В коридоре раздался дружный смех нескольких людей, задержавшихся у двери в каюту.

— Этот рассказ про фашистскую трусость я на переднем крае от разведчиков слышал, — донесся голос Снегирева. — При случае, за перекуркой, расскажите матросам... Ну, товарищи партбюро, повторяю: главная задача на сегодняшний день в дозоре — готовность к бою всех механизмов и наблюдение. Не только для сигнальщиков — для всего личного состава на верхней палубе. Пусть агитаторы напоминают почаще: кто в море первый увидел врага — наполовину уже победил. Свободны, товарищи. Мичман Куликов, зайдите ко мне.

Калугин лежал в полудремоте. Поскрипывали переборки, звякали кольца портьеры, отделяющей койку от письменного стола. Белый плафон мягко светил с потолка. Как всегда в походе, иллюминаторы над столом были туго задраены стальными крышками. Громко тикали стенные часы рядом с телефонным аппаратом.

Портьера слегка сдвинулась от качки. Из-за ее края было видно, как мичман Куликов присел на диванчик, напряженно глядя на Снегирева.

— Огорчил ты меня своим высказыванием, Василий Кузьмич, — сказал, помолчав, старший лейтенант. — Пойми как коммунист: при таких установках морально-политическое воспитание людей запустить недолго.

— Да что их агитировать, товарищ старший лейтенант! — упрямо сказал мичман. — И так все понимают. Зубами фашистов готовы загрызть. — А дым почему допустили?

Мичман молчал.

— Вот тебе результат твоей, теории, Василий Кузьмич. Ишь, сказал: «Моя партийная работа — держать механизмы в полном порядке». Не только в этом твоя работа. Механизмы у вас в исправности?

— Так точно, в исправности, — вздохнул мичман.

— А дым все-таки допустили? Могли демаскировать корабль? Пойми ты, Василий Кузьмич, повседневно, ежечасно с людьми нужно работать, тогда и из механизмов выжмешь все, что потребует командир.

Снегирев помолчал снова.

— Ты вот что: поговори с партийцами своей смены, да и составьте статейку о важности обеспечения бездымного хода котельными машинистами корабля. Поубедительнее составьте, с душой. Кстати, будет тебе чем газету заполнить.

— Насчет газеты, товарищ старший лейтенант... — умоляюще начал мичман.

— Это обсуждать не будем, — мягко, но непреклонно перебил Снегирев. — Партийное заданье. Точка.

Наступило молчание. Тикали часы, в умывальнике хлюпала вода. Умывальник то издавал низкий, сосущий звук, то громко фыркал, выбрасывая пенный фонтанчик.

— Разрешите идти, — снова вздохнув, сказал Куликов.

— Идите, товарищ мичман.

Куликов вышел из каюты. Снегирев сел за стол и задумчиво чертил карандашом по листку бумаги. На его румяном, налитом здоровьем, всегда улыбающемся лице было сейчас какое-то новое, сурово-сосредоточенное выражение.

Калугин закрыл глаза. Поспать еще полчасика, а потом опять на палубу, на боевые посты. Вопреки бодрому заявлению лейтенанту Лужкову, не спал всю прошлую ночь, бродя по кораблю, делая все новые записи в блокноте. «Кстати, не буду мешать Снегиреву, — дремотно думал Калугин. — Пусть считает, что я сплю, пусть чувствует себя совершенно свободно. Здесь, в корабельной обстановке, человек редко бывает наедине с собой... А потом не забыть узнать, что это за разговор о газете...»

Снегирев встал, прошелся по каюте. Щелкнул держатель телефонной трубки.

— Вахтенный? Говорит старший лейтенант Снегирев. Пришлите ко мне минера Афонина. Он недавно сменился с вахты. Да, ко мне в каюту.

Тяжелая трубка со стуком вошла в зажим.

Калугин пробовал заснуть. Но сон уже прошел, качало сильнее, тело то прижималось к упругой поверхности койки, то становилось почти невесомым. Он открыл глаза.

Опять сквозь просвет между бортовой стенкой и краем портьеры он видел задумчивое, круглощекое лицо заместителя командира по политической части, склонившегося над бумагой.

На листке был рисунок. Старший лейтенант набросал дерево: большое, раскидистое дерево, с ветвями, завивающимися кверху, как дым. И рядом — острый мальчишечий профиль. И снова дерево с ненормально широким стволом и роскошно раскинутыми ветвями.

«Как раз такие деревья, каких нет в Заполярье, — подумал Калугин. — Здесь, в Заполярье, только и увидишь ползучие березки, низко стелющиеся по скалам. А мальчик — это его сын. Его старший сын, фотокарточку которого показывал мне недавно...»

Снегирев отбросил листок, придвинул раскрытую книгу, стал читать, слегка шевеля губами. На его лице было то же выражение суровой сосредоточенности.

В дверь стукнули — костяшками пальцев по металлу.

— Войдите, — сказал Снегирев.

— Краснофлотец Афонин по вашему приказанию явился.

— Садитесь, Афонин. Вот сюда, на диванчик. Курите!

Надорванная папиросная пачка лежала на краю стола.

Снегирев тряхнул пачку, высунулось несколько папирос. Протянулась обветренная юношеская кисть, узловатые пальцы ухватили папиросу. Прямо, не опираясь на спинку, Афонин сидел на краю дивана.

Высокий остролицый матрос с большими темными глазами.

«Совсем еще молоденький, — глядя из-за портьеры, думал Калугин, — один из самых молодых краснофлотцев. Это тот самый, которого я окликнул во время бомбежки лодки и который не ответив, так напряженно вглядываясь в даль».

— Десятый день на корабле, товарищ Афонин? — спросил Снегирев, щелкая зажигалкой.

— Десятый день, товарищ старший лейтенант.

— До этого на берегу были? Кончили школу специалистов?

— Сперва в школе специалистов, а потом на переднем крае.

— Это вы из разведки немецкий пулемет притащили?

— Было такое дело, товарищ старший лейтенант, — равнодушно сказал Афонин.

Снегирев раскуривал папиросу.

— Тяжко на корабле, Афонин, после твердой земли? Все плывет, все качается?

— Я сам на корабль просился, товарищ старший лейтенант, — с каким-то вызовом ответил Афонин.

Снегирев будто не слышал его слов. Встал с кресла, прошелся по каюте, заговорил негромко и задушевно:

— Страшновато бывает на корабле с непривычки. Кругом волны, полярная ночь, мороз. Ляжете отдохнуть на койку и хоть устали, а сна нет. Слышно, как волна царапается в переборку. Вот затопали на верхней палубе — может быть, лодка выходит на нас в атаку. Вот что-то хрустнуло — может быть, мина толкнулась в борт. Случится что — и на палубу выскочить не успеешь. Вот и лежите с открытыми глазами, слушаете всякие шорохи, чавканье волн, что ходят снаружи — и невозможно заснуть. Сутки не спите, другие не спите, а чем дальше, тем хуже.

Афонин застыл с папиросой в пальцах, на его лице мелькнула бледная полуулыбка. Потом рванулся с дивана.

— Разрешите идти, товарищ старший лейтенант.

— Куда идти, Афонин?

— Разрешите возвратиться в кубрик. Не для меня такой разговор.

Снегирев положил руку ему на плечо.

— Значит, не хотите поговорить по душам? Разве не думаете такое про себя, ночами?

— Думать я что угодно могу, это никому не заказано.

— А почему говорить заказано? Потому что друзья по кубрику насмех подымут? Трусом назовут, паникером? Смотрите, у вас папироса погасла.

Он чиркнул зажигалкой, поднес Афонину желтый огонек с голубыми краями.

— Знаю, что тебя мучает, друг. Сам себя днем и ночью поедаешь, думаешь: «Не матрос я, а тряпка, и поделать с собой ничего не могу. Стыдно с настоящими моряками вахту править, стыдно в глаза им взглянуть. Не морской я, стало быть, человек».

— Не может быть у морского человека тех слов, что вы сказали, — почти прошептал Афонин.

— И у морского человека всякие мысли бывают, — раздельно и веско произнес Снегирев. — Только знаешь, друг, что бы тебе каждый советский моряк сказал, если б ты с ним своими страхами поделился?

Афонин взглянул исподлобья и снова опустил глаза. Калугину почудилось: страстное ожидание, надежда сменили прежнее болезненное выражение в глубине этих больших глаз. Извилистый голубой дымок поднимался от стиснутой в пальцах папиросы.

— Вот что тебе любой наш советский моряк ответит, — сказал Снегирев. Его плечи раздвинулись, он гордо закинул голову, выдвинул подбородок, прежние милые, задорные ямочки появились на его щеках. — «Я в коллективе живу, в геройской матросской семье, о подвигах которой песни поют! Двум смертям не бывать, а одной не миновать, говорят русские люди. Смерть такая штука: к каждому придет, а когда придет, ты ее и не заметишь. Значит, и нечего о ней думать. Борись со стихией и с врагом, как боролся на переднем крае!» Сколько уж месяцев сражается наш «Громовой» в океане, и ничего с ним не случилось. И сигнальщики вовремя опасность заметят. И борт у нас хоть тонкий, а сделан из крепчайшей броневой стали, из лучшей в мире советской стали. А случится что, так советские люди — лучшие в мире товарищи. Друга в беде не оставят. Слышал ты это выражение — «морская дружба?»

Афонин молча смотрел на Снегирева. Но Калугин видел, что напряженность его позы исчезла, на обтянутых щеках проступил румянец, острый нос не так резко выступает над юношеским ртом.

— А еще учтите, Афонин, — продолжал Снегирев, комично расставив руки. — Кубрик ваш полон людей, и все спят, норму свою отсылают — только бы до койки добраться. А кое-кто и лишних сто минуток оторвать рад. — Он разразился своим тонким, заразительным смехом. — А с другой стороны, один мой дружок в мирное время поехал на курорт, и его во время землетрясения придавило... Так что трудно сказать, где выиграем, а где проиграем, одно точно: если в бессоннице глаза таращить, можно и в тихую погоду, на рейде, за борт свалиться и камнем ко дну пойти. Скверная вещь бессонница. Всего тебя выматывает, от нее все тело ватное, голова как котел. Нужно вахту править, все кругом замечать, а глаза слипаются, дремота клонит. Правда, Афонин?

— Точно, товарищ старший лейтенант, — каким-то новым, окрепшим и посвежевшим голосом сказал Афонин.

— Большое доверие тебе оказал командир корабля, — веско продолжал старший лейтенант. — Стоишь ты на мостике, у кнопочного замыкателя. Сойдемся с врагом для торпедного залпа — твое дело нажать замыкатель, торпеды в море послать. Здесь все должно быть «на товсь» — и нервы, и мозг, и внимание, чтобы мгновенно приказ исполнить... Выйдешь потом на берег, пойдешь в Дом флота, девушки станут спрашивать: «Кто этот моряк с геройским взглядом?» А друзья твои скажут — они травить мастера: «Это тот матрос, что собственноручно фашистский корабль ко дну пустил!» Тут уж любую приглашай на танцы, ни одна не откажет!

Он рассмеялся опять. Афонин смеялся тоже.

— Так вот, друг Афонин, обдумай разговор. А еще захочешь поговорить по душам, прямо, без вызова, приходи ко мне в каюту.

Снегирев протянул руку. Афонин вскочил, сжал твердые, обветренные пальцы старшего лейтенанта. Снегирев высыпал из пачки горсть папирос.

— Вот возьми, покурите с друзьями.

— Спасибо, товарищ старший лейтенант... Разрешите идти.

— Свободны, Афонин.

Краснофлотец вышел, плотно прихлопнув дверь. Несколько секунд Снегирев стоял неподвижно. Он провел по лбу рукой, снова лицо его приобрело строгое, задумчивое выражение.

— Может быть, и придется списать... Посмотрим...

Взглянул на верхнюю койку. Калугин лежал с открытыми глазами.

— Слышали разговор, товарищ Калугин?

Калугин кивнул, приподнявшись на локте.

— Коммунисты, соседи его по кубрику, докладывают: не спит парень по ночам, мечется, вздыхает. На вахту выходит осовелый, носом клюет. А на берегу, по характеристике, парнишка был ничего, стойкий.

— Я думал: вы своим разговором его еще больше расстроите... Страхов ему наговорили.

Снегирев покачал головой.

— Он с этими страхами сколько дней жил, таил их ото всех. Правду сказал мне: никому про них и не заикался. Я их теперь на свет вынес. Самая страшная мысль — затаенная мысль. Она в тебе гниет, душу тебе заражает. А вытащишь ее на солнышко, проветришь партийным разговором — глядишь, всем-то страхам цена две копейки. Настоящий человек свою ошибку поймет.

«Нет, он совсем не так прост, как мне казалось вначале, — подумал Калугин. — Это глубокая философия — о загнивании затаенных мыслей». Он дружески улыбнулся Снегиреву.

— Сложная ваша работа, Степан Степанович!

— Не такая уж сложная, — задумчиво сказал старший лейтенант. — Я с нашим человеком всегда общий язык найду. Не то что с этим Гарвеем.

Он прошелся вдоль коек, тряхнул головой, потянулся всей своей крепкой фигурой. Его карие, полные золотистых искр глаза блестели, румянец играл под смуглой глянцевой кожей.

Опершись на край койки, прямо и доверительно глянул Калугину в лицо.

— Говорите, сложная наша работа... Правда, теперь, когда партия и правительство упразднили институт военных комиссаров, ввели полное единоначалие, некоторые додумались до того, что заместитель по политической части на корабле — мертвая душа. Над такими мудрецами член Военного совета смеялся, когда был у нас на корабле... А я так понимаю, что это нам указание углублять политработу, к массе стать еще ближе.

Прислонившись к койке, положив подбородок на смуглые крепкие пальцы, он говорил, как будто думая вслух: — Видал я одного комиссара, который на корабле только и знал, что ходить командиру в кильватер, советы ему подавать, выправлять политическую линию. Вроде как Фурманов за Чапаевым. У Фурманова-то с Чапаевым это хорошо получалось. Да обстановка изменилась, институт комиссаров отменили, и мне, например, незачем тенью за командиром ходить. Мы оба коммунисты, оба волю партии выполняем. Он единоначальник, а я ему должен помогать по своей линии, где могу: в кубриках, на боевых постах, в офицерских каютах...

Он усмехнулся открытой и в то же время немного лукавой улыбкой.

— Вот тут-то, пожалуй, главная трудность работы нашей и есть. Везде быть своим человеком. В кают-компании с офицерами — офицер, в кубрике с матросами — матрос... Сейчас вот тоже думаю пройти в кубрик... Хотите со мной?

— Обязательно! — сказал Калугин, спрыгивая с койки.

На «пятую палубу», в самый большой кубрик «Громового», путь был мимо ростр и торпедных аппаратов, сквозь четырехугольный люк, под которым мерцал, отвесно уходя вниз, желтеющий надраенными медными поручнями трап.

— Смирно! — скомандовал дежурный по кубрику, как только старший лейтенант, звеня ступеньками, сбежал вниз.

Калугин спустился следом. Действительно, сбоку, над головой, шуршали и чавкали волны, кубрик был ниже уровня моря.

Фонари, забранные толстыми проволочными решетками, бросали белый качающийся свет на вытянутые рядами широкие коричневые рундуки — они же нижние койки.

Над ними взлетали подвязанные к переборкам верхние сетчатые койки с заброшенными на них тугими свертками пробковых матрацев.

На квадратной колонне посредине, на тумбе орудия главного калибра, установленного на верхней палубе, белели листки расписаний. Сквозь прикрытые решетками люки в палубе кубрика блестели плотные ряды снарядов в крюйт-камере. Краснофлотцы стояли, вытянувшись, там, где их застало появление Снегирева. На рундуках, укрывшись полушубками, продолжали спать сменившиеся с вахты.

— Вольно! — сказал старший лейтенант.

Кубрик снова зажил обычной жизнью. Кто-то продолжал бриться, подвесив маленькое круглое зеркальце к переборке. В глубине помещения кто-то читал газету, рядом другой матрос, привалившись на рундук, писал письмо.

— Садитесь, товарищ старший лейтенант! — сказал один из краснофлотцев, освобождая место на ближнем рундуке.

— Сейчас посидим, Фомочкин! — сказал Снегирев. Он глядел туда, где несколько человек за столом ели из алюминиевых мисок.

— Ну, орлы, как обед сегодня? — спросил Снегирев.

— На второе — мясо, на третье — компот, поели так, что бросило в пот, — скороговоркой ответил юркий парнишка с всклокоченными волосами. — На харч жаловаться не можем, товарищ старший лейтенант, только водочки маловато.

— Наркомовские сто граммов получили?

— Так точно, получил. Да мне это как слону дробинка.

— Видно, какая вам дробинка, — сказал Снегирев. — Иного только подпусти — он весь корабельный запас выпьет. Согрелся — и порядок... Маяковского любите?

— Трудноват, товарищ старший лейтенант, — удивленный неожиданностью вопроса, сказал краснофлотец.

— Значит, целиком еще не прочли Маяковского. А у него про вас тоже есть. Помните, матросы: «Причесываться? На время не стоит труда, а вечно причесанным быть невозможно».

Кругом засмеялись. Встрепанный краснофлотец стал смущенно приглаживать волосы.

Снегирев шагнул к сидящим за столом.

— Ну, а подвахтенные обедом довольны?

— Компот слабоват, товарищ старший лейтенант, — сказал один из обедающих.

— Слабоват?

— Точно, — подтвердил другой. — В нем Рязань с Калугой видны. Одна вода.

Голос Снегирева стал жестким.

— Бачковой! Сходите на камбуз, скажите кокам, чтоб налили настоящий компот. Скажите, что сменившимся с вахты стыдно давать остатки. Позор! Предупредите: если не дадут хорошего компота, сам приду на камбуз поговорить с ними по душам.

— Есть сходить на камбуз! — весело крикнул один из краснофлотцев. Схватив медный бачок, быстро исчез в люке.

Снегирев присел на рундук. Вокруг него собирались моряки.

— Ну, а как вообще настроение?

— Плоховато, — тихо сказал кто-то сзади.

— Что так? — Снегирев приподнялся, всматриваясь туда, откуда раздался голос.

Прислонившись к койке, стоял высокий, худой матрос. Его расстегнутый полушубок был накинут прямо на тельняшку, копна рыжих волос горела над угрюмым лицом.

— Плоховато, товарищ старший лейтенант. Болтаемся в море взад-вперед, а дела не видно. Скучает народ.

Снегирев встал и шагнул к рыжеголовому матросу. Они стояли друг против друга. Качающийся свет играл на их лицах. Читавший газету отложил ее в сторону. Сидевшие за столом перестали есть. Калугин увидел, как в каждом устремленном на Снегирева взгляде вспыхнул какой-то невысказанный вопрос.

— Покажи им письмо, Ваня! — сказал читавший газету.

— Лучше ты свое покажи.

— Нет, ты покажи, Ваня! — повторил краснофлотец с койки.

Рыжеголовый вынул из кармана брюк, протянул Снегиреву небольшой, сложенный треугольником листок. Знаменитый фронтовой треугольник, письмо, пришедшее откуда-то из далекого тыла. Все глядели на расправляющие листок смуглые пальцы старшего лейтенанта.

— «Ваня, — начал громко читать Снегирев, — мы сейчас живем, слава богу, хорошо, чего и тебе желаем. Кланяются тебе мама, и сестра Маша, и Марья Сидоровна, и все те, кто от фашистов в лес убежал, а теперь вернулся домой и строиться начал, потому что дома у всех Гитлер пожег. А родитель твой Демьян Григорьевич привет передать не может. Забрали его фашисты, когда стояли в нашем селе, и ставили на горячее железо голого и босого и все спрашивали, где партизаны.

А Демьян Григорьевич ничего не сказал, только очень стонал, когда стоял на горячем железе, и ругал фашистов. А потом привязали его к танку и уволокли неизвестно куда, так что мы и могилки его не отыскали. Одну только шапку его подобрали на улице. Теперь ты один у меня остался, ненаглядный сыночек Ваня...»

Снегирев читал все громче и громче, и пока он читал, к нему все ближе придвигались матросы. Это была незабываемая сцена: низкое, раскачиваемое волнами помещение, угловатые, утомленные молодые лица, близко сдвинувшиеся со всех сторон, блекло-голубые матросские воротнички, полосы тельняшек, мех полушубков и грубая холстина голландок, а посредине черный блестящий реглан и взволнованное лицо офицера, громко читающего измятый листок.

— Душа горит, товарищ комиссар, — угрюмо сказал рыжеголовый, когда Снегирев дочитал последние строки и опустил руку с письмом. — А что отвечу мамаше? Что ходим в море взад и вперед, а врага в лицо не видим? Или что дали бой немецкому флоту, потопили тройку кораблей, отвели по-матросски душу?

— Я отвечу твоей матери, Максимов! — раздельно сказал Снегирев.

— Что ответите-то, отвечать-то нечего, товарищ старший лейтенант! — Максимов бережно сложил и спрятал листок в карман.

— Я отвечу твоей матери, — повторил Снегирев с силой. — И вот товарищ корреспондент, который с нами в операцию пошел, чтобы о нашем корабле рассказать правду, в газете напишет, и, может быть, твоя мамаша это прочтет. Я отвечу, что уже много месяцев бьются северные моряки, отдают здоровье и кровь, чтобы уничтожить фашистского гада. Ты думаешь, наш корабль мало делает для победы? А я вот долго в сопках, на сухопутье, служил, а знаю, что там про вас говорили: «Громовой» обстрел берегов вел, поддерживал фланг армии. Вы, Максимов, тогда «мессершмитт» сбили, помогли товарищам высшую скорострельность дать!

— Ну, сбил, — тихо сказал Максимов.

«Как он изучил корабль, — мельком подумал Калугин. — Он здесь не так давно, а всех знает по фамилиям, знает кто чем отличился...»

— Я вам расскажу, матросы, что фронт о вашей стрельбе говорил, — продолжал Снегирев. — Бойцы добрым словом вас поминали, «ура» кричали, когда вы разворачивали вражеские дзоты и батареи, когда фашистские кишки вверх летели. А как морские пехотинцы, посланцы наших кораблей, сами сражались на суше? Песни будут писать об обороне высоты Дальней, как не дали мы фашистам ни мили пройти от границы. Стеной встали там, рядом армейцы и военные моряки, вколачивали егерей в землю, а когда кончались у матроса патроны, бросал себе и врагам под ноги последнюю гранату, чтобы умереть, но не пропустить фашистов вперед! А здесь, на море, разве не держим мы на крепком замке северные границы?

Снегирев остановился, обвел глазами еще теснее сдвинувшиеся, разгоряченные, посветлевшие лица. Хотел сказать что-то еще, но длинные, настойчивые звонки колокола Громкого боя покрыли его слова. Воздух дробили сигналы, равномерно следующие один за другим. И тут произошло то, что тоже навсегда запомнил Калугин.

Еще войдя в кубрик по высокому, отвесному трапу, он подумал: как трудно выбегать отсюда по боевой тревоге, когда дорога каждая секунда, когда матросы и старшины должны мгновенно разбежаться по своим боевым постам.

Теперь он увидел, как это происходит. У трапа не создавалось никакой давки. Матросы взлетали по ступенькам, исчезали в люке один за другим, с согласованностью, достигаемой лишь продолжительной тренировкой. Каждый, казалось, только раз хватался за поручень, только раз касался ступеньки ногой и уже исчезал в люке.

В несколько мгновений опустел весь кубрик, казавшийся теперь очень просторным. Только люди аварийной группы стояли на своих местах, и в нижних люках мелькали фигуры хозяев пороховых погребов.

А колокол громкого боя звенел и звенел — настойчивый, грозный, и его звуки смешивались с тяжелым топотом ног на верхней палубе и неустанным, ровным гуденьем корабельных механизмов.