Тыл поразил Воропаева неразберихой противоречий, и от постоянного напряжения, с которым пытался он освоить как можно быстрее все то новое, что валилось в его растерянное сознание, чувствовалась невероятная усталость во всем теле, хотя он отдыхал, целыми днями лежа во дворе цимбаловой хаты.
Если не было дождей и туманов, кровать Воропаева выкатывалась наружу, во двор перед хатой.
На западе виднелся совхоз Чумандрина с домами пониже шоссе, как один обращенными к югу. Вечерами, на закате, стекла горели слепым золотисто-огненным блеском.
Поближе, в устье ущелья, скучились домики «Первомайского». Днем, глядя в полевой бинокль, можно было угадать даже настроение работающих на виноградниках, а из «буфета» на окраине — услышать отголоски песен и смутные звуки баяна.
На восток просматривались табаки «Микояна», усадьба детского санатория и домик дорожного мастера, за которым, повыше шоссе, в лесу, часто взвивался дым, — топили печь в леспромхозе. А еще выше, где-то у гребня гор, угадывался особнячок метеорологической станции, где в полном одиночестве жил метеоролог Зарубин.
В старом парке, что шел между колхозом «Калинин» и берегом моря, до войны стояли нарядные здания санаториев. Сейчас они были в развалинах, парк загустел, одичал и стал похожим на лес.
Колхоз «Калинин», скрываемый стенами цимбалова двора, угадывался Воропаевым только по доносившимся к нему голосам. А над колхозом и над всем отрезком побережья, охватываемым глазом, господствовал Орлиный пик. Его красно-серые склоны, отвесные, как стена, отдаленно напоминали древние сооружения.
Корявые, мозолистые ветки тамариска, неподвижные на самом сильном ветру, были похожи на окаменелости. Над пиком, пританцовывая, точно проваливаясь в более легком воздухе, все время проносились нарядные тучи, с виду сухие, как дым.
В синевато-белесой дали, где последняя видимая гора сливалась с туманом, казалось — весь день господствует полутьма или накрапывает дождь, но это было лукавой игрой перспективы.
До этого Воропаев никогда не оставался надолго наедине с природой, и вначале она смущала его, как смущала бы малознакомая женщина, с которой он вынужден был бы делить свои сутки.
Но скоро он привык к своему новому положению, и оно увлекло его.
Он лежал, как вещь, обладающая зрением, слухом и памятью, и сам стал как бы частью окружающей его природы.
Птицы первые перестали бояться тихого человека, умеющего красиво свистеть. Возле него водились крошки хлеба, огрызки яблок.
Тут были разные птицы — свои и залетные. Появлялись и такие, в которых Воропаев признал инвалидов, — одни прихрамывали, другие страдали подергиванием, третьи были явно глухи и вследствие этого неестественно равнодушны к опасности.
Птицы, изгнанные войной из родных краев и залетевшие сюда в явном переполохе, были беженцами. Их стремление объединиться с местными птицами, хотя бы других пород, казалось таким человеческим, что Воропаев поистине поражался.
Местные были явно смущены, когда в семью их влезла крохотная малиновка. Она так отважно делила куриный быт, так мужественно увертывалась от петуха, что приятно было глядеть на нее. Но однажды поздно вечером, когда луна, заваленная тучами, тлела, точно уголек над золой, Воропаев услышал, как, громко щебеча, точно сама с собой разговаривая, над хатой и двором вперед и назад носилась малиновка-одиночка. Ночью она хотела быть сама собой.
В другой раз, поутру, ему удалось подметить, как, раскланиваясь на ходу, по двору пробежал дрозд и, прежде чем взлететь, азартно протанцовал на гладком камешке. Так, будучи один, поступил бы и сам Воропаев, умей он летать.
Дрозд этот быстро привык к Воропаеву и не стеснялся воровать крошки хлеба почти из рук. Однажды, присев на край крыши и передернувшись, будто ему ужасно жало подмышками, он вдруг запел, косо поглядывая на Воропаева, как бы справляясь, нравится тому или нет. Он запел сначала по-соловьиному, потом по-жавороночьи, перепелиному и все время поглядывал на человека-кровать, как бы ожидая, что тот скажет. Он вел себя, как человек, знающий несколько языков, когда ему хочется поговорить с молчаливым попутчиком.
«А может быть, он не поет, а сочиняет?» — вдруг мелькнуло у Воропаева, и на одно мгновение он даже сам поверил собственной выдумке, пока не рассмеялся, — до чего же можно додуматься в одиночестве!
Но та же мысль вновь пришла ему в голову при виде скворца, который, сидя на дереве, старательно перемяукивал котенка, и в третий раз объявилась, когда два жаворонка, набрав широкую спираль в воздухе, так высоко унесли песню в небо, что Воропаев едва не задохнулся, ловя отзвук рассеявшейся в синеве трели, пропетой как бы в два голоса, перевитых друг с другом.
Но птицы не успокаивали его. Они еще больше подчеркивали зловещее одиночество. Однажды Воропаев порылся в своей полевой сумке и желто-зелеными дрожащими руками развернул записки к теме «Нравственный элемент на войне» — работа, которой он когда-то придавал серьезное значение.
Размышления в первые дни войны до странности приближались к тем, что тревожили его ныне.
«Строго говоря, — писал он под Ельней летом 1941 года, — не существует страданий физических. В страдании всегда заключается элемент сознания, и поэтому чем выше и организованнее сознание, тем устранимое боль».
Осенью же 1941 года, в Новгороде, сказал Воропаеву, тогда батальонному комиссару, тяжело раненный инженер:
— Запомните на всякий случай, товарищ комиссар, превосходную заповедь Сенеки: «Человек несчастен постольку, поскольку он сам в этом убежден».
Воропаев тогда спросил:
— Значит, по-вашему, и храбрость — постольку-поскольку?
— Конечно, — ответил инженер. — Нет ни готовых трусов, ни готовых героев. Каждый становится тем, чем ему легче стать.
Зимой того же 1941 года Лев Михайлович Доватор, беседуя с Воропаевым, сказал примерно то же самое:
— Трусость лечится просто: нужно уверить труса, что он человек храбрый. Как уверили — спокойно ему доверяйте. Храбрость — это до конца осознанная ответственность.
Спустя год, в подземном керченском госпитале, только что раненный осколком бомбы хирург Лункевич говорил раненому Воропаеву, приготовленному для операции по поводу сложного ранения в грудь:
— Слушайте, комиссар: боль легко перенести, если не увеличивать ее мыслью о ней. Ободряете себя, говорите: это ничего, это сейчас пройдет! Вы увидите, как боль отхлынет. Понятно?
— Понятно, доктор, — ответил тогда Воропаев. — Я и не жалуюсь, я только боюсь, что именно вы меня будете оперировать, — вы слабы сейчас, у вас может не хватить сил.
Врач ответил:
— Но я же не боюсь за вас, а между тем вы очень тяжело ранены. Я же не боюсь, что у вас не хватит сил и вы умрете на столе. Я знаю, что вы справитесь. И я тоже справлюсь. Мы оба справимся.
Была и такая запись: «Говорят, Лагранж наблюдал, что у победителей раны заживают быстрее».
Да что там Лагранж! Его собственные переживания могли служить доказательством того же. Воропаев вступил в Бухарест с еще не зажившею кишиневскою раной.
Даже сейчас, когда он вспоминал об этом, тело его покрывалось нервными пупырышками, кровь начинала стучать в висках, и он чувствовал, как прибывают в нем соки жизни.
Как же это было давно, давно, почти в юности, а между тем с тех пор прошло очень мало времени.
Он был тогда существом двуногим, деятельным, веселым.
День был ярок и, пожалуй, немного ветрен, — здорово пылило. Он влетел в город на танке с разведчиками и потом остался один. Лицо его, пятнистое от бесчисленных поцелуев ароматически потных румынок, должно быть было очень смешно и несолидно. Собственно говоря, ему следовало лежать в госпитале, но разве улежишь в день вступления в ослепительно белый, кипящий возбуждением город? Он не присаживался до поздней ночи, а все бродил по улицам, вступая в беседу, объясняя или просто без слов с кем-то обнимаясь; и его кишиневская рана затягивалась, точно уврачеванная волшебным зельем. А следующая, случайно полученная после Бухареста, хоть и была легче предыдущей, но заживала необъяснимо долго, почти до самой Софии.
Но когда он, опираясь на палку, вышел из штабного автобуса на площадь в центре болгарской столицы и, не ожидая, пока его обнимут, сам стал обнимать и целовать всех, кто попадал в его объятия, что-то защемило в ране, и она замерла. Он тогда едва держался на ногах, голова кружилась и холодели пальцы рук, до того утомился он в течение дня, ибо говорил часами на площадях, в казармах и даже с амвона церкви, куда был внесен на руках. Стоя рядом со священником, он говорил о Сталине, о России и о славянах, будто ему было не меньше тысячи лет и он сам не раз прибивал свой щит к вратам Царьграда.
И с каждым новым криком: «Живио!» — рана как бы заживлялась. Спустя три дня от нее остался лишь неширокий рубец. Да, такие дни случаются, может быть, раз или два в столетие, им дано исцелять, эти дни чудотворны; и счастлив тот, кого судьба наградила такими днями...
Такое счастье не повторится, и в его маленькой жизни, казалось ему, уже никогда не будет великих событий. Но они были! И нужно умело распорядиться ими, ибо не может же человек унести с собой в могилу столько необыкновенного и прекрасного, не передав его на радость остающимся жить.
Мысль о близости смерти все чаще наведывалась к нему, и страшно, грустно делалось от сознания, что именно сейчас, когда вот-вот закончится война и начнется изумительная жизнь, он, Воропаев, если дождется тех дней, то разве полуживым и уж ни при каких условиях не сумеет строить эту послевоенную жизнь в первой шеренге, как строил ту, довоенную.
Ту, довоенную жизнь он строил и этим в душе гордился, а эту, еще более крепкую и просторную, он уже не построит, пожалуй. А сколько задумано! Сколько начато! Да ведь чорт ее бери, жизнь! Всегда как-то казалось, что впереди еще горы и леса непочатых дней. А лесок-то оказался реденьким, горы-то оказались не высоки.
Не раны, не больное легкое мучили его — раздражало сознание ненужности. Он не шел по жизни, а валялся в жизни. О многом думал он. Жалел о многом. Ничто не могло обнадежить его.
Был снова вызван Комков. Врачевание понималось им как субботник, в котором на равных правах участвуют врач и больной.
— Тяжело одиночество? — снисходительно спросил он, выслушав все жалобы, все мольбы, все страхи, все воображаемые предчувствия неспокойного пациента. — Незачем вам копаться в собственных переживаниях. Займитесь-ка людьми.
На следующий день у кровати Воропаева сидели две девушки — Светлана Чирикова и Аня Ступина, всего месяц как вернувшиеся из немецкой неволи. Оли собирались уехать на Дальний Восток и пришли за советом.
Обе они родились и выросли здесь, в колхозе имени Калинина, были комсомолками, ударницами, о них не раз писали в местной газете. Узкоплечая, черненькая, с матово-бледным, малярийным лицом, Ступина руководила до войны комсомольской организацией, играла на любительской сцене, считалась в колхозе лучшим снайпером и два раза прыгала с парашютом в областном центре, поставив при этом какой-то рекорд.
Она была казачкой по крови, и, хотя еще выглядела девочкой, несмотря на свои семнадцать лет, весь ее внешний облик был таким, какой без изменений присущ казачке сызмальства до глубокой старости.
Праправнучки запорожских жен воинов, эти казачки приобрели на Кавказе более темный цвет глаз и волос и сухую осанку горянок. Казачка не обдумывает ни манер своих, ни походки, — то и другое формируется свободно и естественно, как бы без воли самой хозяйки, но сколько удивительной грации, сколько пленительной непосредственности в самых ее простых движениях, даже не рассчитанных на посторонний глаз!
В Ступиной это обаяние и красота общего ее облика были особенно сильны. Невысокая, угловатая, с лицом обычным и даже не очень запоминающимся, она привлекала общей слаженностью и гармонией.
А Светлана Чирикова, в противоположность ей, выделялась дородством и пышностью фигуры, густыми светлыми косами, красиво оплетающими ее крупную голову, и лукавою силой взгляда больших серых глаз со смешинкой.
Воропаев попросил рассказать, что с ними произошло.
— Я не из любопытных, сами понимаете. Но расскажите все, без утайки.
— Основное? — почему-то переспросила Ступина, и он заметил, как Светлана схватила ее за плечо и впилась в него своими большими белыми пальцами с маленькими узкими ногтями.
— По душе если разговор, — начала Аня, — так я вот что вам скажу: я уехала в Германию, можно сказать, добровольно. А как я могла поступить? — точно предвидя возражение, хотя бы и молчаливое, вскрикнула она. — Моих дивчат, из моей комсомольской организации, взяли в Германию по разверстке. И Соню Шутову, и Ларису Пронину, и Светлану Чичикову, и Надю Проценко, всех, всех. Я уж не говорю о хлопцах. Я тогда только о дивчатах думала. Хлопцы наши разбежались — кто в лес, кто к партизанам, — им легче было. Значит, вся моя комсомольская организация отбывает, а я что? Мне оставаться? Я взяла да с ними добровольно и высказалась. Зачем? Сейчас объясню. Как я тогда думала? Я тогда думала, что в Германии обязательно революция начнется и мы все там здорово пригодимся. Ничего такого не случилось, хотя сколько из нашего брата, вербованных, партизан вышло — это вам любой скажет. Я сама чуть-чуть к чехам не подалась, только меня Гастон, француз, с толку сбил...
История Ступиной была действительно полна неожиданностей. Она уехала, рассчитывая, что очутится в одном месте с подружками. Этого не случилось. Их разлучили еще в пути, и Аня попала одна в лагерь при фабрике, укомплектованной главным образом французами. Там она организовала побег двадцати чехов и оказалась сначала в гестапо, а затем хоть и в прежнем лагере, но уже на гораздо худшем положении. После того как их освободили, Ступину направили домой через Югославию и Болгарию. Своими глазами она видела, что происходит в Европе, и могла о многом судить сейчас на основании личного опыта.
Никогда еще народным массам не доводилась совершать таких далеких и поучительных путешествий, как в ходе этой войны. Миллионы людей — французов, чехов, югославов, русских, украинцев, белорусов, узбеков, азербайджанцев — вдоль и поперек прошагали Европу и увидели фашизм во всей его наготе. Они пригляделись к союзникам, к перемене режимов, могли сравнить фашистский порядок с новым, переходным, и возвращались домой с огромным капиталом политических наблюдений, которого не могла бы накопить никакая школа мирного времени.
Но Аня Ступина возвращалась с виновато опущенной головой. Порыв, толкнувший ее на добровольный уход к немцам, сейчас не казался ей столь романтическим, как три года назад, когда она наивно рассчитывала принять участие в революции в Германии. Но остро почувствовала свою ошибку только в Румынии, на каком-то этапе, среди бывших немецких старост и бургомистров, покупавших себе румынские паспорта, чтобы затеряться в мире, среди немецких содержанок и изменниц, среди невольниц и мучениц. Люди с чистой совестью были еще перемешаны с отъявленными подлецами.
Только здесь Ступина поняла, что в глазах своих земляков она не многим отличается от Сопруновой из Ставрополя, содержавшей публичный дом для немецких офицеров.
Почти на пороге дома началась ее вторая жизнь в дни войны. Комсомольский организатор проснулся в ней, и, наученная лагерным опытом, она распознавала бургомистров и полицейских по неуловимым признакам, и это приводило в бешенство всю ту дрянь, что сейчас выдавала себя за угнетенных.
Но в Харькове, на вокзале, она вдруг встретилась с группой знакомых по лагерю женщин, покинувших родину в качестве немецких «фрау»; те громко ее приветствовали: «Эй, шоколадница, ходь до своей компании!» — и вокзал захохотал сотней голосов, когда она, заплакав, бросилась прочь, точно и в самом деле была из их компании.
Она и сейчас вздрагивала, рассказывая, как ей было стыдно и страшно тогда и что она еще долго будет бояться своего прошлого.
— Уехать куда-нибудь хочу, — закончила она свой рассказ.
— Конечно, о рдена ты за свою маленькую борьбу, безусловно, не заслужила. Такая, как ты, могла бы сделать больше, но бояться своего прошлого тебе нечего... — И, взяв ее руки в свои и похлопывая ими, Воропаев так близко заглянул ей в глаза, что она откинула назад голову в мимолетном испуге.
История Светланы Чириковой была проще и безотраднее. Будучи завербована на работу в Германию и не осмеливаясь ослушаться немецкого приказа, она попала работницей на завод артиллерийских снарядов. Плен сразу и мгновенно убил в ней всякую активность и волю. Лживые немецкие рассказы о победах над Красной Армией казались ей не лишенными оснований, — она цепенела от ужаса и боли, но не находила в себе сил не верить им. Потом мир, в котором она выросла, стал казаться ей чем-то далеким, навсегда утраченным. Отныне и на всю жизнь ее уделом стало полуживотное существование. И она сдалась. Когда через некоторое время ее избрал во временные подруги какой-то немецкий ефрейтор, она безропотно и покорно пошла и на этот позор. Теперь ей было все равно, она не верила, что может наступить иная жизнь. Ефрейтора перевели в другое место, и он передал Светлану своему другу; она и тут не возразила и не пыталась сопротивляться, а приняла это с тем равнодушием, которое болезненно овладело ею в неволе. По ночам ей снилась Россия, школа, подруги, веселые праздники в колхозе, но все это было в какой-то прежней, навсегда исчезнувшей жизни, и она даже не плакала о прошлом, а только вздыхала, как о несбывшемся, как о непроисшедшем.
— Если бы про гитлеровцев то написать, что я про них знаю, так, ей-богу, их ни одного б в живых не осталось, — произнесла она, закусывая губу.
Ступина потянула ее за рукав.
— Не надо, Ланка, — сказала она с упреком. — Не мучь себя. Что было — было, говорить о том нечего.
Воропаев только еще карабкался по лестнице смутных догадок, когда Светлана горько усмехнулась.
— В общем, я эн-бе. Знаете? Немецкая... — она на мгновение запнулась, — немецкая барышня я. Вот и все.
— Чего об этом сильно распространяться! Ведь не хвастаешь этим, поди?
Светлана отрицательно покачала головой. В глазах ее стояли слезы. У нее перехватило горло.
— Бичевать себя надо не рассказами... — хотел продолжать Воропаев, но Ступина с удивительной мягкостью и нежной настойчивостью перебила его:
— Алексей Вениаминыч, трудно ей очень... Ведь сломали ее как!.. Говорит не знаю что... Да и то сказать — в грязи по макушку вывозилась, теперь и за пять лет не отмоешься.
— Нет, я это сказала... я сейчас сам скажу, почему я сказала...
Горьким, отчаянным движением, искреннее которого не могло быть самое откровенное раскаяние, она обхватила голову руками и, раскачиваясь, выдавила из себя:
— Ребенка-то, ребенка никуда не денешь! Как же я жить буду!.. Кто мне теперь верить станет... Пропала я, Алексей Вениаминыч, и никому мне теперь не помочь!
Не отнимая от головы рук, будто боясь без их поддержки оставить горькую головушку свою, сита выбежала со двора и, громко всхлипывая, понеслась куда-то вниз, на виноградники.
Воропаев приподнялся на кровати. Ступина сказала ему, успокаивая:
— Там, на мускатах, у нас сторожовочка есть. Выплачется, отойдет, ничего. Вы только помогите ей, Алексей Вениаминыч. Ведь какая она до войны была — добрая, ласковая, лучшая подружка моя... Может, услать ее куда? А то родит она — со свету сживут. Кто ж в ее душе копаться станет!
Воропаев взял ее за худые, острые плечи.
— Ты что же, дружишь с ней и теперь?
— Да ведь никого из моих дивчат не осталось. Одна она. И жалко ее. Пропадет.
— А у тебя, дурочка, всё в порядке?
— У меня — всё, — одними губами ответила она, взглянув на него таким глубоким, обнаженным и до конца преданным взглядом, что сомневаться было нельзя.
— Ладно, что-нибудь придумаем. Через денька два забеги.
— Есть, товарищ полковник, — и худенькая фигурка мелькнула за каменным заборчиком, окружавшим двор Цимбала.
Шелест кустарника и шум камешков, осыпавшихся по крутой тропе, позволили Воропаеву догадаться, что она мчалась на помощь подруге.
«Да, вот к чему приводит легкая жизнь», — подумал он.
Ему не хотелось больше думать о Чириковой.
Без зова, но очень кстати зашел в эти дни демобилизованный сержант Городцов из микояновского колхоза. Раненный в обе ноги в Венгрии, он только что выписался из госпиталя, и так как, пока он воевал, жена и мать его переселились в здешние края, то и он явился сюда «обозреть местожительство» и, еще не зная, за что взяться, решил посоветоваться с «ответственным соседом».
Как только Городцов вошел во двор и по-солдатски быстро и точно огляделся, Воропаев особым чутьем, воспитанным на войне, сразу определил, что это крепкий, умный солдат и, наверное, твердый хозяин. В коротком латаном полушубке нараспашку и в ушанке из искусственной смушки, Городцов, прихрамывая, подошел к кровати Воропаева и, ни о чем не спрашивая, а, видно, сразу догадавшись, что это и есть нужный ему человек, представился по-военному.
— Зашел пососедствовать, — замысловато начал он. — Говорит народ — полковник у нас имеется раненый, награжденный, разнообразный человек, — ну что же, думаю, нам таких людей только давай, зайду познакомиться.
Городцову было, очевидно, лет около сорока. Лицо его с иглистыми рыжими усами, моложавое и здоровое, было очень приятно. Небольшие веселые глазки все время щурились, будто бы он вглядывался в даль.
— Разведчик?
— Бог войны, товарищ полковник, наводчиком находился.
— Далеко дошел?
— Венгрию поглядел, — значительно поджав губы, ответил Городцов. — Под Будапештом отвоевался. Не приходилось побывать?
— Не успел. В Болгарии войну закончил.
— Пришлось и мне там побывать. Ничего. Народ шустрый. Кебапчи ихние да шиши я поел, табачку покурил, винца попил. Понять язык вполне можно, если тверезый. Селяки ихние с понятием. Ну, только горячи, страсть! Слово за слово, и уж кулак в дело! Ей-богу! Что ему не так, ножом выправит, а своего добьется. Лихой народ!
Разговорились, и оказалось, к их обоюдному удивлению, что не раз встречались они в общих сражениях. Все понималось теперь с полслова, и без стеснения Городцов вынул из одного кармана банку консервов и вскрыл ее огромным кривым ножом, а из другого достал ломоть хлеба.
— Будьте такой любезный, товарищ полковник, не откажите... — И, разложив угощение перед Воропаевым, продолжал рассказывать, аппетитно жуя. — Я бывало, как займем свой участок, окопаемся, обозрение места делаю, приглядываюсь, привыкаю. И вот же какой закон! Ежли не понравится место, так и драться за него охоты нет, что вы скажете! Но только, чтобы не нравилось, — это редко бывало, а то больше я все домишки себе в уме выстраивал на каждом месте
Воропаев приподнялся на локте.
— И много выстроил-то?
— Да домов с десяток. Один у Брянска, второй за Вильнюсом, на самой Вилии. Не бывали? Есть и на Тереке и на Кубани. Есть на нижнем Днепре — дворец, ей-богу! Я больше на реки опирался. Сидишь в этих окопах, душа стынет, начнешь от скуки представлять, как бы ты жил тут, как бы дело вел, ну и надумаешь чего-либо. Я свой орудийный расчет так этим делом завлек, что бывало командир орудия, только переночуем где, уже и кричит: «Терентий! Где будешь дом ставить? Чтоб, — говорит, — нам его по нечаянности не смахнуть!» По-над Вислой я две усадебки, не утерпел, поставил.
— А в Венгрии!
— Не завлекся. Ни у мадьяр, ни у румын, подумайте! И ведь сам в толк не возьму, что такое. Места ж какие! А? Дунай один чего стоит...
Незаметно проговорили до вечера.
Степенно взглянув на отличные ручные часы с модным черным циферблатом и золотой стрелкой, Городцов вежливо ахнул, делая вид, что ужасно-де засиделся.
Воропаев удержал его. Терентий Городцов — как представлялось ему — был как раз из тех чудаков-домостроителей, что и он сам, и в Городцове, как на фотоснимке, сделанном без предупреждения, видел Воропаев самого себя.
— От трех командующих фронтами словесное поучение довелось иметь, это кому ни скажи, загордится! — с уважением к своему везению говорил Городцов. — От Западного фронта раз влетело до такой степени! — он покрутил головой, будто хватил горчицы. — Такой витамин принял, лучше не надо!.. А Сталинградский — ей-богу, не поверите — даже стихом огрел. Н-ну!.. Как жахнет в четыре строчки — глаза на лоб! Зд о рово словом владел. У Четвертого Украинского совсем другой подход был: частит, а у самого в глазах жалость, будто ты его, а не он тебя в мать сыру землю адресует. С жалостью как-то он ругал, ужасно расстраивался. А ты стоишь, как бандит, и слеза тебя душит. Прямо-таки душу рвал. А слышал я, что тяжелей всех это Рокоссовский. Чтобы ругать, говорят, — ни-ни, только в смех как возьмет — выверту нет. Острить большой мастер: с улыбочкой эдак все, безболезненно, а сострит — все кишки перекрутит.
И, наклонившись к самому лицу Воропаева, таинственным шопотом, точно их мог подслушать дрозд, прижившийся во дворе, поведал самое святое из всех переживаний:
— Товарища Сталина два раза видывал. Первый раз под Москвой, как немцев стукнули. Вроде это как под Клином было. Приехал, слышим. Я в ту пору на вывозке битых немцев состоял. Знаем доподлинно — прибыл, наше солдатское радио верный слух дало, а где будет — никак не дознаемся. Я, конечно, и в мыслях не имел, что увижу. И вот, слушайте, как получилось.
Ночь, помню, стояла, и луна — каждый куст видать на двести метров. Мы, значит, немцев убираем. Аж звенят, как горшки глиняные, того и гляди разломятся на куски. Грузим. И вот видно нам — машины идут по шоссе, штуки четыре-пять. Останавливаются. Выходит одно начальство, выходит другое, к нам ни полслова, вроде как дают знак, — вы, мол, занимайтесь своим делом, а мы своим будем заниматься. И вот вижу — идет один встречь нам. В шинели, а звания не вижу, но идет просто, смело. «Здравствуйте, — говорит, — товарищи!» Конечно, ответили, как положено. «Что, — говорит, — неинтересная работа немцев хоронить?» А был у нас в команде один приписник, чорт его знает из каких он, злой такой на язык. Он возьми да и скажи: «Отчего неинтересная? Лучше мы их будем хоронить, чем они нас». Так прямо и брякнул. Подошедший — к нему, сразу видит, что разговорчивый. «А как, — говорит, — ваше мнение: все сделала наша армия в данном случае, что могла?» А наш приписник ему в ответ: «Как же не все, — говорит, — сделала? И больше сделала, чем могла». Тут как-то свет упал на подошедшего, и мы все сразу узнали: Сталин!
Приписник обомлел. А тут товарищ Сталин покачал головой, вроде как не согласился с теми словами. «Нет, — говорит, — неправильно думать, что мы сделали больше, чем могли. Скажем скромнее: все сделали, что было в силах. Это поймет народ?»
Тут я осмелел, — и откуда речь взялась, это ж прямо чудо какое! Говорю: «Товарищ Сталин, народ поймет. Поймет, — говорю, — будьте уверены». И дальше не могу слова сказать — горло сдавило, как кто рукой схватил.
А он тогда кивнул головой и маленько вдаль прошел. Потом остановился, ушанку свою снял и долго так стоял один. А когда назад к машинам возвращался, опять одного нашего спросил:
«Довольны, что немцев побили?»
А тот — не знаю, узбек, что ли, был или азербайджанец, такой характерный, капризный солдатишко, все, знаете, не по ём, — тут возьми да вроде нашего приписника и ответь: «Недоволен!»
Тут, брат ты мой, все генералы сразу к ему гурьбой. Как так? Почему?
А тот свое — недоволен и недоволен. «Я, — говорит, — свою особую клятву давал на крови товарища, чтобы в плен не брать. При людях клялся, при земляках, дескать, обязуюсь не брать живых, насмерть их буду бить. А тут, — говорит, — пожалуйста, приказ пришел — обязательно брать. Расхождение у меня с приказом получилось, и через то расхождение, представьте, — говорит, — себе, я ордена был лишен: клятву выполнил, а приказ нарушил».
Товарищ Сталин тут засмеялся, сказал:
«Я, — говорит, — за вас походатайствую, чтобы считался этот случай вроде как исключение».
Городцов умолк и, улыбаясь своей щурявой улыбкой, долго не возобновлял рассказа, погрузившись в воспоминания.
— А второй раз где я его видел — не угадаете. В Сталинграде.
— Не было его там.
— Это вам так известно, что не было, а нам, товарищ полковник, другое известно — что был. От солдата секретов нет. Того, бывает, и большой начальник слухом не слыхал, что наш брат, рядовой, знает. Не переспоривайте — был! Вот этими глазами видел. Может, конечно, он, как бы сказать, под другим наименованием или как там — не знаю, тем уж мы, солдаты, не интересовались. Но безусловно — был. Да вы сами скажите: без него разве б такое дело подняли? Да разве б выдержали? Ни в кои веки! Я у Родимцева был, в Тринадцатой гвардейской, — по-над берегом, близко к центру, стояли мы. Только одно звание, что «зона» или там «часть города», а просто сказать — поясок земли. И вот был я раз связным на КП батальона. Немцы в пятидесяти шагах. Ночь. Чуть так подзоревать стало. Гляжу — идут со стороны полка. Втроем. Ну, спросил пропуск, как положено. Вгляделся — он! А ночь хоть и смутная была, но нельзя также сказать, чтобы совсем темная — немцам видать его. Прошел он маленько вперед и остановился у пулемета. Стоит и на город глядит, и руку к глазам приставил. Ахнул я, а мой напарник шепчет: «Что ж это наши его одного оставили? Убьют же сей момент!» Я сам дрожу, как утопленник, а сказать ничего не имею права. Дрожу, и крикнуть мне охота: «Уходите, мол, товарищ Сталин, без вас тут справимся, я же не лезу командовать, и вы в наше солдатское дело не встревайтесь...» Тут немцы, видно, его все-таки приметили и давай чесать по бугорку изо всех возможностей. А он стоит. Ну, я ж понимаю, тут зевать не приходится. У солдата свой термометр. Я сроду не справлялся, есть там какой приказ из дивизии, нет его, — а уж всегда знал, будет атака или не будет. Толковый командир, тот понимает, что солдата не перегонишь. Я на ноги и бросок вперед. Ура! Ребята как будто меня только и ждали, — подхватили «ура» и за мной. Смотрю, и соседи за нами, а за ними еще — и тоже вперед, — пошло дело! Бегу и нет-нет да оглянусь. Различаю его фигуру. А как мы немца в штосс взяли, как задрожала земля сталинградская, он ушанку снял, махнул ею нам и тихонько пошел вниз, к берегу. Ну, тут мы, солдаты, и договорились, чтобы не сходить с места. Если уж он сам рискует, так это, знаете... С того и пошло! Уверяю! Своими глазами пережил. Да и не я один, многие видели.
— Верю, — сказал Воропаев. — Верю и завидую.
На всех фронтах среди солдат ходили легенды о приезде Сталина, и чем труднее был участок фронта, тем непоколебимее верили люди в его присутствие.
К кровати Воропаева подошел Цимбал. Он подозрительно оглядел гостя и покачал головой.
— Ты, друг демобилизованный, слыхал когда, что такое распорядок дня? Ага, слыхал! Ну, это прекрасно. А то такие, знаешь, бывают: «Пойду, говорит, в гости схожу, — наговоримся, что хлеба наедимся».
Городцов растерянно поднялся, захохотал виновато.
— Правда, ваша правда, — сказал он, смущенно поправляя ремень на гимнастерке. — Так, значит, как мне быть? Оставаться в здешних местах? — вдруг ни с того ни с сего решительно спросил он о том, что единственно, должно быть, интересовало его сейчас и о чем он, увлеченный воспоминаниями о войне, так и не удосужился посоветоваться с Воропаевым. Впервые за эти часы лицо его выразило растерянность. — Было бы известно, что не один, а, как говорится, заручка будет, так я... я б, конечно, остался.
— Оставайся, оставайся! Народу тут мало.
— Вот я тоже так прикидываю.
— Раз твои переселились, нечего дело ломать.
— Совершенно верно. Я к чему — останешься вот так, без своей компании, ни вспомнить чего, ни поговорить. Как глухонемой. Ну, а раз такое дело...
— Ты в «Микояне»? — равнодушно спросил Цимбал.
— Угу. Вчера брали согласие у меня — в председатели выдвигать хотят.
Цимбал резанул его удивленным взглядом.
— А у меня руки по хлебу соскучились, — продолжал Городцов. — Сплю — пшеницу во сне вижу. Я ж комбайнер. Проснусь — запах пшенички слышу. А тут у вас, — добавил он грустно, — с хлебом не работают, виноградом занимаются, табаком — мелкая работа, скучища. Э-э, хлебушко-батюшко! Скучаю за ним.
— На Кубань повертывай, — сказал ему Цимбал. — Там в хлебах заблудиться можно.
— И повернул бы, да семья притягивает: переселенцы, бежать неудобно. Слово дали, ссуду получили, назад ходу нет. А мне этот виноград — хуже капусты. Мелкое дело. За хлебом соскучился — ух, рванул бы на всю силу!..
И стал прощаться.
— Так все-таки остаешься? — спросил его Воропаев.
— Поперек воли остаюсь. Ну, да я и тут по своим рукам что-либо найду. Бог войны, товарищ полковник, нигде пропадать не должен. Алло! До свидания!
Воропаев не идеализировал своего положения. Он знал, что вступает в трудную полосу жизни, когда никто не в состоянии ему помочь.
Шура? Она была далеко от его сегодняшних интересов.
Он мог бы, конечно, устроиться в одном из уже открытых санаториев, но быть на положении больного казалось невыносимым, да в этом случае Сережа опять остался бы вдали от него.
Семья! Ах, как нужен человеку свой родной угол, свое гнездо!
И тут вставала перед ним жизнь Лены.
Воропаев не имел на нее никаких видов. Ей было тяжело, как и ему. Если бы взяться за руки, итти было бы легче, и ее маленькая с мозолистыми подушечками пальцев рука не раз мелькала в его растревоженных болезнью видениях.
Он нисколько не был удивлен, когда однажды услышал ее негромкий голос. Она расспрашивала, как найти полковника Воропаева, и, узнав, где он обретается, неслышными шагами вошла во двор цимбаловой хаты с небольшим узелком в руках. Она была в своих неизменных войлочных тапочках и в узкой черной жакетке, похожей на мужской пиджак. Лицо ее — в тот момент, когда она еще не знала, что Воропаев уже заметил ее и разглядывает со своего топчана, — выражало смущение. Чувствовалось, что ей очень неловко.
Дойдя до хаты, она нерешительно постучала в дверь и, когда Воропаев окликнул ее, вздрогнула.
— А я вас и не заметила, — сказала она, хмурясь и улыбаясь. — Здравствуйте. Мама велела вас проведать. Прислала кое-чего, возьмите.
Узелок на мгновение повис в воздухе. Потом она, покраснев, опустила его наземь и без приглашения присела на краешек топчана, не решаясь взглянуть на Воропаева.
— Вот какие дела, — произнесла она, продолжая хмуриться и улыбаться, — заболели-то как, а?
— Что там Корытов, не ругается? — выручая Лену, спросил Воропаев.
Ответ поразил его.
— А я не знаю, — сказала она, легонько махнув рукой. — Я ему не сказала, что к вам собираюсь. Еще что подумает, ну его.
— Ну, а как с домом, как Софья Ивановна?
И не успела она ответить, он понял, что и мать не знает о ее поездке.
— Ах, — произнесла она недовольно, — мама всегда что-нибудь такое придумает... Вертится, в общем... А знаете, кто вас вспоминает? Стойко, председатель колхоза, — помните, без одной руки, высокий такой... Очень понравились вы ему.
Воропаев вспомнил ночь у костра, дележ домов и высокого красавца без руки.
Лена с интересом оглядела двор, хату, топчан, на котором под цимбаловой шубой лежал Воропаев. По ее лицу пробежала тонкая усмешка не то сожаления, не то иронии.
— Ничего себе хозяйство, — наконец вымолвила она, теребя пальцами край жакетки. — Здесь будете жить?
— Почему здесь? Я же ваш компаньон. Вот поднимусь на неги, займусь с Софьей Ивановной нашим домом. По-моему, вы, Леночка, недовольны, что я примазался к вашей семье?
— Нет, почему недовольна? — возразила она шопотом. — Это мамино дело, мне некогда с домами возиться, работать надо.
— А вы не хотели бы, Леночка, покрепче стать на ноги, не хотели бы, чтобы у вас был свой садик, две курицы, собачка какая-нибудь?..
Она махнула рукой перед глазами, будто сняла прикоснувшуюся к ним паутинку.
— Не знаю, — произнесла она сухо, — не знаю, ни о чем таком я не думала и... ничего не знаю, честное слово.
— Работы много? — спросил он, чтобы увести разговор в сторону от вопросов, которые могли причинить ей боль.
— Ай, не говорите! Заседания просто замучили, — сразу оживилась она, и улыбка прошла по ее нахмуренному лицу. — С топливом так завязли, что и выхода нет. Геннадий Александрович на телефоне засыпает, на телефоне просыпается, директиву дает за директивой, а вчера в больнице шесть табуреток сожгли.
Найдя тему для разговора, она повеселела.
— От кого же вы узнали, что я заболел?
— В райкоме узнала. Виктор Огарнов приезжал, рассказывал. От Широкогорова два раза звонили. Мама расстроилась через вашу болезнь.
— Боится, что брошу дом?
— Ага, боится.
— А вы?
И тогда она впервые подняла на него свои внимательные глаза.
— А мне чего вас бояться. Я только вам хотела сказать, что я перед вами виновата, — подумала тогда на вас, что вы за дармовыми дачами к нам приехали...
Воропаев хотел что-то возразить ей, но она удержала его.
— Не обижайтесь на меня, я на язык злая бываю. Всякое вижу.
— А на самом деле вы, должно быть, очень добрая, Лена, добрая и ласковая. Вот взяли да и приехали ко мне. Или пешком пришли? Вот это друг. Дайте-ка я пожму вашу руку. Неужели все-таки пешком?
Нехотя и как бы борясь с собой, видя в этом что-то неправильное, она неловко протянула ему свою руку и сразу же встала с топчана и начала прощаться.
Он удержал ее силой.
Было что-то необыкновенно достойное в ее манере держаться, в нелюбви к фразам и жестам, в ее сдержанном внимании к нему.
Они еще поговорили о его здоровье, о доме, о том, как устойчивы погоды.
Уже темнело. Воропаев, догадываясь, что Лена пришла пешком, не стал дольше удерживать ее. Дорога была пустынна.
— Спасибо, что вспомнили обо мне, Лена. Встану, займусь домом, заживем с вами, как помещики. Будет у нас с вами свой угол. Честное слово, будет. Привезу своего Сережку, пусть пасется вместе с вашей дочуркой.
Опустив глаза, она изредка быстро взглядывала на него, проверяя, не шутит ли он, и ничего не ответила.
— Ну, выздоравливайте. Только смотрите, никому не рассказывайте, что я у вас была. Не люблю я... — не договорила она и пошла к воротам, на ходу обернувшись, чтобы кивнуть ему головой в ответ на его запоздалую просьбу переслать сюда все могущие притти письма и телеграммы.
Ее легкие шаги сразу перестали быть слышны, как только она вышла на сельскую улицу.
Он потом долго думал о ее посещении. Да, ей было тяжело, как и ему. Он еще не знал, сумеет ли облегчить ее жизнь, но очень хотелось, чтобы у этой молчаливой женщины все шло отлично. Ему стало казаться, что тогда и у него дела пойдут лучше. Ему хотелось, чтобы Лене стало проще, веселее жить с его помощью. Приятно, когда есть на свете люди, которым хочется помочь.
...Собираться решили по очереди в каждой хате, и первую очередь взял Опанас Иванович Цимбал, поскольку Воропаев еще не мог ходить.
Пришли заранее приглашенные Широкогоров, директор детского санатория Мария Богдановна, чета Поднебеско из «Первомайского», Городцов и, конечно, многие из «Калинина».
Неожиданно для всех спустился с гор метеоролог Зарубин, худой, высокий, с дымчато-серыми растрепанными усами, на концах подпаленными бесстекольным моргаликом.
От него пахло свежим арбузом и горной прохладой. Он говорил о ветрах, как о сотрудниках станции:
— Прошлогодний совсем иного склада был — норовистый, непостоянный. А этот крепкий такой, знаете, нордистый, уверенный в себе, прелесть прямо! Мне с ним уютно, хоть беседуй.
Зарубин спустился вниз за газетами и, узнав об открытии клуба, остался в надежде раздобыть книг. Он был страстным поклонником толстых романов.
— Рассказы — одно баловство, — говорил он, дуя на усы, чтобы они не лезли в рот. — Не успеешь пригреться, а он, мерзавец, уже закончен. У нас наверху зона романов, на две-три ночи подряд.
Подполковник Рыбальченко, тоже как Воропаев приехавший искать тихой пристани, но ставший председателем рыболовецкого колхоза, принес три кило свежей чуларки, а электромонтер Сердюк явился с картой Европы и, ни о чем не спрашивая, осторожно повесил ее на стене, значительно покашливая в кулак. С картой своей он не расставался, потому что в любую минуту мог быть вызван, как ему думалось, на какое-нибудь ответственное собрание, посвященное международному положению, где докладчик испытывал нужду в хорошей географической карте. Сердюк имел при себе длинную камышовую указку, булавки с флажками и два мотка красных и синих ниток для обозначения линий сразу обоих фронтов.
До войны Сердюк работал механиком МТС. Но после ранения, демобилизовавшись гвардии капитаном, не захотел браться за прежнее дело и устроился в колхозе имени Калинина электромонтером, хотя линия еще не была восстановлена. Он играл на аккордеоне, ходил по каким-то делам в районный центр, с кем-то все время переписывался по делам колхоза, и вид у него был вечно занятой, недовольный, временами страдальческий, хотя все знали, что он — запойный бездельник, как бывают запойные пьяницы.
— Ты бы, Сердюк, уложил свои ордена да взялся бы за кирку, — посоветовал ему при первом знакомстве Воропаев, но тот только загадочно улыбнулся.
— Ну, якши, гут, товарищ полковник, за кирку, за дело! А за якое дело — позвольте узнать? Чересчур общо ставите.
— Да какой там общо! Возьми кирку, становись в ряд, нечего барина корчить!
— С киркой, значит, встать? Гут. А квалификация? Я ж механик чистой воды, як бриллиант. Кидаетесь кадрами.
Но видел Воропаев, что хитрит Сердюк, выжидает чего-то.
— Живешь как?
— А, жизнь! Какая это жизнь! Трофей кончу — хана.
Но и тут хитрил. Никаких особых трофеев у него не было, кроме десятка географических карт немецкой работы, которые он сдавал «в аренду», да аккордеона, на котором он играл целыми днями, сидя на лавке у своего дома, если не был приглашен на вечеринку.
Такая беспечная жизнь ему нравилась, и он всеми способами старался продлить ее как можно дольше, но не знал, как это лучше сделать.
Перед самым началом доклада прибежал, запыхавшись, Паусов с бочонком вина на плече. Огарновы, сообщил он, не будут: Виктор прихворнул, и Варвара осталась с ним. И, наконец, когда Воропаев начал говорить, вошли Татьяна Михайловна Зайчик и Катя Муравьева, ведавшая избой-читальней, руководившая кружком Осоавиахима и Красного креста и состоявшая слушательницей заочных курсов по пчеловодству. Она был одинока, и поэтому на нее обычно возлагали все те общественные нагрузки, выполнять которые другим колхозникам было некогда. Только вчера ее выдвинули редактором стенной газеты и хотели послать на курсы субтропических культур, но тогда бы все ее прежние нагрузки остались без всякого попечения, и ее, к общему сожалению, пришлось освободить от командировки.
Ожидался большой доклад Воропаева на военную тему, и мало кто знал, что выступит вернувшаяся из немецкой неволи Аннушка Ступина, а Воропаев сделает лишь вступление к ее докладу и необходимые комментарии. Ступина не могла начать от волнения, и первые несколько фраз пришлось сказать Воропаеву. Впрочем, она быстро оправилась, а когда дошла до описания мытарств в пути и рассказывала о том, как потеряла своих подружек, — в донельзя переполненной комнатке мужчины, как по команде, закурили, а женщины, как народ более откровенный, взволнованно зашмыгали носами. О своем путешествии по Европе и, наконец, о возвращении домой Ступина рассказывала уже так живо и интересно, что даже до сих пор иронически улыбавшийся метеоролог несколько раз стукнул кулаком по столу, а Воропаеву почти ничего не пришлось дополнять.
После выступления Ступиной сделали перерыв. Татьяна Зайчик негромким, боязливо звучащим, готовым в любую минуту сорваться голосом дополнила исповедь Аннушки, рассказав, что муж ее, Харитон Иваныч, и с ним шестеро партизан прибыли в деревню при немцах, как раз в связи с вербовкой молодежи, и вели агитацию против добровольного выезда в рабство, но были замучены на площади перед школой.
Воропаев предложил назвать площадь перед школой Площадью павших героев — приняли. Предложил он и улицу, где шел их бой, назвать Партизанской — тоже приняли.
— Про нас можно сказать пословицей: «Сошелся народ ото всех ворот». Знакомиться надо бы друг с другом, — сказал он, глядя на Широкогорова и увлекая за своим взглядом всю аудиторию. — Вот среди нас известный винодел Сергей Константинович Широкогоров. И его интересно послушать бы. Есть у нас и известный всему Союзу виноградарь-опытник, практический человек, герой войны, Опанас Иванович Цимбал. До сих пор помню, как он мне на Кубани о сортах винограда рассказывал. Есть у нас...
— ...полковник Воропаев! — с влюбленной несдержанностью так звонко выкрикнула Аннушка, что многие испуганно замахали на нее руками.
— Тебя надо послушать, Алексей Витаминыч, тебя! — раздалось вслед за тем несколько голосов.
— Хорошо, и меня. Затем надо бы нам познакомиться и с соседями. У нас сегодня в гостях муж и жена Поднебеско из «Первомайского», товарищ Городцов из «Микояна», все трое люди бывалые, ходоки по жизни...
Говоря, Воропаев подметил, как на равнодушном лице Сердюка заиграли первые «зайчики», как он нахмурил лоб и несколько раз подряд затянулся махоркой. Воропаеву сразу подумалось, что, должно быть, этот лежебока и непритыка тоже хочет как-то иначе представить себя колхозному обществу, показать себя со стороны, еще неизвестной собравшимся.
— А может, еще кто-нибудь? У кого есть настроение выступить?
Сердюк не сразу взял слово. Поеживаясь и все еще хмуря лоб и глядя в землю, он, наконец, сказал равнодушно:
— Ежели на расширенную тематику... Что ж!.. Я ведь, вообще, в Америке был... Ежели к этому интерес — пожалуйста...
Все удивились несказанно. Сердюк — в Америке?
Перерыв не заканчивался. То, что в больших клубах называется перерывом, в маленьких составляет ядро «программы». Сидели, беседовали. Цимбал, как председательствующий, угощал вином, что принес Паусов; поджарили чуларку, кто-то подбросил десяток луковиц. Ели, делая вид, что балуются.
Взял слово Рыбальченко.
— Анна хорошо рассказывала. Вот записать бы ей все, что она пережила. Книга-то какая была б! Сквозь Европу, так сказать. Я вот что задумал, соседи, книгу о себе самом написать: «Я через пять лет».
Все насторожились.
— То есть как это?
— Да очень просто. Я — через пять лет.
И Рыбальченко торопливо вынул из кармана кителя (он носил еще синий флотский китель) толстую книжечку и потряс ею перед собранием.
— Тут, товарищи соседи, весь я, как на духу. Дом начал я...
«И он дом строит, — улыбаясь, подумал Воропаев. — Вот строителей-то набралось!»
— Дом рыбака начал и все распределил, как и что. Сад при нем, колхозный, — на третью весну. Пасека — на четвертую. В конце пятилетки сам напишу картину и в нашем красном уголке повешу — «Десант в Керчь»...
— Господи! И вы там были? — Цимбал встал от волнения.
— Был! Земляки?
— Ну как же не земляки! От, ей-богу, как война всех перероднила, никого чужих, все родственники!
Заговорили о том, как люди выросли за войну. Заговорили о планах на завтрашнее.
— Об иностранцах бы хорошо написать, — предложила Аннушка. — Я до них огромный интерес имела, пока не познакомилась. А как узнала побольше, даже жалко стало за свой интерес. Мелкого формата люди.
Коснулись и положения на фронтах. Помечтали об урожае.
И сидели бы так, беседуя, до петухов, не ударь в железную крышу ветер. Как шальной котище, он, грохоча, прокатился по железу и бесшумно шмыгнул в глубину сада.
— Вот зараза! Сигнал дает расходиться.
Но долго еще прощались, курили во дворе и потом еще раз прощались на улице.
Поднебески уходили последними.
Им хотелось сказать Воропаеву, что они растроганы вечером и что им теперь жить будет легче, когда вокруг столько хороших и интересных людей, но они только жали его руки и уговаривали скорее подниматься с кровати.
Да и он сам был растроган и увлечен.
Казалось, ничего не произошло, — собрались побеседовать, только и дела, но, видно, людям как раз этого-то и нехватало, — им нужно было схватиться за чье-то плечо и ощутить чей-то благожелательный взгляд на своем лице, чтобы от одного этого уже крепче чувствовать себя на ногах.
Давно уже Воропаев не общался с людьми так близко, и давно ему не было с ними так хорошо, как сейчас.
Он не был сейчас начальником, ничего не решал, ничем не заведовал, но человеку нужен иной раз хороший слушатель и добрый советник.
За один вечер Воропаев узнал многое такое, о чем Корытов, вероятно, и не догадывался.
Он долго лежал с закрытыми глазами и думал о людях, с которыми свела его судьба...
Сейчас по-новому осветилась перед ним и его прежняя военная работа. Как в свое время од долго не мог понять природу успехов лучших своих ротных и полковых агитаторов! Да так и не понял, признаться; и только теперь, когда это уже не нужно ему, добрался до самой сути дела.
Побеждали подвижники. Проигрывали и теряли красноречивые ораторы и остроумнейшие весельчаки, побеждали часто косноязычные и скупые на слова люди. Побеждали «беззаветники», ничего не умеющие делать в половину сил. Побеждали — вот что было неожиданным! — побеждали даже в агитации — храбрецы.
При перекопке виноградников они нужны были так же, как в штыковой атаке. И с откровенным удовольствием он теперь подумал о полученном от колхозников прозвище. «Витаминыч» звучало характеристикой.
Едва лишь солнце выглянет из-за моря и в воздухе мелькнут первые золотистые тени рассвета, он со своей койки, со своего лежачего наблюдательного пункта, уже различал в полевой бинокль красное, как цветок граната, платье Наташи Поднебеско на «первомайских» рислингах.
Юрий всегда сопровождал ее. Должно быть, пока народ еще спал, они искали морковку на старых огородах совхоза, а потом, похрустывая ею, стояли, обнявшись, и по-детски жадно любовались восходом солнца, которое поднималось из-за сизого горизонта.
В тот час небо над морем было таких тонов, какие потом, в течение дня, уже никогда на нем не появлялись. Тончайше-зеленоватый низ неба переходил в неуловимо-опаловый, в лимонный слой, поверх которого стояла мглисто-синяя, тоже очень острая и тонкая полоса до самого верха, и на ней, искрясь и вздрагивая, горела крупная, лучисто-мохнатая, свободно парящая над морем утренняя звезда.
Каждый раз, когда Воропаев видел чету Поднебеско на ранней прогулке, его охватывало непреодолимое волнение. Пережив жестокую войну, взявшую от них лучшие годы юности, потеряв отчее гнездо и надломив свои силы, они стоят, прижавшись друг к другу, перед огромным морем и огромным солнцем, одни против всех стихий, счастливые, как в первый день своей любви.
Потом появлялись Огарновы.
Варвару незачем было разыскивать в бинокль. Ее пронзительно резкий голос, какие бывают только на юге, рассекал расстояние, почти не ослабевая. Так кричат птицы, замолкая только для того, чтобы вобрать в себя воздух.
Сопоставляя ее крик с жестами, Воропаев догадывался, что предметом ее утреннего наступления был Виктор Огарнов, этот «казенный лодырь», как она всегда его называла. Она кричала, что готова убить его из стыда перед людьми, которые доверились такому паразиту, как ее муж. Да и сами они, будь они четырежды помянуты, нашли же кого выбрать — эту «сонную калечь», а теперь, небось, только и делают, что издеваются над ним. Варвара с трудом переносила, что ее муж до последнего времени был в тени, теперь она никак не могла примириться с тем, что он вынужден работать больше других.
Вероятно, последнее колено в этой трели было направлено против Воропаева, — так иногда ему казалось, когда, глядя в бинокль на беснующуюся Варвару, он улавливал ее кивок в сторону колхоза «Калинин», а иногда и взмах ее стремительного кулака в том же направлении.
Варварин крик нес с собою начало трудового дня. Как только стихал он, уже ничто не нарушало тишины до полудня, когда она же первая обязательно что-нибудь запевала.
Она была энергичной и дельной женщиной, с очень правдивой жизнью, но ни одному ее слову верить было нельзя.
Примерно в тот же безыменный час, между тьмой и светом, внизу, у берега, не видимого с позиции Воропаева, начинал покряхтывать мотор, и в море, пофыркивая клубами дыма, выходила «Паллада» подполковника Рыбальченко. Отойдя от берега на такое расстояние, когда его уже было видно из цимбаловой хаты, Рыбальченко давал гудок. В ответ Воропаев поднимал на шест со скворешней красный флажок. День считался официально начатым.
Теперь Воропаев сделался как бы говорящим камнем, которому можно поручить множество дел, с уверенностью, что он их выполнит, потому что ничем не занят и вечно на месте.
Кто-то кричал ему с улицы, через забор:
— Алексей Витаминыч, будьте такой ласковый, как Шустов пойдет, скажите, в район его требуют!
— Ладно, скажу.
Потом он слышит тяжелый, неравномерный шаг, который называют «рупь-пять».
— Шустов?
— Я.
— В район требуют.
— Спасибочки. А Цимбал не дома? Как возвратится, пускай за удобрением постарается, Наряд получили.
Забегала Аннушка Ступина.
— В санаторий к Марье Богдановне калеченых ребятишек привезли, инвалидов войны. Ой, батюшки! Без рук, без ног... Мы порешили ходить дежурить. Да, чуть не забыла — посылочка вам, — и скрывалась, раньше чем он, развернув сверток, находил в нем кусочек сала.
А однажды пришел секретарь сельсовета и растерянно сообщил, что у него стащили со стола календарь.
— Что же я поделаю?
— Нет, я с той стороны, что, может, вы дознаетесь, кто...
Но самым трогательным было (он узнал об этом от Ступиной по секрету), что на втором вечере, на котором он не присутствовал, приняли решение отстроить ему к лету за счет колхоза домишко, что стоял без окон и дверей рядом с хатою Цимбала. И уж однажды расслышал он, как на улице крикнули. «Да не пасите вы коз на воропаевском участке, погибели нет на вас!»
Сколько теперь у него намечалось домов! Только бы жить. Да, впрочем, он и так уже жил в полную меру сил своих.
Времени, чтобы думать о близкой смерти, теперь почти не было. К нему приходили с жалобами, рассказывали об успехах, спрашивали совета; он писал письма на фронт, помогал сочинять корреспонденции в областную газету или обдумывал докладные записки Корытову.
Воропаев пришел к мысли, что Корытов — это работник-единоличник. Чувство лидерства было ему совершенно чуждо. Если бы он был дирижером оркестра, го, вместо того чтобы управлять музыкантами, он, наверное, стал бы бросаться от одного инструмента к другому, поочередно играя на них. Но он любил свой район такой живой и страстной любовью, что ему многое за это прощалось. Им тяготились, но уважали его. Однако чувствовалось, что появись рядом другая, более сильная фигура — и все активное отшатнется от Корытова и прильнет к другому, новому.