Елизавета Михайловна поселилась в новом домике села Спасского. Дни проходили за днями, а светлое чувство, появившееся в ней при везде в село, оставалось нетронутым. Минутами являлись жгучие воспоминания, но мирное настроение ее не нарушалось; напротив, чем тяжелее были они, тем более росла и крепла вера в будущее. Все пережитое ею казалось только приготовлением для этой новой жизни. Она была так полна своим чувством, что не замечала ни полнейшего равнодушия, ни подчас косых взглядов окружающих. Старуха, прислуживавшая ей, все что-то ворчала, но Лиза этого не замечала. Она даже любила смотреть на ее лицо, покрытое бесчисленными морщинками, — оно напоминало ей няню. Школа еще не открывалась. Лиза предложила крестьянам, чтобы дети начали ходить учиться до ее открытия, но получила в ответ, что великим постом Богу молиться надо, а не с книжками сидеть. Ее это не обидело. Напротив, она вполне сознавала правоту их.
«Пусть молятся, — ведь в этом все счастие их, ведь суровая доля их озаряется одним светом, светом религии». И она была полна ожидания и веры. Лиза убрала свою комнату, достала у дьяконицы горшок герани с бархатистыми, красными цветами, сама вымыла старенькие кисейные занавески и торжественно повесила их на окнах своей комнаты. И все ее восхищало. Даже здоровье не ухудшалось, несмотря на сильную весеннюю слякоть. Кашель все еще был, но не очень мучительный. Вообще она вдруг опять почувствовала себя совсем молодой, и столько сил кипело в груди, столько являлось ожиданий, что невольно верилось в возможность жизни. Бывали такие минуты, когда ей хотелось обнять весь мир. И деревня, и подчас грубые крестьяне, и их неприглядная жизнь окрашивались для нее каким-то розовым светом. Самое горе их не пугало ее, а только усиливало в ней приток любви. А в груди что-то жарко горело.
По вечерам она пускалась в разговоры с дьяконицей. Лиза находила много интересного в этом субъекте и изучала его. Дьяконица, Аграфена Филипповна, была еще довольно молодая женщина; в ней поражало сочетание полного, флегматичного лица с необыкновенно страстным темпераментом. Она твердо верила, что «блажен, кто много возлюбил», и любила много. Мало-помалу она начала посвящать Лизу в свои сокровенные тайны, и та слушала, находя даже и в этом что-то своеобразное.
— А то вот еще, — начинала Аграфена Филипповна, сидя за чайной прокламацией, как сама называла времяпровождение за самоваром, — проезжал здесь как-то раз купец на Нижегородскую и заехал к нам в село. Собой как розан хорош. Настоящий херувим: глаза с поволокой, румянец во всю щеку, осанка княжеская, — ну, одним словом, душка. То-то весело было, — и начиналось длинное повествование о молодом «герое», об его любви к ней, как сердце ее, слабое, женское, не устояло против его чар, и так далее.
Аграфена Филипповна пользовалась в селе самой широкою популярностью. Много она свадеб устроила, много детей окрестила и вследствие этого знала все тайны спасских обывателей. Всюду она являлась в качестве родственницы. Это было могучим орудием в ее руках. Она заводила бесконечную канитель, ссорила всех, кого хотела, сплетничала со страстью и за силу свою пользовалась общим уважением. Аграфена Филипповна всегда помнила, что она была дочерью уездного городского священника и только по воле судеб попала в это захолустье, в несчастное селишко, где почти все доходы ограничивались съестными припасами. Впрочем, с тех пор, как за ней был признан в местной аристократии авторитет умной дамы, она примирилась с захолустьем, и только в грустные минуты вздыхала о величии своего городка. В другое время Лиза с отвращением отвернулась бы от этой пошлой, недалекой женщины, но теперь ко всему она относилась крайне снисходительно; все занимало ее, как что-то совершенно новое, а главное — что должно было играть роль в ее будущей деятельности. Так проходило время. Великий пост уже кончался. Было начало апреля. Снег по полям почти весь стаял; шумные веселые ручьи оглашали окрестность своим радостным говором. В полях стал петь жаворонок. Волга посинела и надулась. Как-то пролился первый весенний дождь. В воздухе было что-то животворное, счастливое, и Лиза это необыкновенно чувствовала. После Пасхи должны были начаться ее занятия. Весна, дело, милые ребята — все это сулило ей большие ожидания. Она чувствовала, как жизнь охватывала ее своими живительными волнами и будила в ней что-то страстное, молодое. Вместе с природой воскресала она. «Вот где счастье свое нашла, — радостно думала Лиза, — в глуши, в деревне, у сермяжного мужика, как называла его няня. Мощь его коснулась меня и обновила». И она любила этого мужика, своего обновителя, хотя в то же время вставали новые вопросы. Новое, незнакомое открывалось перед ней. Этот мужик возбуждал в ней странное недоумение. С каждым днем убеждалась Лиза, что до сих пор она любила не этого сермяжного, часто пьяного, горемычного крестьянина, а какого-то другого, взлелеянного и созданного ее фантазией. Прежде она рисовала в своем воображении русского богатыря с цепями на руках, с страшным ярмом, и поражалась той нетронутою силой, которая дремала в его груди, проявляясь лишь в бесконечном мученическом терпении. Казалось, Илья Муромец еще не собрался с силами и в ожидании сиднем сидел. Серый мужик с его отрепьями и пороками стушевывался перед этим богатырем-мучеником. Теперь же мираж угасал: все ближе подходил мужик-гигант, бледнел и удалялся. Это приводило Лизу в страшное смущение; она продолжала поклоняться поразительной выносливости несчастного народа, но чувствовала, что это не Илья Муромец, а раб, созданный для покорности. Когда ей случалось говорить с крестьянами, всякий раз она чувствовала что-то ложное в отношениях с ними, какой-то фальшивый звук вкрадывался в ее слова. Часто Лиза видела, что они совсем друг друга не понимают. «Барышня добрая, — говорили про нее крестьяне, — только нам такая не пригожа». Но до нее не доходили эти слова, и она надеялась, что со временем сойдется с ними ближе.
Наступила Пасха. Радостный звон колоколов наполнял теплый весенний воздух и далеко летел по спокойной поверхности реки. Лед уже прошел и, казалось, она отдыхала после тяжелых трудов; на полях выползала зеленая бархатная травка; птицы заливались на все голоса. Шумная, пестрая толпа теснилась на главной улице села. Хохот, песни, визг гармоники, щелканье подсолнухов, христосованье — все это сливалось в один праздничный звук. Парни в красных рубахах и плисовых шароварах, в поддевках на распашку толпились около прекрасной половины спасского общества и сыпали отборными комплиментами. Громкий смех был лучшим одобрением. Перед расставленными палатками с пряниками, орехами и конфектами сновала молодежь. Ребятишки всюду совали свои носы, облизывались, глядя на соблазны, и гремели своими копейками. Начинался настоящий праздник. Около кабака сидел отставной солдат, уже заметно охмелевший, и жарил на балалайке плясовую. Какой-то мужичонко, общипанный и оборванный, несмотря на праздник, долго торговался с другим из-за косушки. Условие было заключено, и он пустился, что есть мочи, отплясывать камаринскую. Общий хохот поощрял деревенского артиста.
— Молодец, Филька, молодец! Ишь валяет, чортов сын, что ногами-то выделывает. Откалывай, брат, откалывай! — доносилось из толпы, и Филька ухитрился сделать такое па, что удостоился получить сверх ожиданий еще косушку. В другом месте белый, как лунь, старина затягивал слабым, дребезжащим голосом песню и с уморительными жестами приплясывал. Опять общий смех и веселье. Словом, все праздновали.
Лизе вдруг захотелось куда-нибудь подальше и от этого смеха, и от веселых людей. Горячее, живое чувство наполняло ее; хотелось остаться лицом к лицу с природой, может даже заплакать от полноты души и снова о многом передумать. Она вышла на улицу. Толпа продолжала веселиться; сильнее раздавались пьяные голоса, кто-то громко ругался. Праздник лишался своего радостного настроения. Лиза хотела поскорее выбраться из этого шума и, торопясь, пробиралась через толпу. Многие ей низко кланялись, но доносились иногда и остроты на ее счет.
— Пардон, мамзель! — вдруг раздалось у ней над самым ухом, и пьяный, хорошо одетый купчик нагло заглянул ей в глаза. — Может проводить прикажете, потому тесно и с женской слабостью затруднительно. Мы мужчины деликатные и насчет женского пола всегда готовы. — Он что-то еще говорил, я рядом с ним разливался поощрительный хохот. Она ничего не слыхала и скоро шла вперед. Только сердце сильно забилось и гадкое чувство вползало в него. Вся эта праздничная картина вдруг показалась отвратительной. Пьяные лица, красные от вина и жары, нагло и тупо смотрели на нее, как на чудо; где-то парень заигрывал с бабами, и слышался их пронзительный визг.
Помни, помни, друг любезный,
Свою прежнюю любовь —
заливался пьяный. В кабаке громко ругались.
У Лизы слезы подступили в глазам. Так безжалостно оскорбили ее светлое, радостное настроение. Она их любила, радовалась, что им весело, и вдруг за это… Горько!
Село осталось позади. Озимые поля расстилались зеленым ковром. Подальше лес стоял черной, трепещущею стеной. По весеннему небу плыли большие серебристые облака. Оно точно радовалось, смотря на оживающую, дышащую полною грудью, землю, и приветливо, ясно улыбалось новой жизни. Легкий туман полз над полями, синеватою мглой застилая далекие леса, и, казалось, таял в ослепительных солнечных лучах. Лиза посмотрела кругом: всюду встречал ее задумчивый, счастливый шепот природы. Радостное чувство опять появлялось.
«Она не разочаровывает, — думалось ей, — она только ласкает… А люди… Там — водоворот, страсти… Природа их не усмирит. Она раскрывает перед ними свою девственную чистоту, как будто напоминая, в чему должно стремиться. Люди не слушают ее тихого голоса; они страшатся ее, когда она напоминает о себе громом и молнией…»
Лиза прислушалась: в небе заливался жаворонок.
«Он не знает тоски; его песня — одна любовь. Какое счастье — всю жизнь любить без всяких фальшивых звуков! Пусть будет страдание, но будет и любовь. Страдать за идею… Даже умереть из-за нее, не получивши никакой награды, потому что она только бы оскорбила всю святость поступка. Бороться, страдать, а главное — любить, так бескорыстно любить, как солнечные лучи нежат землю, именно — согревать и нежить. Вдали загорится новая заря, и тогда умереть в счастливом сознании, что тьма кончается. О, сколько блаженства!..»
Она встревожилась; глаза горели, румянец покрыл лицо, что-то светилось в нем…
Дорога уходила в лес. Еще кое-где по оврагам белел снег, но рядом большие полянки уже покрылись зеленью. Шум стоял в воздухе, — так пели и кричали птицы. Посветлевшие ели радостно шептали. На большом, довольно крутом овраге лес расступался и виднелась синеющая даль Волги. Казалось, тихо дышала она под лаской нежащих золотых лучей. Потоки серебряных звезд разливались и горели на ее голубой поверхности. Огромная водная равнина сияла и нежилась. Сердито подбегали волны к оврагу, набрасываясь на него и сверкая белою пеной. Из воды торчали верхушки деревьев и крыши каких-то затопленных строений.
«Вот где жизнь, такая же свирепая и неумолимая, как наша, — думала Лиза. — Все сокрушается без всякого сострадания. Нахлынут волны и — конец…»
И представилось ей, что она среди сердитых волн, несчастная, забытая всеми Лиза. — «Иди по течению», казалось, кто-то твердил ей, а она не хотела, и разве не может назваться теперь победительницей? Даль ее жизни смотрела тихой, ласкающей. Она прислушивалась в весеннему шуму леса и сознавала, что в ее сердце — та же возрождающаяся, страстная жизнь.
«Как хорошо», — вдохнула она всею грудью смолистый запах. Мысль вдруг стихла, угомонилась, — осталось сладкое, тихое раздумье. Глаза увлажнялись. Она долго оставалась в этом радостном, как бы созерцательном, состоянии. Вдруг пронесся порыв ветра, закачал ветвями и донес чей-то тихий, сдержанный стон. Через минуту все стихло, и только лес раскачивал своими вершинами. Опять налетел ветер и снова разнес чье-то жалобное рыданье. Лиза направилась к тому месту, откуда оно доносилось. Под развесистою елью, на краю оврага, спрятав лицо в сырой, молодой травке, лежал мальчик. Маленькое тело его подергивалось от глухих, тяжелых рыданий. Порой они переходили в тяжелый, сдавленный стон и потом снова разражались целою бурей. С головы упала шапка и откатилась в сторону. Возле лежала черная собака и, молча, лизала его шею.
* * *
Еще за несколько дней до Пасхи Аксинья совсем захлопоталась с своим хозяйством, чтобы не упасть лицом в грязь перед соседками. Ей хотелось угодить мужу. Василий занял денег и был очень доволен. Он уже целую неделю не напивался и крепился, чтобы разрешиться по-настоящему в Светлый день. Аксинья была неузнаваема. Она суетилась, хлопотала, бегала по деревне, прося различной хозяйской утвари, — свою собственную Василий давно пропил, — и жила по-своему полною жизнью.
— Батюшки мои, тесто бы не перекисло, вовремя бы поставить, — повторяла она уже который раз, меся тесто для пирога. — Яйца варить бы… Чтой-то творог кисел, — охала Аксинья до тех пор, пока Василий не прикрикнул на нее.
Наконец тесто поставлено. Давно не мучилось так ее сердце: для этого было много причин. Накануне праздника с стесненным дыханием она вынула пирог из печи.
Вышел он на славу: помазанный яйцом, он ликовал и улыбался. В окно для большего эффекта смотрело солнце и как раз освещало произведение Аксиньи.
— Вот так пирог испекла! — похвалил Василий. — Ишь сверкает, словно рожа у Зыбина. — У этого самого Зыбина, богатого кулака, он выпросил всеми неправдами, чуть не на коленях, три рубля. — Молодец Аксинья, совсем на бабу похожа стала.
Она была на верху блаженства, — давно не приходилось ей слышать похвал. Удивительно, как она не сделалась к ним равнодушной. Пирог был тщательно спрятан в шкафу. На другой день он должен был украшать стол. И, вот, этот день, злополучный для Ваньки, настал. Стол в углу под образом Аксинья покрыла белою скатертью. Она осторожно поставила пирог и еще что было. Полюбовавшись им несколько минут и раздумывая, какой-то испекла соседка Марья, она вышла из избы позвать Василья, сидевшего на прилавке под овном. И вот тогда-то и совершилось роковое происшествие. В избе никого не было. Только Волчок лежал около печи и умильно, масляными глазами, посматривал издали на героя дня. Даже тараканы — и те не решались близко подступить в пирогу: подбежит один, поведет усами и в благоговении отступит. А пирог все ликует. Волчок как-то боязливо поднялся и подошел к столу. И будто нарочно для него скамейку подставили, — вот только вскочить, а там и готово. Соблазн берет его. И, как на смех, Аксинья не идет: видно, заболталась с соседкой Марьей о пироге, — может, зовет попробовать его. А слюни так и текут у Волчка. Уже давно он ничего не получал, кроме корки черного хлеба, а последнее время и ее не было; чем только он питался? Вот тихонько он поднял лапу на лавочку и стоит, а Аксиньи нет как нет. Разобрало Волчка: вдруг он жалобно завизжал, скакнул отчаянно, стащил на пол пирог и, схватив крепко передними лапами, начал немилосердно терзать его. Тарелка с синей каемочкой побежала со стола, скатилась на пол и, сделав несколько прыжков, невредимо успокоилась. И в эту-то минуту вошли Аксинья, Василий, соседка Марья и за ними Ванька с сестрами, — вошли и остолбенели. На лице Аксиньи изобразилось такое отчаяние, какого Ванька никогда не видал. Василий, вооружившись дубиной, нещадно начал колотить Волчка; Аксинья, придя в себя, схватила ухват и тоже стала его бить. «Бьет, а у самой слезы», — вспоминалось потом Ваньке. Волчок сначала визжал, а потом и визжать перестал. Он пробирался к двери, дрожа всем телом и как-то диво оглядываясь. Но не удалось ему уйти, — все были безжалостны, даже сам Ванька. Наконец, его перестали бить и принялись за Ваньку. Ведь это он его привел, он его хозяин, так пусть и отвечает за него, и Василий колотил его. Аксинья не хотела поднять на него руки, но воспоминание о пироге, который теперь так плачевно лежал в углу, было до того сильно, что она не утерпела и огрела Ваньку ухватом. Он раньше знал, что отец станет его бить, но вдруг Аксинья, которая до сих пор рукой до него не дотрогивалась, теперь тоже ударила его, ни в чем неповинного. Горько ему стало. Он никогда не плакал перед отцом, но теперь не мог удержаться: две слезинки полились по щекам. «За что бьете-то?» — вырвалось у него.
Наконец, его выгнали вон и в своем родном лесу Ванька выплакал новое несчастье.
Уже много людского горя знал старый лес!