по усмотрению, содействовать там и другим вождям, особенно же архиерею. Быстро проехав Фессалию и уже собираясь переправиться чрез реку Вардарий, военачальник со своими войсками начал переправу первый, как вдруг в этих войсках встретил замешательство и расположение к измене, которую затеял побочный сын деспота Михаила, Мануил[20]. Явившись там с значительным войском и завязав сражение, он сошелся с военачальником и сперва ударом копья сбил его с ног; но потом этот встал, сел на коня и нанес ему такую рану, какой сам не получил.

11. Тогда правитель Диррахии, пользуясь этим возмущением, обратился к Фессалонике и, по-видимому, усиливался склонить ее на сторону возмутителей; а между тем распространилась молва, гласившая, что в Фессалонику скоро приедет комит царской конюшни, Хадин, с единственною целью взять Палеолога и в узах отправить к царю. Услышав об этом, Палеолог (который в то время тоже был в Фессалонике) сильно оскорбился и сам с собою размышлял, что это вздумалось царю, только что отправив меня, опять возвращать с бесчестием? Отчего это, удостоив меня письменно сочувствия и не только великодушно забыв о моих поступках, но и вверив мне важное дело военачальника, он теперь берет свое слово назад и осуждает меня как бы в дознанных уже преступлениях? Не зная, как справиться со своими мыслями и какой избрать путь, он решился прибегнуть к Богу: открыл свою душу диррахийскому предстоятелю и просил помолиться о нем пред Божественным престолом. Так как предметом прошения было дело богоугодное, то в Акатонийской обители тотчас после вечерни начали петь молебен, а на завтра архиерей положил совершить тайноводственное священнослужение. Когда наступил день и надлежало прочитать так называемые часы, архиерей пред литургиею, предписав молчание клиру, стал сам наедине беседовать с Богом и в глубокой тишине своей души возносил обычные преджертвосовершительные молитвы. Во время этого-то молитвословия слышал он, говорят, голос, повторившийся три раза — не вдруг, а с некоторыми промежутками. И этот голос произносим был не на обыкновенном наречии, даже не только не по-эллински, но и не на каком ином языке. Говорилось — μαρπου,— и больше ничего. Удивившись этому, архиерей тотчас пошел к фессалоникийскому предстоятелю (то был Дисипат Мануил) и объявил ему, как он со псалмопением стоял пред Богом и как, занятый тою мыслью, о которой было сказано, нечаянно услышал голос. Долго рассматривал это выражение Дисипат и, мысленно находя в нем нечто сходное с древним Βεκλας[21], вникал отдельно в каждую букву этого слова и наконец ясно сказал, что оно обещает Палеологу римское царство; ибо им объявляется, говорил, следующее: Μηχαλ ’Άναξ Ρωμαίων Παλαιολόγος ’Οξέως ‛Υμνηθήσεται. Некоторые же утверждают, что и диррахийский епископ не слышал этого выражения, и фессалоникский не пророчествовал, но что последний из них был гадатель и занимался такими книгами, которые тому или другому лицу назначают царствование. Итак, желая дать знать Палеологу, что он получит престол, и надеясь тем облегчить его скорбь, угрожавшую самой его жизни, он, однако ж, видел, что книгам этот человек не поверит (ибо в делах неизвестных он не крепко держался книг). Поэтому, боясь, как бы Палеолог вовсе не потерял веры, говорил, что приговор о его царствовании выслушан от самого Бога, и для того снесшись с епископом диррахийским, подучил его сказать, будто слышал он голос, а сам взялся выдуманное им слово истолковать так, как ему хотелось. Уверив в этом Палеолога, означенные епископы восторгли его доброю надеждою, а себе, если бы вышло иначе, оставили основание к извинению в том, что истолкование их было ошибочно и что смысл того выражения оказался не тот, какой они в нем находили. Между тем комит царской конюшни, упомянутый Хадин находился уже в дороге и, несясь с быстротою птицы, скоро прибыл в Фессалонику. Тогда народная молва оправдалась самым делом: Палеолог был взят под стражу. Впрочем, Хадин не сковывал его ног — потому ли, что так было ему приказано, или может быть потому, что уважал его благородство, либо даже стыдился дружеских своих к нему отношений; ибо побуждений гнева нельзя согласить в мысли с выраженною им добротою. Сохранив таким образом его честь в возможной безопасности, чтобы со стороны городской толпы не приразилось к нему поношение, он выехал с ним ночью. Когда же город оставался уже далеко назади, Хадин объявил Палеологу о царском повелении и о том, что, уважая личное его достоинство, он хотя до настоящей минуты и пренебрег это повеление, однако ж, простирать свою дерзость далее не хочет; потому что это было бы бедственно для них обоих. Палеолог за такое снисхождение, выразил ему величайшую благодарность и был готов выполнить царское определение со всею точностью. Вслед за этим он возложил на себя оковы, так что сидеть на лошади ему надлежало уже, спустив обе ноги на одну сторону, и в таком положении продолжал свой путь. Когда они ехали, случилось, говорят, одно доброе предзнаменование, которое как бы предвещало то, чему вскоре надлежало исполниться. Вот в чем состояло оно. В продолжение езды, один из них представлял будущее и естественно скорбел, а другой, сколько мог, облегчал его скорбь и старался возбудить в нем благодушие. Наконец первый, наскорбевшись до изнеможения, попросил другого петь и начать песню, какая придет ему в голову (видно, был он искусен в пении и имел способность); от этого, сказал, может быть будет легче на сердце. Тогда Хадину вдруг пришлось запеть; «νΰν προφητικ πρόρρησις πληρωσθναι πείγεται» (теперь наступает время исполнения пророческого предсказания), — и запел он не тихо как-нибудь и без участия, а с необыкновенным энтузиазмом и изо всей силы. Эта песня действительно привела узника в состояние воодушевления и дала ему почувствовать удовольствие — по наружности, как будто своею мелодичностью, а на самом деле своим содержанием, тогда как певец и не думал, что в настоящую минуту он для узника является добрым провещателем. Когда чрез несколько дней потом окончили они свой путь и спешили к царю, посланный немедленно является пред лицом державного и доносит ему о прибытии Палеолога; но Палеолог не был принят им ни на минуту и, как осужденный, отведен в темницу. Его дело положено было подвергнуть большему исследованию, чем как дотоле оно было исследовано; но это — тогда, когда державный будет пользоваться лучшим здоровьем. Между тем, несмотря на признанные пророчества о его царствовании, время, по болезни самодержца, уходило, и он все еще содержался в темнице. Решительных обвинений против него царь не имел; в вину узнику вменялось только возбуждаемое им подозрение и то, что многие приходили в недоумение, веря определениям рока. Тут самое предсказание становилось уже виновным. Оно было… но, чтобы описываемые события понять яснее, возведем свое повествование выше.

12. Державный впал в болезнь и — в болезнь тяжкую; так что, схватываемый ею, часто падал на пол. Это было, по-видимому, физическое сжатие сердца; отчего, думаю, и на лицо его выступала непомерная краснота: сердце не вмещало в себе разгоряченной крови; что заставляло ее обращаться, куда было можно, и даже нередко сообщать недобрые представления мозгу, а потому и самой мысли. Касательно способов мышления, может быть, вздумает иной сносить спорные мнения философов: но источник мыслей есть сердце, по крайней мере, когда они возводятся к мозгу, и смотря потому, соразмерен он или не соразмерен, таково бывает и возводимое. Так-то и теперь, едва схватывала царя болезнь, — страдалец начинал испытывать как бы влияние демонских чар. Народ, веривший этому, безумно винил во всем Музалонов, которые тогда, против ожидания, достигли высших почестей. А больному казался подозрительным всякий, кого обвиняли в чародействе. Поэтому многие в то время, люди важные, лишь только кто хрюкнул на них обвинением, забираемы были под стражу и, кому хотелось отмстить другому за себя или за ближнего, тому стоило только обвинить его в чародействе, и он подвергался наказанию. Когда же донос поступал к царю, тотчас (так как, слыша что-нибудь, он не молчал) царь с таким беспокойством приказывал исследовать дело, как будто бы оно касалось не другого, а его самого. При этом подсудимый мог быть оправдан не судейскими мнениями, не представлением свидетелей, не принесением клятв, не рассмотрением прежней его жизни, — нет, все это обличалось во лжи. Подсудимого спасало только одно, — если он решался взять рукою кусок раскаленного железа из горящего огня,[22] который назывался священным, к чему требовалось трехдневное приготовление. Решившийся на это должен был сперва провести три дня в посте и молитве, а рука его на то время покрывалась сеткою и обвязывалась полотенцем, запечатанным печатью, чтобы кто-нибудь не вздумал намазать ее мастью, уничтожающей действие огня. И пишущий это, приходя тогда уже в совершеннолетие[23], сам видел такое диво, что некоторые, подвергшись сему испытанию, выдерживали его невредимо. В те времена державный определял жениться на девицах благородного происхождения и таким людям, которые сами происходили иногда от семени неблагородного; надлежало только, чтобы царь почтил их благородством, удостоил почестей и, вместо награды, устроил брачный союз обоих лиц, дабы мужчины справедливо гордились своими, как говорят римляне, матронами, а эти принимали участие в достоинствах своих мужей. Так приказал он между прочим одному придворному, по имени Валанидиону, который еще при жизни прежнего царя был в числе пажей нынешнего державного, вступить в брак с племянницею Палеолога Феодорою, дочерью Марии или Марфы, которая родила ее Тарханиоту, великому доместику. Слово царя было для них твердым ручательством, и потому, когда обе стороны согласились на брак, жених стал свободно ходить в дом невесты. Оставалось уже немного времени до свадьбы, как вдруг, неизвестно по какому побуждению, державный, поставив свою власть выше справедливости, повелевает выдать упомянутую девицу благородного происхождения за сына Каваллариева Василия, тоже из благородных. Этот с радостью принимает такой дар, как благодеяние, и требует брака. Но второй жених не нравился женщинам, которые держались первого выбора и считали бесчестным отвергнуть его. Несмотря, однако ж, на то, вскоре, по назначению державного, они, волею-неволею, должны были выполнить приказание, и свадьба торжественно отпразднована. Но молодой на первых днях не имел со своею женою дела, свойственного мужчинам. Когда же спросил царь, отчего это так, — он сперва отвечал обоюдно, не желая открыть настоящую причину, а потом, испытываемый настоятельнее, сказал что препятствует чародейство. Тут вдруг возбудилось в державном подозрение относительно самого себя, и овладел им сильный гнев; он требовал, чтобы чародей был сейчас же открыт. И вот берут мякинный мешок и кладут в него вместе с кошками обнаженную благородную старуху; потом начинают извне колоть кошек шиповником, отчего они вонзаются своими когтями в страдалицу, и эта бедная принуждена была нехотя высказать свое признание. Впрочем, от ней нельзя было услышать более того, что она не знает за собою никакого дела и что, может быть, ее дочь ненавидит нового жениха, по любви к прежнему. После того царь не хотел долее мучить ее — либо из подозрения и в той мысли как бы она, привыкши чародействовать и подражая воспитанному ею и любимому брату, не дерзнула, подобно ему, применить свое искусство и к державному, либо из опасения, как бы, услышав об этом, Палеолог, в чувстве братского негодования, не наклонился к возмущению. Поэтому-то, он и послал лишить Палеолога должности военачальника и привести его в оковах — снаружи смотреть, — так для того, чтобы он оправдался по поводу обвинения его в чародействе, а на самом деле, причиною такого поступка была боязнь, как бы слух о страдании сестры не подвиг его к отложению. — Это видно было и из того, что царь вскоре не только опять вывел его из темницы и выразил ему сочувствие, но и по причине болезни, опасаясь за себя и за свои дела, вверил ему попечение о своей семье, напоминая вместе с тем о своей к нему милости, что тогда как он своими поступками заслуживал наказание, ради любви царя не сделано ему ничего неприятного.

13. В том же году к осени державный умер, оставив четырех детей: трех девочек и девятилетнего мальчика, соименного деду Иоанну. Старшие же из его дочерей были уже выданы замуж, — одна за правителя Болгарии Константина Тиха, а другая за Никифора, сына западного деспота Михаила. Это было предвозвещено знамением: в шестой день, до третьего часа затмилось солнце[24], отчего густой мрак скрыл все, и на небе видимы были звезды. Так восхищен был от земли прежде времени муж царственно рожденный и образованный. По глубокомыслию и благоразумию в слове и деле, по твердости и непреложности мыслей, он, конечно, не равнялся с отцом; зато отличался во всем быстротою, великодушием и воинственностью подобно деду, а от матери заимствовал щедродательность, так что подданным раздавал деньги обеими руками и, раздав их, не скорбел, а радовался; чрезвычайно также любил науки и благодетельствовал всем ученым, да не меньше и сам занимался ученостью, особенно же развил в себе искусством прекрасную способность писать, так что, если бы постарался, мог бы красноречиво излагать свои мысли о многом. Надлежало ли (умолчу о многом другом) торжественно совершить наступающую память святого — он ничего не делал при этом, кроме того, что откладывал в сторону дела и, тогда как один из клириков внятно читал положенное пред утренею шестопсалмие, сам совершал наилучшее служение празднуемому святому, — оказывал бесчисленные благотворения не только певцам, но и слушавшим пение, — из придворной ли стражи был кто тут, или из оруженосцев и царских телохранителей, при дворе ли служил кто, или пришел со стороны. Милость царя неисчерпаемо лилась на всех, особенно же на воинов и людей, занимавшихся науками. Не было ни дня ни ночи, ни времени скорби, ни часа радости, ни восхода солнечного, ни запада, когда видели бы или слышали, что царь не благодетельствует, или сам лично настроенный к тому, или настроив других. Быв таким, он для своих сановников казался, однако ж, властелином тяжелым, потому что назначал людям должности и удостаивал их надлежащих почестей, смотря не на благородство происхождения и родственные связи с царским домом, а на отличные качества. Кто был с ним в родстве и одной крови, тому, по мнению царя, уже очень довольно было и этого преимущества. А такой взгляд правителя, если судить правильно, должен был вызывать подданных к доблести и отличиям; потому что раздавать царские награды правитель положил не за беспечность, а за подвиги, за готовность служить ему и возбуждать к службе других. Внушал он, впрочем, и страх, показывая готовность как облагодетельствовать ревностного деятеля, так и наказать того, кто поступает незаконно; ибо немалое зло совершает вельможа, когда действует вопреки долгу: он походит тогда на евнуха, который, чрез отнятие одного члена, производит много вреда во всем теле, — все разъединяет и извращает; напротив, когда он исполняет долг, его можно уподобить средоточию, от которого зависит безопасность всей окружности, пока оно пребывает в своей области. И как бы, казалось, не управить надлежащим образом империею тому, кто рос под руководством такого отца, не называясь еще царем, быв у него единственным сыном и получая основательное образование во всех отношениях?

14. Этот сын однажды выехал на охоту в вышитой золотом одежде и на возвратном пути случайно встретился с отцом. Когда тот сделал поклон, — этот притворился будто и не видит его; а когда первый подошел, — последний не обратил на него и внимания. Это показалось сыну, конечно, знаком родительского гнева, что было и справедливо. Скорбя и думая, в чем бы могла состоять его вина, он подошел к отцу и смело спросил его наедине. Отец своим взглядом выразил, что вина его еще не забыта, и стал порицать неблаговременность богатой его одежды. «Что сознаешь ты в своем поступке хорошего для римлян, сказал он, расточая их достояние для развлечений, ни сколько им ненужных? Разве не знаешь, что эти золотошвейные сирские ткани вытканы из римской крови и что их надобно употреблять только тогда, когда чрез то хочешь оказать пользу римлянам? Но ты спросишь: когда же употребляются они в их пользу? Тогда, когда представляются нам иностранные послы: в этом случае, величаясь одеждами, мы даем знать иностранным дворам о богатстве римлян. Ведь богатство царя почитается богатством его подданных, и употребление его не для этой цели, а для порабощения себе других своих соотечественников, достойно клятвенного отрицания. Ты не размышляешь, сколько делаешь вреда, употребляя свою одежду попусту». Такие-то правила выслушивал тот, кто воспитываем был для царского престола!

15. Как скоро умер Феодор, тотчас объявлено было, что отец юного царя, при вступлении в монашество, попечение о своем сыне вверил протовестиарию Музалону. Этому князю Иоанну, как еще дитяти, которое, по малолетству, не могло безопасно управлять самим собою, конечно, нужно было стороннее охранение, чтобы, по непредусмотрительности, не потерпеть чего-нибудь, особенно, когда было много злоумышленников, которые и при малом движении, могли бы произвесть дело великое. Поэтому положено перевесть его в Магнезийскую крепость Ермос, и составить при нем большую свиту надзирателей. Между тем вельможи, то занимавшие еще почетные места, то рассеянные по разным областям и жившие без надзора, выказывали из-за угла свою гордость: на деле они были либералы, а говорить не осмеливались (потому что правили империею Музалоны); втайне строили замыслы, а притворялись верными слугами царя-отрока. Помня то, что потерпели от отца, они кусали свои губы и, набив себе оскомину предложенным от него кислым виноградом, или выпив поднесенную им чашу желчи, больными зубами скрежетали теперь на сына. Питая такое чувство негодования то против попечителя и дитяти, то против приставленных к нему лиц, от которых прежде тоже терпели, и вместе с тем зная, что их ненависть не может быть умиротворена местью людям, несправедливо, по их мнению, получившим такие почести, они, как ни мучились этим, а должны были бояться их. Тогда первый из Музалонов, почтенный достоинством протовестиария, видя, что зависть в империи сильна и ползет многими путями, что на многих падает подозрение в домогательстве царской власти, и предусматривая в этом великую опасность, признал долгом благоразумия испытать дух войска и вместе дознать расположение к себе вельмож. Для этого наперед старался он словами и делами заявить знаки своего подданства и служения малолетнему властелину, а потом созвал весь сенат, всех членов царского дома, всех правителей и лиц, командовавших войском; пригласил также и братьев царского деда Ласкари, который и сам некогда украшался царскою диадимою и восстановил почти совсем падавшие дела римлян; не были забыты и слепцы (как то Стратигопул и Филес). Когда же все эти и другие сановники явились в собрание, Музалон стал на возвышенном месте, чтобы могли слышать его первые и последние, и говорил следующее.

16. «Рассматривать пред вами, благородные мужи и товарищи, государственное наше дело издалека и в подробностях, думаю, излишне и, по-видимому, не благовременно. Теперь настоит необходимость обратить внимание на то, что у нас пред глазами. Рождены мы и воспитаны своим отцом едва не во дворце, где между прочими и он служил царям. Потом, взятые блаженной памяти царем, мы под его же руководством, управлявшим действиями нашего отца, получили и образование. И все вы можете засвидетельствовать, как верно старались мы служить ему, как, соединяя любовь со страхом, исполняли, что ни приказывал он. Не было в нашей мысли ничего иного, кроме непритворного желания угодить своему государю, хотя наше усердие, может быть, и не всегда было ему по нраву. Мы знали, что верность, в соединении с усердием, хотя и не бывает успешна, стоит, однако, выше притворной угодливости. А давать нам почести и достоинства гораздо большие, чем каких мы ожидали от своего царя-властелина, зависело от его воли; ибо, что сделали мы столь удивительного, за что бы удостаивать нас таких почестей? Так угодно было царю, — и мы украшены достоинствами, но украшены не с злым умыслом пользоваться обстоятельствами и действовать к чьему-нибудь вреду. Это знает наша совесть; ибо не так получена нами честь, чтобы мы не считали делом постыдным направлять ее к такой цели. Человека, пользующегося великою силою у правителя, всякий имеет право ненавидеть, если он подставляет кому-нибудь ногу, чтобы повалить его без справедливой причины. Не вертелись мы также около правителя с неблагородным таканьем и низкою лестью, чтобы открыть для себя двери его благоволения, закрыв их для других: это показывают многие нанесенные нам от него удары, от которых мы нередко близки были к смерти. А как любили мы каждого из вас и ценили больше всего прием, какой он делал вам, о том скажут, думаю, многие, кому это известно. Если же иногда просьбы наши были безуспешны, то это от нас не зависело. По всему вероятию, многое надобно приписать тяжкой болезни, располагавшей правителя к сильнейшей подозрительности, которая, если рассудить справедливо, падала и на людей вовсе невинных. Тяжкая болезнь, поражая мужей великих, справедливо посылает бедствие тем, которые, в другое время, когда следовало им потерпеть, ничего не потерпели, а нас между тем вводит в подозрение (не скажу — в несчастье). Впрочем, судья каждого человека есть око Божие; оно умеет наказывать зло и не побеждается ложными умствованиями. Так и мы свободны от них, хотя иным приходилось терпеть и невыносимые бедствия. Воля царя была сильнее всякого препятствия, и сопротивляться ей по необходимости — не безопасно; а прибавьте к этому еще болезнь. Лучше бывает царь, когда гневается на худшего. Это говорится с целью доказать, что ни те из вельмож, которые подвергались гневу царя, не имеют основания обвинять нас. Впрочем, иные были, может быть, и не в добре; в отношении к некоторым воля царя, вероятно, согласовалась с раздраженным его состоянием. Между тем другой, несмотря на его доброту, по-видимому, не пользовался добрым именем и был презираем, чего он всего менее заслуживал: того требовало их время, так казалось главе империи. Но теперь наступила пора отдохновения: державный сошел со своего поприща; а тот, который после него достоин царствовать, как видите, еще в отрочестве, и потому со стороны верных ему подданных требует великого о себе попечения и всякой заботливости; так что подданные должны бдительно наблюдать и за внутренними, и за внешними его врагами, как бы они не сделали ему чего худого. А отчего хорошо и справедливо требуется теперь служение ему более верное, чем какое требовалось прежде, скажу откровенно. Во-первых, непринужденное выражение чувствований и отсутствие всякой тайной мысли в детском возрасте юного царя относительно поступков, совершаемых его подданными, и сами по себе способны привлекать к нему благорасположение, не возбуждая опасения потерпеть что-нибудь и рассеивая страх в сердце трусливого тою уверенностью, что он готов будет и ему выразить свою любовь. Дело обыкновенное, что на службе следуют побуждениям либо страха, либо любви; и мы тоже обязаны служить: но так как страха теперь нет, то во всем должна руководствовать нами любовь. А в ком действует чистая и нелицемерная любовь; тот не изменит делу, которому служит, и не будет не радеть о нем. Это — первое; а второй пункт относится к лицам, царствующим от имени государя-отрока. Благодеяние подданным, с его стороны не необходимое, по обстоятельствам времени оказывается необходимым; и мы не будем избегать случаев благодетельствовать, стараясь не о том, как бы не навлечь на себя неудовольствие, а, напротив, в надежде — благодеяниями заслужить благорасположение. Всякий может получить то, чего хочет; всякому готово щедрое благодеяние, лишь бы кто признан был того достойным. Державный, пока он — дитя и находится под опекою, не должен давать свободы своему желанию, которое нередко может выходить за пределы приличия, когда овладеет умом гордое сознание власти: к попечителям же его доступ всегда открыт и можно докучать им непрестанно. Но если поэтому каждый из нынешних подданных легко может получить, чего просит; то как не служить царю со всею готовностью? Кроме того, тогда (умалчиваю о многом другом) было опасение, как бы иной, сделав и доброе дело, не был отвергнут, если другие вздумают возбудить против него гнев царя теми способами, которыми обыкновенно овладевают им. Поэтому тогда нельзя было решиться на подвиги великие, или стараться сделать больше, чем другие; ибо не было никого, кто мог бы сказать или засвидетельствовать это пред царем, и усердие труженика оставалось напрасным, его подвиги часто перетолковывались в худую сторону, и за свое дело он, вместо благоволения, получал выговоры: напротив теперь, когда государственные дела находятся в руках опекунов, весьма удобно заявлять труды каждого и вознаграждать заслуги людей лучших; следовательно, теперь мы должны трудиться, не боясь уже царя, не питая страха, в ожидании результатов либо хороших, кому удастся сохранить себя, либо худых, кому не удастся. И это говорил я вам, моим соратникам и товарищам: теперь же смело и с надлежащею свободою выскажу истину тем, которые превознесены своим родом и украшены гражданскими отличиями. Я принял опеку над царем не по собственному произволу и не с какою-нибудь целью или намереньем, но принял, во-первых, исполняя письменное повеление державного, во-вторых… но не хочу говорить об этом. Я соглашусь продолжать службу опекуна только под тем условием, если вы того хотите; а когда опека будет учреждена вами самими, — я с удовольствием займу место на последней ступени чинов государственных. И кто будет заботливо, как следует, хранить благоденствие царя, тот приобретет право на мою любовь, хотя бы мне пришлось быть и частным человеком. Я не перестану докучать царю не гневаться, если бы даже кому из вас показалось оскорбительным мое достоинство; ибо лучше жить спокойно, служа в качестве простого воина, чем быть жертвою страха и подозрений, украшаясь достоинствами. Вот теперь, по благости Божия промысла, и подданные благоденствуют, и войско в порядке, и неприятели в мире. Вот вас много, и вы велики — одни кровным родством с домом царя, другие — блеском достоинств и всем, чем могут превозноситься мужи прекрасные и благородные. Так при настоящей необходимости, — окружить царя попечением, изберите годного. Я сам последую за вами и присоединю свой голос к общему мнению. Ведь у нас главная забота теперь не о собственном нашем состоянии, а о царе. Но кто не захотел бы, тогда как другие будут подавать голоса, тот ничего не сделает своим нехотением; потому что ваше желание пересилит. Настроенный столь демократически, я никому не даю предпочтения пред другим. Если, следуя своим соображениям, вы захотите, чтобы я оставался при своем деле, — соглашусь; а когда не захотите, — распрощаюсь со всем и не пущусь в изыскание причин моего увольнения, хотя бы следствия его были для меня вредны. Итак, убеждаю вас, не скрывать ничего, — сказать мне правду; ибо есть ли причина бояться тому, кто не решался бы подать голос по боязни? Ведь противоречия не будет, страха — никакого, если кто выскажет свое мнение. Не медлите же, советуйтесь и сноситесь друг с другом, — что полезнее, и как скоро кому-нибудь придет на мысль сказать нечто основательное, — пусть будет он уверен, что его внимательно выслушают, каково бы ни было содержание его речи. Говорить оскорбительно для царя, может быть, не безопасно: но речь, с какою, относятся равные к равным, допускается; потому что здесь нет большего, чтобы судить о ней. Так и поэтому теперь нет никакой опасности говорить всякому, желающему сказать что-нибудь, какой бы стороне ни благоприятствовало его слово».

Когда протовестиарий сказал это, — в собрании раздались тотчас смешанные голоса; но слышнее других были те, которыми как будто одобрялось распоряжение умершего царя; ясно отзывалось также одобрение державному, с присоединением ему многих и необычайных похвал, как сановнику, достойному управлять делами царства. Эти люди, конечно, больше следовали за временем, боясь опасностей, чем сколько говорили по убеждению. А из вельмож утверждали — кто что: по временам слышались мнения льстивые, которыми льстецы превозносили тогдашнего правителя над самими собою, за случавшиеся же события так далеки были винить его, что всю вину относили к одному царю и даже сознавались, что терпели не вовсе несправедливо; по крайней мере, служа государю, в руках которого была их жизнь, они ему только были и подвластны и от него одного получили наказание.

17. Но Михаил Палеолог, тогдашний великий коноставл, — оттого ли, что по жене был действительно дядя протовестиарию и, находясь с ним в родстве, думал принять участие и в его славе, или оттого, что хотел подделаться под тогдашние обстоятельства тоже ласкательством, выслушав мнения и высказанную покорность других, смело возвысил свой голос и начал говорить так: «Что это вздумалось тебе развить пред нами такую речь, — тебе, превознесенному достоинствами и, по суду царя, поставленному выше всех других? Что почудилось тебе и касательно нас, как будто мы недовольны правителем царства? Кто мог бы справедливо обвинять тебя в том, что случилось кому-нибудь потерпеть от царского гнева? Никто, вероятно, не дошел до такой степени неведения, чтобы не знал, как гневен бывал царь и как тяжко было то время, как тяжело было тогда всем, а особенно близким. Да, никто, разве только человек, далекий от наших отношений и принадлежащий к другому роду. Если хочешь твердо сохранять клятву и обязательства, скрепленные верою; то нечему и удивляться, что иногда, по воле государя, потерпишь что-нибудь несносное, хотя бы и никто со злым умыслом не раздражал его против тебя. Где, по известным всякому особенностям единоначалия, и действительно виновный освобождается от вины: там напрасно стали бы мы винить кого-нибудь в клевете, старающейся воспламенить гнев царя. Было это, но прошло, и рассуждать о подобных предметах подробно — все равно, что усиливаться решать вопрос об умерших, почему они отошли отсюда; ибо как там все покрывает судьба, участвовала ли в этом болезнь, или нет: так и здесь страдание — в связи с судьбою, были ли наговорщики, или их не было. Кто подчинен другому и служит, для того страдания, если он всякий раз страдал справедливо, делаются скорбью; а когда несправедливо, — сколько бы ни случилось терпеть, они обращаются ему в утешение. Итак, время ли теперь припоминать нам различные события, приведшие нас в настоящее состояние, и навязывать вам вину, ни сколько вас не обвиняющую? Что царь почтил вас высокими достоинствами, это было делом не безотчетной его воли, не безвременного его к вам расположения, не неразумной и излишней привязанности (кто стал бы так думать, тот был бы сумасшедший);— нет, вы обладаете неотъемлемо принадлежащими вам дарованиями, вы стояли выше других своими познаниями, своим словом и делом, вы отличались искреннею и чистою преданностью престолу, неутомимым попечением о делах империи, и всем, чем может отличаться человек наилучший на таком поприще. Вот что расположило мысль царя составить о вас хорошее понятие и почтить вас, как следовало! Чем же тут и кто мог бы обидеться? Неужели почтить других можно было не иначе, как поставив вас в заднем ряду? Ведь если бы почтить других надлежало чрез презрение вас, то хорошо было бы вменять вам в вину все. А когда была возможность и вас облечь почестями, и другим тем не менее даровать приличные достоинства; когда одни могли иметь свое, а другие — получить от царя, что принадлежало им: то, как скоро, по воле царя, такой жребий достался не обеим сторонам, а только вам, — где право почитать вас виновниками их неудачи? Перестань же питать в душе такие мысли, слыша которые, приходится испытывать немалую скорбь. Об этом мог бы я сказать многое, но скажу только одно: если бы вы с настоящими вашими качествами жили где-нибудь за границею, то я усердно молился бы возвратить вас, если возможно, в отечество, — особенно когда бы оно находилось в нынешнем состоянии, — и для вашего прибытия не щадил бы ни денег, ни других способов, а по прибытии вашем, убедил бы вас принять управление отечеством. Между тем ты, как будто есть кто другой достойнее тебя иметь попечение о государстве, ожидаешь нашего совета. Да кто же в состоянии перевершить царское о тебе мнение? Кто, кроме тебя, занимая этот высокий пост, может явиться лучшею порукою за благополучное течение дел государственных? Ведь ты и по достоинствам выше других, и по уму, в котором нет недостатка, над всеми первенствуешь. Итак, властвуй, — пекись и о царе, пекись и о делах Римской империи. Мы с удовольствием последуем за тобою; ибо не всем же начальствовать, не всем повелевать: многоначалие есть безначалие. И если, после царя, необходимо слушаться одного; то кто достоин быть этим одним, главным начальником, как не превышающий всех достоинствами? Все, что хотелось мне сказать, я высказал: теперь хорошо было бы говорить последовательно и другим, кому угодно. Страх не препятствует, и мы будем выслушаны, если речи последуют одна за другою. Но можно видеть из состояния дел, а особенно из слов, долетающих до моего слуха, что из всех нас нет ни одного, кто не соглашался бы с тем, что сказано».

Когда великий коноставл кончил, все чины, как будто бы у них было одно стремление и одна мысль, как будто бы нечего было больше говорить, объявили, что они согласны со сказанным, и что им было бы даже досадно и тяжело слушать, если бы кто-нибудь тотчас вышел и вздумал предлагать нечто иное, отличное от того, что сказано. Тут всякий, перебивая один другого, стал расточать речи льстивые и доказывать, что гораздо лучше быть в подчинении у протовестиария, чем начальствовать самому. Но все это, как оказалось, были только прикрасы и маски.

Распустив собрание, протовестиарий вывел из него то заключение, что вельможи охотно уступают ему одному исключительное попечение о царе и делах государства, а потому, приняв в свои руки всю власть, отправился в Магнезию[25]. Там охранение царя поручил он людям верным, а царское казнохранилище — другим, тоже людям верным и достойным, которые пользовались ручательством многих, и в числе которых был логофет[26] стад, Агиофеодорит; сам же, с помощью прочих, занимался распоряжениями общими. Составляемы были и рассылались по всем городам Римской империи указы, как по поводу других нужд, так особенно и больше всего для объявления подданным о смерти царя, о наречении царем его сына и о том, чтобы все, по обыкновению, дали ему присягу. Таких указов приготовлено было множество; а красные царские подписи, так как царь не мог еще водить рукою и подписывать, поручено было сделать упомянутому логофету стад.

18. Между тем как протовестиарий заботился о всем и не имел покоя, — заботился свободно, не сознавая никакого своекорыстного замысла в своей деятельности, против него воздымалась и коварно подползала к нему ужасная зависть, когда он и не думал о том. И повод к тайной на него злобе для людей злых имел вид вероятия. Злоумышленники, казалось, ревнуют о царях, утверждая, что Музалоны одного из них, посредством приготовленных ими заколдованных снадобьев, вогнали в болезнь и отделались от него преждевременно, а у другого, еще царствующего, замышляют тоже похитить власть, думая о себе более надлежащего и, под благовидною наружностью, презирая царя и царство. Для иностранцев же в войске итальянском, которое было в руках великого коноставла, и для некоторых других, поводом обвинять Музалонов служило то, что, под влиянием их и особенно старшего между ними, эти иностранцы, еще при жизни царя, лишены были прежних своих пенсионов, что чрез это выражено им презрение, тогда как справедливость требовала бы почтить их, что по его представлениям загражден был им доступ к царю, и что унижение сделано им по повелению протовестиария. Этими и подобными мыслями раздражаемые люди того красноволосого и воинственного племени готовы были убить их, лишь бы только кто подстрекнул. А подстрекать их к тому, как многие говорили, имел причину начальник этой фаланги, который, когда его воины и прежде раздражены были против них, теперь же воспламенены, и более не связывались страхом, но сами грозили ужасами, — возбуждал их решиться на убийство, как на дело благовременное. И эту молву оправдали последствия; потому что те воины, как иноплеменники и большею частью пришельцы, без возбуждений на то не отважились бы: если же было так, что отважились; то самая необходимость заставляла подозревать вождя их.

19. Вот наступили девятины усопшего, и надлежало, по обыкновению, сделать ему поминовение. Все пошли в Сосандрскую обитель, где тело новопреставленного царя положено было подле могилы отца его: туда явились и многие лица духовные, туда съехались и все чины, и кроме того, все знатнейшие матроны, и весь придворный штат. А несколько ниже, как бы намеренно для охранения царя, поставлено было войско. Когда вошли в храм и Музалоны со своими семействами, выражая особенную пред прочими любовь к покойнику; тогда из воинов, преимущественно итальянских и иностранных, одни, выбрав время, стали грозить скорбевшим, а другие, в случае успеха тех дерзких, готовы были сочувствовать им; ибо бедственные новости всегда занимают людей, и всякий охотнее смотрит на совершение общего зла, постигающего несчастных, чем на добро, достающееся счастливым. Эти войска, смешавшись с толпою, начали снизу испускать дикие вопли к не являвшемуся им царю и громко обзывали стоявших в храме неверными, разумея под ними Музалонов, как будто хотели тем заявить пламенную свою заботливость о царе и его роде. А чтобы Музалоны, не потерпев наказания, не успели уйти, они с чувством опасения требовали выхода царя и говорили, что будут действовать по его воле, скрывая, однако ж, намерение, — если бы он и не согласился, тем не менее напасть и сделать свое дело. Когда они таким образом говорили и кричали, — те, которым вверено было охранение царя, — известен ли был им замысл, или испугало их происшедшее возмущение прежде, чем других, — вывели тотчас дитя — в надежде, что чрез появление пред ними державного пробудится в них чувство стыда. Но как скоро отрок показался, крик разлился еще сильнее и беспорядочнее, несмотря на то, что окружавшие учили его дать знак рукою. Впрочем, этот знак можно было толковать двояко: им и прекращался шум, и давалось позволение шуметь. Одним казалось, что движение руки для приставника над дитятею впоследствии могло служить оправданием пред правителями, так как бы чрез это хотел он остановить волнение; а другие думали, что подобным способом весьма удовлетворительно высказывалось позволение волноваться. Итак, вдруг поднялся вопль, как будто бы дозволил его царь; все повалили толпою и каждый бежал, как защитник царской жизни — с готовностью, если нужно, подвергнуть за него опасности собственную. Перегоняя в общем смятении друг друга, все спешили в Сосандрскую обитель для нанесения, как сами говорили, величайшего зла злоумышлявшим против царской власти. Были, впрочем, и такие, которые оставались на месте, а не бежали, — вели себя более благоразумно, чем дерзко, чтобы, когда узнают об уничтожении тех, против кого направлено было это движение, тем безопаснее ворваться в покои их и вынесть оттуда драгоценности; ибо по смерти лиц, владевших ими, мешать будет некому. И вот, между тем как Музалоны с некоторыми чинами стояли в храме и слушали псалмопение, мятежники, против обыкновения, сбегались туда толпами, и находившимся внутри показалось уже, что они идут прямо к обители. Некоторые из свиты Музалона, находившиеся за дверями, угадывая намерение мятежников, не хотят ли они, поправ закон, совершить какой-нибудь отчаянный поступок, и подозревая измену, с бледными лицами объявили о том находившимся внутри храма; а эти полученное известие немедленно передали господам и горячо настаивали, что пред бегущими надобно запереть ворота обители. Но господа не обратили внимания на такое представление, ибо ни из чего не могли заключить, что сбегающиеся солдаты идут на их зло, а подумали, что им захотелось принять участие в слушании торжественной панихиды. Однако ж те, вышедши опять из храма и видя волнение и беспорядок приближавшихся войск, испугались еще более и торопливо рассказали о всем, что там происходило; потом за ними быстро вбежали другие, а за этими еще другие;— и тогда-то уже не было никого, кто, видя это, не понял бы, что приход их предвещает величайшую беду. Посему многие, боясь за самих себя и подозревая, что предстоит нечто нехорошее, стали прятаться кто куда. А заботившиеся более всего о Музалонах снова подходили к ним с возмущенным духом и расстроенным видом и, напоминая им о скором вторжении солдат, убеждали, для предварения их ярости, немедленно запереть церковные двери, чтобы они не ворвались в храм: ведь не к добру же, говорили они, такое ужасное смятение; исход его будет худой. Но Музалоны нисколько не понимали причины их страха: видно были они уже обречены; видно справедливо говорится, что кому Бог назначил погибель, у того Он отнимает ум. Даже и присутствовавших в храме вельмож не озабочивало то, что доходило до их слуха; как будто они либо наперед знали, что будет, либо им не было надобности, чтобы ни сделали сбежавшиеся. Между тем мятежники заняли выходы и поставили при них стражу; потом проникли внутрь храма и подняли буйный крик. Из их поступков и угроз еще прежде, чем появились они в храме, видно уже было, что цель их — убийство. У протовестиария был свой грамматик, мой родственник, по имени Феофилакт, во всем походивший на своего господина. Когда этот Феофилакт вышел с намерением узнать, что делалось вне храма, мятежники обмануты были его сходством с протовестиарием, тем более, что обману их помогала и самая одежда, которая тогда на всех, важных и не важных лицах, по случаю смерти царя, была траурная. Итак, приняв Феофилакта за того, кого искали, они тотчас поразили его бесчисленными ударами; ибо не было ни одного, кто бы не вонзил меча и в мертвое уже его тело. Я слышал от личного свидетеля, что в ужасном неистовстве они даже сосали кровь его. Впрочем, обман их скоро открылся: черные туфли на ногах убитого обличили злодеев в заблуждении. Тогда они с неукротимым бешенством и с обнаженными мечами ворвались в храм. При появлении убийц священная песнь вдруг замолкла, певцы — кто куда — рассеялись и прятались по углам — в таких местах, где надеялись спастись. А из Музалонов один вбежал в алтарь и думал сохранить жизнь, скрывшись под священною трапезою; другой прислонился сзади к дверям храма, и уперся в них так крепко, что будто бы лежал горизонтально, и если бы кто попытался отворить ее, ему показалось бы, что она примкнута к двери противоположной; а зять их (ибо и этот, по родственной связи с ними, наслаждаясь счастьем, должен был разделять и их несчастье) тоже поспешил спрятаться где-то между царскими надгробными памятниками. Протовестиарий, вошедши в алтарь храма и находясь возле конхи предложения, спустился под ее колоннаду и, окруженный мраком и святостью того места, сделался бодрее. Но это не помогло никоторому из них избежать опасности. Когда убийцы ворвались в храм во множестве, тогда присутствовавшие в нем должны были бежать, и каждый заботился о сохранении собственной жизни; да разбежались и самые служители храма, так как там делать им больше было нечего. Посему те, простирая свою дерзость до крайности, и переходя от неистовства к неистовству, тщательно пересматривали все и ничего в храме не оставили не обысканным. В таких поисках кто кого находил, тотчас схватывал и жестоко, как только мог, умерщвлял. При этом не оставались праздными и другие, но одного окружали, били, рубили вдруг многие; так что и мертвое уже тело рассекали на множество частей. Такая обуяла их злоба! Так неистовство превратило их в кровожадных зверей! Протовестиария убил некто Карл, который, осмелившись войти в алтарь и обыскавши там все, сперва не нашел, кого искал, и хотел было уже идти назад. Но судьба не избавила от гибели того, кто там спрятался. Этот Карл подлез под престол, осмотрел там все и, увидев стоявшего на коленях несчастного, бросился и умертвил его. Протовестиарий умолял убийцу и предлагал ему дорого выкупить свою кровь: но он не тронулся ни видом умоляющего, ни обещаниями, и тотчас пронзил его кинжалом. Как скоро это убийство сделалось известным, не оставалось никого, кто не прибегал бы на то место, не впустил бы своего копья в убитое тело и зверски не рубил бы его мечом. Оно было изрублено на такие мелкие части, что погребатели впоследствии должны были сложить их в мешок и так положить в гроб. Окончив ужасное свое дело, эти неукротимые варвары щелкали зубами, как дикие кабаны, что никто из сановников не укорял их, не усовещивал, не обличал и даже не спрашивал, чем они обижены, что решились это сделать. Ища плодов своего убийства, они бросились в жилища убитых, и каждый, смеясь, выносил из них, что ему попадалось под руки. А дабы казалось, что это делается с благородным побуждением, что это не грабеж бунтовщиков, на языке их непрестанно вертелась вина погибших: «Враги и злоумышленники против царей, правители царства, всеми способами домогавшиеся власти, если бы только не было препятствия, губители войска, тайными кознями чародейства подделавшиеся под отца, под видом охранения и безопасности овладевшие сыном, — понесли достойное и заслуженное наказание, получили справедливое воздаяние, и мы теперь, освободившись от того зла, будем усердно служить своему государю». Так говорили они и, исчерпывая богатство в обоих домах Музалонов, делали из них мидийскую[27] добычу. И когда это совершалось, — по-видимому, не было никого, кто мог бы противустать жадной и никем не управляемой толпе; потому что одни действительно боялись ее, а другие притворялись боящимися. Доказательством служит следующее: бывшая там супруга протовестиария, смотря на дерзости солдатов, сильно скорбела и жаловалась на них; но великий коноставл и дядя ее строго заметил ей и приказал молчать, чтобы не потерпеть того же, что потерпел муж, если не замолчит. Итак, когда все равно были связаны страхом — и господа и слуги, и каждый старался только о сохранении своей жизни, — хищники наконец поднялись оттуда и, не заботясь о том, к чему идут, побежали в беспорядке. Между тем при царе поставлена была ими стража еще сильнее прежней, чтобы не произошло новой измены.

Когда все таким образом смешалось, — каждый, сколько мог, заботился о собственной безопасности.

20. Карианит, бывший тогда протовестиаритом, человек почтенный и с большими достоинствами, ушел в то время к персам — не потому, что держался стороны царя, но потому, что, при тогдашних беспокойствах, боялся за самого себя; ибо мятежники, произведшие самовольно столько насилия, которому никто не противодействовал, либо сами снова могли обратиться к насилиям, и производить их безнаказанно, либо другие могли возбудить их к тому, как уже готовых к принятию подобных возбуждений, чрез что многие подверглись бы опасности неожиданно, и особенно люди с властью, под которых подползала ненависть сильная и ужасная. Поэтому Карианит в ту же ночь убежал в Персию, а другие, предвидя величайшие бедствия, отправились в другие места, и все спасались, как могли. Между тем великий коноставл, разумея своих братьев, как людей молодых и смышленых, из которых один назывался Иоанном, а другой за ним — Константин, и которые не несли еще никаких общественных должностей, поставил их годными для себя стражами царя. Поэтому они непрестанно ходили к царю и проводили с ним целые дни, многие же иные и ночевали там. Гордясь один пред другим преданностью и верностью ему, все эти приставники выражали ее как нельзя более.

21. Такое соревнование дошло, наконец, до того, что они начали ссориться между собою, и эта ссора происходила из честолюбия; ибо попечение о царе у людей чиновных возбуждало зависть друг к другу, и они в этом случае не хотели подчиняться подобным себе. В числе приставников при царе были Чамантуры, из дома Ласкарисов, возбуждавшие к себе уважение не только умом и старостью, но и дедовством в отношении к юному царю, что внушало им великую смелость домогаться преимущества. Но с другой стороны между приставниками были также лица, производившие свой род от Торникиев, из которых первый был великим примикирием[28]. Эти на окружающих царя хотели иметь влияние близостью и братским отношением своего отца к царскому деду — царю Иоанну Дуке. В свите царя находились также и Стратигопулы, к роду которых принадлежал славный Алексей, внушавший великое к себе уважение, как старший из всех и совершивший много прекрасных дел. Сын этого Алексея, Константин, зять царя Иоанна по племяннице его, отличившийся важными заслугами, в царствование Феодора Ласкари лишен был зрения. Причиною же было то, что он выразил свою гордость пред державным и презрение к нему, когда этот после отца только что принял скипетр. В той же свите были и благородные от Рауля, которые после отца, лишенного достоинств, о чем вскоре будет сказано, оставались еще в детстве, — и Палеологи, а с ними и Ватацы и Филесы, которых отец, Феодор, вместе с Стратигопулом, и за ту же самую вину, лишен был зрения. В той же свите с Каваллариями находились Ностонги и Камицы, а с Апринами и Ангелами Ливадарии, Тарханиоты, Филантропины, благородные Кантакузины и множество других, связанных золотою цепью родства с знаменитыми предками. Между всеми ими особенное честолюбие обнаруживал Георгий Ностонг; потому что надмевался более других видами на родство с царем. Державный еще при жизни обещал выдать за него свою дочь и конечно исполнил бы обещание, если бы не помешала этому делу его смерть: а тот намерение царя тогда же открыл многим другим; да и теперь надежда на успех относительно этого брака заставляла его много мечтать о себе и, хвастаясь пред знакомыми, презирать других, особенно же племянника своего по сестре, великого коноставла. Поэтому он без всяких околичностей жил в покоях царского дворца, вместе с правителями занимался скачкою и метанием копья, или обычною у них игрою в шар, вообще с особенным дерзновением ездил с ними верхом и играл, рисуясь пред стоявшими вблизи и смотревшими на них царскими сестрами.

22. Все понимали, что царю нельзя было оставаться без попечителя, пока его жизнь находилась в таком беззащитном и нежном состоянии; но сошедшиеся чины, совещаваясь об этом, пришли к тому мнению, что не безопасно рассуждать о таком предмете без участия Церкви и ее предстоятеля (а предстоятелем тогда был Арсений). Поэтому они отправляют посольство к патриарху из Авториан[29] и наскоро зовут его из Никеи; а сами между тем совещаваются по целым дням, назначая в попечители о царе то того, то другого, и, наконец, общий совет останавливается на коноставле Палеологе, который, для исполнения этой обязанности, один показался достаточнее других. Он и самый воинственный из мужей, говорили чины, и ведет свое благородство от довольно древнего дома, и, в-третьих, состоит в родстве с умершим державным, — как лично с ним самим, так и с его супругою; (ибо был двоюродным племянником царицы и сыном двоюродного племянника царя). Все это дает ему пред прочими право быть опекуном царственного отрока. Но сколь ни справедливо было такое преимущество, и сколь ни прав был тот, кто говорил за него, можно, однако ж, с вероятностью полагать, что в этом деле тайное участие принимал и он сам, немало действуя лестными обещаниями — особенно на тех, которым в трудных обстоятельствах прежнего времени пришлось лишиться своих достоинств. И Палеолог, нисколько не думая, соглашался принять на себя опеку, потому что был беден и не имел столько средств, чтобы вести образ жизни, соответствующий его достоинству; но опасаясь, как бы не показалось кому-нибудь, будто, принимая это предложение, ему надлежало благодарить предлагающих, и как бы просить бремени на свои плечи, он требовал одобрения со стороны патриарха, который еще не приехал, и требовал не столько по нужде, сколько для того, чтобы это дело постановлено было тверже. Притом ему непременно хотелось, чтобы и высшие чины двора согласились признать его опекуном царя.

23. Члены совета действительно полагали, что сила их определения должна зависеть и от церкви, чтобы после не пришлось им по необходимости изменить свое постановление; да и в том равномерно соглашались многие, что попечитель царя, по значению своего звания, должен быть возведен на какую-нибудь высшую степень достоинства. Поэтому признано нужным, с позволения царя, переименовать его в великого дукса. Таким образом Палеолог провозглашен был великим дуксом и попечителем царя — с правом заботится об общественных делах и иметь в беспрекословном подчинении своим повелениям все вспомоществующие себе чины. А чрез это, в случае необходимой потребности, он мог касаться царского казнохранилища, которое в Магнезии наполнено было великим множеством денег, с трудом исчисляемых, собранных и положенных царем Иоанном Дукою. Деньги же, собранные сыном Иоанна, Феодором Ласкари, в достаточном количестве для содержания империи, лежали особо и безопасно хранились в одной крепости при верховьях Скамандры, называемой Астицием. Впрочем, это богатство собрано не чрез поборы или несправедливое вынуждение; это золото не было кровью людей или жизнью нищеты, но было плодом бережливости, увеличенным еще более взносами податей от иностранцев: его возрастанию способствовали с одной стороны домашнее земледелие, с другой — иноземные контрибуции. И складывались царские сокровища не с тем, чтобы никто не пользовался ими: напротив, из них покрываемы были все необходимые расходы государственные, как-то выдача жалованья и пенсионов, а особенно подарков мужам знаменитым и пособий бедным; так что они были материальным началом царской милости, изливавшейся всюду неиссякаемыми потоками, а остававшееся затем хранилось в казначействе. Вообще, что говорится о древних царях, Кире и Дарие, то же были в этом отношении Иоанн, отец римлян и Феодор, деспот их. Иоанн простирал свое наблюдение на все до такой степени, что не чуждым своему царскому попечению делом почитал входить даже в состояние рабочего скота и, для надзора за улучшением его, к каждому стану и крепости приписал деревни, чрез что плодами их земли и взносами довольствовалась и самая близлежащая крепость. Этим способом державный разливал свое благодеяние на многих или даже на всех. А Феодор хотя был и деятельнее отца в собирании золота посредством общественных податей, зато, по простоте сердца, различным образом и опустошил казнохранилища; так что при отливе денег, и здесь, как на море, открывались харибды. Но истощенная казна легко наполнялась снова, и истощение того, что в ней было, заменялось еще большим приращением. Хотя каждый, по общественной раскладке, взносил и небольшую подать, но из этих малостей возрастала сумма выше истраченной; так что царь мог тотчас удовлетворять нуждам каждого и во всяком случае больше любил давать, чем брать. И чего иного хочет закон Христов, повелевая давать всякому просящему, как не того, чтобы каждый имел потребное и никто не нуждался? Всех обязывает одно общее предписание: быть готовым дать тому, кто, давая другим, сам терпит нужду. А малодушных обязывает к этому дивная порука — Бог, который ручается им за многоразличное воздаяние.

24. Хочу рассказать и нечто другое о том же предмете, и прошу извинить меня, если, увлекаясь пользою, делаю отступления. Некогда царь Иоанн, лишившись помощницы своей в добрых делах, супруги Ирины, которую, не знаю, какими и назвать великими именами, впал в болезнь. Болезнь была трудная, и припадки ее происходили, думаю, от старости. Врачи недоумевали, к чему и обратиться; но царь обратился к Богу и решился по возможности подражать Его ко всем милосердию. По повелению державного, берется из мешков золото, и каждому, сколько-нибудь неимущему, выдается по тридцати шести монет. Сверх того расточается оно на святые храмы, на монастыри и на служащих Богу мужей, и милость царская рассылается всюду на хребте вьючных животных. Этою милостью царь привлек к себе милость Божию: больному стало легче, и он, естественно, обрадован был выздоровлением. Но вслед за тем ему захотелось доказать и римлянам, что, несмотря на такую раздачу милостыни, общественная казна не уменьшилась. Свидетельствуясь Тем, Кто его помиловал, он говорил патриарху Мануилу, что из общего достояния ничто не тронуто, что все розданное им приобретено его благоразумием и частными его трудами, что пользуясь силами опытных людей, он не переставал обрабатывать землю и с помощью их разводить всякого рода скот. Таким образом, римляне нашли его и благочестивым, и любящим своих подданных.

25. Итак, в Магнезии в то время хранилось много денег; но великому дуксу и опекуну нелегко было брать их и давать, кому он хотел: потому что у казнохранилища стояла вооруженная секирами кельтийская стража, не допускавшая к нему никого, кто хотел бы покуситься, и пропускавшая только того, кто предъявлял требование на известную сумму для какой-нибудь необходимой нужды. Впрочем, иным нередко выдаваемы были деньги под предлогом и такой надобности, какой в самом деле не было. Это принял Палеолог за начало для приобретения расположения к себе, — и получавшие от него благодеяния не могли забыть о том. А чтобы оправдаться в неправильной раздаче денег, ему стоило только указать на скудную обстановку собственной своей жизни. Другим он предоставлял случаи получать деньги, не столько удовлетворяя своему честолюбию, сколько заботясь о будущих своих планах, как это оказалось впоследствии. Что касается до его бедности, то пишущий настоящую историю сам слышал, как говорил он о том, и предлагая свое свидетельство не боится, что будет обличен во лжи. Выставляя напоказ свою бедность, великий дукс находил тогда удовольствие тщеславиться ею: «Я царствую, говорил он; а мне, для удовлетворения всем домашним нуждам, можно употреблять только три монеты». Некогда позвал он к суду брата своей тещи, Ангела, которого во время своего царствования сделал великим примикирием, чтобы последний отвечал на его обвинения относительно приданого его племянницы. В это время он свидетельствовал, стоя близко, и мы слышали те слова его, запечатленные клятвою. Вообще, тогда многих, и особенно лиц благородного происхождения, награждал он, придумывая благовидные предлоги, царскими деньгами, а сам, сколько мог, удерживался от всяких притязаний на царскую казну.

26. Между тем прошел слух о приближении патриарха с избранным клиром и архиереями. Узнав об этом прежде других, Палеолог тотчас выехал далеко навстречу путешественникам и воздавал величайшую честь как патриарху, так и всему священному клиру, идя пешком и держа под уздцы иерейского лошака, пока поезд не остановился, вступив во дворец. Для принятия патриарха назначил он покои царские и, с одной стороны желая выразить ему свое уважение, непрестанно бегал вокруг него и услуживал, а с другой изыскивал настоятельные случаи в назначенное время приближать его к царю, так чтобы он не отлучался ни на час. Патриарх с удовольствием дозволил Палеологу во всех отношениях вести дела опеки не иначе, как он сам того захочет; да то же подтвердил и собор. Тогда опекун вынес дитя и, в присутствии всего собора, посадил его на руки патриарха — в знак того, что настоящие определения об опеке над ним зависят от Совета церковного. Таким же образом многократно выносил он разные регалии, и этим молча указывал на даваемую ему одному власть, которую, если бы патриарх захотел, получили бы другие. С его стороны это был хитрый способ — предоставлять начальство над всем другому, притворяясь, что сам он — лицо подначальное и принимает обязанность по необходимости, когда ее возлагают. Притом, так как содержание патриарха, а особенно архиереев, надлежало отнесть на счет казны, то Палеолог сам брал и выдавал все нужное, вменяя себе в честь выдавать больше надлежащего, и поступал таким образом, снаружи — под предлогом необходимости, а внутренно — с лукавою целью ослепить глаза духовенства подарками и приобресть его расположение. Выдавая им подарки, он ежеминутно располагал их к себе со всею силою; а выражая каждому из них уважение и покорность, в самое короткое время имел их в своих руках и мог вести, куда хотел. В самом деле, между ними не было никого, кто не превозносил бы его похвалами даже и тогда, когда он не присутствовал в общем собрании, кто не признавал бы его достойнее всех править делами государства, кто, кроме других почетных титулов, не титуловал бы его отцом царя. Таковы были плоды ночных его посылок, его внимательности и обещаний в будущем, с величайшими уверениями.

27. Хитростью его замыслов и льстивостью нрава все были так уловлены, что в собрании, в котором иерархи рассуждали о государственной власти вместе с чинами светскими, и обстоятельства требовали найти правителя империи, все духовные особы подавали мнения в его пользу, несмотря на то, что сам он ничего не говорил, и утверждали, что опекуну государства, при таких, какие у него, качествах, нельзя равняться с другими сановниками, но надобно быть возвышенным над всеми величайшею почестью и царским достоинством. Для чего бы стал он ежедневно обеспокоиваться заботами и питать в себе столь сильный страх, говорили они, если бы, принимая под свою опеку такой народ, не имел в виду его пользы? Власть его во всяком случае дело решенное, когда он будет занимать пост выше всех. Опекуну царя позволительно уже величаться деспотом. Чрез это он тем более сохранит чувство любви к тому, кто самым своим рождением назначен царствовать, и воздаст ему благодарность даже за свое достоинство. Что странного носить имя деспота тому, чей дед по матери, деспотствуя, совершил важнейшие подвиги против итальянцев? Разве мы не знаем, как чтит он Бога, как ревнует о добре, как сильно любит монахов и благоговейно чествует все церковное? Свидетель — свойственное ему смирение, его популярность и ко всем кротость. А о щедродательности его и нищелюбии говорит крайняя его бедность. Поэтому хорошо было бы и полезно для государства, если бы опекун царя, кроме чести быть царским отцом, почтен был и другими достоинствами. Так говорили некоторые, — и многими из архиереев одобрены эти слова, как справедливые; подтвердил их и кое-кто из сановников: но прочие спорили и не сходились друг с другом в мнениях. Так, особенно Чамантуры из дома Ласкарисов и с ними Георгий Ностонг, только с трудом, и то как бы нехотя согласились, чтобы Палеолог назывался отцом царя: достаточно утвердили они также за опекуном и достоинство великого дукса; но возложить на него должность с именем царским и почтить его правами, превышающими личное его значение, говорили они, было бы преступление против лиц высоких и почтеннейших. Ведь есть царские дочери, созревшие для вступления в супружество, и их необходимо выдать замуж за людей в государстве видных. Так если они выйдут замуж, то им и самим по себе будет принадлежать право украшаться после супружества такими достоинствами; потому что они — родные сестры царя и потомки трех или четырех царских поколений. Напротив Алексей Стратигопул, Филесы, и с ними Торникии, а особенно ослепленные, питавшие в себе чувство мщения, равно как и те, которые соединены были с Палеологами родством — либо действительным, либо чаемым, сильно противились их представлениям и говорили, что справедливо всячески и полезно будет, если сановнику, близкому к царю и украшенному именем его отца, предоставлено будет и деспотство; потому что лишь под этим условием его будут слушаться все, — и дела придут в надлежащий порядок. Кто захочет повиноваться дитяти, которое еще не может мыслить? Но если бы и повелевающий вместо его оставался частным человеком, — ему, все равно, не оказали бы надлежащего послушания. Итак, надобно подражать плывущим на корабле: эти, сами по себе, свободны и самостоятельны; но, вступив на корабль, они избирают распорядителя и, вверив ему над собою власть, охотно повинуются, как рабы, если он что приказывает; неповинующийся же, как непростительно виновный против деспота, подвергается должному наказанию. Притом, плаватели поставляют его не просто, как одного из всех, но облекают, знаками уважения и дают его званию высокое значение, чтобы другим он мог внушать страх. Так и всякий город и всякая власть получит стойкость только тогда, когда над многими будет поставлен один. А слепцы говорили еще свободнее и смелее. «Не для одного ребенка», сказали они, «все эти хлопоты о такой империи и о таких делах; мы должны теперь подумать о правительстве, чтобы спастись нам самим. Разве неизвестно, в какое бедственное состояние пришла римская империя? Мы лишены своего отечества, целость его погибла и ограничена уже тесными пределами. И все это совершилось при царях, которые, после благополучного плавания, подверглись кораблекрушению потому, что нехорошо управляли своим кораблем. Если же и не до точности хорошее управление сопровождается такими несчастиями, то каких бедствий не обещает отсутствие всякого управления? У нас верность престолу почитается, конечно, делом хорошим; хорошо также спасаться подданным, дав клятву: но если нет спасения, — верность становится напрасною. Какой вред царству, если к его попечителю присоединено будет самое достоинство? Из этого напротив произойдет гораздо больше пользы. Нося почтенное имя относительно дел государственных, он тем более утвердит власть державного: больше, например, будет иметь авторитета в сношениях с послами, в беседе с народами, в предписаниях, даваемых воинам и правителям, и ничего не оставит не установленным по надлежащему, если будет смирять всех своим достоинством. А кто станет управлять другими, как равными, тот не легко навяжет им свои предписания и не будет иметь довольно силы в руке, чтобы наказать противящихся. Мы удивились бы, если бы кто вздумал управлять римскою империею как-нибудь иначе, а не монархически. Пусть бы державный был и не совершен, — он должен предпочесть без сомнения форму монархическую: она, по крайней мере в мнении, будет тверже, как правильная. Наш народ, знакомый с единоначалием, гораздо охотнее подчинится власти одного: однако ж, надобно, чтобы этот один, управляя прочими, превосходил всех силою и достоинством, чтобы он самым своим единством изображал монарха, который, если бы по немощи и не мог управиться со многими, то по своей сосредоточенности побеждал бы их властью. Итак, избранный быть опекуном царя необходимо должен иметь и высокое достоинство. Пусть он был бы взят и из среды нас: оно, все равно, должно принадлежать ему. Что ж? Скажут, будем искать другого, который, не думая о славе собственной, был бы способен принять попечение о благе общем. Но хотя бы он и принял на себя управление государственными делами без царских почестей, — самая необходимость велит ему, как сказано, соединить эти почести с обязанностью опекуна».

28. Когда это было сказано, — сторону говоривших в пользу Палеолога еще более усилил председатель, который задолго был предубежден, что Палеолог будет управлять хорошо. Так можно заключать из многого; для его предубеждения сделано нечто особенное. Известно, что как скоро умер царь, патриарху, жившему в Никее, объявлено было о том прежде, чем узнали другие; патриарх же эту весть сообщил одному из своих домашних, Гемисту, который впоследствии достиг в городе степени великого эконома, и когда зашла у них речь о том, кому теперь управлять государственными делами, первый пред всеми отдавал преимущество Палеологу. Предзанятый таким убеждением, патриарх тотчас присоединился к говорившим за Палеолога и подал мнение, что надобно облечь его достоинством деспота. Таким образом Палеолог, вместо великого дукса, провозглашен деспотом; а царь, при помощи патриарха, выдал ему и знаки деспотства. Как деспот, он без сомнения, смело уже решался на все: сановников привлекал к себе всякими почестями и общественными подарками; а из того, что делал для них тогда, они заключали, что тверды будут его обещания и на будущее время, и таким образом привязывались к нему видами честолюбия; духовным же лицам раздавал дары щедрою рукою — тайно и явно, то в виде необходимых жизненных потребностей, то в значении секретных, ночных посылок, нашептывая им в то же время, что он еще не довольно свободен, соцарствуя царю. В самом деле, он не мог не предполагать опасностей и не страшиться, как бы зависть не устроила ему такой же гибели, какая постигла Музалонов; а потому поддался ужасной подозрительности — в той мысли, что он тотчас испытает бедствие, если хоть немного ослабит свою внимательность. Но кто поставлен охранять другого и в то же время, охраняя самого себя от многих, боится за собственную свою безопасность, тот не может, конечно, посвящать довольно времени лицу, им охраняемому. Всякому позволительнее нуждаться в страже, чем самому стражу.

29. Предполагая это и подобное этому, Палеолог тем постояннее и сильнее стремился к верховной власти. Подозревая же всех, которые имели причину быть недовольными настоящим правительством и искали лучшего в будущем, он, облеченный силою и могуществом, низводил их с служебного поприща, и одних заставлял добровольно оставлять свои посты и жить дома, а других арестовал публично: так, кроме многих, посланных в иные места, Чамантура послал он в Пруссу и держал его там под стражею, как преступника. В этом отношении весьма много содействовали ему подручники его, манимые приятными надеждами. В числе таких подручников был один из его братьев Иоанн, которого он, как бы по воле царя, облек в важное достоинство великого доместика и допустил иметь значительное влияние на дела. Тогда же лица, разгорячаемые еще большими надеждами, пришедши к патриарху и на собор, говорили, что не будет никакого успеха, если деспот не получит еще высшего достоинства; ибо он, после царя, по рождению, один достоин соцарствовать ему, и потому, чтобы ни делал, должен делать, как совершенный царь. Если ожидать нам совершеннолетия царственного дитяти, то как бы оно, охраняемое только попечителем, не было кем-нибудь устранено, прежде чем достигнет совершенного возраста. Ведь нынешний опекун его управляет ходом дел не как царь; а потому его личность не недоступна и не тверда. Так говорили сановники и убедили мягкосердечного патриарха. Впрочем, при этом не был беспечен и Палеолог: чтобы подействовать на мягкосердечие священного собора, он употребил надлежащие средства и со своей стороны. Итак, назначен день наречения. То было новолуние экатомвеона[30], второго протекавшего тогда индикта.

30. Между тем как все это происходило, на западе деспот Михаил, родственник недавно царствовавшего Феодора, услышав о состоянии дел на востоке, — о том, что по смерти Ласкари, сын его Иоанн находится еще в детстве, и что Римская империя чрез это предоставляется в добычу всякому желающему, приводит себе на память пример дяди своего Феодора. А Феодор, быв человеком благородным и даже высшим между благородными, во время того первого возмущения привлек к себе души римлян и, выиграв много сражений против итальянцев, овладел царством, получил венец из рук Иакова Ахридского и, присоединив к своей державе западные, населенные итальянцами города, весьма славился своими подвигами, пока не встретился с неумолимою судьбою и, взятый Асаном, не лишен был глаз. Припоминая этот пример и хвастаясь бессилием империи — тем более что итальянский гарнизон в городе был слаб, Михаил забрал в голову мысль отважную, достойную его благородства. Мысль его была — собрав сколько можно больше войска, идти к Константинополю, осадить его, постараться взять и провозгласить себя царем римлян; ибо, по его мнению, ни Ласкарис, ни кто другой не был столь способен царствовать, как он, человек благородный, происходивший из дома Ангелов. Притом дочери его были замужем — одна за Манфредом, царем Апулии, родным братом римской царицы Анны, на которой царь Иоанн женился уже в старости, так что Манфред был зятем деспота по дочери его Елене; а другая Анна за князем Ахайи Вильгельмом. Итак, отправив посла к Манфреду, Михаил взял от него три тысячи воинов, мужественнейших между германцами, которых в Германии называют каваллариями, а князя призвал со всем его войском; присоединил к себе также и побочного своего сына Иоанна, с значительною дружиною из его народа. Этот Иоанн, женившись на дочери Тарона, и чрез то получив власть над отличным народом, мог и один воевать и завоевывать; потому что управлял тем поколением древних эллинов, которого вождем был Ахиллес, и которое теперь называется мегаловлахами;[31] так что Палеолог, великий доместик Иоанн, стратигопул Алексей и третий Рауль Иоанн, имевши под собою значительные войска, не могли сделать и шагу далее Берии. Стянув все сказанные когорты и сверх того двинув собственные, очень большие ополчения, деспот думал сперва ударить на тех военачальников и, разбив их, занять Фессалонику, а потом, перебежав запад, напасть на Константинополь. Это было тогда благовременно — и по той причине, что Манфред, как бы по наследству от отца своего Фридерика, питал неприязненное чувство против Церкви, и потому германцам не дико было сражаться с находившимися в Константинополе итальянцами. Да и князю приятно было надеяться, что он, кроме всей Ахайи, завладеет и Мореею. Итак, когда войска были собраны в одно место и с обеих сторон готовились к войне (ибо и римские военачальники, узнав о сосредоточении итальянских армий, не могли оставаться спокойными, но и сами вооружались), особенно же когорты деспота едва удерживались от нападения; в это самое время между ними произошло то же, что между тремя богинями, по случаю брошенного им Эрисою яблока для возбуждения спора о прекраснейшей: причина была почти одинакова.

31. Говорят, что вельможи князя, называемые в той стране каваллариями, ослеплены были страстью к жене дукса Иоанна, которая, как сказано, была дочь Тарона. Этим ее мужу явно нанесено было такое оскорбление и презрение, что он в ярости выходил из себя и грозился отмстить оскорбителям. Тогда воспламенилась сильная вражда с обеих сторон и вооружила их к войне; так что призванные к соединенному действию на неприятеля, они противостали друг другу. После того и сам князь, видя это, стал, говорят, досадовать на такую вражду и, не имея сил бранить своих, с насмешками порицал дукса и слишком открыто вменял ему в бесчестие незаконность его рождения. Вот этот — мой брат, сказал он однажды, указывая на Никифора, а ты — сын блуда, ты не свободный человек, а раб. Когда произнес это князь с крайним раздражением, — Иоанн, по чувству мщения, явился настоящим Ахиллесом и, желая доказать, что сам составляет главную силу союзной армии и что куда обратится, там будет и победа, тайно, ночью послал к римским вождям известие, что как скоро римляне нападут, он тотчас присоединится к ним и со своими войсками устремится на изнеженных и беспечных итальянцев. Иоанн при этом взял, однако ж, от римских вождей клятву — жизнь отца его и брата Никифора сохранить неприкосновенною, и нападать со всею силою только на прочих, особенно же на подвластных князю итальянцев. Когда эти условия были постановлены и утверждены сопровождаемым клятвою обменом амулетов, — завязалось сильнейшее сражение — с одной стороны между римлянами и множеством персов и скифов, с другой — между подвластными князю итальянцами; а отцу и брату Иоанн внушил, чтобы они со своим войском, приняв угрожающий вид, оставались без действия и не только не участвовали в битве, но и отступили; сам же он, напав на тыл итальянских когорт, производил там ужасы. Тогда итальянцы узнали, что они преданы, и обратились в бегство, но не убежали от опасности. Многие из них были настигнуты и переколоты скифским войском, а другие забраны персами. Наконец и сам князь, спрятавшийся где-то в кустарнике и надеявшийся там уцелеть, не успел в этом: нашли его и подвергли постыдному плену. И тут в короткое время легко совершено великое дело: немного было труда, а польза огромная. Военачальники собрали при этом удивительное множество добычи, а самого Ахайского князя, вместе с уцелевшим его войском, повели на восток, укрепив наперед, сколько было можно, западные границы, чтобы они могли быть легко охраняемы. Прибыв домой с славными трофеями, стратигопул нашел там государственные дела еще не совсем в покойном состоянии и немало содействовал Палеологу в его стремлениях. В то время князя посадили под стражу: но после, когда город был взят (ибо, кстати, надобно сказать и об этом, чтобы повествование не прерывалось, хотя это дело произошло и впоследствии), — итак, когда, спустя два года, город был взят, князь склонил пред царем гордую свою голову и первый говорил, что видит в нем обладателя Романии, справедливо получившего престол, первый признал свое подданство и пал к ногам царя, уже окончательно провозглашенного, даже предлагал самый высокий выкуп за свое освобождение, если бы только царь согласился освободить его. Это предложение не имело бы для римлян никакой цены, если бы город не был в их руках; а теперь можно было и с удовольствием принять предлагаемый выкуп, и немало хвалиться таким делом. Поэтому князь со своей стороны объявил себя навсегда рабом Римского царства и принял от царя некоторый символ этого рабства; а царь, слыша о выкупе и находя его достаточным (ибо отдаваемы были города и земли Пелопоннеса в таком количестве, что владельцу их предоставляли полное право на деспотство), соображая также и последствия рабства, какое принимал на себя латинянин, что, то есть, оно доставит римлянам и величие и выгоду, заключил касательно освобождения его надлежащие условия. После сего князь со всеми окружавшими его и мучившимися с ним под стражею, выпущен был из темницы, удостоен почестей, принят надлежащим образом, и сделался столь близким к царю, что последний, в знак совершенного примирения с ним, избрал его даже в восприемники собственного своего сына от святой купели крещения. Этого мало: они связали себя, как некоторые говорят, такою страшною клятвою, что возжигали мстительный огонь, полагая на себя обеты проклятия и смерти; а это у италианцев совершается как верное ручательство за погибель нарушителя договора. Договор же у них состоял в следующем: князь отдаст римлянам и царю в неотъемлемое обладание места в Пелопоннесе: Монемвасию, Маину, Иеракион, Мизитру (но Анапл и Аргос оставались под сомнением), также всю территорию вокруг Кинстерны, имеющую большое протяжение и изобилующую великими благами; сверх того и сам он всегда будет называться рабом римлян и царя, и в знак своего рабства не откажется исполнять возлагаемые на него обязанности. А царь почтит его достоинством великого доместика и отпустит вместе со всеми оставшимися при нем соотечественниками. По силе такого договора, князь отпущен был с надлежащими почестями, и вместе с ним отправлены лица для принятия установленного выкупа. Прибыв домой, он объявил себя князем Ахайи и великим доместиком Римской Империи, и тотчас по прибытии, нисколько не медля, выдал обещанный выкуп. И до конца остался бы он верен своему договору с римлянами, называясь именем должностного римлянина, если бы не расстроил этого папа. Услышав о заключенных князем условиях, он разгневался и, особенно возбуждаемый царем Апулии, который всячески умолял его (ибо неполезным казалось быть в вечном союзе с римским двором), уничтожить тот договор, снял клятву с князя, как бы на том основании, что она дана была в темнице и в узах, а не произвольно, как следовало. Отсюда между договаривавшимися сторонами впоследствии непрестанно воспламенялись жестокие войны. Так шли тогда дела.

32. Между тем деспот Михаил, лишившись многих войск (потому что большая часть их состояла из вспомогательных когорт Ахайского князя) и сверх того впоследствии потерпев много зла от армии севастократора Иоанна Палеолога, находился в самых тесных обстоятельствах, — не имел ни довольно земли, ни достаточно вооруженных сил. Поэтому он посылает к царю Апулии Манфреду, своему зятю по дочери и, приняв от него вспомогательное войско, передает военные свои силы помощнику своему, сыну Никифору. Никифор, схватившись с кесарем близ Трикорифа, нанес римлянам страшное поражение, положил на месте весьма много никеян, перебил или схватил живыми множество других, и даже взял в плен самого кесаря. Впрочем, кесарь, по заключении мира, освобожден и потом действовал под Константинополем, о чем вскоре будет сказано. Впоследствии же, сражаясь опять с западными, он снова взят был в плен деспотом Михаилом и отослан к царю Апулии Манфреду, который сперва держал его у себя под стражею, а потом выменял за него сестру свою деспину Анну. Но об этом будет сказано в своем месте.