Собрание сочинений в шести томах

П. А. Павленко

(Критико-биографический очерк)

1

Выдающийся советский писатель Петр Андреевич Павленко принадлежит к тому поколению, которое пришло в литературу закаленным в боях гражданской войны. Двадцати лет — Павленко родился, 12 июля 1899 года — он добровольцем уходит в Красную Армию, чтобы защищать Страну Советов от многочисленных ее врагов.

В годы гражданской войны будущие зачинатели молодой советской литературы еще находятся на полях сражений, там, где решается судьба революции. Александр Фадеев участвует в борьбе дальневосточных партизан с японо-американскими интервентами; Николай Тихонов и Константин Федин — в рядах Красной Армии воюют с Юденичем; Всеволод Вишневский сражается с петлюровцами и деникинцами; Дмитрий Фурманов вместе с чапаевцами громит на Восточном фронте Колчака; Павел Бажов в Сибири, выполняя задание партии, создает партизанские отряды; Федор Гладков в большевистском подполье на юге страны активно содействует организации разгрома англо-французских захватчиков.

Петр Павленко находится в едином строю бойцов Великой Октябрьской революцию. В 1920 году он вступает в коммунистическую партию. Павленко воюет в Закавказье, сначала рядовым красноармейцем 11-й Кавказской армии, после окончания партшколы становится комиссаром вооруженного парохода «Бекетов» Куринской речной флотилии, а в 1921 году — комиссаром 1-го пограничного отряда особого назначения. С декабря 1921 по конец 1924 года П. Павленко — на партийной работе.

В мае 1924 года П. Павленко избирают делегатом на XIII партийный съезд от закавказской парторганизации. Он участвует в работе съезда, на котором партия под руководством товарища Сталина разгромила троцкистскую оппозицию и повела советский народ по пути победоносного строительства социализма.

П. Павленко пришел в литературу, обладая не только богатым жизненным опытом, но и опытом партийной работы.

Свой литературный путь П. Павленко начал в 1921 году в армейской газете «Красный воин», редактором которой одно время был Дмитрий Фурманов, и боевой журналистской работы не покидал до последних дней своей жизни.

С декабря 1924 по ноябрь 1927 года П. Павленко работал в советском торгпредстве в Турции. В эти годы он печатается в газете «Одесские известия» и журнале «Шквал», под псевдонимом «Суфи», а также в «Заре Востока» (Тбилиси). В 1928 году в журналах «Красная новь» и «Новый мир» Павленко публикует рассказы «Последний пират из Хиоса» и «Два короля», с которых и начинается его деятельность как писателя-беллетриста.

Пребывание в Турции дало П. Павленко богатый материал для первых его произведений — очерков и новелл, позднее собранных в книгах «Стамбул и Турция», «Азиатские рассказы», «Анатолия». В этих книгах проявились характерные черты дарования писателя: зоркая наблюдательность, умение в повседневных фактах уловить и раскрыть типическое в жизни народа.

Правда, в ранних книгах П. Павленко отдал ученическую дань буржуазной эстетике с ее любованием экзотикой Востока и уходом в прошлое, с ее требованием изображения субъективного, исключительного, что и определяло образную ткань, язык и стиль «ориентальной прозы». В творчестве молодого писателя в самом начале его пути сказывались непреодоленные влияния так называемой «новой» литературы. Влияния эти были пестры и противоречивы и отражали всю сложность литературного процесса того времени, когда складывались эстетические вкусы и воззрения будущего художника слова. По собственному признанию П. Павленко, сделанному им в автобиографии 1933 года, в юности он увлекался и великими русскими классиками — Некрасовым, Герценом, Горьким, и литературой так называемого «нового» направления — Метерлинком, Андреевым, Гамсуном. Молодежь, тяготевшая к художественному творчеству, должна была прокладывать себе путь к подлинно новому искусству, переосмысляя буржуазные эстетические «теории» начала двадцатого века, влияние которых сказывалось на раннем творчестве ряда советских писателей старшего поколения.

П. Павленко с присущей ему требовательностью и самокритичностью так говорит о своих первых, еще ученических, литературных опытах: «Но удивительное дело: публицист я был суровый и народнического вначале толка, а прозаик — туманный, эстетически обезволенный… Страсть к грезам… заумным мечтаньям, рифмованному складу речи была подсказана, вероятнее всего, символистами… и это тем более странно, что одним из первых любимых авторов моих был Горький».

Молодой писатель настойчиво нащупывает свой собственный путь. В первых книгах о Турции старые каноны «ориентальной прозы» еще тяготеют над молодым художником. Он пристально вглядывается в обветшалые памятники старины, увлекается описаниями подземного дворца Ере-Батан, гаремного города Илдыз-Киоск, генуэзских палаццо и кофеен на площади Сулейманиэ, рисует романтических деспотов, поэтов и предсказателей, нищих дервишей.

И все же в книгах «Стамбул и Турция», «Азиатские рассказы», «Анатолия» уже проглядывали черты будущего писателя-трибуна. П. Павленко развертывает здесь острую критику капитализма, проникающего в страны Востока, показывает отвратительное переплетение феодальной и колониальной систем, «сумбур эпох».

Древний Восток превращен в глухую провинцию капитализма, где нагло хозяйничают авантюристы нового типа — «почтенные» буржуа, «отцы семейств», депутаты парламента, дельцы. И они, как показывает писатель, так же жестоки и деятельность их так же кровава, как и у хищников старой феодальной Турции. П. Павленко на большом жизненном материале, на острых сюжетных ситуациях развенчивает легенду о «прогрессивной» роли буржуазного предпринимательства. Писатель рисует авантюрную и преступную «деятельность» капиталистических хищников в порабощенной ими Турции.

2

Возвращение на родину имело огромное значение для творческого формирования художника. Павленко воочию видит бурный расцвет страны, грандиозный размах победоносного строительства социализма. Он наблюдает и связанное с этим обострение классовой борьбы, характерное для политической обстановки конца двадцатых годов.

Успехи, достигнутые в области социалистической индустриализации, диктовали необходимость коренного переустройства и сельского хозяйства В январе 1928 года товарищ Сталин указывал, что «…для упрочения Советского строя и победы социалистического строительства в нашей стране совершенно недостаточно социализации одной лишь промышленности. Для этого необходимо перейти от социализации промышленности к социализации всего сельского хозяйства»[1]. Необходимо было неуклонно создавать колхозы, являющиеся наиболее товарными хозяйствами. И партия переходит в наступление на кулачество. Ответом на это было обострение классовой борьбы внутри страны и обострение внутрипартийной борьбы. Правые оппозиционеры открыто выступили против политики партии, требовали отказа от коллективизации, проповедовали «врастание кулака в социализм».

Все эти события в жизни страны, естественно, нашли свое отражение и в борьбе на идеологическом фронте. Проводником реакционных идей капитулянтства перед кулачеством явилась в частности литературная группировка «Перевал», возникшая в 1923 году и руководимая троцкистом Воронским. Перевальцы в эти годы хозяйничали в крупных литературно-художественных журналах — «Красная новь», «Новый мир», выпускали собственные сборники. Под прикрытием лозунга о «новом гуманизме» они протаскивали идею примиренчества по отношению к классовому врагу.

Вожаки «Перевала» утверждали, что они якобы ведут борьбу за «новую литературу» и заняты только лишь разработкой «эстетических проблем», связанных со спецификой художественного творчества. Характерно, что на этой «специфике», на тяге молодых писателей к овладению мастерством, неизменно спекулировали враждебные литературные группировки, объявлявшие себя хранителями секретов мастерства. Перевальцы всячески препятствовали «вторжению политики» в искусство, стремились укрепить свои позиции на одном из наиболее действенных участков идеологического фронта — в литературе. Они пытались использовать закономерное стремление молодых писателей к выработке нового творческого метода, который позволил бы полноценно воплотить в художественной форме все многообразие революционной действительности. Выдавая себя за единственных представителей нового искусства, реакционные группы и группочки старались всячески влиять на литературную молодежь. Освободиться от подобных влияний подчас оказывалось делом нелегким. Понадобилась длительная и упорная воспитательная работа коммунистической партии, неутомимая и планомерная расчистка почвы в литературе от тлетворных «теорий», насаждавшихся реакционными группировками.

В 1929–1931 годы партийная печать систематически разоблачала литературные и теоретические выступления перевальцев. Были проведены обсуждения и дискуссии, раскрывшие сущность деятельности «Перевала» и завершившиеся в 1932 году его роспуском.

Все это оказало решающее влияние на развитие Петра Павленко как художника, обусловило его разрыв с «Перевалом», происшедший еще летом 1930 года.

Партия, громя враждебные литературные группировки, в то же время всемерно способствовала идейному и художественному росту честных советских писателей, направляя их внимание на изучение жизни страны, связывая их творческие интересы с задачами социалистического строительства.

В конце двадцатых и начале тридцатых годов партия всемерно помогает широким писательским кругам знакомиться с развертывающимся по всей стране социалистическим строительством. На Днепрострой уезжает Федор Гладков, на Магнитку — Валентин Катаев, в Кузнецк — Илья Эренбург, на стройку новой электростанции в Армении — Мариетта Шагинян.

Весной 1930 года бригада в составе писателей Николая Тихонова, Петра Павленко, Леонида Леонова, Всеволода Иванова и др. выехала в Туркменистан и по возвращении напечатала ряд известных стране произведений. Результатом этой поездки для П. Павленко было создание повести «Пустыня» (1931) и книги очерков «Путешествие в Туркменистан» (1931–1932). Сам П. Павленко позднее критически оценивал произведения своего туркменского цикла: «Уехав в Туркмению после выхода из «Перевала», я написал книги о Средней Азии, и, написав их, я понял, что влияние «перевальских» идей неощутимо еще гнездилось в творческом комплексе моих идей. Помимо политического разложения, «Перевал» воспитывал вялость, инертность в литературе, любовь к малой своей — боже упаси, только не общей, а именно своей одиночной теме, теме оригинальной души. Долгое время сказывался «Перевал» на моей работе».

Поездка в Туркмению явилась началом нового периода в творчестве писателя. Обращение П. Павленко к живым, реальным фактам социалистической действительности идейно его обогатило.

В своих новых книгах П. Павленко преодолевает насаждавшийся теоретиками «Перевала» субъективизм в изображении действительности. Он писал в очерках «Путешествие в Туркменистан»: «Мы, шестеро писателей бригады, ехали установить лицо сегодняшнего Туркменистана под всеми мыслимыми углами зрения и, приехав, увидели, что надо писать не углы своих зрений, но кривую позиции труда и быта Туркмении, потому что лет через пять записанное окажется легендой несуществующей старины и на факты сегодняшних записей будут опираться, как на предисторический фундамент, когда станут вычислять кривую туркменского роста».

Писатель поставил себе целью показать движение страны, ее развитие, ее рост, от «экзотически» отсталой и нищей окраины к свободной, цветущей социалистической республике.

Тема победоносного строительства социализма отныне становится главной, определяющей все творчество П. Павленко.

Позже, уже зрелым писателем, в одной из статей, обращенной к советскому юношеству, П. Павленко выразил свое великое преклонение перед красотой и могуществом советской отчизны: «Никакой роман не успел бы следовать за движением нашей жизни, — так она стремительна и разнообразна, так повседневно нова, так ошеломляюще богата».

В очерках «Путешествие в Туркменистан» П. Павленко очень точно определил свою творческую задачу. Он заявил о стремлении отразить «диалектику темпов и времени», стремительность развития страны. «Туркмения прошлого ликвидируется… Еще три, четыре, пять лет — и начнет жить другая страна, и мы спешили литературно зарегистрировать сегодняшнюю, которая так и не была известна в искусстве». Эпизоды и факты, свидетельствующие о переустройстве всей жизни республики, П. Павленко излагает нарочито суховато, иллюстрируя их цифрами и сопровождая разнообразными деловыми предложениями. Писатель как бы стремится воссоздать деловую атмосферу первых лет строительства социализма.

Очерки о Туркмении во многом как бы дополняют книгу «Стамбул и Турция». В одном из разделов этой книги рассказана трагическая история опытного шелковода, гренёра, который доказал, что Брусса — центр турецкого шелководства — находится на грани упадка, так как брусский червь поражен заразной болезнью, с которой необходимо немедленно начать борьбу, иначе гибель грозит всей промышленности округи. Шелковод в течение тридцати лет производил записи наблюдений над червем и открыл способы его лечения. Но иностранные предприниматели уничтожают его записи. Им невыгодно заниматься оздоровлением шелковичного червя, это отзовется на их сегодняшних прибылях. А будущее турецкого шелководства их нимало не заботит («Шелковый город»). В очерке «Шелк» из книги «Путешествие в Туркменистан», а затем в рассказе «Шелк молодых» («Молодая гвардия», 1931) Павленко рисует образ советского шелковода. Это рабочий Анна-Мамед. Дед его, Нияс, заложил некогда первые тутовые рощи на берегу Аму-Дарьи и снял первый кокон. В годы советской власти отец, мать и сестра Анны-Мамеда, по призыву партии, были посланы аулом в качестве первых рабочих на новую ашхабадскую фабрику шелка. Молодой рабочий Анна-Мамед — мечтатель и деятель. Он борется против байской пропаганды и изучает науку шелководства, становится в этой области новатором. И эти два дела сливаются для героя очерка воедино. «Что такое шелк? — говорит Анна-Мамед. — Партработа. Чем я могу ответить на провокацию Беги (бая. — Л. С.)? Я отвечаю удвоением урожая коконов». Анна-Мамед — человек социалистического мира. Он хозяин своей земли и своего будущего.

Повесть «Пустыня» (1931) нельзя рассматривать в отрыве от туркменских очерков П. Павленко. Но если в последних все же на первый план выступают «факты тысяч дней» и «дни, набитые фактами, как время», то в повести писатель стремится выявить сущность исторических процессов, современником которых он является. Основная тема «Пустыни» — это социалистическое преобразование природы и воспитание людей из народа. Символична та борьба со стихией, которой открывается повествование: «Аму-Дарья прорвала ночью свой левый берег у кишлака Моор и ринулась, ломан тугайные заросли, в пустыню». Но на пути у разбушевавшейся реки, несущей смерть всему живому, встают коммунисты. По приказу партии инженер Манасеин — строитель каналов — возглавляет отряд по борьбе с наводнением. Героям приходится бороться и с вражеской пропагандой и с теми, кто исподтишка пытается сорвать работу экспедиции, они вступают и в открытую схватку с басмачами. И все же эти героические подвиги, как указывает писатель, являются лишь прелюдией к еще более значительным событиям — к началу повседневного упорного труда по освоению и обживанию пустыни. Мысль Маяковского о том, что в Стране Советов «простым делаемым делом» стало «недосягаемое слово «социализм», красной нитью проходит через всю повесть П. Павленко.

3

В 1932 году П. Павленко заканчивает работу над романом «Баррикады», посвященным событиям Парижской Коммуны, и публикует его в журнале «Новый мир» (№№ 6 и 7–8 за 1932 год). Обращение к этой теме было не случайным. Чувство живой развивающейся истории было всегда присуще Павленко. Героические события 1871 года давно вошли в духовную биографию писателя. П. Павленко в своей статье «Как я работал над «Баррикадами», писал: «Случилось так, что в детстве я больше всего слышал о Парижской Коммуне, и она вошла в меня как первый познанный опыт мира, как первая радость мужества. О том, чтобы написать о Коммуне, думал давно, много лет назад, но только теперь задуманное, напластованное стало оформляться».

Начало работы над «Баррикадами» П. Павленко относит к весне 1931 года, «когда мысль написать повесть о Парижской Коммуне стала вопросом непосредственного рабочего плана».

Тема творческой силы коммунизма, тема величия деяний рядовых тружеников революции впервые столь четко возникает в творчестве писателя. Роман «Баррикады» является как бы подступом к последнему произведению П. Павленко — к «Труженикам мира».

«Семьдесят два дня призрак коммунизма стоял над старой Европой. Он был, как комета, видим отовсюду», — писал П. Павленко в романе «Баррикады». Это лейтмотив всей книги. «Героем своим я видел революцию», — позднее говорил писатель, характеризуя свой роман. Ощущение перелома в самом ходе истории — перелома, наступившего в результате возникновения первой Коммуны, изменившей климат мира, — пронизывает каждую страницу книги.

Роман «Баррикады» открывается посвящением, обращенным к революционным бойцам нового поколения, к тем, кто сложил голову, защищая завоевания Великого Октября. Среди них П. Павленко называет и корейского революционера, погибшего от руки японских империалистов; и французов, которые восстали против французских же интервентов, пытавшихся задушить молодую советскую республику; и эстонских коммунистов, которых убила их собственная отечественная реакция; и, наконец, финских революционеров, сложивших голову в августе 1920 года, в дни контрреволюционного заговора против советской власти.

Этим посвящением П. Павленко раскрывает свое понимание борьбы за коммунизм на разных этапах новейшей истории, как всемирно-исторического процесса. Рассказывая в романе «Баррикады» о первых схватках за коммунизм, П. Павленко неустанно подчеркивает международный характер революции 1871 года: «Негры, поляки, русские, итальянцы, шведы, болгары, турки с первых же дней восстания шумно повалили записываться на защиту Коммуны… Вмешательство иностранцев чрезвычайно обязывало Коммуну, оно утверждало для многих новый, но единственно верный характер восстания, как не только парижского и не только французского дела». Наряду с такими видными деятелями Коммуны, как Делеклюз, Груссэ, Домбровский, Дюваль, Камелина, Клюзере, Ла-Сесилиа; Ферре, Флуранс и др., писатель рисует и рядовых участников событий. Таковы командир батальона: волонтеров Антуан Бигу — «водопроводчик с улицы св. Винцента на Монмартре», капитан Поль Франсуа Лефевр, женщина-канонир Клара Фурнье, машинист Ламарк, художник Буиссон и ткачиха из Лиона — Антуан, которая пришла в Париж, чтобы получить оружие у Коммуны и с полусотней женщин уйти в провинцию подымать крестьян на восстание. Немало в романе и безыменных героев, представляющих самые разнообразные слои населения в революционном городе. Это и старик фонарщик, по собственной инициативе выносящий раненых из боя; и домашние хозяйки, которые готовят обед, ухаживают за детьми и обсуждают подробности схватки с версальцами; и «неизвестная старуха», что под ожесточенным обстрелом, в доме, превращенном в передний край сражения, кипятит в большом бельевом котле кофе для бойцов; и городские нищие, объединенные в продовольственные отряды, чтобы отвоевать у версальцев огороды и снабдить продовольствием осажденный Париж.

Писатель стремится передать величественную поступь истории, показать, как самые «наинизшие низы» народа приходят в движение, подымаются на борьбу с миром эксплоататоров. Один из персонажей романа так определяет смысл происходящих событий:

«— Я верю в социализм, Равэ, — сказал он торжественно. — Идея социализма для меня, как и для многих других, давно стала идеей идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфой и омегой веры и знания. Все из нее, Равэ, для нее и в ней. Она — вопрос и решение вопроса. Ею я объясняю жизнь мою, твою и всех».

Тема великого гуманизма революции проходит сквозь всю книгу П. Павленко. Революция в романе «Баррикады» предстает не как стихия разрушения, а как разумное созидание. Из глубинных недр народа подымаются творческие силы, ибо революция пробудила в массах веру в достижимость, в реальность счастья. Пролетарские клубы времен Коммуны — это ячейки, осуществлявшие революционное влияние на широчайшие слои населения: «Это были учреждения, целиком обращенные в будущее. Здесь рождались планы о том, как жить дальше. Это были места, где думали о завтрашнем».

Созидательная деятельность начиналась уже в самой гуще битвы. Завтрашний день рождался на полях сражений, — говорил писатель всей логикой развития событий романа. Главное внимание в этой созидательной деятельности Коммуны было обращено на человеческую личность. «Человек — единственное укрепление в народном восстании, которое следует брать приступом или защищать», — утверждает один из героев «Баррикад» — член совета Коммуны Керкози. Он представляет собой как бы первый набросок, эскиз позднейших героев Павленко — революционеров, агитаторов, воспитателей новых людей. «Было уже очень много людей, яркую натуру которых подметил и распахнул Керкози. Он таскался с ними по мэриям, по секторам Коммуны и всегда добивался, что его протеже брали на работу немедленно. Оказывалось обычно, что это человек, который может делать в десять раз больше, чем от него требуют».

В «Баррикадах» писатель впервые обращается к изображению вождей революции. Образ Карла Маркса, правда еще эскизный, появляется на страницах романа. П. Павленко писал позднее: «Парижскую Коммуну мне обязательно хотелось начать с Маркса. Я довольно обстоятельно изучил к тому времени весь лондонский период его жизни и даже набросал несколько сцен о нем. Но скоро я отказался от мысли работать над Марксом, так как почувствовал, что, если сяду за Маркса, далеко уйду от непосредственных парижских событий. Маркс был такой океанической темой, которая поглотила бы меня…» Но от задачи изображения вождей коммунистического движения, от этой «океанической темы» П. Павленко не отходит на протяжении всего своего творческого пути. Начиная с романа «Баррикады», посвященного первой Коммуне в истории человечества, писатель настойчиво ищет изобразительные средства, которые позволили бы ему нарисовать образы вождей революции.

Роман «Баррикады» показал самому писателю, что хотя главная тема его творчества уже и определилась, но средства ее полнокровного художественного воплощения еще не были найдены. П. Павленко здесь, как и в ранних книгах, стремился передать само движение событий, весь мощный поток революции, захватывающий в свой водоворот судьбы отдельных людей. Писатель отказывался от углубленной обрисовки характеров, от раскрытия «фабульных связей» между людьми. «Восстание было самым главным и ответственным героем повести», — заявлял Павленко.

Но герой в романе всегда является идейным центром повествования. Выбор героя означает для писателя одновременно и выбор угла зрения, под которым освещается развитие действия. Отказавшись от гласного героя или группы ведущих персонажей, П. Павленко тем самым лишил роман организующего начала, а себя возможности художественно раскрыть закономерности явлений, их связи и взаимодействия. Вот почему восстание первых коммунаров предстает в романе в виде пестрой мозаики событий. Действие романа распадается на отдельные факты, эпизоды, сами по себе чрезвычайно яркие, выразительные, но они зачастую механически соединены и лишь соседствуют друг с другом. Разорванная композиция романа чрезмерно усложнена трудно уловимыми переходами от одних сцен к другим.

Восприятие романа затрудняется также перегруженностью, множеством деталей, которые существуют сами по себе и не подчинены единому целому. Автор тонко подмечает переплетение старого и нового в быту восставшего Парижа. Он рисует, например, здание церкви, превращенное в пролетарский клуб. «Президиум заседал на алтарном возвышении. Деревянная статуя отрока Христа была опоясана красным шарфом. Устанавливая тишину, председательница Катерина Лефевр, швея, звонила в колокольчик, употребляемый в утренних богослужениях… Дым от папирос слоями стоял в воздухе, румянясь и желтея от разноцветных стекол церкви. Это был горький фимиам новой литургии, которая свершалась на наших глазах». Правдиво нарисована картина уличного боя, когда: проломы, сделанные в стенах домов, соединяют их в единую линию окопов, в линию переднего края. Трагичен и необычайно выразителен заключительный эпизод: «Я увидел трогательную мирную демонстрацию школьников, — рассказывает один из героев книги. — Они шли, распевая марсельезу, на торжество открытия какой-то новой школы. В полутора километрах отсюда версальцы уже расстреливали пленных. Гудел набат».

П. Павленко выступает в романе «Баррикады» как мастер детали, но он еще не владеет умением строить повествование так, чтобы каждая частность закономерно соотносилась с художественным целым, находясь у него в подчинении.

Недостатки стиля, присущие ранним книгам П. Павленко, сказывались и в романе «Баррикады». Выработке подлинно реалистического письма мешало увлечение писателя нарочито усложненными ассоциациями, вычурной образностью, стилизованной фразой — дань субъективизму и формальному требованию «локальной семантики», то есть подчеркнуто экзотической окраски. Так, например, в очерках «Стамбул и Турция» порой возникают такие образы: «Отходя ко сну, мысли суетятся, как нервные мыши, и гранатовая лень прокуривает их своим тишайшим дымком и успокаивает их слегка и опьяняет неуловимо» («Стихи на песке»). Не свободна от них и книга «Путешествие в Туркменистан»: «Время же артачилось, расстояния пункта от пункта росли на наших глазах, как молодые змеи…» Здесь же: «Головой взволнованной кобры глядит луна на опрокинувшиеся перед нею степи и гипнотизирует их, чтобы ужалить» («Мерв — Кушка»).

Неизбежную условность подобных стилизованных метафор и сравнений писатель пытался преодолеть с помощью натуралистических описаний и подчас подчеркнутой физиологичности образов.

В романе «Баррикады» Павленко стремится к большей простоте и ясности стиля, однако и здесь можно натолкнуться на сравнения, знакомые уже по приведенным выше примерам. «День набросился на площадь и играл ее видом, как кот с обомлевшей мышью», — говорит автор, рисуя восставший Париж после одной из первых схваток с версальцами.

Именно в период создания «Баррикад» П. Павленко особенно остро ощутил необходимость выработки реалистического стиля. Если в книгах о Турции и Туркмении усложненная и условная образность выглядела лишь традиционной данью восточной экзотике, то в романе «Баррикады» такая образность противоречила содержанию произведения. Писатель не мог этого не почувствовать, не ощутить потребности в изменении своего творческого метода. Работа над романом о Парижской Коммуне знаменовала собой период напряженных творческих исканий талантливого писателя.

4

Встреча в 1932 году с А. М. Горьким была событием огромного значения в творческой биографии П. Павленко. Через всю жизнь П. Павленко проходит глубокая любовь к М. Горькому: от первых детских впечатлений до последних дней и даже часов жизни, которые были отданы работе над статьей, посвященной великому художнику слова — «бунтарю, труженику, искателю».

М. Горький сыграл решающую роль в идейном и художническом формировании П. Павленко. «Когда люди моего возраста вспоминают героев своего детства, в памяти встает образ Горького. Он был властителем наших дум гораздо раньше, чем мы познакомились с его книгами, — писал П. Павленко в 1951 году. — … Его «Буревестника», «Песню о Соколе» знали наизусть даже не умеющие читать; персонажи его пьесы «На дне» сразу же стали нарицательными, а величественное изречение «Человек — это звучит гордо» стало народною поговоркой».

Подлинным откровением были для П. Павленко книги великого писателя с их жизнеутверждающим пафосом и смелой обрисовкой нового героя, человека из парода, победителя «свинцовых мерзостей жизни».

Алексей Максимович со свойственной ему зоркостью на творчески одаренных людей заприметил молодого писателя. В 1930 году в статье «О литературе» М. Горький называет Павленко в числе талантливых очеркистов. В 1931 году он пишет в письме к С. Н. Сергееву-Ценскому: «Тут еще интересует меня Павленко».

В 1932 году состоялась первая встреча П. Павленко с М. Горьким. В своих воспоминаниях П. Павленко говорит: «Я впервые увидел Горького в 1932 году. Тот, кто был героем отроческих мечтаний, стоял передо мною в вестибюле особняка на Малой Никитской и ласково приглашал войти, пытливо и, как мне показалось, с чрезмерным любопытством разглядывал меня, нового, еще неизвестного ему. Тогда я еще не знал пристрастия Горького ко всем новым людям, от которых, как от непрочитанной книги, он всегда ожидал открытий».

Встреча эта произошла в знаменательные дни после исторического постановления ЦК ВКП (б) о перестройке литературно-художественных организаций. В это время было положено начало коренным переменам на литературном фронте. Перестройка вела к ликвидации групповщины и сектантства среди литераторов, к сплочению всех творческих сил, всех советских писателей, готовых честно участвовать в строительстве социализма. Постановлением ЦК ВКП (б) от 23 апреля 1932 года Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) была распущена. Созданный затем Организационный комитет возглавил М. Горький. В числе других художников слова в Оргкомитет вошел и П. Павленко. Созыв Первого Всесоюзного съезда писателей и создание Союза советских писателей СССР — таковы были задачи Оргкомитета.

Период после ликвидации РАПП характеризуется бурным подъемом творческой и общественной активности писателей. В центре всей организационной литературной работы находился М. Горький. После своего возвращения в Советский Союз в 1928 году он развернул широкую редакционно-издательскую деятельность, цель которой была всемерно содействовать освещению и пропаганде достижений социалистического строительства. По инициативе М. Горького были предприняты крупные коллективные работы по созданию истории гражданской войны, истории фабрик и заводов, стали выходить журналы — «Наши достижения», «СССР на стройке», альманах «Год XVI», «Год XVII», «Год XVIII» (1932–1935), в которых публиковались материалы, всесторонне освещавшие многообразную и кипучую жизнь Страны Советов. Великий Горький не только вдохновлял все эти начинания и руководил ими, он еще вел огромную работу по выращиванию кадров литераторов, которые могли бы возглавить начатые им издания.

П. Павленко вскоре делается ближайшим помощником М. Горького по альманаху и журналу «Колхозник». В январе 1933 года писатель становится редактором журнала «30 дней». В эти годы М. Горький внимательно следит за работой П. Павленко, оказывает ему всемерную поддержку, дает советы и указания, которые всегда открывают писателю новые творческие горизонты. В декабре 1932 года П. Павленко пишет Горькому: «Дорогой Алексей Максимович, на-днях мне предстоит сделаться редактором журнала «30 дней», и я решил написать Вам, несмотря на то, что дело маленькое, и просить по целому ряду вопросов Вашего совета». Павленко заботит вопрос о типе и направлении журнала. Он хочет сгруппировать вокруг «30 дней» молодых начинающих писателей и превратить журнал в «мастерскую крохотного рассказа». Изложив подробнейшим образом свои планы, П. Павленко заключает: «Все эти скучные мысли я пишу Вам, Алексей Максимович, в расчете на то, что если Вы найдете верной мою установку, то обязательно так выйдет, что Вы же и поможете одним-двумя советами заострить ее до нужной степени. Если же мои размышления о журнале покажутся Вам неверными, то это опять-таки заставит меня еще раз и уже под новым углом зрения пересмотреть возможности журнала».

Советы и поддержку М. Горького получал П. Павленко не только в области организационной и редакторской работы. М. Горький в эти годы оказал решающее влияние на все творчество П. Павленко.

22 декабря 1932 года П. Павленко обращается к М. Горькому за советом: «На-днях я послал Вам, Алексей Максимович, свою повесть «Баррикады». Я очень прошу Вас отнестись к ней с той теплой суровостью, с какой Вы откоситесь к произведению любого начинающего писателя. В этой моей просьбе нет ни позы, ни самоуничижения, одно желание хорошенько выслушать сделанную вещь, простукать, потрясти ее хорошенько. Как это ни странно, но те пять лет, что я пишу рассказы, не накопили во мне никакого опыта… А у нас уж так завелось, что писателю, пишущему год, еще кой-кто дает совет, но пишущему два-три года или больше советов и указаний не полагается. Не критики вообще, не разбора, шаг ли вперед, или назад, а вот именно тех иногда кажущихся мелочными замечаний, которые неожиданно открывают писателю самые незаметные трещины его произведения или недостатки всего его метода».

Алексей Максимович незамедлительно, уже через неделю, откликнулся на просьбу Павленко и, прочитав «Баррикады», дал роману подробную и обстоятельную оценку. Оценка была критической. П. Павленко пишет в ответ (21 января 1933 г.): «Недостатки спрятались за тему» — и взыскательно, делает важные для себя выводы из суровых высказываний Алексея Максимовича; «…я понимаю, что нам, коммунистам, надо работать внимательнее, медленнее, умнее, без суеты…» Ведь «…ошибки личные могут стать ошибками как бы целой линии».

Письмо М. Горького довершило для П. Павленко внутренний процесс осмысления и критики своего творческого метода, процесс, который шел уже давно. «Получить от Вас письмо с замечаниями о моей работе для меня событие», — признается он Горькому.

Огромное значение имели для П. Павленко не только переписка, личные беседы с М. Горьким, но и работа в журналах и альманахах под непосредственным его руководством. «Ваши указания «30 дням», — писал ему Павленко, — я точно приспособил к себе так же, как и Ваши отзывы о рукописях, посланных из редакции альманаха, потому что их грехи — мои грехи тоже».

Именно здесь, в общении с Горьким — основоположником социалистического реализма, воспитателем советских литераторов, — обрел П. Павленко ту атмосферу высокой творческой требовательности, ту подлинную школу мастерства, какая была столь необходима для его дальнейшего роста как художника — «инженера человеческих душ».

Приступив к роману «На Востоке», писатель неуклонно руководствуется советами М. Горького.

Первый же вариант романа, названный писателем «Судьба войны», был осенью 1935 года направлен на суд М. Горькому, который, как обычно, отнесся к рукописи романа с дружеским вниманием и подверг ее подробному разбору. М. Горький указал Павленко на недостатки, которые были характерны и для прежних его книг. М. Горький назвал роман «Судьба войны» черновиком, но посоветовал продолжать над ним работу, считая, что произведение это может стать значительным явлением советской литературы.

Павленко полностью принял критику, справедливость которой ему была ясна. «Повесть, конечно, черновик, — писал он Горькому, — особенно вторая часть ее, которую обязательно надо развернуть шире… Небрежен и язык… требует капитального ремонта и конструкция повести. Все верно, к сожалению. И тем не менее, несмотря на множество замечаний, письмо Ваше, Алексей Максимович, я принял как одобрение теме и, не смущаясь малыми достижениями оной, сел за коренную переработку повести».

Беспощадно правдивой, ничего не сглаживающей, не замалчивающей была критика Горького. «Сурово иной раз звучали горьковские уроки, — вспоминает Павленко. — Человек сердечнейший и душевный, он был жесток как учитель». Но в критических высказываниях Горького было важнейшее свойство: они всегда подымали творческие силы писателя, указывали ему ясный путь углубления темы и совершенствования мастерства. П. Павленко, получив отзыв М. Горького, засел за переработку романа и по сути заново переписал его. Однако законченное произведение П. Павленко не смог послать своему учителю и наставнику. В июне 1936 года великий советский писатель погиб от руки врагов народа. «Он погиб на боевом посту, как старый солдат сверхсрочной службы, — писал о нем П. Павленко к 15-й годовщине его смерти. — Он жил и умер в гуще схватки за строительство социализма». Эта тяжелая утрата, понесенная всем советским народом, советской литературой, была вместе с тем и огромной личной утратой для П. Павленко. «Вспоминая о встречах с Горьким, не раз я говорил себе: путь мой как литератора был бы совершенно иным, не подари мне жизнь счастья видеть, слышать и учиться у Горького…»

5

Роман «На Востоке», законченный П. Павленко в апреле 1936 года, является произведением, открывающим новый этап в творчестве писателя. В этом романе он выступает как художник, принадлежащий к подлинно горьковской школе: в новом произведении победно звучит мотив веры в человека из народа, творца новых форм жизни.

Тема социалистического созидания переплетается в романе «На Востоке» с темой обороны страны от международной реакции. Писатель работал над книгой в напряженный период истории нашего государства. П. Павленко говорил в статье, посвященной роману: «Я писал его торопясь, не зная, война ли обгонит мою работу, или я обгоню войну и успею показать, хоть мельком, наш Восток еще до того, как он сам себя покажет и, конечно, с большей силой, чем я».

В период с конца 1929 по 1933 год в капиталистическом мире разразился небывалый по разрушительной силе экономический кризис, который охватил все промышленные страны и переплелся с кризисом сельскохозяйственным, втянув в свою орбиту основные аграрные страны мира. К 1934 году, как указывал товарищ Сталин: «Кризис бушевал не только в сфере производства и торговли. Он перенёсся также в сферу кредита и денежного обращения, перевернув вверх дном установившиеся между странами кредитные и валютные отношения»[2]. Все это повело к катастрофическому обнищанию народных масс, к обострению всех противоречий, существующих внутри капиталистической системы.

Именно в эти годы буржуазия, стремясь подавить революционное движение, подымавшееся снизу, из народных недр, перешла от парламентаризма и псевдодемократических методов управления к открытой реакции, к фашизму, к террору. В 1933 году в Германии власть захватил Гитлер и его террористическая клика. В самом центре Европы образовался очаг войны, так как немецкий фашизм начал свою внешнюю политику — выходом из Лиги Наций и открытой подготовкой к войне за насильственный пересмотр границ европейских государств в пользу Германии.

На Дальнем Востоке Япония, ища выхода из кризиса, одной из первых развязывает войну за передел колоний и сфер влияния, тесня из Китая своих конкурентов — Англию, Францию и США. Японский империализм, подготовляя удобные позиции для захвата Северного Китая и нападения на СССР, воровски оккупирует Маньчжурию.

В 1930 году товарищ Сталин указывал: «…каждый раз, когда капиталистические противоречия начинают обостряться, буржуазия обращает свои взоры в сторону СССР: нельзя ли разрешить то или иное противоречие капитализма, или все противоречия, вместе взятые, за счёт СССР, этой Страны Советов, цитадели революции, революционизирующей одним своим существованием рабочий класс и колонии, мешающей наладить новую войну, мешающей переделить мир по-новому, мешающей хозяйничать на своём обширном внутреннем рынке, так необходимом капиталистам, особенно теперь, в связи с экономическим кризисом»[3].

В отчетном докладе XVII съезду партии о работе ЦК ВКП (б) 26 января 1934 года товарищ Сталин особо отмечал обострение обстановки на Дальнем Востоке.

Япония отказалась подписать пакт о ненападении, в переговорах о КВЖД произошел перерыв. Японская военщина в этот период уже открыто проповедовала в печати необходимость войны с СССР и захвата Приморья.

Товарищ Сталин заявил на XVII съезде партии: «Мы стоим за мир и отстаиваем дело мира. Но мы не боимся угроз и готовы ответить ударом на удар поджигателей войны»[4].

В свете этих исторических фактов и следует рассматривать роман «На Востоке».

Действие романа охватывает начало тридцатых годов. События первой части относятся к 1932, второй — к 1933, третьей — к 1931 году и четвертой — к тогда еще неизвестному году начала новой мировой войны.

Павленко показывает, что по ту сторону дальневосточной границы идет лихорадочная подготовка к захвату Приморья, Забайкалья и Сибири. Но на рубежи социалистической страны выходит хорошо вооруженный, спокойный, сильный советский народ, готовый дать отпор любым агрессорам. Писатель рисует широкую картину социалистического переустройства Дальнего Востока. В тайге возникают новые города, заводы, создаются и крепнут колхозы. «Никогда, — говорит писатель, — Север не знал такой упоенности делом и не видывал темпов, которые задал пятилетний план. Как тесто на дрожжах, поднималась жизнь, и тесно ей становилось в старых рамках. Они трещали, ломались. Новое пробивалось без спроса, без предупреждений».

Павленко наглядно показывает, как начиналось строительство советского Дальнего Востока, как складывался новый быт строителей, приехавших со всех концов страны, чтобы возводить города, создавать промышленность, укреплять границы Советского Союза там, где назревал опасный очаг новой мировой войны.

Главный герой романа «На Востоке» — советский народ, строитель и воин. «Война, война! — восклицает один из героев романа, руководитель всего строительства в крае. — … Надо иметь столько стали и железа, сколько нет у противника; хлеба больше, чем он имеет, и мужества больше, чем предполагает в нас». П. Павленко показывает, как с каждым днем крепнет социалистическое государство, как растут его силы и мощь, как готовится советский народ к любым военным испытаниям.

«Я хотел показать людей на границе, — писал в 1936 году Павленко о своем романе. — Я хотел показать край, превратившийся из заброшенного и дикого в передовой. Я хотел показать темпы роста советских людей и Советской страны. Я, наконец, хотел показать, как мы глубоко и могуче дышим».

Основная сила, позволившая осуществить преобразование Приморского края, — говорит П. Павленко, — это советские люди. Один из героев романа, геолог, на вопрос, обращенный к нему: «Чего понаходили?.. Нефть есть, уголь есть?» — отвечает: «Все нашли… всего доотказу. Одного важнейшего элемента нету — человека! Дайте мне пятьдесят тысяч душ — всех возьму». Другой геолог поддерживает его: «Вы только народу нам не жалейте, мы золотом закидаем, рыбой завалим, лесом загородим границу». И писатель поясняет эти слова героев романа: «…для работ, начатых страною, просто не хватало всех ее ста семидесяти пяти миллионов жителей».

Именно простые рядовые люди своим героическим трудом, своим упорством в преодолении невероятных трудностей и препятствий осуществляют грандиозное социалистическое строительство. Писатель воспевает первый пятилетний план, который «набирал силу таким стремительным потоком, что не было ничего в человеческой жизни, что бы не влилось в него. Он вобрал в себя все — сухие расчеты проектов, судьбы, удачи и горести, мечты дальновидных политиков и раздумья ученых, романтические сны молодежи и осторожный, напористый и упрямый пыл стариков».

В судьбах своих героев — Ольги Хлебниковой, Марченко, Лузы, Шлегеля, Жени Тарасенковой и многих других — писатель показывает, как социалистическое общество стимулирует расцвет человеческой личности.

Капитализм, дряхлея, перестает маскировать свой цинизм и человеконенавистничество. Выводя в романе японских разведчиков Мурусиму и Якуяму и противопоставляя их советским людям, П. Павленко подчеркивает именно эту сторону капиталистической системы — ее враждебность всему живущему на земле. Якуяма — откровенный фашист. Он жаждет убивать всех, кто не хочет стать рабами «высшей расы». Свое «credo» он излагает в споре с Мурусимой. «Убить, — говорит Якуяма. — Оставьте в живых только дрянь и мусор, всех остальных надо под маузер». Мурусима — человек «старой школы». Его жизненный идеал, его линия — «делание рабов». Общество, состоящее из «избранных» и миллионов рабов — таков идеал Якуямы и Мурусимы, этих «теоретиков» и практиков империализма.

Социализм подымает и растит человека, открывает ему широкие пути к счастью. Именно потому в творчестве П. Павленко возникает тема счастья, которая со временем становится у него основной и решающей, а коммунисты-новаторы и преобразователи жизни делаются главными героями его произведений. В первые же годы Октябрьской революции Владимир Ильич Ленин говорил, как об одной из неотложных задач коммунистической партии, о заботливом выращивании людей: «Капитализм душил, подавлял, разбивал массу талантов в среде рабочих и трудящихся крестьян. Таланты эти гибли под гнетом нужды, нищеты, надругательства над человеческой личностью. Наш долг теперь уметь найти эти таланты и приставить их к работе»[5].

В «Баррикадах» П. Павленко лишь бегло, эскизно наметил образ Керкози, революционера-воспитателя, раскрывающего таланты в тех, кто его окружает. В новом романе художник рисует целую галлерею коммунистов, которые заботливо и любовно выращивают новых людей, воспитывают в них лучшие духовные качества. Таковы — руководитель края Михаил Семенович, геолог Шотман, комиссар Шершавин, чекист Шлегель, комдив Винокуров.

Главная забота Михаила Семеновича — это не только стройки городов, промышленных центров, укрепленных районов, но прежде всего люди. «Сидя сейчас над картой края, — пишет Павленко, — он, конечно, прежде всего думает о людях. Планы строительства даны Москвой. Москва требует золота и угля, платины и нефти, рыбы и леса. Людей, которые все это дадут, нужно найти и воспитать на месте. Они есть. Нужно найти. А найдя, воспитать». Михаил Семенович неутомимо разъезжает по своему краю, он проверяет ход строительства, изучает местные экономические возможности, выискивает скрытые внутренние ресурсы. Но прежде всего его интересуют люди, решающие успех каждого дела. «Запуская руку по самый локоть в гущу таежных сел, Михаил Семенович собирает оттуда пополнение и для флота и для промышленности. Находятся садоводы и научные работники, летчики и слесари, пропагандисты и счетоводы. И собственно для того, чтобы поближе увидеть их, нацелиться на них и вытащить их на свет, он и кружит по краю, не очень доверяя анкетам, а предпочитая всему свой острый и цепкий глаз».

Дружба Михаила Семеновича с неугомонным стариком, геологом Шотманом, во многом основана на этом их общем пристрастии к поискам и выращиванию народных талантов. Шотман, почти безвыходно сидя в тайге, вдали от городов и поселков, умел жить широко и щедро, увлекаясь новыми делами и новыми людьми. Когда Шотман гибнет, Михаил Семенович воспринимает его смерть как большую трагедию.

Великая любовь к простым людям, вера в безграничные возможности их развития и совершенствования — вот что характеризует героев-коммунистов романа «На Востоке». Недаром Михаил Семенович, воспитывая руководителей строек и предприятий, прежде всего учит их думать о людях, растить кадры: «Ну, а люди у вас как? — спрашивает он. — Люди-то растут, лезут вверх? Гони людей, как рассаду, сколько ни воспитаешь — все будет мало».

П. Павленко в своем романе показывает советских людей-строителей, которые своим героическим трудом «участвуют в необыкновенном деле необычайного века». Тема социалистического строительства взята писателем чрезвычайно широко. Созидательная роль партии, воспитывающей народ и подымающей «наинизшие низы» к государственной деятельности; хозяйственно-экономическое переустройство страны; патриотизм советских людей — вот что волнует писателя. Роман «На Востоке» заканчивается широкой картиной социалистического строительства: на месте глухой тайги и диких сопок возникают новые города и промышленные центры. Нападению японских империалистов на Приморье посвящена четвертая часть романа. «Дальний Восток просыпался в эту ночь сразу от Японского моря до океанов Арктики. Его будили коротко. И города вставали, вставали фактории, просыпались затерянные в тайге зверобои, поднимались рыболовецкие станы на далеких северных реках… Летчики меняли в воздухе свои маршруты. Просыпались матери. Перекликались города:

— Вставайте, идут на нас.

И — встали все».

На борьбу поднялся народ патриотов, народ героев, воспитанный коммунистической партией.

Товарищ Сталин в отчетном докладе XVII съезду партии о работе ЦК ВКП (б) 26 января 1934 года указал, что нападение на СССР для капитализма будет чревато катастрофическими последствиями: «Едва ли можно сомневаться, что эта война будет самой опасной для буржуазии войной. Она будет самой опасной не только потому, что народы СССР будут драться на смерть за завоевания революции. Она будет самой опасной для буржуазии ещё потому, что война будет происходить не только на фронтах, но и в тылу у противника»[6]. П. Павленко в романе «На Востоке» показал характерные черты этой будущей войны.

Защита Советского Союза от агрессоров выступает в романе как интернациональное дело трудящихся во всем его всемирно-историческом значении. Писатель, таким образом, здесь развивает и углубляет тему, которую он начал разрабатывать в романе «Баррикады» и которую затем продолжил в последнем написанном им произведении — «Труженики мира».

Герои произведений П. Павленко — это труженики революции, профессиональные революционеры, те, в ком «…отражалась с удивительной яркостью воля масс к могучей счастливой жизни». Таковы Тан — член маньчжурского комитета китайской народной партии, Осуда — уполномоченный из Японии, Чэн — сын и внук портового рабочего из Кантона, сражавшийся под командованием Чжу Дэ, агитатор китаец Сяо, Ван Сюн-тин, Ю Шань — руководители партизанских отрядов.

Подлинными вожаками антиимпериалистического движения выступают в романе люди, вышедшие из народа и кровно с ним связанные. Павленко писал: «Их нельзя уничтожить, бороться с ними невозможно. Плоть от плоти народной, они голодны, как весь Китай, и, как весь Китай, оскорблены… Они агитаторы во всем — в речах, в поступках и даже в смерти, потому что и умирают они, как любой из миллионов, за свое кровное, личное дело».

Писатель рисует, как нарастает гнев китайского народа, как организуется и подымается он для борьбы против угнетателей — отечественных реакционеров и японских захватчиков. П. Павленко изображает всколыхнувшиеся огромные силы в тылу капитализма, превращение тылов капитализма в плацдармы революционной борьбы.

Подобное изображение будущей мировой войны было правильным, хотя П. Павленко и не предугадал направления, на котором она в действительности началась спустя всего лишь пять лет. Но в 1934 году, когда писатель приступал к роману, из двух уже существовавших очагов войны наиболее угрожающим тогда: являлся дальневосточный, что отразилось и в ряде политических документов того времени.

Роман «На Востоке» занимает свое особое место в литературной борьбе первой половины тридцатых годов. П. Павленко здесь решительно выступает против того пацифизма, который по существу вел к идейному подрыву обороноспособности страны.

В январе 1930 года И. В. Сталин в письме к А. М. Горькому разъяснил, как именно в данной исторической обстановке следует освещать проблему войны. «Мне кажется, — писал И. В. Сталин, — что установка Воронского, собирающегося в поход против «ужасов» войны, мало чем отличается от установки буржуазных пацифистов». Товарищ Сталин подчеркивал, что партия решительно против произведений, «…рисующих «ужасы» войны и внушающих отвращение ко всякой войне (не только к империалистической, но и ко всякой другой). Это буржуазно-пацифистские рассказы, не имеющие большой цены. Нам нужны такие рассказы, которые подводят читателей от ужасов империалистической войны к необходимости преодоления империалистических правительств, организующих такие войны. Кроме того, мы ведь не против всякой войны. Мы против империалистической войны, как войны контрреволюционной. Но мы за освободительную, антиимпериалистическую, революционную войну, несмотря на то, что такая война, как известно, не только не свободна от «ужасов кровопролития», но даже изобилует ими»[7].

П., Павленко в своем романе «На Востоке» стоял на правильных партийных позициях, разоблачая империалистическую войну и показывал все значение войны антиимпериалистической, освободительной, революционной.

Роман «На Востоке» прозвучал предупреждением империалистическим авантюристам и, в частности, японской военщине, чьи фантастические планы захвата советской земли уже в тридцатых годах потерпели крах. Советское государство под мудрым руководством коммунистической партии превратилось к этому времени в несокрушимую крепость социализма.

П. Павленко своим романом «На Востоке» выступил как художник-реалист, как подлинный агитатор партии.

6

Весной 1939 года П. Павленко уезжает в Узбекистан на строительство Ферганского канала, впечатления от которого впоследствии легли в основу «Тружеников мира». В беседе со студентами Литературного института 16 ноября 1950 года писатель подробно остановился на этой поездке, подчеркнув то серьезнейшее влияние, какое она имела на; его дальнейшее творчество: «Я считаю одним из счастливейших воспоминаний — мое пребывание на Ферганском канале. Так это все было великолепно, мне казалось, — как в эпоху завершенного коммунизма. И я так жалел, что я не музыкант, чтобы передать все это в звуках, что я не поэт, чтобы воспеть это дело. Лучше было бы, конечно, работать как прозаику, но я не сделал этого, потому что я думал, что нужно быть всем вместе — и поэтом, и прозаиком, и музыкантом, — настолько это было великолепно, многокрасочно».

Писатель четко формулирует смысл тех явлений, которые ему довелось наблюдать на грандиозной народной стройке. Он говорит о том, что поездка на Ферганский канал имела для него как для художника «…огромное личное значение, воспитывающее значение… большее, чем все тома, которые я прочел в своей жизни. Я здесь видел живую силу народа, сконцентрированную на моих глазах и показывающую, что будет делаться в дальнейшем с каждым годом». Здесь, на Ферганском канале, писатель увидел как бы предвосхищение будущего гигантского размаха послевоенного строительства.

Это были последние мирные впечатления. В том же 1939 году для писателя начался длительный период военной страды. Осенью советские войска освобождают Западную Украину и Западную Белоруссию. П. Павленко в качестве корреспондента газеты «Правда» участвует в этом освободительном походе.

Вскоре писатель принимает участие в войне с белофиннами. Он является корреспондентом фронтовой газеты «Героический поход», в которой им опубликовано свыше пятидесяти статей и заметок. За участие в этой кампании писатель был награжден орденом Красной Звезды.

С первых же дней Великой Отечественной войны П. Павленко пером публициста и художника прославляет героизм советского народа, поднявшегося на священную борьбу со своим злейшим врагом — германским фашизмом. 24 июня в «Правде» появилась первая статья Павленко «Великие дни»; 9 июля «Правда» и «Красная звезда» одновременно напечатали его корреспонденцию «Лётный день»; 10 июля в обеих газетах был опубликован проникнутый высоким патриотическим пафосом очерк Павленко «Капитан Гастелло».

Так началась напряженная работа фронтового корреспондента, сначала бригадного комиссара, а затем полковника Павленко, продолжавшаяся до конца Великой Отечественной войны.

С осени 1941 по май 1945 года П. Павленко, как корреспондент газет «Правда» и «Красная звезда», находится на фронтах: сначала на Северо-Западном, затем Брянском, Крымском, Закавказском и, наконец, на 3-м Украинском. С войсками последнего он прошел Румынию, Венгрию и Австрию; пережил радостные дни освобождения Бухареста, победные бои за Будапешт и Вену.

В годы Великой Отечественной войны П. Павленко пишет «Русскую повесть», рассказы, дикторский текст для документального фильма «Разгром немцев под Москвой», сценарий фильма «Клятва».

Деятельность кинодраматурга П. Павленко начал еще в 30-х годах, когда он на материале романа «На Востоке» написал свои первые сценарии — «Ночь» и «На Дальнем Востоке». По свидетельству самого писателя, работа в этой области обогатила его новым творческим опытом, делала «все сильнее и сильнее как прозаика».

Писатель обращается к патриотическому эпосу, к изображению величественной борьбы русского народа с чужеземными захватчиками.

Эта тема с большой художественной силой воплощена П. Павленко в киноповести «Александр Невский», написанной в канун Великой Отечественной войны. Одноименный кинофильм по этому сценарию был поставлен в 1940 году известным советским режиссером С. М. Эйзенштейном и удостоился высокой награды — Сталинской премии первой степени.

«Александр Невский» — произведение знаменательное для нового периода в творчестве П. Павленко. В центре внимания писателя — эпические, былинные образы героев, воплощающих мощь русского народа. Таков Александр Невский, разбивший ливонских рыцарей на льду Чудского озера в 1242 году. Таковы его соратники — простые люди из народа, твердо, несокрушимо стоящие в бою, не боящиеся вражеской силы. «Проверь огнем! — яростно кричит один из героев ливонцам, которые волокут его на костер. — И в огне то ж скажу — не будет по-вашему, не пойдет под немца русская земля…» Из дыма, из пламени костра несется его могучий зов: «Встань, народ русский! Встань, ударь!»

Народу, несокрушимому духом, подстать и его вождь — Александр Невский. Рисуя этот образ, писатель раскрывает свое понимание исторической личности. Сила русского полководца в неразрывной связи с родной землей, с родным людом, патриотические интересы которого он выражает во всей своей деятельности. Тема объединения народных сил для защиты отчизны является основным лейтмотивом повести. Александр Невский выступает не только как полководец, но и как «хозяин земли русской», который собрал «слезы народные» и готов воздать за них врагам страшной кровавой расплатой. «Не открою немцам пути на Русь, не отдам немцу рек русских, не пущу ни на Суздаль, ни на Владимир, ни на Волгу, ни на Днепр, ни к морям нашим», — говорит Александр Невский, выражая общенародные чаяния.

Образ народного вождя в киноповести приобретает подлинно эпическое звучание.

Огромной обобщающей силы достигает у П. Павленко картина боя на льду Чудского озера и разгрома ливонских рыцарей. Художник здесь развернул одну из знаменательных страниц русской истории, создал многогранный обобщенный образ, поэтическое воплощение силы народной. «Скажите всем в чужих краях, — восклицает Александр Невский, — кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет. На том стояла и стоять будет Русская земля!» П. Павленко постепенно расширяет границы созданного им эпического образа, показывая, что дело освобождения Руси от захватчиков, начатое Александром Невским, продолжают русские люди во главе с Дмитрием Донским.

В финале кинофильма крестьяне несут на плечах погибшего князя Александра. «Долго несут его через Русскую землю, передавая с плеч на плечи, под дружную песню, петую в снегах: «Вставайте, люди русские!..» Руки, руки! И вот они поднимаются, но уже не с телом мертвого князя, а с знаменами Дмитрия Донского… Русские тяжелым клином молча врезаются в ордынскую рать. Бегут татары… Весь поток коней уходит в степь и пропадает в ней, как мираж», — так победно заканчивается героическая киноповесть П. Павленко «Александр Невский».

7

П. Павленко — верный сын социалистической страны, один из солдат ее непобедимых армий — участвовал в борьбе с германским фашизмом. Писатель-коммунист в боевом строю прошел по земле своей родины и полоненной фашистами Европы, которой советские воины принесли мир и свободу. О великой исторической победе советского народа писатель рассказал в своих послевоенных произведениях: в киносценариях «Клятва» (1946), «Падение Берлина» (1947–1949), в романе «Счастье» (1947).

Великая Отечественная война подходила к своему победному завершению. Известие о мире П. Павленко встретил на фронте.

В 1945 году летом он тяжело заболел, — у него начался открытый туберкулезный процесс. По выходе из лечебницы писатель был вынужден осенью переехать с семьей на юг, в Крым.

Живя в Ялте, писатель ведет большую общественную и партийную работу. Он становится лектором партшколы, пропагандистом, неутомимо разъезжает по колхозам. П. Павленко избирают членом Крымского обкома и Ялтинского горкома партии. В 1950 году трудящиеся Крыма и Кубани избрали писателя депутатом Верховного Совета СССР.

П. Павленко принимает большое участие в литературной жизни Крыма. С 1946 года он — ответственный секретарь Крымского отделения Союза советских писателей, редактирует альманах «Крым». Писатель неутомимо ищет и находит талантливых людей из среды столь любимых им бывалых людей, «ходоков по жизни»; Он помог доработать рукописи герою подпольной борьбы с фашистами в Крыму И. Козлову и врачу транспортного судна О. Джигурде. В октябре 1946 года Павленко писал в редакцию журнала «Знамя»: «…нашел, кажется, хорошую рукопись: дневник женщины-врача, плававшей сначала на пловучем госпитале-теплоходе «Абхазия», потом работавшей в Инкерманском подземном госпитале в дни обороны Севастополя и ушедшей с последним рейсом лидера «Ташкент». Я сейчас читаю это. Очень волнует, но сыро. Поправлю, подпишу ей кое-что и вышлю. Сейчас ловлю еще одного моряка, который, говорят, здорово пишет, но таится».

П. Павленко всегда была присуща чисто горьковская жадность к новым людям, к новым талантам. Он твердо верил, что надо только суметь подойти к человеку, чтобы тот раскрылся, заиграл всеми гранями, как самоцвет.

Огромная общественная работа отнюдь не ослабляла, а, наоборот, стимулировала творческую деятельность П. Павленко. В Крыму начинается послевоенный период творчества писателя. В одной из статей последнего времени писатель дает поэтическую характеристику этого периода в истории нашей страны: «Воздух коммунизма не знает границ. Он вольно веет над земным шаром. Он несет с собой ожидание великих преобразований. Он возбуждает волю на благородные поступки, он придает юным мечтам о красоте жизни зримость и осязаемость…» («Комсомольская правда», 29/Х 1948 г.).

Новые произведения писателя — киноповести «Клятва» (1946), «Падение Берлина» (1947–1949), роман «Счастье» (1947), повесть «Степное солнце» (1949), эпопея «Труженики мира» (1951) — полны солнечного света и проникнуты жизнеутверждающим пафосом. Тема народного счастья становится главной в творчестве писателя. В программном романе «Счастье», посвященном возрождению Крыма, как и в последующих произведениях, писатель выступает как агитатор партии, как коммунист — активный строитель жизни.

Главный герой романа «Счастье», полковник Воропаев, вынужденный из-за тяжелого ранения демобилизоваться еще до конца войны, ясно понимает, что «фронт был не только на Дунае. Он был на пожарищах станиц, на развалинах семейных благополучии, в поисках счастья, которое было сейчас необходимее хлеба».

Тема партии — этой организующей, ведущей и направляющей силы советского народа — неразрывно связана с темой счастья.

Решение этой темы было подготовлено всей творческой работой писателя в военные и послевоенные годы. Еще до войны П. Павленко задумал и приступил к работе над новым сценарием «Клятва». Завершен он был лишь через семь лет — в 1946 году. В центре этого произведения — история Сталинграда, история рабочей семьи — строителей социалистического города. Но содержание фильма значительно глубже. Писатель сумел в киноповести дать художественно обобщенную историю нашей страны, нашего народа. От первой пятилетки, от строительства первых колхозов идут герои Павленко к великой исторической победе над фашизмом. Эти герои — простые советские люди, те, кто под руководством коммунистической партии создал могучее социалистическое государство и отстоял его в жестокой схватке с гитлеровской Германией.

В «Клятве» писатель обращается к событиям огромного общенародного значения, в обобщенных эпических образах воплощает несокрушимое единство советского народа, сплоченного вокруг коммунистической партии, вдохновителя и организатора наших побед. Это особенно ярко выражено в сценах встречи простой рабочей женщины Варвары Петровой с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. Варвара да и вся семья Петровых — скромные труженики революции, строители и воины. Петровым дано величайшее счастье, — говорит писатель, — жить, строить, защищать свою советскую родину от врагов под руководством великой коммунистической партии.

Киноповесть заканчивается гордыми словами Варвары Петровны, которые как бы подводят итог всем преодоленным трудностям и испытаниям. «Выстояли, — говорит она, — клятву свою сдержали».

Тема коммунистической партии и единства советского народа воплощена также и в киноповести «Падение Берлина». Герои киноповести — новое поколение советских людей, идейно формировавшееся в годы социалистического строительства. Сталевар Алексей Иванов, учительница Наташа Румянцева, их сверстники выросли и возмужали в нашу великую героическую эпоху и стали участниками исторических деяний родного народа. Писатель раскрывает несокрушимый дух советских людей, их преданность коммунистической партии, советской родине. Это поколение людей сильных, смелых, дерзких в труде, умеющих смотреть далеко вперед. В одном из эпизодов киноповести товарищ Сталин говорит: «Народ у нас замечательный. О таких мы, старшее поколение, только мечтать могли. Чистый народ, святой народ!.. Наших молодых ничто не остановит».

В киноповести «Падение Берлина» писатель с большой художественной силой показывает историческое новаторство коммунистов. Тема новаторства возникает сначала в сцене беседы Сталина с садовником-ретроградом. Садовник упорно сопротивляется всяким новшествам. Он утверждает, что «по науке» южное дерево на севере «не пойдет», «никак не пойдет». Сталин завершает спор словами: «Наука! Наука — это то, что люди хотят и могут сделать, а не то, что им навязывают устаревшие учебники, устаревшие «люди науки».

Эта тема развивается затем на материале великих исторических событий. В Отечественной войне столкнулись две военных доктрины — немецкая рутинная и новаторская советская. Сталинградская битва, выигранная советскими войсками, означала, что «окончательно провалились все клаузевицы, мольтке, шлиффены, людендорфы, кейтели» и «навсегда дискредитирован авторитет немецкой военной мысли». Падение Берлина знаменовало крах фашистской империи и одновременно «традиционной» политики капиталистических держав.

В сценах Ялтинской конференции П. Павленко показывает основное направление советской дипломатии — стремление всемерно приблизить конец войны, обеспечить простым людям «завоеванное их героизмом спокойствие». Сталин говорит в киноповести: «Народы хотят мира. Мы можем и должны дать его народам как можно скорее…»

Забота о счастье миллионов простых людей лежит в основе деятельности коммунистов. Об этом говорит и роман П. Павленко «Счастье», завершенный писателем в 1947 году и удостоенный затем Сталинской премии.

П. Павленко в героях романа пропагандисте-фронтовике Воропаеве и секретаре райкома. Корытове воплощает два типа коммунистов, два отличных друг от друга взгляда на жизнь, на служение народу. Оба, и Корытов и Воропаев, честно трудятся для советского народа. Но писатель к обоим героям подходит с новыми, высокими требованиями.

Корытов субъективно честен, он любит район, но не знает окружающих его людей, не интересуется ими. Он сам декларирует эту неверную свою позицию. «Меня, брат, твой отдельный человек не интересует, — говорит он в откровенной беседе с Воропаевым. — Меня интересуют люди. Я люблю обобщать». Народ представляется Корытову в виде некоей безликой массы, тогда как Воропаев видит и умеет раскрывать все богатство индивидуальностей и дарований советских людей. В результате Корытов оказывается беспомощным и растерянным перед теми «неразрешимо трудными вопросами жизни, разрешить которые он был обязан в самое ближайшее время…» У Корытова постоянно был раздраженный и страдальческий вид. Он, казалось, хвастался трудностями, преодолеть которых не мог. Воропаев, негодуя и споря с ним, как-то сказал: «Зачем ты сам себя уговариваешь, что неудачи неизбежны? Ты собери-ка людей, отбери из них лучших, обопрись на них…» Но как раз это-то и не умел делать Корытов. Оторвавшись от народных масс, он «не успевал расти вместе с жизнью и сам не понимал этого». Он не прислушивается к людям, не использует их опыта, а поэтому и не может ими руководить.

Воропаев приходит к выводу, что «Корытов — это работник-единоличник… Если бы он был дирижером оркестра, то, вместо того чтобы управлять музыкантами, он, наверное, стал бы бросаться от одного инструмента к другому, поочередно играя на них».

П. Павленко в противовес Корытову, «руководителю-единоличнику», выдвигает другой тип коммуниста-организатора, который живет с народом единой жизнью. Воропаев изучает людей и опирается на: них в своей повседневной работе. Это тип коммуниста — «садовника», заботливо выращивающего каждого человека, с которым он работает. Вокруг Воропаева растут и подымаются даровитые люди — супруги Поднебеско, Лена Журина, Анна Ступина, Городцов, Варвара Огарнова и многие другие. Так возникает воропаевский «питомник талантов».

П. Павленко в своем романе рисует целую галлерею образов простых советских людей. И в каждом из них он вместе с Воропаевым открывает незаурядную личность. Вот Широкогоров — винодел из совхоза «Победа». У него лицо мыслителя и «взгляд полководца». Это человек большой внутренней культуры. Лучшие качества Широкогорова особенно ярко проявляются в столкновении с представителем буржуазного мира — американским журналистом Гаррисом. Этот опустошенный и циничный журналист является гостем в винодельческом совхозе. Широкогоров, вынужденный принимать его, говорит о поэзии своего труда, хотя прекрасно понимает, как чужды американцу его мысли, его жизненные принципы. Разговор их — не что иное, как замаскированная вежливостью острая полемика. Старый винодел иронически подчеркивает грубость своего собеседника. «В нашем словаре есть слово «вдохновение». Так вот вино, которое я создаю, существует, чтобы вдохновлять людей. Оно пахнет ассоциациями, жизнью. Вино, что вы опрокинули в себя залпом, — должен заметить, — обычно пьют маленькими глотками». Широкогоров говорит о тех высоких, благородных чувствах, которые освещают его скромный труд. Работая над созданием нового сорта вина, он думает о родной стране: «Я готовлю ей эликсиры торжества… вина Победы, вина отдыха и уюта…» Им руководят мысли о советских людях — тружениках, которые «давно уже заслужили лучшую жизнь за очень, очень многое». И Широкогоров участвует в создании этой радостной, веселой, полной вдохновения послевоенной жизни.

Под стать Широкогорову и Опанас Иванович Цимбал — «местный Мичурин», поэт своего дела, человек, смело переделывающий природу. Обаятелен и простой сельский врач Комков, который всегда держится с достоинством, лечит больных уверенно, с подлинным знанием дела. О нем Цимбал говорит с уважением: «Огромного же ума человек! И энергичный… Мы его тут меньше как нарком и не прозываем… Человек чудеса сотворяет с людьми! За сто верст к нему едут!»

Покоряют читателя своим оптимизмом и супруги Поднебеско. Юные патриоты прямо со школьной скамьи пошли на фронт. Семьи их погибли, дома разрушены. Жизнь, казалось бы, сделала все, чтобы сломить, покалечить этих людей. Но они выстояли: «…оба они производили впечатление не только стойких, но и талантливых людей, и, как в каждом истинном таланте, в их облике чувствовались черты, еще до них не существовавшие». Вот это их своеобразие, их даровитость разглядел, понял Воропаев и помог Юрию и Наташе Поднебеско найти свое место в жизни. Юрий Поднебеско вырастает в талантливого пропагандиста. Воропаев помогает и комсомолке Анне Ступиной. Анна была угнана в Германию, прошла сквозь концлагери Европы, но вернулась домой мужественным, закаленным человеком.

Встреча с товарищем Сталиным явилась для Воропаева и его питомцев поворотным пунктом в их судьбе. Аннушка, узнав, что Воропаев рассказал о ней Иосифу Виссарионовичу, с волнением говорит: «Как же мне теперь жить? Сталин сказал, что Ступина горы может сдвинуть… А я — сдвинула?» Чувство ответственности за свою дальнейшую жизнь, радостное ощущение великой силы наполняет ее. «Я какая-то другая стала, Лена», — говорит Аннушка.

Все растут вокруг Воропаева, и молодые и старые. Он помогает окружающим его людям раскрыть и проявить их способности. Даже хозяйка дома, где он живет, практичная, суровая Софья Ивановна Журина, которую одолевали повседневные домашние заботы, и та освобождается от мелких интересов своего маленького дома, втягивается в широкую общественную жизнь края. У нее возникает «подозрительная» дружба с Цимбалом, она занимается сбором «дикорастущих» и уже не хочет быть домработницей в семье. «Что же, прикажете начатое дело бросить? Что ж такое! Народ мне доверился, а я… Нет, нет, и не говорите!» — решительно заявляет она домашним, окончательно утвердившись в своих новых жизненных интересах.

Расцвет человеческой личности особенно поэтично раскрыт в образе Лены Журиной. На долю этой молчаливой скромной женщины выпали тяжкие испытания. Но она мужественно, с большой внутренней стойкостью преодолевает их. Любовь к Воропаеву заставляет Лену переосмыслить собственную жизнь. Она становится общественным человеком — входит в интересы района, его производственной и культурной жизни. «Кто не испытал счастья быть обласканным на миру, тот не поймет вдохновения, охватившего Лену. Она как бы уже не принадлежала самой себе, не принадлежала и Воропаеву, а была подчинена силе, более властной, чем он или семья. И эта новая сила так упрямо вела ее вперед, что Лена не стеснялась теперь даже спорить с Алексеем Вениаминовичем и выступать против него, если не соглашалась с ним. Софья Ивановна только мрачно покашливала, слушая Леночку, и не узнавала в ней тихую, безропотно-молчаливую и ко всему равнодушную дочь».

С огромным благородством ведет себя Лена Журина в личных отношениях с Воропаевым. «Было что-то необыкновенно достойное в ее манере держаться, — подмечал Воропаев, — в нелюбви к фразам и жестам, в ее сдержанном внимании к нему». Он решил, что из-за своей инвалидности обязан отказаться от любимой им женщины — Александры Горевой. Воропаев предлагает стать его женой Лене Журиной, у которой так же, как и у него, разбита семья. Лена любит Воропаева, но, узнав о его чувстве к Горевой, отказывается от предложения: «За что же я стану обижать ее, пользоваться ее горем?» И не только в этом дело: Лена теперь требовательна к жизни, она не соглашается на жалость, которую ей предлагает Воропаев взамен подлинного чувства. «Ни в чем вы мне себя не раскрываете, — горько говорит она ему, — душой своей не обняли, в сердце своем не приютили, вы мне только в своем доме местечко отвели». Лена не хочет таких неравных отношений. И хотя горько и тяжко ей отказываться от своей любви к Воропаеву, но делает она это твердо, неколебимо, без позы и громких слов. И нет в этом поступке жертвенности. Просто такой гордый, такой чистый человек, как Лена Журина, поступить иначе не может. И сил у нее хватает на этот шаг потому, что она теперь благодаря школе Воропаева прочно стоит в жизни. «Вижу, — говорит Лена, — судьба моя еще не сказана и впереди вся…»

Образ Воропаева не может быть понят вне тех людей, которых он старательно растит вокруг себя. Коммунист Воропаев пропагандист и агитатор партии, он творец счастья на земле, — в этом его главное дело, его призвание. Воропаев по праву входит в поэтическую когорту героев коммунистов, строителей новой жизни, созданных советской литературой.

Тема воспитания людей по-новому раскрыта писателем в эпизоде встречи Воропаева с Иосифом Виссарионовичем Сталиным. «Если таким, как эти Поднебеско… — говорит товарищ Сталин, — дать силу — хорошо шагнем…» И добавляет: «Конечно, если эту силу верно направить». В словах вождя выражена главная идея романа «Счастье»: страна богата народными талантами, неисчерпаемыми людскими «резервами». Коммунисты — ведущее творческое начало в народе, их задача — открыть простор талантам, «выращивать людей». Они призваны верно направлять могучую народную силу, вести ее к великой цели — к коммунизму Воропаев — пропагандист и агитатор партии — всегда находится в гуще жизни: «Не сознаньем, а плечом, телом своим, дыханием своим чувствую, что я — народ, в народе, с народом, что я — его голос». Лена Журина так поэтически определила сущность труда Воропаева и его питомцев: «От нас останутся люди, каких еще не было, — говорит она, — от нас пойдет счастье».

8

К роману «Счастье» (1947) непосредственно примыкает повесть «Степное солнце» (1949) и ряд рассказов послевоенного периода — «Рассвет» (1945), «Голос в пути» (1948), «Верность» (1951) и другие.

Рассказ «Рассвет» тематически как бы предваряет роман «Счастье» и позднее частично войдет в одну из его глав. Но при этом рассказ сохраняет и свое самостоятельное значение. С мастерством зрелого художника писатель рисует в нем переселение украинцев в Крым и начало их новой жизни.

Характерная особенность Павленко-новеллиста — присущая ему динамичность пейзажа, как основного компонента сюжетного действия, — отчетливо проявилась в этом рассказе.

Переселенцы прибывают в село ночью, расходятся по домам, но не могут уснуть, ждут утра, чтобы оглядеться на новом месте, понять, какое будущее ждет их в этом непривычном, незнакомом краю. Наступающий рассвет — это и начало новой жизни. «Какая же она будет?» — с волнением спрашивают себя герои рассказа.

Полное подлинной поэзии, реалистическое описание рассвета на крымском побережье глубоко символично, оно дает ответ на вопрос, мучающий всех, кто не спит в эту ночь:

«Серая полумгла быстро зарозовела. Предметы стали окрашиваться в яркие цвета. В ложбинках вспыхнули сады. Синим блеском ударило в глаза море. И горы раздвинулись, расправили свои плечи, и по их гребням побежали первые лучи солнца. Было что-то несказанно прелестное в картине этого раннего утра. Страна показывала себя людям. И Костюк все увидел сразу и сразу все понял».

Писатель, показывая радостный солнечный пейзаж Крыма, говорит о неиссякаемом счастье жизни. Природа предстает в рассказе доброй, «соскучившейся», «истосковавшейся» по людям. Она готова отдать переселенцам все дары свои: «Тут было все: и широкий простор для глаза, если смотреть в море, которое синей степью уходило за горизонт, до самой Туретчины, и уют, если поглядеть на леса и холмы с виноградниками, и высота, если глядеть на скалистые выси гор, — тут было все как во сне». И украинский хлебороб Костюк невольно восклицает: «Рай!»

В этом рассказе звучит мотив творческого, активного отношения к действительности. Красива крымская земля, которую дали переселенцам, но она может быть прекрасной, если приложить к ней руки и творческую мысль. Тема коммунистического преобразования природы, знакомая нам по повести «Пустыня» и романам «На Востоке» и «Счастье», находит свое художественное воплощение и в коротком рассказе «Рассвет».

Радость жизни, которая охватывает героя рассказа Костюка при виде крымской природы, пробуждает в нем новые творческие силы. В порыве вдохновения он говорит окружающим о преобразованиях, какие можно внести в здешнюю жизнь, чтобы сделать ее еще более счастливой.

Тема счастья волнует П. Павленко и в рассказе «Верность». Письма обыкновенной советской женщины к мужу, полные нежной и глубокой любви, переходят на фронте из рук в руки, поддерживая и вдохновляя бойцов в тяжких испытаниях. В этих письмах, как показывает писатель, чисто и безыскусственно было выражено «огромное, сильное, властное счастье, ничего не боящееся и все, на своем пути побеждающее». И в жестоких сражениях, в разгаре военной страды, говорит один из героев рассказа, «…каждый раз, когда силы, обычные, будничные силы покидали нас и нам нужно было призвать на помощь силу праздничную, влекущую вперед, как мечта, — мы возвращались к письмам».

Писатель в этом рассказе прославляет нового, социалистического человека, его богатый внутренний мир.

Повесть «Степное солнце» (1949), посвященная советским детям, «маленьким большевикам, которым принадлежит будущее», вся пронизана тем же радостным мироощущением, что и роман «Счастье». В ней писатель продолжает разрабатывать главную, тему послевоенных произведений, повествующих о возрожденной красоте родной земли, о прекрасном новом человеке, воспитанном, взращенном коммунистической партией.

В конце прошлого века великий русский писатель Антон Павлович Чехов с глубокой лирической грустью писал о раздолье русской степи и о страшном уродстве русской жизни. С тех пор прошло полстолетия, и П. Павленко в «Степном солнце» показывает, как все разительно изменилось — и степной пейзаж, и люди, и человеческие отношения.

Новую, колхозную степь, необычайно прекрасную, чарующую яркостью и многообразием своих красок, радующую обилием хлебов, мощью машин, которые пришли на колхозные поля, — и новых людей, свободных хозяев земных богатств, рисует советский писатель.

Сюжет «Степного солнца» прост. Приморский город посылает в деревню колонны грузовиков для помощи в уборке урожая. Вместе с отцом — шофером Емельяновым — едет и герой повести школьник Сережа, которому в путешествии раскрывается поэзия социалистического труда. Мальчик попадает в водоворот неожиданных событий, чудесных приключений, становится участником трудовой страды, когда жизнь идет «стремительно и отважно, как на войне».

П. Павленко тщательно отбирает характерные, устоявшиеся черты нового быта колхозной деревни и рисует их на страницах повести. Степь живет по-новому, энергической, деятельной жизнью. Днем и ночью работают комбайны, колхозники жгут костры, готовят инвентарь, подсчитывают выработку. Заблудившись в степи, в поисках отца Сережа теряется среди множества занятых деловых людей, заполонивших эту степь. «Сергей побежал на ближайший огонь. Это оказался костер пастухов. Он повернул вправо. Где-то тут стояли бачки с горючим… а за бачками должны были стоять вагончики на колесах, но ничего этого он не мог найти. В одном месте при свете «летучей мыши» шоферы латали камеры, в другом при свете электрического фонаря Наталья Ивановна беседовала с лобогрейщиками… «Да это же где-то здесь, рядом, совсем, совсем рядом», — терзался Сережа и снова наугад несся в темноту, потеряв последнюю надежду разыскать отца в этой удивительной ночной толчее». Степь полна людьми — здесь трактористы и комбайнеры, и пионеры, собирающие колоски на полях, чтобы ни грамма зерна не пропадало, здесь горожане, приехавшие на помощь селу, библиотекари и бригады артистов, дающие свои концерты прямо на стану, в поле.

Степной пейзаж у Павленко тесно связан с индустриальным трудом советского человека.

Восторгом наполняется сердце Сережи, когда он попадает на комбайн, который ему кажется величественным степным кораблем. Вместе с ним мальчуган движется среди моря хлебов. «Держась за сырые поручни, Сергей осторожно прошел к штурвалу. Трактор и комбайн, трясясь и покачиваясь, валили в глубину мрака, лишь с самого края скупо освещенного лампами. Стоять на мостике было замечательно… Дрожь неясного восторга заставила Сергея поежиться. Ах, как тут было интересно, жутко и удивительно!» Маленький герой повести испытывал в этот миг большие волнующие чувства и восхищения, и романтического преклонения перед могуществом советского человека, управляющего чудесной машиной, подчиняющего себе необозримую степь с ее густой стеной хлебов. «Вот так бы и стоять сутками и, не отрываясь, по-хозяйски оглядывать степь», — мечтает Сережа, с капитанского мостика вглядываясь во тьму, отступающую перед комбайном.

Но не один только Сережа испытывает подобное волнение. Старый полевод, который видит этот коллективный труд из года в год, волнуется не меньше мальчугана, впервые попавшего на уборку урожая.

Герои П. Павленко влюблены в науку, в машины, в сельскую индустрию, которые прочно вошли в быт колхозов, переделывая степной пейзаж.

Сочно, ярко описывает он пасеку, находящуюся на попечении скромной колхозницы тети Саши. Пасечница любит и знает повадки и жизнь пчел. К своему опыту тетя Саша добавляет знания, полученные и на специальных курсах и из книг. У нее оборудована своя маленькая лаборатория, где пасечница экспериментирует, ищет способы получения новых сортов меда. Тетя Саша видит свое любимое дело сказочно прекрасным. Вся ее работа проникнута поэзией, тесно связанной с красотой природы. О пчелах она шутливо говорит народной присказкой: «Во темной темнице сидят красны девицы; без нитки, без спицы вяжут вязеницы». Тетя Саша, добившаяся особенно ароматных и целебных сортов меда, поясняет мальчику: в медовых запахах «вся степь наша, весь майский цвет ее, вся радость. У нас весной, сынок, сама иной раз пчелой захочешь быть. Как зацветут сливы, да вишни, да яблони, так с песней встаешь, с песней спать ложишься». Пасечница не только любуется красотой природы, которую умеет так тонко чувствовать, но и стремится проникнуть в ее тайны. Наука помогает ей расширять свое видение, понимание окружающего ее мира. Простая, скромная тетя Саша раскрывается в повести, как натура творческая, действенная, умеющая смело мечтать. Мечты ее тесно связаны с реальной жизнью. Тетя Саша любит природу родного края не только такой, какой ее видит, но и какой она станет в ближайшие годы. «У нас, сынок, под степью богатые подземные реки текут, а наверху сухо, душно, неприглядно. А как мы их из-под земли-то достанем да заставим на себя работать, так от нас и в рай не захочешь».

Мечты тети Саши теснейшим образом связаны с ее повседневным трудом, им порождены, в нем и найдут свое осуществление. «Вот зимой поеду я на курсы подземной воды, — нам лектор из области про нее рассказывал, — говорит пасечница Сереже, — на пчеловода я давно уже сдала, теперь меня за сердце вода эта невидимая взяла, и думаю о ней — вот захватила же, окаянная!»

В героях повести — водителях автомашин, трактористах, комбайнерах, в пасечницах, полеводах и многих других — Павленко раскрывает поэзию колхозного труда.

Маленькому Сереже в его путешествии по степным колхозам открывается большой героический мир взрослых во всей его красоте и величии. Мальчуган и сам становится участником важных событий, постепенно растет и мужает, пробует силы в деле, проверяет себя в малых и больших испытаниях.

Сережа сразу улавливает основное в своих новых друзьях — колхозных пионерах, с которыми ему приходится встретиться в путешествии по степи, — все они являются равноправными членами большого трудового коллектива. «В своем родном городе Сергей только издали присматривался к жизни взрослых, ведя свою особую, маленькую, а тут для всех была одна жизнь, и ребята здесь были хозяевами наравне со взрослыми».

С благородной завистью Сергей видит, как комсорг Семенов всерьез советуется о делах в районе с пионерами Яшкой Бабенчиковым и Зинкой Чумаковой: «Как они все тут хорошо разговаривают друг с другом, — подумалось Сереже, — будто все они взрослые и все одинаково понимают дело». И ему тоже хочется «понимать дело», стать нужным, полезным, чтобы о нем говорили взрослые с таким же уважением, как говорят о пионере Бабенчикове.

Сережа видит, что завоевать уважение окружающих, сделаться полезным членом коллектива можно лишь умелым и упорным трудом. Этому он учится и у взрослых, и у своих сверстников. В колхозной степи мальчик проходит настоящую жизненную школу. Он видит, как труд возвышает человека, делает его любимым всеми, уважаемым, знатным. Очень тонко раскрывая психологию ребенка, П. Павленко рисует процесс внутреннего формирования юного советского человека в тот период истории нашей страны, когда человеческий труд уже стал делом чести, доблести и геройства. Характерно, что ребята в повести П. Павленко гордятся своим участием в общей борьбе за урожай, общественной значимостью своего труда. Ровесница Сережи Зинка, обладательница тоненького голоска, «с короткими, торчащими, как перья лука, косичками», полна чувства собственного достоинства. Она, хотя и с внешней небрежностью, но конечно чтобы подчеркнуть обычность того, о чем рассказывает, заявляет Сереже: «…хата вся чисто на мне: и с курами я, и с готовкой я… а тут еще черкасовское движение подоспело… а тут еще пионерская организация, будьте любезны, на уборку колосков вызывает! Прямо не знаю, как и управиться! И Сережа скоро воочию убеждается, что рассказ Зинки — это не пустое бахвальство, что за ее словами стоят настоящие, серьезные дела. Он видит, как умело и споро работает Зинка в поле.

Сережа в коллективе учится любить труд, нести ответственность за порученное ему дело. Он работает целый день в колхозном саду бригадиром по сборке плодов. Под его началом оказываются приехавшие из города школьницы — семь насмешливых, «нарядных, голосистых и очень деловитых девочек в светлых платьицах, с бантами в косичках». Наслаждение от этой обшей спорой и веселой работы наполняет его душу, хотя Сережа делает вид, что «он человек строгий». Все это П. Павленко показывает с чудесным юмором, с необычайно тонким проникновением в душу мальчика. В конце повести, в драматический момент, когда черный буран грозит на ссыпном пункте поднять в воздух все зерно, Сережа героически бросается вместе со всеми спасать урожай и проявляет себя настоящим мужественным человеком. Он показывает, где взять брезент, чтобы укрыть зерно от суховея, умно и дельно распоряжается этой операцией. Поступок Сережи влился в общую борьбу с суховеем и остался незамеченным, так как в эту минуту было совсем неважно, кто и что именно сделал — было важно спасти зерно. Но мальчик внутренне вырос в этом испытании, ибо понял, на что он сам способен. С радостным и гордым удивлением секретарь райкома говорит о Сереже его отцу: «Смотри, пожалуйста, какой замечательный большевичок растет…» Андрей Емельянов гордится своим сыном.

П. Павленко в своей повести с глубоким волнением рассказывает о той чистой и ясной идейно-политической атмосфере, в которой растет и формируется новое поколение советских людей. Повесть вся озарена солнечным светом, полна жизнерадостности, веры советских людей в светлое будущее своей великой родины.

9

В конце сороковых годов начинается новый период в общественной и творческой деятельности П. Павленко. Весной 1949 года писатель едет на Всеамериканский конгресс в защиту мира;, организованный в Нью-Йорке Национальным комитетом деятелей науки и искусства; в том же году совершает поездку в Италию на Первый национальный конгресс Общества культурной связи «Италия-СССР», в 1950 году участвует в Общегерманском слете молодежи и в Первом съезде Союза немецких писателей; в мае 1961 года посещает Чехословакию.

Впечатления от поездок за границу дали материал для трех остро публицистических очерков: «Американские впечатления» (1949), «Итальянские впечатления» (1950) и «Молодая Германия» (1951).

П. Павленко и в этих последних публицистических произведениях призывал к борьбе с варварским миром капитализма; который, по слову Маяковского, «лег у счастья на пути». Книги послевоенных очерков Павленко бичуют англо-американский империализм, готовящий новую мировую войну. Писатель показывает твердую решимость народов земного шара дать отпор всем и всяческим поджигателям войны. Заграничные поездки, живые и непосредственные наблюдения дали писателю огромный материал для нового романа — «Труженики мира» (1961). П. Павленко не успел его завершить: смерть оборвала напряженный труд писателя-коммуниста, трибуна и агитатора.

Первая книга романа была опубликована в журнале «Знамя» в июне 1952 года. В предисловии к «Труженикам мира» Николай Тихонов рассказал о зарождении замысла этого произведения, о том, какие цели ставил себе П. Павленко. «В нем жил уже и развивался замечательный замысел эпической книги, которая должна была превзойти по своему охвату исторического и современного материала все его предыдущие романы».

Замысел эпопеи «Труженики мира» охарактеризован в письмо к Всеволоду Вишневскому (февраль 1950) самим Павленко. В этом письме П. Павленко говорит о желании написать «роман, который был бы по самой теме не только русским или узко советским, а коммунистический, международный роман… роман великих восстании, бунтарств, мучений и геройств».

«Труженики мира» — первая книга эпопеи, которая должна была обрисовать события великого десятилетия 1939–1949 годов.

Характерной чертой этого романа является широкий охват исторических процессов, определивших весь предвоенный период. Писатель сосредоточил внимание на основных, узловых явлениях исторического процесса. Именно в силу этого эпичность романа «Труженики мира» находит свое выражение не столько в множественности, описываемых событий, сколько в глубоком раскрытии их внутренних закономерностей, их исторического смысла и значения.

Идейный узел — строительство Большого Ферганского канала. Канал был создан в период начавшихся гитлеровских захватов, когда коричневый поток фашизма заливал страны Европы. Совершилась позорная сделка в Мюнхене, и жертвой пала Чехословакия. Фашистские орды ворвались в Польшу и грозили Франции. Война огненной лавой подкатывала к рубежам Советского Союза. «Июль 1939 года врывался в жаркую дремоту пустыни тревожной суетой на западе Европы, — пишет Павленко. — Но суета эта не беспокоила здешних людей: то ли они не придавали ей особого значения, то ли были заняты своими делами».

Спокойствие советских людей говорило о их силе и о воле к победе. В конце романа один из героев, Хозе Мираль, взволнованно думает о приютившей его Стране Советов: «Война не пугала тут никого… Они знают, что война в конце концов затронет и их… но делают свое дело… Спокойны. Уверенны».

Картина народной стройки, художественно воссозданная во всей ее исторической конкретности, перерастает в романе в обобщенный эпический образ светлого мира социализма, неколебимо противостоящего хаосу капиталистического общества.

Взлет творческой мысли, пафос созидания характеризуют всех героев романа: участников стройки Дунана Дусматова, Амильджана Шарипова, инженера Белоногова, Ольгу Собольщикову, артистку Кумри Хусаинову, корреспондентов газет Березкина и Азамата Ахундова, врача Анисимова и многих других советских людей.

Рядом с ними показана группа политических эмигрантов. Среди них чешский коммунист Вацлав Войтал, друг и сподвижник Юлиуса Фучика, испанец Хозе Мираль — борец с фашизмом, шуцбундовец Зигмунд Шпитцер — участник венского восстания 1934 года.

Великая Страна Советов вдохновляет зарубежных революционеров величественной картиной поистине эпического созидательного труда. Зигмунд Шпитцер, побывав на народной стройке, осознает, что мир социализма «сейчас ощутимо входил в него, как смола соснового бора, как соль океана, и хотелось остаться в этом бору или у этого океана и начать заново жизнь, и она обязательно будет отличной, не то, что прежняя». Шпитцер чувствует, что он вернется на родину другим человеком, более сильным, ибо в советской стране его закаляет «каждое видение творчества, созидания, преодоления».

Главной закономерностью, позволяющей раскрыть характер во всей его сложности и полноте, для писателя-коммуниста является партийная позиция каждого из его героев, занятая в острой политической и классовой борьбе своего времени.

Раскрытию этой ведущей закономерности подчинены все изобразительные средства художника: внешний портрет, внутренние монологи и пейзаж.

У доктора Горака — чеха, принявшего американское подданство, полужурналиста, полушпиона, — лицо «по-актерски гибкое и подвижное», его «серебряно-серые, словно седые, глаза» «всегда внимательны и равнодушны, как искусственные». Горак раскрывается как равнодушный, холодный космополит, играющий роль «гуманиста», якобы стоящего над схваткой, в то время как в действительности он верой и правдой служит американским хозяевам.

Жизненный идеал Горака: «присутствовать где хочешь и ни за что не отвечать, вроде человека-невидимки…» Однако неумолимая логика событий разоблачает его. Все, окружающие этого «надпартийного», «культурного» деятеля, прекрасно понимают его истинную реакционную сущность.

С глубочайшей любовью и симпатией изображает писатель коммунистов — испанца Хозе Мираля и чеха Войтала. Это цельные, страстные, деятельные люди. Они подлинные патриоты, сознающие свою ответственность за счастье родного народа. Хозе Мираль оторван от родной Испании, но он никогда ни на секунду не забывает ее: «Мне, когда ночью приснится воздух Гренады — o, por amor de Dios, — хоть бы глотнуть его еще раз! Ты знаешь, какой там воздух? Хмельной и жгучий, как вино, запах черного кофе, апельсинов и цветов, все вместе и еще что-то. Там даже камни пахнут чем-то живым… Но разве об этом душа болит? Когда я только подумаю, сколько отличных людей пошло под топор, под петлю, в тюрьмы, волосы на себе рвать хочу, драться со всеми хочу, умереть хочу! — Он махнул на Ольгу рукой и пошел по платформе, и она, едва сдерживая слезы, услышала, как он запел».

Эта страстная и горькая любовь коммунистов-эмигрантов к родной земле определяет их характеры и действия — упорного, мужественного Войтала и смелого, дерзкого, горячего Мираля.

Советские люди находятся на переднем крае борьбы. Важнейшей закономерностью, определяющей весь их облик, характеры, является участие в созидании коммунистического общества, их новаторский труд. Строители Ферганского канала отдавали делу «не только руки, ноги и спины, но и сердца и вдохновение». Изображая землекопа Дунана Дусматова, его новаторский метод, писатель восхищается удивительной ритмичностью, слаженностью и продуманностью простейших движений, их художественностью, артистичностью и точностью. Дунан Дусматов «был художник. И, вероятно, именно эта черта была самой сильной в его новаторстве: она-то и определяла его успехи».

Смелость выдумки новаторов пробуждает творческий дух и в тех, кто их окружает. Хозе Мираль, увидав, как работает Дусматов, сам хватается за кетмень, чтобы попробовать усовершенствовать метод знатного землекопа. «Опыт» Хозе не удался, но к нему бросились двое кетменшиков, и у них родилась новая методика работы втроем. Горак иронически говорит: «Мы были, мне кажется, свидетелями, как господин Дусматов потерял славу лучшего землекопа…» Советский инженер Белоногов с достоинством отвечает ему: «Почему потерял?.. Но в этом же все дело, чтобы догнать и перегнать… Слава при нем навсегда — он зачинатель. Этого не отнимешь. А на что он нам один, такой фокусник? Тут же не бега, не тотализатор, весь смысл его искусства — чтоб все им овладели».

Этот новый, социалистический принцип взаимоотношений между людьми определяет поведение героев романа; их высокий уровень сознания.

В образе Ольги Собольщиковой, дочери коммуниста, погибшего на Хасане, писатель рисует ту советскую молодежь, о которой с такой любовью говорил И. В. Сталин в письме к Максиму Горькому (январь 1930 года), указывая, что среди юного поколения задают тон «…наши боевые комсомольцы, ядро нового, многочисленного племени большевиков — разрушителей капитализма, большевиков — строителей социализма, большевиков — освободителей всех угнетённых и порабощённых»[8].

Ольга Собольщикова — это новый человек, сформировавшийся уже в годы советской власти. В ней «чувствовалась особая психическая организация, отличающая ее от всех девушек мира». Она сразу выделилась бы среди своих сверстниц Из зарубежных стран «ни на что не похожей манерой относиться к миру… Она жила, зная, зачем и для чего она существует, что ей предстоит сделать в жизни, и была у нее твердая вера в свои силы и в правоту своей страны…»

В образе Ольги писатель воплотил юность нового, социалистического мира. И это невольно чувствуют и понимают политические эмигранты, с которыми девушка путешествует по Узбекистану в качестве переводчицы.

«Они все поднимались по крутому подъему вверх, и она опередила их только потому, что родилась у идущих быстрее, у тех, кто был в авангарде, кто успел подняться выше, чем остальные. И теперь она стояла где-то у самых высот подъема и, оглядываясь назад, следила за тем, как берут подъем хорошие и плохие, старые и молодые люди других стран; ей было многое виднее, чем им».

Тема Запада в романе «Труженики мира» раскрыта писателем не только как столкновение двух миров, двух антагонистических систем, как это характерно для большинства произведений сороковых годов, но и в совершенно новом разрезе. Советские люди встречаются не только с врагами, но и с друзьями. Жизнь социалистической страны предстает людям западного мира как великий пример вдохновенного созидания, как пример творческой силы коммунизма. Герои романа, испанец Мираль, чех Войтал, австриец Шпитцер, охвачены благородной гордостью за советских людей, строителей социализма. «Войтал думал: «Если бы Юлиус это видел! Страна меняется на бегу… Русские сами не знают, кто они. Они не понимают, почему я хочу всех их расцеловать. Они… находятся «в стране, где наше завтра является уже вчерашним днем».

В «Тружениках мира» пред нами предстает поэтический, полный героики образ советской страны с ее грандиозным созидательным размахом, с ее героями, о которых уже при жизни рождаются легенды и песни. Образ величественной Москвы — города социалистической революции, определившей судьбы народов мира, возникает на страницах книги. «Москва не город памятников и достопримечательностей истории, хотя есть в ней и то и другое, — говорит П. Павленко, — она столица новых характеров, живая выставка жизни, которой не знает ни одна столица мира». Она — «явление всепобеждающей силы».

Последние романы П. Павленко, «Счастье» и «Труженики мира», рисуют могучий Советский Союз как несокрушимую цитадель коммунизма.

Стремление к полноценному воплощению величественной темы — строительства нового мира, определило все творческое развитие выдающегося советского писателя. С годами все более зрелым и совершенным становилось мастерство П. Павленко, все богаче, многограннее раскрывался его талант. Художник — социалистический реалист, он умел изображать не только важнейшие события современности, но и заглядывать в наше будущее. В своем последнем романе П. Павленко показал лагерь неутомимых тружеников мира, представителей тех зарубежных коммунистических, демократических и рабоче-крестьянских партий, «…которые ещё не пришли к власти и которые продолжают работать под пятой буржуазных драконовских законов»[9], но имеют «…все основания рассчитывать на успехи и победу…»[10] Писатель вдохновенно рассказал о значении всемирно-исторического опыта советского народа для человечества, борющегося за мир, свободу и счастье. Все творчество писателя, все его лучшие произведения от первой до последней страницы пронизаны жизнеутверждающей верой в окончательную победу коммунизма.

Последним произведением, над которым работал писатель, была его статья, посвященная великому Горькому. Знаменательны слова, какими П. Павленко характеризовал своего учителя и старшего друга: «Искатель будущего в настоящем — таким остался он в памяти последующих поколений. Не прост и не всегда прямолинеен был путь Горького… Но в целом вся жизнь его была теснейшим образом связана с историей большевистской партии, с ленинскими традициями и закалялась в горниле острой политической борьбы…

Бунтарь и труженик, труженик и искатель, А. М. Горький до последних дней своей жизни оставался непримиримым борцом против фашизма… Он жил и умер в гуще схватки за строительство социализма» («Правда», 18 июня 1951 г.).

В статье о зачинателе и основоположнике литературы социалистического реализма П. Павленко нарисовал образ писателя новой эпохи — трибуна и агитатора, убежденного и деятельного участника строительства коммунизма. Таков был и сам П. Павленко — труженик революции, верный сын коммунистической партии, который все свое творчество и всю свою жизнь отдал борьбе за победу коммунизма.

Л. Скорино

Автобиография

Я родился в 1899 году в Петербурге, в семье железнодорожного служащего. Вскоре родители мои из-за болезни матери переехали в Грузию, которая стала для меня второй родиной. Мое детство протекало в бурные годы. Смутно помню 1905 год, вооруженных рабочих, стычки с полицией. Мы с отцом (мать умерла вскоре после переезда в Тифлис) жили в беднейшем районе города, в Нахаловке, населенном преимущественно железнодорожными рабочими. Помню рассказы старших об Алексее Максимовиче Горьком, который бывал в рабочих семьях и дружил со многими из тех, кто жил рядом с нами. Долго не мог поверить, что рассказчики в самом деле знавали Горького. Горький и отчасти Шаляпин (которого тоже многие знали) уже в ту пору вошли в мое сознание как легендарные богатыри.

И раньше, чем я начал читать Горького, я уже знал, любил и боготворил его как великана, вышедшего из наших мест, почти, так сказать, земляка (он действительно некоторое время жил в Нахаловке).

В Тифлисе я окончил среднюю школу и по окончании ее ушел в Красную Армию.

Еще в школе мечтал стать писателем и кое-что пописывал для рукописного журнала «Наша нива», но как начать писательство — не знал. Влекла к себе работа агронома, учителя, — жизнь сделала солдатом.

В 1920 году вступил в партию, стал политруком, потом комиссаром отряда, а после демобилизации несколько лет провел на партийной работе в Азербайджане и Грузин. В 1924 году был делегатом XIII партийного съезда от Закавказья. В эти годы начал печататься сначала в красноармейской газете «Красный воин», затем в «Заре Востока». Писал небольшие очерки, статьи по партийным вопросам. Три года, с 1924 по 1927, провел в Турции в качестве работника советского торгпредства, не оставляя сотрудничества в «Заре Востока» и «Одесских известиях». На материале турецких впечатлений написаны первые рассказы и книга очерков «Стамбул и Турция». Рассказы были эстетскими, надуманными.

Следующей моей работой явилась повесть «Пустыня». Написана она в 1930 году, после поездки в Туркмению в составе писательской бригады. Поездка с группой талантливых писателей, с большим, чем у меня, литературным опытом, принесла огромную пользу и многому научила. Она заставила меня критически отнестись ко всему тому немногому, что я написал, и искать нового пути. Не скажу, однако, что, написав «Пустыню», я сразу нашел этот путь.

И в «Пустыне» было еще много эстетства, влечения к ориентальной экзотике, к нарочитой красивости.

В 1932 году вышел в свет мой первый роман, «Баррикады», посвященный событиям Парижской Коммуны. В этой работе я хотя и приблизился к реализму, но полностью не овладел манерой реалистического письма. Кто-то из критиков сказал, что «Баррикады» — неудачная вещь с великолепными заплатами». В год выхода «Баррикад» в моей жизни произошло событие, которому предстояло решительно изменить мой писательский путь, — я познакомился с А. М. Горьким. Спустя два года я уехал на Дальний Восток и привез оттуда роман «На Востоке». Этот роман был хорошо принят нашим читателем и не единожды переведен за рубежом, языков на шесть, в том числе и на китайский. С этого же времени я начал пробовать свои силы в кинодраматургии. Для начала написал сценарий по роману «На Востоке», затем появились и «Александр Невский», «Яков Свердлов», «Клятва», «Падение Берлина». Несколько других сценариев не дошли до экрана. Экран привлекал меня прежде всего как гигантская трибуна, как возможность разговаривать с миллионным зрителем. Я верю, что кино — дитя прозы, а не театра, и что прозаики ближе к нему, чем театральные драматурги. Надежда написать когда-нибудь безупречный сценарий никогда не оставляет меня. В период между 1932–1938 годами я редактировал журнал «30 дней», затем горьковский альманах «Год XVII», много работал как журналист. Газетную работу люблю и ценю всю жизнь. Газета всегда была для меня лучшим учителем. В 1934 году на I Всесоюзном съезде советских писателей я был избран членом Правления ССП, с 1938 по 1941 год работал в качестве члена Президиума ССП.

В 1939 году я оказался свидетелем великого народного энтузиазма на строительстве Ферганского канала и начал одновременно киносценарий и роман на эту тему. Война с белофиннами, в которой мне пришлось участвовать в качестве военного корреспондента красноармейской газеты «Героический поход», невольно отвлекла от сценария и от романа. В 1940 году собирался вернуться к ферганской теме, но вскоре началась Великая Отечественная война, и я оказался военным корреспондентом газеты «Красная звезда». Мне довелось побывать на Западном, Брянском, Крымском, Закавказском и 3-м Украинском фронтах.

В течение войны написал очень неудачную «Русскую повесть», книгу рассказов «Пути отваги», текст к хроникальному фильму «Разгром немцев под Москвой» и сценарий «Клятва».

С 1945 года, закончив войну при 3-й Гвардейской армии, взявшей Вену, я переехал в Крым, где написал роман «Счастье», несколько рассказов, сценарий «Падение Берлина» и маленькую повесть «Степное солнце».

В 1938 году вместе с группой советских писателей я был награжден орденом Ленина, в 1940 году за участие в войне с белофиннами награжден орденом Красной Звезды, в 1943 году — орденом Красного Знамени.

Первую Сталинскую премию я получил в 1941 году за сценарий «Александр Невский», вторую — в 1947 году за сценарий «Клятва», третью — в 1948 году за роман «Счастье», четвертую — в 1950 году за сценарий «Падение Берлина».

С 1946 года я руковожу Крымским отделением ССП, редактирую альманах «Крым», с 1947 года являюсь членом редакционной коллегии журнала «Знамя», с которым, в основном, связана вся моя литературная жизнь.

В послевоенные годы мне пришлось довольно часто бывать за рубежом: в Праге, Вене и Берлине — в связи со сценарием «Падение Берлина», в США — в связи с Всеамериканским конгрессом в защиту мира. Зарубежные впечатления подсказывают новый роман. Но я не могу забыть и того восторга, который был вселен в меня когда-то народной Ферганской стройкой. Я в долгу перед ней. Я в долгу перед Юлиусом Фучиком, с которым познакомился в Москве в 1935 году и о котором следовало бы создать героический фильм. Я в долгу перед Севастополем. В общем, перелистывая записную книжку, понимаю, что надо написать больше, чем написано, и написать намного лучше, чем удавалось это делать до сих пор.

Живу — работаю с уверенностью, что это все-таки удастся.

П. Павленко

БАРРИКАДЫ

Роман

Вырывайте кресты из земли! Они все должны стать мечами. Г. Гервег

Посвящение

Роман написан с чувством, какое возникает при первом представлении о летах нашего детства и отрочества. Он не история, и в то же время не вымысел, он ощущение нашего прошлого.

Так иногда, вспоминая происшествия ранних лет, первый жизненный опыт и первые попытки изменить мир по-своему, мы соединяем в одно: и то, что действительно было, и то, что рассказано старшими. Есть в нашей памяти такие житейские случаи, в которых собрано все, что когда-либо случилось с нами или вокруг нас.

Перебирая страшные повествования об отдельных жизнях семьдесят первого года, я вспоминал другие жизни и другие, позднейшие в истории годы, — и между теми и другими протягиваю полотнище этого посвящения.

Пусть оно звучит, как сегодняшний лозунг, вздернутый между домами, над улицей.

Я посвящаю повествование памяти:

Войне Иокинена,

финна, сына рабочего, журналиста, одного из основателей подпольной КПФ, убитого в дни заговора в Ленинграде в августе 1920 года;

Жанны Лабурб,

первой французской женщины, расстрелянной в Одессе французскими интервентами за дело русского Октября;

каменщика Франсуа Берто Лепети,

пришедшего в нашу партию от бакунинского анархоюродства и кропоткинского анархолиберализма. Он погиб в океане в 1920 году;

Раймонда Лефевра,

делегата КИ, писателя, написавшего книгу «Революция или смерть», которая прозвучала, как голос человека, нашедшего потерянную жизнь; Лефевра, погибшего так же, как и Лепети, в сентябре 1920 года в океане;

Леопольда Линдера,

коммуниста Эстонии, убитого без суда;

товарищей Оупп и Мескасу,

умерших в Ревеле под ногами жандармов;

Джона Рида,

писателя;

Мустафы Субхи,

турка, повешенного белогвардейцами вниз головой в Симферополе в 1919 голу;

рудокопа Вильяма Джона Хьюлетта,

приехавшего из Валисса и умершего в России;

садовника Туомаса Хюрскюмурто,

убитого в дни финского заговора в Ленинграде, в августе 1920 года;

корейца Хоя,

расстрелянного японцами. Пробив грудь его, пуля вышла через спину и взломала проволочный узел на кистях его рук, и руки успели еще подняться высоко над головой в знак упрямства и в подтверждение последнего крика: «Если б знать, что, умирая ничего не сделав, я все-таки умираю за революцию!»;

перса Идаета Эминбекли,

погибшего с оружием в руках при обороне Астрахани от белых банд в 1919 г., в день, когда ему исполнилось 83 года.

Наблюдение действием

На рассвете Париж восстал.

События — как толпа любопытных — первыми немедленно окружили монмартрскую драму.

Никто не сумел бы объяснить причин веселой уверенности города в исходе давно ожидавшегося столкновения, если б уверенность не складывалась из необходимости. Лавки, которые любят запираться из-за драки в чужом квартале или обыска в соседнем округе, торговали даже в районе стрельбы, и улицы были забиты народом, как в дни больших общественных праздников. Банки не отметили даже самого ничтожного колебания ценных бумаг, точно события в Монмартре касались распорядка уличного движения. Раненых запросто развозили с Монмартра на биржевых фиакрах, как жертвы ярмарочной толкотни. Вереницы пустых извозчиков весело неслись из центра навстречу этому неожиданному занятию, напоминая кортеж затевающейся свадьбы. На ходу в экипаж прыгали люди в цилиндрах и кепи, немедленно придавая легкомысленному движению пустых экипажей вид важной процессии.

Как всякое подлинное восстание, бунт 18 марта был давно ожидаемым следствием многих событий. Осада Парижа, голод, недовольство правительством обороны, безработица, расстройство торговой и промышленной жизни, неустойчивость республики, расщепляясь на бытовые волокна, мельчайше касались всего — даже сердечных чувств человека. Никогда Париж не был так странен, как в первые дни этого раннего, словно в парниках, взращенного марта. Все двигалось в нем, не подвигаясь, как в беге на месте. Так иной раз весною тяжелая, обремененная дождем туча, встретив несколько ветров, дрожа и мечась вверх и вниз, падая набок или вздымаясь на дыбы, не может сдвинуться с места. Она упирается краями в колокольню, в гребень леса или растерянно цепляется за крыши домов, она тужится, чтобы двинуться, но, надолго застряв между ветров, бессильно разбрызгивает она несозревший дождь вместо заготовленного внутри ее ливня. Так было в Париже почти с января — грозы опасностей социальных столкновений, спазмы патриотизма, увлечение безвластием, аресты, обыски, обвинения, хлопоты, меморандумы, соглашения, вопли газет, волнения в саксонских частях, обложивших Париж, и бездействие почты, и просроченность векселей, подлежащих оплате, и доклады в Академии наук о том, «можно ли верить Геродоту, что в древнем Египте свиньи были рабочим скотом земледельца», и — наконец — выставки голодных художников, предлагавших даже раскрашивать лошадей для парадов в любые цвета и оттенки.

Учреждения давно не работали.

«Сейчас налицо столько фактов, что я могу верить лишь слухам», — сказал кому-то Ренан.

В эти дни ранней весны сады и парки Парижа засуетились досрочной зеленью, потянулись в вышину и ширь, перевалили зеленой пеной через решетки — на улицы. Газоны парков, вразброд подрастая, стали похожи — в своей безнадзорности — на куски нежилых степей. Трава полезла из щелей и выбоин мостовых, будто она давно уже росла под камнями и был нужен лишь удобный час, чтобы ей вылезти во все стороны. Даже на баррикадах, сооруженных в дни осады, свежесрубленные стволы иудина дерева, припав ветвями к своему беспокойному ложу, пускали липкие почки и врастали в землю культяпками изуродованных стволов. Деревья ветвями обнимали баррикады, будто стремясь навсегда оставить их прикрепленными к своим корням.

Даже на опустевшем, брошенном на произвол судьбы овощном рынке, вокруг закрытых его ларьков, пышно исходил самосев лука и сельдерея. Кухонная зелень готова была всеми средствами оставить за собой давно обжитое поле рынка. А в Булонском лесу, срубленном в целях обороны еще до перемирия с немцами, показались на свет растения, никогда там не бывшие: над пнями каштанов и кленов неожиданно, как явления старой наследственности, лишь приглушенные позднейшей культурой и воспитанием, вытянулись кусты черемухи, сирени и ежевики.

Воздух над городом обрел тонкую, почти осеннюю ясность и такую чистоту, которая помнилась по переживаниям детства, когда все дни были солнечны, все погоды удачны.

Воздух стал чувствоваться, чего не было раньше, и день не успевал начаться в прежнем порядке, когда пустота улиц и сомкнутые глаза витрин потворствовали старому ритуалу рассвета — шороху метел по мостовой, громким зевкам сторожей, сдержанному грохоту первой телеги и медленно нарастающим шумам газетчиков и бродячих разносчиков зелени. День начинался теперь сразу, подобно аккорду военного оркестра. С первого шага он обрастал тем ярким и сложным движением толп и той организованной сутолокой явлений, которые еще так недавно были присущи лишь очень смело развернутому полдню какого-нибудь на редкость удачного дня. День, чтобы возникнуть, подготовлялся теперь в ночи. Стало обычным ходить до рассвета в очереди у булочных и встречать там людей с новостями, подгонять события авансами заблаговременных выводов или исчерпывать происшествия россказнями очевидцев, — и все это так, что появление солнца заставало новый день уже полностью сформированным и без погрешностей сформулированным.

По ночам, чего не позволял себе город раньше, в часы владычества сонной, мещанскому отдыху отданной ночи, — стали петь на каждом перекрестке. Еще трогала сердце песня времен прусской осады:

Пускай меня всего лишили,
но на земле французской мой шалаш.

От этой песни сердце начинало биться обидой и мужеством. Уличные музыканты превратили в песню фразу Бланки из его «Социальной критики» —

В тот день, когда
вынут кляп
изо рта трудящихся,
он будет вложен
в рот капитала.

Дантоновское — «смелость, смелость и еще раз смелость» варьировалось стихами и прозой неисчислимо, превратясь в поговорку, и мальчишки положили ее на музыку свиста.

…На рассвете 18 марта солдаты генерала Винуа окружили артиллерийский парк на Монмартре, чтобы вывезти пушки Национальной гвардии. Туча, два месяца стоящая над Парижем, так и не разразилась бы в этот день ливнем восстания, если бы прибыли лошади, но лошадей не было. Рассвет появился из-за последних холмов раньше, чем ему следовало. В его неожиданно разбежавшейся белизне заводские гудки показались запоздавшими, хозяйки сломя голову бросились за провизией, мальчишки промчались по улицам, торопясь занять места в очередях за хлебом. Тут кто-то спросил у солдат, зачем они здесь. Пушки? И с этого началось.

На этом кончается хроника фактов, потому что дальше день переходит в руки одних человеческих настроений.

Равэ, столяр на фабрике мебели, возвращался от тестя. Он потом утверждал, что в семь часов утра солдаты уже братались с народом и девки сидели верхом на пушечных жерлах, как на картинках в пивных, — только там сидели на бочках. Между тем водопроводчик Бигу, вышедший вместе с Равэ, так как они вдвоем заночевали в гостях, в девять часов еще дрался без надежды на благополучный исход, и, по его мнению, только к часу все было кончено. Но в одиннадцать часов Оливье, их товарищ, двигался с демонстрацией к ратуше по тем самым улицам, откуда вывезли раненых и где расстреляли генералов Тома и Леконта. Он говорил, что не слышал ни единого выстрела. Голос его скрипел и спотыкался на звуках, как механизм изуродованной музыкальной копилки, потому что он пел на протяжении шести километров. Он принес домой обрывки скабрезных куплетов, от которых жена шарахнулась в сторону, а дети пришли в дикий восторг. Песни про девочек и разное баловство были единственным жанром радости, отдыха и удовольствия. Песен же прошлых революций так мало, что они тотчас становятся гимнами. Оливье с громадным удовольствием наорался веселых песен и в шесть вечера завалился спать, будто завтра был праздник.

На другой день, когда по дороге в Версаль потянулись обозы правительственных учреждений и у застав интенданты раскрыли для вывоза военные склады, в городе нельзя было ни за какие деньги достать ломовых. В дальних кварталах города, где не так часто читали газеты, суетню эту приписывали весне и концу войны. Но, разбивая эту лирическую доверчивость к наступающему теплу и покою, цены на все скакнули вверх. Число безработных стало увеличиваться, как — гуляющих на воскресном празднике. Безработица вдруг развернулась, как долго скрываемая эпидемия, и захватила в свое кружение целые профессии, кварталы, семьи. Учреждения почти не работали. Народ валом повалил в разные стороны — в Версаль, в провинцию, в Национальную гвардию, где выдавали паек, или разбрелся по домам, в предместья Парижа, к передышке на своих огородах с цветной капустой.

Толпы день и ночь стояли у конторы дилижансов Лафитт. Ввиду исчезновения денег, контора принимала в оплату билетов мебель и меха, столовое серебро и даже вина хороших марок. В Сен-Дени за ящик вина Лафитт получали у саксонских артиллеристов коня. По ночам голодные першероны[11], запряженные в крытую камеру на колесах, объезжали квартиры охотников выехать из Парижа.

Нежданно-негаданно выросли шумные, взволнованные базары на окраинах города, в Шарентоне, у ворот Сен-Дени, у товарной станции в Палтене, где ютились беженцы из Эльзаса, а главное — в конце бульвара Виктор, где солдаты сбывали свой скудный армейский нажиток. Все штатское быстро исчезало с парижских улиц, и двадцать третьего, в день объявления Коммуны, город казался лагерем.

Тридцатого марта в зале Мольера, излюбленном месте народных собраний времен немецкой осады, некто Пейзан — человек новый в Париже — делал доклад о Парижской Коммуне. Равэ помчался туда. Зал был набит битком. Общее впечатление от доклада и прений у Равэ осталось такое, что переворот завершен и больше не о чем разговаривать. Через три-четыре дня министры в Версале поймут, что остались без страны, и события закончатся так, как прикажет Париж. Равэ ушел домой успокоенный. Когда второго апреля тот же Пейзан читал в Национальном клубе, в трех минутах ходьбы от тестя, лекцию «О магнетизме и спиритизме у церковников», Равэ, смеха ради, потащил туда тещу и жену с детьми. Тут встретили десяток знакомых, докладчик опаздывал, в зале стоял грохот разговоров. Новости поступали ежеминутно, и от их чудовищного неправдоподобия становилось страшно. Пришли толпой национал-гвардейцы 73-го монмартрского батальона, бывшие плотники. Равэ знал их по Международной выставке 67 года. Они рассказали, — он ахнул! — что две колонны версальцев, одна через Вокресон, другая через Нантер, соединились в Берже и разбили отряд Коммуны, защищавший Курбевуа. Гарибальдийский батальон был почти полностью уничтожен в этом сражении.

— Придется воевать? — спросил Равэ и сам же ответил, убежденно тряся головой: — Ерунда! Недоразумение! Хотят запугать — только и всего. Верно я говорю?

Национал-гвардейцы пожали плечами. Подошел Левченко, цирковой актер «Козак Жан», жилец тестя; он был белый и зеленый от следов грима, и лицо его все время старалось улыбаться, но не могло.

— В мэрии должны быть точные сведения, — сказал он. — Пойдем-ка.

Но в общем настроение у всех было прекрасным по своему бодрому легкомыслию. Везде было одно убеждение, что, раз правительство бежало в Версаль, значит оно запросит пощады.

Впятером отправились в мэрию. Там спокойно им сообщили, что — к сожалению — случай в Курбевуа верен, но дело не в нем, а в том, что на завтра назначена генеральная вылазка двух отрядов Национальной гвардии, во главе которых пойдут Флуранс, Ранвье, Бержере, Эд и Дюваль — первые генералы Коммуны.

— Такое наступление нужно было предпринять еще двадцатого марта, — сказал Левченко. — То, что легко достигалось тогда, сейчас дорого обойдется.

— Друг мой, что вы понимаете в этих делах? — прервал его Равэ. Он похож был на рыжего воробья, промокшего под дождем: маленький, верткий, взъерошенный. — Вы артист цирка, хорошо. Вы образованный человек, отлично. Вы революционер, превосходно. Но вы не француз. В наших делах с Версалем я понимаю больше, чем вы. Ничего не потеряно — ясно вам? — и ничего не упущено. Разве мы не знаем? — у Тьера нет армии. Наши гардмобили[12] завтра решат судьбу дела. Спокойствие!

— У себя на родине я окончил офицерскую школу, бывал в боях, сидел в тюрьме, и у меня на многие вещи свой взгляд, Равэ. Вы наивны.

— Вы не знаете Франции и Парижа, — сказал Равэ, покраснев. Он был взволнован, но ему не хотелось обидеть русского. — Я вам советую, возьмите ружье и делайте то же, что все мы. — Он, однако, не удержался и добавил, не глядя ему в глаза: — И больше молчите. Да.

Восстание прикинулось праздником. В железнодорожных мастерских Западной дороги не успевали, начиная с ночи на девятнадцатое, подавать на линию локомотив за локомотивом. После безделья времен осады и перемирия почувствовалась воля к работе. Вереницы раненых и вконец изуродованных вагонов, которым не хватало места в депо, стояли на линиях между станциями, вдоль крепостного вала. Беженцы из Эльзаса превратили их в двойники своих ферм, с курятниками между колес и навесами для телят с боков у прицепов. Беженцы парижских пригородов и прифронтовых поселков, отброшенные в город германской осадой, вскопали пространства по бокам железнодорожного полотна, норовя засеять его морковью и луком, и поселили в сигнальных будках своих коз, детей и цепных собак. В Ла-Вилетт, в товарном вагоне, сбитом с колес немецким снарядом, некто Себас открыл лавку.

В ночь с девятнадцатого на двадцатое машинисту Ламарку было поручено пройти на локомотиве окружную дорогу и донести о состоянии полотна. Он вышел со станции Клиши в начале второго часа. Бульвар, вдоль которого шла линия, казался вымершим до самых ворот Нейи, где ночь боролась с движением и взволнованно отступала прочь под натиском легковых экипажей, фур, ручных телег и пеших людей. Части регулярной армии с барабанным боем пробивали дорогу сквозь толпу. Светало, но не рассвело еще, когда он добрался до Пуан-дю-Жур, перед грандиозным виадуком Отей. Дорожный мастер осматривал мост. По дороге в Версаль тянулись подводы.

— В этом году жара начнется сразу, с весны, — сказал станционный смотритель, — смотри-ка, правительство уже выезжает на дачу.

Ламарк протер куском пакли неспавшие глаза: по дороге в Версаль тянулись подводы, вниз по Сене спускались баржи, лодки, понтоны.

Смотритель глядел и смеялся, но Ламарк не понял его, потому что он еще не знал, что случилось вчера. Утро ему казалось раздольным и обещающим простоту. Тут мастер поднял сигнал с левого берега, и Ламарк выдавил хриплый лай из трубы своего локомотива. Он легко подал машину на террасу виадука, и все, что лежало поодаль, ринулось к мосту, сломав свою дальность. Пока он медленно проходил высоко взнесенные над землей сто семьдесят пять метров гранитных арок, под которыми сжалась река, и две набережных по бокам ее — глаза его увидели направо остров Биланкур с белой россыпью зданий и десятки парусов на Сене, а слева и потом со всех сторон — город, ударивший его зеленым и красным железом крыш, которые солнце усердно превращало в зеленое и красное золото, разбегом бульваров и набережных и завитьем многочисленных скверов. Над Сеной, пересекая виадук, мчался вниз по реке воздух Парижа — из угольного дыма и запаха апельсинов. Глаза, оттого, должно быть, что вдруг сразу увидели столько далеких и разных вещей, зачесались в углах и сейчас же подёрнулись слезой. Он опять отер глаза паклей и, пролетев виадук, стал увеличивать ход вдоль бульваров южного вала.

Когда он вернулся в депо, машинист Дорсэй позвал его взглядом.

Ламарк не успел спуститься с локомотива, как получил новый маневр — провести до Аньера шесть вагонов с железом. Он махнул Дорсэю рукой и тронул машину, хотя вправе был требовать отдыха. Он так давно не работал, что не нуждался ни в отдыхе, ни в еде.

— Надоело сидеть на земле, — сказал он помощнику. — Тебе тоже?

Тот засмеялся смущенно и сказал:

— Мне тоже. И, знаешь, будто первый раз еду: весело, — страшно.

Двадцать первого в полдень, в помещении поездной прислуги в Аньере. Ламарк в первый раз за три дня взял в руки газету. Он не успел ее прочесть, как понял — это произошло.

— Итак, двадцать третьего выбираем Коммуну, — сказал он по возможности без удивленья, и газета перестала быть ему нужной.

Было в комнате человек пять, и все заспорили, взявшись за руки. Припомнили тринадцатое число, когда собранием делегатов двухсот пятнадцати батальонов высшим воинским начальником был избран старик Гарибальди. «Вот оно, когда началось!» — «Гарибальди — малое дело, началось не с него, а с приговора Флурансу». — «Да нет же, не то, не с того, а началось точно пятнадцатого». — «Пятнадцатого? Это чем же?» — «Федеральный совет Интернационала объявил себя гласно». — «Федеральный совет? Вот тоже глупости! Если б монмартрские ребята не отбили пушек, не знаю, как повернулось бы дело…» — «А пруссаки, слушайте? Пожалуй, не во-время начато дело, а?.. Подождать бы заключения мира?» Ламарк бросил руки товарищей и сказал:

— Наплевать мне на все то, что вы говорите. Надо голосовать за Коммуну — вот что. Может, и верно, что мы не готовы и нам мешают пруссаки, и всякое там другое и третье, но когда Коммуна объявлена — мне наплевать на все остальное. Я знаю, что такое Коммуна, — сказал он, — я уже дрался за нее раз. В сорок восьмом!

Одиннадцатого апреля Маркс получил письмо от дочери, что Лафарг (муж ее) выехал из Бордо в Париж. Подготовка вооруженного восстания в Бордо была почти закончена, оставались нерешенными некоторые вопросы общего руководства.

На другой день с утра Маркс вызвал к себе Альфреда О’Бриена, ирландца по имени и немца по крови и воспитанию, и передал ему неутешительное известие, что беспокойный Лафарг в Париже.

— Не собираетесь ли вы туда в ближайшее время? — спросил он без околичностей.

Гость с той же прямотой, дополненной пониманием обстоятельств беседы, ответил, что, по всей видимости, сможет выехать через дней семь-восемь, так как множество неотложных дел еще требуют его личного присутствия в Лондоне.

Гость говорил, поворачивая голову влево и вправо, вслед Марксу, который быстро ходил по диагонали своего кабинета. Краска пола была протерта: ходьба была, повидимому, давней манерой кабинетной работы хозяина.

Разговаривая, Маркс на ходу касался рукой какой-нибудь вещи, будто произносить слова было для него материальным процессом, то же, что начинать действия.

Кабинет был расположен в нижнем этаже, свет из окна, выходящего в парк, врывался стремительно в комнату, носясь по вещам и забираясь в камин, который весь охвачен был этим отраженным огнем, как судорогой омертвевшего пламени. По обе стороны камина стояли шкафы с книгами. Свет лизал их темные дубовые низы, подбираясь к стеклам, за которыми, будто начав гореть, поблескивали золотые корешки книг.

На столе же у окна пылало во-всю. Шевелясь от легкого ветра, бумаги, казалось, корежились от быстрого жара перед тем, как мгновенно распасться в пепел. Второй небольшой стол посередине комнаты, заваленный книгами, рукописями, таблицами, спичечными коробками и хвостами недокуренных сигар, являл такой живительный беспорядок, будто вещи на нем находились в процессе своей последней формации, лишь на время приостановленной в самый разгар ее суетни.

На камине, на кожаной софе и в кресле валялись раскрытые книги. Маркс сохранял старую привычку читать сразу несколько книг, попеременно. Всем этим привлекательным хаосом недочитанных книг, начатых рукописей, отчеркнутых таблиц, наскоро сделанных заметок на мелких листах Маркс распоряжался, как членами своего тела.

— Если вы просмотрите последнюю главу моего Восемнадцатого брюмера», — возбужденно заговорил Маркс, — вы увидите, что, по моему мнению, ближайший подъем французской революции будет иметь своей целью не передачу бюрократически-военного механизма из одних рук в другие, как это происходило раньше, а разрушение этого механизма…

Очутившись в противоположном углу комнаты, он добавил, постучав рукой по книжной этажерке:

— В этом заключается предварительное условие всякой действительно народной революции на континенте.

Маркс почти не изменился с тех пор, как О’Бриен впервые его увидел на воскресной прогулке с детьми в Мидланд-парке. Это было четыре года тому назад.

Попрежнему был сосредоточенно-грузным его голос, и плотная полная фигура — непредвиденно легкой и выносливой в движениях. Казалось, будто огонь прожег его всего изнутри и обуглил, испепелив на концах, усы, бороду и разметанную гриву волос на голове.

Он попрежнему оставался человеком увлекающимся без меры, что иногда удивляло в нем наряду с глубочайшей логикой, краткостью и жестокою меткостью его суждений и поступков.

Маркс продолжал говорить, расхаживая по своей тропинке на полу. Он не обращал никакого внимания на явное смущение своего гостя, хотя, повидимому, заметил его. Речь его была так проста, что О’Бриен, помимо желания, любовался этой сложнейшей манерой простоты, вместо того чтобы вникать в содержание слов.

— Попытка наших героических парижских товарищей носит такой же характер. Какая гибкость… — и уже из другого угла: — какая историческая инициатива, — и с середины диагонали: — какая способность самопожертвования у парижан! После шестимесячного голодания и опустошений, произведенных скорее внутренней изменой, чем внешним врагом, они восстают под прусскими штыками, как будто бы войны между Францией и Германией вовсе не было и как будто враг не стоит еще у ворот Парижа. В истории нет подобного героизма… Вы разве не того же мнения?.. Если они будут побеждены, то виною будет лишь их добродушие.

Он язвительно подчеркнул последнее слово, придавая ему явно отрицательный смысл, и еще — для проверки — повторил его по-английски и по-французски.

— Да, я поеду никак не раньше, чем через восемь дней, — невпопад сказал О’Бриен.

Маркс быстро взглянул на него.

— Вы знаете, следовало бы сейчас же итти на Версаль, как только Винуа, а за ним и реакционная часть парижской Национальной гвардии самовольно ушли из Парижа, — сказал он тоном, каким посоветовал бы О’Бриену ехать не через восемь дней, а гораздо раньше.

— Момент упущен был из-за мнительности. Не хотели начинать гражданской войны, как будто бы Тьер — этот отвратительный выродок — не начал уже ее своей попыткой обезоружить Париж.

Слово «выродок» он произнес по-французски, что было гораздо образнее.

— И второе: Центральный комитет слишком рано сложил свои полномочия, уступив место Коммуне. Опять-таки благодаря честности, доведенной до мнительности. Как бы там ни было, О’Бриен, нынешнее парижское восстание, если даже оно будет подавлено волками, свиньями и псами старого общества, является славнейшим подвигом нашей партии со времени Июльского восстания.

Он остановился перед О’Бриеном, разглядывая его добродушно и виновато.

— Ну, так вот… Это вам придется сказать им там прямо в глаза… Вы спешите? Вечная эта моя разговорчивость — я уже чувствую. Итак, передайте им все это, а я сегодня же еще напишу то же самое Кугельману, в Германию.

Он виновато взял О’Бриена за плечи и стиснул так ласково, что тот сконфузился. Тотчас они оба очутились у карты. О’Бриен невольно подумал о том, что этот замкнутый кабинетный ученый никогда не знал, что такое одиночество. Могло бы иной раз показаться обидным, насколько он не мог быть интимен, принадлежать самому себе или только своему собеседнику. Беседа с ним, О’Бриеном, была вызвана беспокойством о зяте, но вылилась в инструкцию Парижу, письмо Кугельману и какие-то еще неясные предположения, несомненно формирующиеся сейчас у него перед картой, когда, нервно постукивая пальцем по ее полотну, он повторял, схватывая новую комбинацию планов:

— Версальские канальи поставили перед парижанами альтернативу — либо вступить в борьбу, либо сдаться без борьбы. Деморализация рабочих в последнем случае была бы гораздо большим несчастием, нежели возможная в данной обстановке гибель любого числа вожаков.

Потом он выпустил О’Бриена из своей хватки и молча проводил до дверей.

— Вы рассчитываете скоро вернуться? — спросил он воодушевленно.

— Да, в начале мая, — сказал О’Бриен.

— Так-так-так… Превосходно. Я жду с вами больших новостей.

Через месяц, тринадцатого мая, получив эти новости имеете с запиской от зятя, Маркс продиктовал письмо Парижской секции Интернационала:

Оно было таким:

Дорогие граждане Франкель и Варлен! Я виделся с подателем письма. Не следовало ли бы спрятать в безопасном месте документы, компрометирующие версальских каналий? Подобная мера предосторожности никогда не помешает. Мне писали из Бордо, что на последних муниципиальных выборах было избрано четыре члена Интернационала. В провинции начинается брожение. К несчастью, движение носит слишком местный и «мирный» характер. Я написал в защиту вашего дела несколько сот писем во все концы света, где существуют наши секции. Впрочем, рабочий класс был за Коммуну с самого ее возникновения. Даже английские буржуазные газеты отказались от своего первоначального злобного отношения к Коммуне. Время от времени мне же удается контрабандным путем помещать в них сочувственные заметки. Коммуна тратит, по-моему, слишком много времени на мелочи и личные счеты. Видно, что, наряду с влиянием рабочих есть и другие влияния. Однако это не имело бы еще значения, если бы вам удалось наверстать потерянное время. Совершенно необходимо, чтобы вы поторопились с тем, что считаете нужным сделать за пределами Парижа, в Англии и в других странах. Пруссаки не передадут фортов в руки версальцев, но после заключения окончательного мира (26 мая) позволят правительству окружить Париж своими жандармами. Так как Тьер и К° в договоре, заключенном Пуйэ-Кертье, выговорили себе, как вы знаете, огромную взятку, то они отказались от предложенной Бисмарком помощи немецких банкиров, — иначе они лишились бы своей взятки. Так как предварительным условием осуществления их договора было покорение Парижа, то они просили Бисмарка отсрочить уплату первого взноса до занятия Парижа; Бисмарк принял это условие. И так как Пруссия сама сильно нуждается в этих деньгах, то она предоставит версальцам всевозможные облегчения, чтобы ускорить взятие Парижа. Поэтому будьте настороже!

Все сразу получило в городе новый смысл. У застав суетно развернулись работы по возведению укреплений. Мешки с песком и бочки с булыжником, видневшиеся повсюду, производили впечатление, что в городе начат всеобщий ремонт. Леса вокруг строящегося здания Парижской оперы немедленно были сняты и посланы в дело. Мостовые в предместьях растеряли все свои устья, их гранитный плитняк и булыжник исчезли в чревах заградительных валов. На площади Карусель продолжалась ярмарка пряников. Клоуны бродячих цирков визжали и кувыркались, зазывая посетителей:

— Лошадь-саламандра! Лошадь-прыгун! Лошадь-апортер! Трейсированная лошадь-танцор. Заходите!

— Удары грома, молния с большой бурей или так называемым ветром. Ураган, причем вся сцена покроется облаками и сделается темнота наподобие ночи. В это время будут летать птицы, подобные живым. Заходите!

— Антиподы! Шаривари! Зубной акт гимнаста Гро!

В деревянном бараке «Просветительной панорамы» Гарибальди въезжал в Дижон. На полотняных стенах тира было намалевано пестрыми красками: «Прочь жалость!» «Париж требует, чтобы пять миллиардов…»

Человек, продававший мозольную жидкость, нес плакат на конце трости, поднятой к плечу: «Я — старик. Я работал».

Одутловатая женщина с воспаленными кроличьими глазами держала на груди картон с надписью: «Мозолимиор!»

Какой-то аферист установил телескоп и за полфранка предлагал любоваться монмартрскими батареями. Возвращаясь с кладбища, похоронные катафалки останавливались возле ларьков и тиров, образуя пышные биржевые стоянки. В узких проходах между каруселями, цирками, тирами, шатрами гадальщиц и ларьками торговцев шипели жаровни. На них, в громадных кастрюлях, дымя подгоревшим салом, прыгали ломтики картофеля.

Со звонким треском петрушечник вытряхнул из длинного чехла двадцать палок, из которых быстро сложил балаган, вскинул на него легкие драпировки, поднял вышитый цветной портал[13] и крикнул:

— Вот парижанин, защищающий свое знамя!

Толпа от картофеля и телескопа бросилась к нему.

В толпе парижан мелькали фигуры приезжих провинциалов. Крестьяне с заплечными вещевыми мешками, насупив брови и хмурясь, подолгу катались на каруселях или молча стояли возле петрушечников. Стыдясь аплодировать трейсированным лошадям, они — в знак одобрения — били башмаками о деревянный настил цирков. Забыв о времени или спутав его с пространством, они часами простаивали на одном месте, слушая оратора и глядя прищуренными глазами, прикрыв их от солнца ладонью, на широко развернувшийся город.

Равэ заметил русского артиста у форганга[14] цирка Ронц. Левченко устало рассматривал заполняющиеся народом скамьи. На нем был бархатный пиджак поверх голубого трико. Его ноги взволнованно вздрагивали.

— Ну что ж, Равэ, я был прав, — сказал он, когда столяр благополучно пробрался к нему сквозь толпу.

— Вот я и пришел выяснить, были ли правы вы, — ответил Равэ.

— Завтра форт Мон-Валерьен начнет бомбардировку Курбевуа. Тьер накопил силы. Мне представляется печальной судьба восстания, печальной.

— Ерунда! Вы забываете Францию. Последнее слово в этом скандале — за ней.

— Равэ, сегодня пала Коммуна в Марселе, возьмите же в руки разум и сделайте все должные выводы.

Равэ схватил тонкий черный шест, чтобы удержаться от головокружения, но это был гибкий шамбарьер[15] наездника, и он едва не упал лицом в песок и опилки.

Музыка, окатив цирк ушатом верещащих звуков, разъединила их речь. Форганг наотмашь раскрылся, чтобы пропустить пегую лошадь. Левченко сбросил пиджак, нагнал ее длинным прыжком, прокричав: «Печальна судьба!..» Равэ вышел из цирка, не дожидаясь конца этого номера. Пройдя площадь, он вспомнил, что не спросил даже, где им встретиться и каков план жизни русского. Но убеждение, что они обязательно встретятся завтра, его успокоило.

День после встречи на площади пошел как попало. Он не коснулся Равэ ни одним своим жестом, будто, застряв в цирке, так и не возвратился на улицы. Потом настал вечер, время проходило, как погода, в приметах, в предчувствиях, он не запомнил — в каких. Сегодняшний день для него кончился в цирке, и все, что наступило позднее, было уже материалом на завтра. Он пошел и встал в очередь перед лавкой, а вернувшись, глухо заснул между двумя разминувшимися мыслями. Но спал он тревожно и короткими сроками, как механизм часов между ударами маятника. Новости продолжали входить в него даже во сне. Он знал: отряды Коммуны отошли к воротам Майо. Ничего не купив, вернулась из лавки жена. Он знал — дискуссия с Левченко приобретала характер оперативного действия. Завтрашний день полностью формулировался, хотя продолжалась ночь страшной, неисчерпываемой глубины. Он тотчас вышел из дому, сказав, что не знает, когда вернется.

К двум часам дня город, порознь и толпами, примчался к больнице Божон. Трупы убитых и умерших от ран в утреннем сражении у ворот Майо еще пахли жизнью и порохом. Катафалки, запряженные шестью лошадьми каждый, прибыли к больнице на-рысях, как зарядные ящики. Медлить было некогда. На глазах у всех тела были наспех уложены в гробы. Тридцать пять гробов на катафалк. Горнисты играли боевые сигналы, их торопливый ритм ускорял и без того страшную суетню возле гробов. В четыре приехал Делеклюз с пятью членами Коммуны и заторопил еще более. Наконец отряд парижских мстителей двинулся в сторону больших бульваров, за отрядом тронулись катафалки. Лошади приплясывали, как на параде, гробы скрипели и шевелились на своем шатком ложе. Десятки рук поддерживали эти хрупкие пирамиды. Горнисты трубили торжественную тревогу, сзывая город.

В толчее медленно движущихся улиц процессия скоро обрела строгую и внушительную неторопливость. Она подвигалась теперь рассеянным шагом, как толпа заговорившихся собеседников, идущих лишь по инерции. Созванный со всех сторон город зажал ее и держал не выпуская, он как бы требовал, чтобы она дала все, что могла, утопила все чувства, распахнутые для мести, отчаяния и надежд. Временами шум разговоров и выкриком заглушал музыку. Никто не знал в точности, кого сегодня хоронят, да никто и не интересовался. Еще не осознавая, все чувствовали, что дело не в именах. Каждый мог оплакивать сегодня своего мертвеца — наивный идеализм, беспринципность, легкомыслие или трусость. Равэ твердо держал свою руку на чьем-то безыменном гробе и время от времени постукивал пальцем по его сырой, недавно обструганной стенке.

Улицы встречали процессию воплями, останавливающими лошадей. Частые остановки утомляли, медленность ходьбы раздражала, тяжесть, усталость ходили по телу. А улицы сталкивались с улицами, и на встречных площадях они затевали перепалку, пока одна не отступала, вбирая свои толпы в ворота домов или выталкивая их в переулки. Вскорости процессия была разбита на звенья и катафалки оттерты один от другого. Между ними вклинились пустые фиакры и фуры с бочонками пива, коляски с какими-то пассажирами и кареты монахов. Казалось, каждый экипаж имел что доставить для погребения им кладбище и вот, воспользовавшись случаем торжественного погребального парада, везет свой живой или мертвый прах. Три артиллерийских капитана, Ла-Марсельез, Рош и Мартен, своими двенадцатью пушками задержавшие на рассвете атаку версальцев, стоя ехали на телеге, позади Делеклюза, как присужденные к гильотине. Они только что выбрались из окопов проводить ребят до могилы. Монтерэ, который всеми ими тремя командовал в утреннем деле, на каждом перекрестке произносил речь. Он был опутан красными лентами и шарфами, как призовой столб. Капитаны кричали: «К оружию!» — и махали руками. С лиц их не переставая катился пот, как на рассвете, когда от жара раскаленных пушечных жерл они поскидали рубахи и командовали огнем, похожие на кочегаров. У кладбища Пер-Лашез процессию остановил митинг. Катафалки выбрались в сторонку, кучера повесили мешки на морды лошадей и, присев на корточки у своих колесниц, закурили трубки.

Маляр Растуль, насвистывая веселую песню, выводил красною краской на бортах катафалков: «Прочь жалость!.. Прочь жалость!.. Прочь жалость!»

Лицо маляра было измазано этой же краской и казалось израненным.

Над городом затевался вечер.

Кто не лежал на мокрой земле, вшивый, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открывались от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен, тот никогда не жил и ничего не знает о жизни.

Как много было света и цветов в этот март, стремглав пробежавший по городу, будто он давно уже ждал за стенами, чтобы его впустили в захиревший Париж. Как хороши, как просты были утра, когда невзошедшее солнце, протянув из-за горизонта несколько острейших лучей, скребло ими небо до полного блеска. Тогда легкий рваный туман валился вниз шелухой или стружками с неба. С улиц туман потом убирали метлами.

Было одно из описанных утр.

Протяжный, звонко растянутый воздухом крик гигантского петуха разбудил Буиссона. Он открыл глаза. Рассвет вяло располагался в комнате, а воздух за окном был сбит в розово-голубой туман, он космато дымил и качался. Буиссон распахнул окно, — в веселой пене, укрывшей солнце, бежали очертания домов и растерянные силуэты деревьев. Звуки и запахи, не растворяясь, держались в воздухе, как сухой лист на ветру. Они неслись бок о бок, разобщенные и навсегда потерявшие связь с миром, — звук скрипки, терпкий дух лука, скрежет омнибуса по старым камням мостовой. На Сене, сквозь туман, покрикивали паровые баркасы. Железные жалюзи табачной лавки на углу, через два дома, провопили на весь квартал. Буиссон с удивлением установил, что петух все еще тянет свой крик, и тот плывет в воздухе, растянутый до неправдоподобия. Он высунулся из окна наружу. В иссушенных камнем кварталах Нейи домашняя птица перевелась со времени Первой империи, никакого петуха не могло быть; каких петухов услышишь нынче в городе, за добрых три километра от первого птичника где-нибудь у заставы?

Смятенно отшатываясь от стен, заскрипели в нижних этажах ставни, на мостовую просыпались, позвякивая на подскоках, патроны, голос женщины измученно прокричал: «Вернись же, вернись, это шутка!» И чей-то нетерпеливый кулак забарабанил в дверь табачной лавчонки.

Посмеиваясь над чепухой петушиного крика, Буиссон сбежал вниз, почти минуя ступени лестницы. Жильцы всей улицы бежали в сторону вала. Табачник запирал открытый ларек. Бренча кувшинами, распивочно торговали молочницы; люди стояли перед каждой из них в очереди и пили из общей кружки.

— На «Луизетт» запели петухи! — закричал Буиссону табачник. — Атака! Вы с нами?

Буиссон побежал рядом с ним. Сколько раз хотел он выйти поутру с альбомом к ларьку и набросать веселую толкотню молодых рабочих вокруг румяных и бойких, крутых на слова молочниц. Лица этих парижских крестьянок, пахнущих хлебом и духами, были на удивление варварскими. Тщательно завитые у раннего парикмахера возле вокзала, который отпирал свое ателье лишь к молочному поезду и за литр сметаны бойко жег им волосы, растирал бодягой щеки и срезал бритвой мозоли, величиной с молодую картофелину, — они приносили с собой в город смех, которым здесь давно уже никто не смеялся, рассыпчатый, как от щекотки, и насмешливую, нарочитую жестокость.

В час, когда еще спал Буиссон, капитан 24-го батальона Поль Франсуа Лефевр в десятый раз передумывал свой утренний план. Капитан лежал в широкоспинном шкафу из мастерской дамских платьев, брошенном навзничь — дверцами вверх — позади баррикады. В шкафу пахло духами и платьем. Запахи мешали думать. Капитан поднял руки и распахнул дверцы шкафа. Сейчас же его лицо погрузилось в воздух, ставший почти осязаемым. Глаза увидели лишь одно: воздух бежал в смятении, цепляясь за все и волочась по самой земле. Звон неизвестного колокола медленной птицей кружился вокруг. Лефевр вылез из шкафа. Черная с золотыми буквами вывеска — «М-м Луизетт», спереди прислоненная к баррикаде, покрылась пузырчатым пухом, и на столах, креслах, кроватях, задранных вверх ногами или наискось брошенных поверх мешков с песком, проступили пятна, похожие на пролежни или ушибы.

— Нет ничего успокоительнее, чем хороший туман, — сказал он, оглядевшись вокруг. Он отдал шопотом несколько приказаний.

За баррикадой и в воротах соседнего дома закопошились люди.

— Ребята, я вам говорю, что знаю: туман — это просто хорошо. Готовы? — Ударив руками по воздуху, как по мыльной воде, он вышел в проход и побежал, увлекая за собой солдат к площади, которая была слышна недалеко.

Тогда-то и раздался крик, разбудивший квартал Буиссона.

— Шуму больше, шуму! — кричал Лефевр.

— Делать шум! Рычать! Сильней! Еще!

Слева, в расположении батальона Бигу, замяукали рожки омнибусов. Из окон верхних этажей впереди «Луизетт» выглянули обезумевшие и удивленные лица.

— Эй! Орите вы! Куклы! Бить в тазы! Орать! Сильно!

Люди в ночных колпаках испуганно закричали из окон. На улицу отовсюду высыпали мальчишки. Они дули в свистульки и бесновались, тарахтя ведрами.

— Дядя Лефевр сошел с ума! — воодушевленно кричали они друг другу.

— Черти, сильнее! Шуму! Больше!

Слева, у соседа Бигу, заспанно заговорили шаспо[16] но справа все еще стояла невозмутимая и опасная тишина — справа был Париж. Площадь нащупывалась где-то у самых рук. Огонь версальцев, обманутый грохотом целой улицы, сумасшедшим вихрем шел поверху. Ядра пушки шныряли в кронах деревьев, кроша их и ими брызжа безжалостно.

Стрельба разрасталась, теряя точные рубежи.

— Филипп! Беги к соседу: шум, крики, грохот! — распорядился Лефевр. — Из каждого камня выжать вопль. И вперед, главное, вперед! Через полчаса быть на площади.

У Бигу был батальон волонтеров-иностранцев. Негры, поляки, русские, итальянцы, шведы, болгары, турки с первых же дней восстания шумно повалили записываться на защиту Коммуны. Среди них были политические эмигранты, рабочие, студенты, романтики, революционеры. Тогда еще было многим неясно, что именно толкнуло этих людей на защиту Коммуны, их даже немного в первые дни побаивались и во всяком случае недостаточно понимали. Вмешательство иностранцев чрезвычайно обязывало Коммуну, оно утверждало для многих новый, но единственно верный характер восстания, как не только парижского и не только французского дела.

Командовал волонтерами Антуан Бигу, водопроводчик с улицы св. Винцента на Монмартре.

Он был кривоногий сутулый старик с небольшим запасом обрывочных слов и скупыми жестами. В центре города был он четвертый раз в жизни. Париж казался ему — после знакомых трущоб Монмартра — странным городом. Много разного. Вот даже тут, в батальоне, чего уж более, негры говорили по-своему, русские — тоже. Поляки — так те еще ничего, кое-что понимают, или вот итальянцы — почти свои. А шведы — шведы, как рыба. Или турки. Даже не понять, кто из них кто.

Вигу давно хотел сказать речь: надо же бойцам объяснить, в чем дело. Он хотел сказать так: «Это наша сволочь, министры, не посчитались с народом, вот главный вопрос. Так оставить нельзя. Понятно, что ли? Так оставить нельзя, — а проучить. Понятно?»

И третьего дня хотел он сказать, и вчера, но турки эти — как рыба. Или, может, шведы они, чорт их поймет. Итальянцы, чуть слово им, орут, стыдно за них. Чего тут орать? А русские — в слезы.

— Лейтенант Бигу, начинай, — сказал подбежавший Филипп.

— Слушай-ка, пожалуй, надо бы сказать речь? — волнуясь, спросил Бигу.

— Обязательно! И чтобы у тебя кричали изо всех сил. Всех — на крик.

Бигу подозвал своих сержантов, поляка и двух пьемонтцев. Их лица вздрагивали нетерпением. Пьемонтцы ежесекундно отплевывались.

«Каменщики… постоянно пыль в нос… привычка», — подумал Бигу.

Поляк придерживал зубами нижнюю губу. Бигу хотел их сразу же ободрить, пристыдив.

— Богородицу вашу в кровь, — сказал он довольно развязно, — какие вы, честное слово, сержанты? С ноги на ногу переминаться? Моча, что ли, горлом?

Те замерли в деревянной вытяжке, но по рядам батальона пробежал смешок.

— Поняли? — переспросил он и — про себя: «Все-таки трудно разговаривать, когда не знаешь, чего люди хотят. Ну хорошо, ладно. Я их пройму. Несколько слов должны же знать. Положим, каждый — разные, кто про что. Скоты, и больше ничего».

У Лефевра завыла вся улица.

— Ну, вот что, — сказал Бигу, — проповедь мы отложим.

Он вышел вперед. Забыв дышать, люди смотрели на него не мигая.

— Вот что, — сказал Бигу. Тут он сам даже придержал дыхание. Что ж дальше? Помедлил. Чорт их возьми, есть же какие-то короткие слова, которые всем известны.

Люди в рядах чуть колыхнулись, ноги не держали их, люди раскачивались от возбуждения. Бигу смотрел на них, заполняясь бешенством.

— Ах, гады! — вскинул плечи, чтобы выругаться во все дыхание, и вспомнил, набирая в легкие воздух — да, есть они, чорт их возьми, слова, понятные каждому человеку, и прокричал: — Работать! Всегда, будь вы прокляты, аспиды, можно сговориться. Работать, товарищи! Вот что!

Он подбежал к батальону и ткнул в грудь ближайшего с краю. Тот был негр.

— И пой! Не знаешь! Ну, пой!

Торопясь отдать это последнее приказание, он прокричал смешным голосом:

Ес-ли хо-чешь со мной,
У-гос-ти ста-кан-чи-ком,
Приг-ла-шу к се-бе до-мой…

— Понял? И ты. Что-нибудь свое. И ты.

— Понятно, — заорал пьемонтец-сержант, — да понятно же, старик!..

Бигу крикнул:

— Вперед! — и бегом повел батальон к площади.

Рев прокатился за ним.

— Работать! Вперед! — кричал он.

— Работать до смерти! — отвечали из строя.

Первая фраза марсельезы пронеслась на пяти языках. Ее естественным продолжением явились мягкие славянские запевы. Гортанные аккорды итальянских маршей пронизывали легким металлом это всеобщее пение, в подпочве которого обозначились однообразные вопли турок и короткий, твердый, как костяшки, речитатив негров.

Вдруг из всеобщего вопля взлетел осколок пьемонтской песни, все подчинившей себе:

«Эти разбойники обложили налогом даже хлеб бедняков и с ружьем в руках сторожат молотьбу».

Она неслась над всеми другими, господствуя, но неожиданно рушилась под голосовыми ударами сбоку, теперь уже на совершенно другом языке.

И все это билось, неслось и сливалось в единое и понятное всем: — Работать до смерти! Вперед! Выше сердца! Работать до смерти! Haut les coeurs![17] Выше сердца!

Туман над площадью плясал вверх и вниз, рассыпаясь на хлопья, как шерсть под струной шерстобита, и белой пухлой паутиной висел на ружьях.

Буиссон с соседями переползал мертвые улицы справа от площади. Пушка перед пассажем бросила через их головы страшный хаос огня, воздуха и железа.

Буиссона толкнуло в лицо, он задохнулся, будто нечаянно плюхнувшись в воду. Очень неотложно пришла тут мысль, что следовало бы, конечно, работать красками, а не темперой, как советовал Фромантэн, и что это утро на «Луизетт» есть его, художника Буиссона, творческий акт. Фонарщик придержал его падение на землю и вывел проходным двором в тупичок.

Женщины с детьми и узлами шумно галдели здесь, разбирая происшествия боя. Они набросились на Буиссона, чтобы он объяснил им все, на чем они никак не могли сойтись.

Одна из женщин взяла Буиссона за руку.

— Съешь супу, — сказала она. — Вчерашний, но свежий.

— Если совесть тебе позволяет, — сказала другая, — иди ко мне в комнату, ляг, отлежись.

— Нет, — сказал он, — я вернусь.

Он прислонился к стене, чтобы стереть со лба сырость, пот и усталость. Фонарщик волочил нового раненого. Это была первая кровь, первая жертва, которую видел Буиссон.

Буиссон вгляделся в лицо — не знакомый ли? — но оно выражало так мало и было так общо, что казалось многоименным. Оно как бы принадлежало сразу нескольким людям, потому что в нем открылись черты многих сходств и совершенно исчезли следы различий.

— Красавчик из батальона Бигу, — сказал фонарщик довольным голосом, как человек, овладевший хорошей добычей. Он оглядел раненого с ног до головы взглядом контрабандиста, только что перешедшего границу с рискованным грузом. Ему здорово нравился каждый раненый, которого он приволакивал сюда.

— Итальен, — сказал он, определяя породу. — Эй, брат, ты кто?

Раненый ответил стоном, в котором растворилось несколько слов. Одно из них, «camarado», прозвучало понятнее.

— Привет и братство, — удовлетворенно сказал фонарщик. — Крепкий человек, боевой человек.

Раненый пробормотал по-французски:

— Бегите кто-нибудь в батальон Бигу. Старик непонятен. Сорок человек наших. Ни слова. Понимаете, неприятность.

Буиссон отделился от стены, оставив на ней мокрое пятно от своей спины.

— Где Бигу? — спросил он.

— Бигу — прекрасный старик, — ответил раненый, улыбаясь и теряя мысль.

Известковая пыль неслась над тупиком. Дрожали и лязгали оконные стекла.

— Туда теперь не добраться, — сказали женщины.

— Вы видите — надо!

— Туда теперь не добраться. Правда? Конечно, не добраться.

— В сорок восьмом мы, конечно, ходили по-свойски, — сказал фонарщик. — Мы пробьем, бывало, вот эти брандмауэры, влезаем в лавку, вот в эту примерно, делаем дыру в задней стене и — в гостиной у судьи Фальк. Поняли? Из кухни судьи дырку — к доктору Стэну. А там и площадь.

Буиссон покачал головой.

— Слишком медленный и неверный путь, — сказал он и вышел на улицу. Ему, однако, не пришлось сделать и десятка шагов — уже мчались со всех сторон назад, к тупику, мальчишки.

— Бигу отступает! — кричали они. — Граждане, Бигу отступает!

Квартира, в заднюю стену которой вломились ломы, растерянно сбрасывала с себя все одеянья. Полочки с фарфоровыми безделушками рушились, звеня, как ледяные сосульки, вспархивали фотографии и, кособочась, проносились по комнате замлевшими от долгого покоя насекомыми. Стулья подпрыгивали, будто им отдавило ноги, и нелепо валились навзничь. На вещи и людей, грохоча, сухими брызгами рушились стены. Вещи мгновенно бледнели. Известковая пыль покрывала их комковатой испуганной кожей.

Дыра проведена в столовую; через кабинет и спальню ребята ворвались в темную каморку, и топор вцепился глубоко в стену, за которой возник раскатистый треск. Чей-то раздраженный голос глухо прокричал из-за переборки: «Здесь нет хода, здесь нет хода, чорт вас возьми!» — и смолк в тумане пыли, когда рухнули доски, рассыпалась штукатурка, и белые от извести лица негров показались в проломе.

Бигу прикрывал тыл, и пробой вел без него Буиссон. Рубили дыру в комнату букиниста Гишара. Буиссон открыл окно, поглядел небо, понюхал воздух.

— Как бы не снялся туман, — сказал он фонарщику, — долго мы лезем.

— Ну, чего там — не долго. Дойдем как-нибудь. А ты, товарищ, легкий, как девка, — удивленно сказал он и хлопнул художника по плечу. Он говорил это уже раз в десятый, с довольством и гордостью, которых не удовлетворяло никакое внимание. Стоило Буиссону отдать удачное распоряжение, как старик, хохоча, обращался ко всем окружающим и, подмигнув, сообщал: — Это я его вытащил. Смотрю — падает, падает, упасть не хочет. Ну, притащил его в наш тупик.

Если Буиссон бросался к пролому, старик кричал ему вслед:

— Торопись, не оглядывайся, я здесь, подхвачу!

Наконец лом прошел стену и ткнулся в шкаф с книгами. Они разлетелись во все стороны, как мозг из разбитого черепа. Хрящиками ёкнули под ногами корешки старых книг. Дверь распахнулась во внутренний двор.

Шум и скрежет боя несся рядом, сейчас же за наружной стеной китайской прачечной.

— Отдохнуть и собраться! — приказал Буиссон. Он сел на скамью у водопроводного крана.

Дом оживал. То щелкала и брызгами падала с крыши размозженная пулей черепица, то мигало разлетающимся стеклом окно. Из чердачных окон на крышу ползли итальянцы с митральезой. В дыру судейской квартиры всовывали первых раненых.

На все, что происходило, из окон квартир глазели жильцы. Они были почти не одеты, прямо со сна, и нелепо кидались из стороны в сторону, то с сердечной помощью, то в потугах найти выход из ужаса этого непредвиденного пробуждения. Из кухонь как ни в чем не бывало шел запах разогреваемой пищи, вопили дети, кормилицы с грудными детьми отходили в тыл. Батальон сбегался со всего дома. В стиральной комнате прачечной неизвестная старуха, кряхтя, разожгла печь под большим бельевым котлом и присела рядом, мигая на всех красными, произвесткованными глазами.

— Через четверть часа кипяток будет готов, — говорила она всем пробегающим мимо.

В глубине двора вполголоса буркнуло фортепьяно. Буиссон подошел к окну. Мать сказала в комнате: Мари, начни бетховенский экоссез. Не надо смотреть на двор, Мари». Как будто картавя и косноязычна, фортепьяно через силу издало неясный хор звуков. С третьего этажа испуганный голос пропел: «Всегда одна в тоске моей, всегда одна с собой я грежу… Я грежу, грежу… ежу, я грежу… э-э-э… всегда одна с собой я грежу… грежу… э-э-э…»

Двор оглянулся на репетицию с мрачным недоумением. Искусственное равнодушие певицы показалось ему нечестным. Гвардеец подошел к окну и подбросил на его подоконник камень. Голос женщины взвизгнул, песня оборвалась, но тотчас же началась в обезумевшем темпе, напоминающем ярмарочный галоп. Двор засмеялся.

Фонарщик бесцеремонно отдернул занавес у окна, откуда шел звук фортепьяно.

— Доброе утро, — сказал он. — Как только наши начнут действовать, просьба от всех, быстро дайте нам марсельезу. Не меньше десяти раз подряд, барышня.

— Предупредите, когда начинать. Мама, ты слышишь? Боже мой, мамочка! Я открою все окна. Хорошо?

— Ладно, мадемуазель, я дам знак. И, просьба от всех, отпустите все тормоза у вашей машины. Десять раз — не меньше, не больше. Знаете, с чувством. За это время все будет кончено.

Женщина в пестром китайском халате, сквозь прозрачную ткань которого просвечивали ее худые и неровные ноги, пробежала, неся на подносе гору молотого кофе. Кипяток в прачечной уже был готов.

— Ну, подходите, кто там! — кричала старуха с произвесткованными глазами.

Пронизав своим свистом шум разговоров и беготни, на дворе вспорхнула потерявшая быстроту пуля. Другая ринулась вниз от крыши и завизжала, барахтаясь в водопроводной раковине.

С площади поднялась туча дыма.

— Марсельезу!

— Музыку!

— Барышня, барышня!

— Вперед! Выше сердца!

Когда стихла стрельба, на площади наступило господство того ландшафта, который в искусстве зовется батальным. Предметы и люди приобрели воинственность, застывшую, как судорога. Раненые, истошно крича, шли и ползли еще в том направлении, в каком наступали, и бойцы оставались в настороженных позициях. Парил ствол пушки. Негры, собравшись в кружок и подпрыгивая на месте, пели:

Раззл, даззл, хэббл, доббл!
Сис! Бум! А!
Викторина! Викторина!
Ра! Ра! Ра!

Но, внося атмосферу мирного цинизма, уже сидел на лафете пушки комиссар местной мэрии и переписывал пленных. Он выспрашивал сведения, при помощи которых тут же расшифровывал социальную философию боя, так как с блестящей ловкостью срывал маски военного безличия и безответственности с молодых торговцев и чиновников, одетых в мундиры.

За спиной мэра высокий худой блондин заполнял рисунком альбом. Буиссон обрадованно заглянул через его плечо и, не церемонясь, заметил:

— Лучше загляните внутрь пролома, там такие дела…

Не поворачиваясь и не поднимая глаз, белокурый ответил вопросом:

— Вы сами оттуда? Хорошие сцены?

— Оттуда. У вас замечательная рука. Я ведь сам тоже художник.

— Вот как? Впрочем, я — то не профессионал. Я офицер. И гость у вас.

Они пожали друг другу руки, назвав свои имена.

Белокурый красавец был поляк Генрих Гродзенский, с которым надолго жизнь связала Буиссона. Они вернулись в дом, занятый батальоном Бигу.

У котла прачечной, где полчаса назад варили кофе, теперь хозяйствовал врач. Китаец с лиловыми морщинистыми губами вычеркивал из своей книги пачку белья за пачкой. Марая кровью листы книги, доктор, не глядя, расписывался в получении белья.

Раненых уже разложили рядами во дворе. Толпа женщин окружала их шумом сожалений. Изнемогая от напряжения, из дальней квартиры в углу неслась марсельеза. Она слилась с воздухом и не ощущалась как музыка.

Буиссон, проходя, крикнул в окно:

— Все кончено! Все хорошо!

Воздух смолк. В комнате, обрамлявшей последнюю дыру, равнодушно переодевалась женщина. Лежащий на диване раненый федерат[18] изумленно и ласково глядел на нее глазами, с которых еще не сошла боль.

Буиссон и Гродзенский перешагнули второй пролом и очутились в столовой судьи.

— Гениальная штука, — сказал им судья. — Гениальная штука этот пролом. Гальяр будет страшно доволен выдумкой.

— Кто это Гальяр? — спросил поляк.

— Это наш баррикадный фельдмаршал, — объяснил Буиссон, улыбнувшись, так как сейчас же представил чернобородое кривощекое лицо папаши Гальяра, его приземистую фигуру с короткими руками, пальцы которых и посейчас были черны от ваксы и смолы его прежней сапожной мастерской.

— Он строит баррикады, как сапожник, я сказал бы, если б можно было данной фразой характеризовать его работу, как добросовестную до щепетильности, — сказал судья. — Честное слово, он их так подбивает и подшивает, будто им существовать десяток лет.

Тут же он вспомнил еще безумца Керкози, гения баррикадной войны, и не без иронии рассказал о двух его проектах обороны Парижа, только что рассмотренных и отвергнутых Военной комиссией.

— Главнейший материал, из которого строятся укрепления, — люди, — утверждает этот Керкози. — Париж должен быть защищен во имя идеи, но отнюдь не для того, чтобы сохранить жизнь нескольким миллионам человек. У него, понимаете, простейше все рассчитано…

В это время переодевшаяся дама заглянула в дыру.

— Гражданин комендант, здесь умирают, — сказала она.

— Там умирают? — спросил судья, кивнув на стену.

Буиссон вдруг почувствовал страшную ответственность перед людьми этих вскрытых и ныне связанных вместе коробок, нежность и близость к ним. Всего каких-нибудь два часа назад жизнь лежала в доме разрозненными, наглухо отделенными друг от друга пакетами, а сейчас сквозняк с площади враз продувал восемь таких пакетов, мешая их запахи.

Отвечая своим скрытым мыслям, судья повторил:

— Необычайно удобны для нас эти проломы. Какой тыл, а! — Он быстро встал и сказал Буиссону: — Я возьму на себя функции гражданского комиссара. — Накинул разлетайку. — Жанна, я сейчас вернусь.

Просунул голову в комнату неизвестной женщины.

— Это у вас умирают? Простите, мы столько лет живем рядом и незнакомы. Я судья Фальк. Это у вас несчастье?

Когда Буиссон и поляк, выйдя из дома в тупичок, куда на рассвете фонарщик стаскивал раненых, добрались до площади, их остановил Бигу.

Покачав головой не то с выражением недоумения, не то как бы сожалея, он мрачно произнес:

— Мы стали воевать, как тараканы, — что вы скажете! — в домовых щелях.

И крепко пожал Буиссону локоть.

— А вы хорошо сделали утро. Хорошо. Про вас все говорят.

— Это я его вытащил, — сказал подошедший фонарщик. — Смотрю, падает. Я их человек десять повынес…

— Вот что, — перебил фонарщика Бигу и обратился к Буиссону: — Вы, я слышал, туда-сюда, на всех языках оборачиваетесь.

— На трех.

— Вот и хорошо. Мы тут с Лефевром решили послезавтра сойтись вечерком, отпраздновать. Вы приходите. Позовем человек двадцать самых дельных ребят каждой масти. Гражданин наш? — кивнул он глазами на Гродненского. — И вы тоже заходите, поговорим.

Уходя, он обернулся и крикнул фонарщику:

— А ты зацепись за кого-нибудь и — тоже валяй!

— Ладно, — сказал фонарщик, — не маленький, цепляться нечего, доберусь.

Площадь снова стала другой. Запоздалая воинственность давно была смята обычным течением дел, на стенах домов, поблескивая свежей краской, ползло наспех выведенное: «Выше сердца!» День набросился на площадь и играл ее видом, как кот с обомлевшей мышью. Пробираясь сквозь толпы зевак, громыхали омнибусы. Раненые требовали санитарных линеек и говорили до обмороков. Зеленщиков куда-то еще не пускали, и они сбились в кучу пахучим обозом тележек и тачек. У человека украли пальто. Он стоял в стороне ото всех и плакал. Лицо его было старым и очень измученным.

— Вы куда? — спросил Буиссона поляк.

— Не знаю. После этого утра мне некуда как-то итти. Все, что я видел… я не знаю, как вам сказать…

И, словно понимая, что имеет в виду Буиссон, поляк очертил рукой воздух, коснувшись площади, толпы на ней, пролома, деревьев бульвара с общипанными кронами.

— Этой картины никогда не написать, — сказал он. — Это не в средствах искусства.

Буиссон улыбнулся в ответ.

— У той певицы… — сказал он. — Ах, да, вы с нами не были. Словом, у одной певицы сегодня стащили ноты ее вечернего концерта. Я написал ей записку: «Квартира гражданки Рош служила резервной линией укреплений в бою с версальцами». «Это совершенно неуважительная причина, — сказала она мне, — записка никак не объясняет аварии нотной тетради, дорогой комендант».

— Где она выступает? — спросил поляк. — Это занятно. Актриса, или так?

— В «Жимназ», кажется, — ответил Буиссон. — А картину окопов, проходящих сквозь быт, все-таки написать можно, — добавил он.

— Не на холсте и не кистью, — ответил поляк.

— Выразить в мраморе, в бронзе, показать в музыке, не все ли равно…

— Сражение, в котором хозяйки под пулями разжигают очаги, а старухи бранятся, кому убирать общую уборную… сражение, в котором принимает участие все… нет, это выше искусства.

Они еще поговорили немного на эту же тему и разошлись, условившись обязательно встретиться у Бигу. Вспоминая потом эту первую встречу с Гродзенским, Буиссон именно к ней относил все разговоры о живописи и вообще об искусстве, которые им случалось вести. На деле было не так, да он и сам это знал, но, помня все мелочи дальнейших их встреч — в апреле и в мае, лишь этой придавал он характер беседы об искусстве в условиях революции. Впрочем, к этому обманному убеждению он пришел значительно позже, когда семидесятый день Коммуны казался ему последним днем человечества и когда, не рассчитывая спасти жизнь, он украдкой рассовывал свои лучшие мысли по мозгам случайно окружавших его людей. Ему казалось, что, разобрав по одной — по две мысли, эти люди потом где-то соединятся и восстановят цельность имущества его духа. Но это все было позже.

Дневник Эдуарда Коллинса

По пути в Париж

Двадцатого марта мы, четверо газетных корреспондентов — американец, двое англичан и итальянец, — покинули Лондон, чтобы отправиться во Францию. Смешно, но английскую прессу представлял офранцузившийся итальянец Тэрэн, тот самый, который через д-ра Маркса привлек к работе в «Pall Mall Gazette»[19] в качестве военного корреспондента Фридриха Энгельса, экономиста, давшего непревзойденные образцы корреспондентских «эссэ».

Мой земляк Линг ехал по предложению шведских и русских газет, я отправлялся на свой счет, и только мистер Роберт Рейд, американец, представлял добрый десяток своих американских газет. Мы выехали с членами делегации Тьера, Шарлем Везинье и полковником Гуро, которые возвращались после неудачи переговоров Тьера с Англией относительно смягчения условий перемирия, предложенных Франции Бисмарком. Оба не скрывали своего разочарования политикой лондонского правительства, оба с тревогой относились к позиции России, и лишь то обстоятельство, что Тэрэн и я провели всю франко-прусскую кампанию при французской главной квартире, устанавливало равновесие в наших отношениях. Рейд без стеснения ругал Луи-Наполеона и видел спасение Франции в одной революции.

— Революция или смерть! — заявлял он французам.

— Она осуществлена, — мрачно отвечал полковник, — она осуществлена, мой друг, но от нее только хуже.

Наш пароход с трудом пробил себе дорогу в Гаврском порту. Десятки кораблей стояли здесь в ожидании окончания военных действий, многие из них спустили пары в целях экономии топлива, сотни шхун сушили свои паруса в полном пренебрежении к погоде и грузам. Тысячи безработных грузчиков заполняли порт праздной толпой. За время войны транзитные суда почти перестали заходить в Гавр из-за недостатка в нем продовольствия, и толпы кандидатов на очередное судно представляли единственных людей, которые чем-то интересовались, помимо пищи и ночлега. В Гавре, на борту «Southampton’а»[20] мы узнали, что восемнадцатого в Париже произошло восстание, в тот же день подавленное правительством. В местных газетах не было ни строки о парижских событиях. Мы обратились с расспросами к портовым факторам, которые обычно знают больше, чем самая осведомленная пресса. Они пожимали плечами.

— Гавр поддержит всякое восстание, если оно за скорейший мир, — сказал один из них, — и плюнет, если оно за войну.

Грузчики, раньше таскавшие мешки с рисом, деловито взяли в руки по легкому чемоданчику.

— Ну, как там у вас, что говорят о мире? — спросил один.

Мы притворились, что не поняли его.

Чтобы погрузиться в поезд на Париж, нам предстояло запастись разрешением военных властей. Благодаря содействию полковника Гуро это удалось без обычных во Франции процедур, и ночью мы заняли вчетвером одну скамью в холодном, грязном вагоне, решив не ждать уважаемых делегатов, которые отправлялись лишь через двое суток. Напротив нас помещались две дамы: одна с ребенком, — жена чиновника русского посольства в Париже, другая — родственница Валлеса. Они разговаривали, как старейшие приятельницы, не подозревая, что мужья их — смертельные политические враги.

В понедельник утром мы медленно приблизились к Парижу.

Отряд Национальной гвардии занимал здание вокзала. Экипажей не было, и нам предложили три ручных тележки, однако без служителей. В грязном буфетном зале нельзя было купить ничего съестного. Родственница Валлеса, которая с начала войны не была в Париже, горько заплакала при виде печальной картины голода и запустения. Но более молодые наши попутчики — французы, подсевшие в пути — при виде города, даже в столь мрачном его состоянии, пришли в неописуемый восторг. Они пошли по улице с песнями. Пели не революционные песни, которых они не заучили на память в своей провинциальной глуши, а какие-то красивые мелодии, которые приходили им в голову. Стены домов были изрубцованы красными масляными надписями от руки. Некоторые слова были зачеркнуты. Казалось, рука какого-то рассеянного гиганта использовала стены под свою записную книжку. Чаще всего попадались фразы: «Прочь жалость!», «Выше сердца!», «К оружию!», но иногда строфа незаконченной песни карабкалась между витрин и окон оцепеневшей тенью мелодии. Мы сами погрузили вещи на ручные тележки и отправились на поиски пристанища, оставив на вокзале обязательство вернуть тележки в тот же день. Мы проводили сначала наших дам, а затем занялись собой. На приискание свободной комнаты в отеле ушло полдня; наконец мы нашли одну в гостинице, которая когда-то называлась «Лувром». Мы бросили жребий, кому занять ее, и он достался мне. Сложив вещи и наскоро умывшись, я отправился бродить по городу. Омнибусы ходили совершенно регулярно. Город казался абсолютно спокойным. С левого берега Сены доносилась веселая музыка военного оркестра и пение большой толпы. Все, что я так часто видел за последний год, опять предстало перед моими глазами: Тюильри, Лувр, площадь Ратуши. На ней стояли во время сентябрьских событий вооруженные омнибусы и обитые жестью телеги мясников, а предусмотрительные мальчишки, воспитанные на семейных историях 48-го и 51-го годов, вырывали булыжник и складывали его в кучки. Я снова видел перед собой бивуачные огни революционеров на площади в ту ночь, когда последние отряды бонапартистов еще пробовали спасти обанкротившуюся монархию. Но теперь площадь представляла другую картину — она была почти вся устлана сеном и матрацами, солдаты батальонов Национальной гвардии лежали на них, задрав ноги и читая газеты или ведя ожесточенные политические споры. Офицеры то и дело разнимали спорщиков. Но для наблюдений на этот раз у меня не было времени: предстояло устраиваться в полученной комнате. Снаружи мой отель представляет теперь убогое зрелище, но внутри в нем довольно чисто. Во время войны и первых месяцев революции в нем жили главным образом офицеры штаба и иностранные военные корреспонденты. Сейчас все повреждения в отеле исправлены, исчезли только красные ковры, — может быть, из них сделали знамена. В этом отеле зимой жила Андрэ Лео. У нее часто встречались за чашкой чая Валлес, Риго, Вермеш и другие журналисты-революционеры. Сейчас Лео переехала в частный дом. Прислуга в отеле произносит ее имя с необычайным почтением — Лео теперь в моде, она пишет в газетах Коммуны и является организатором женщин-работниц.

Я хотел заказать себе кушанье, но узнал, что в гостинице, кроме горячей воды, ничего нельзя было получить. Тогда я вновь отправился на небольшую прогулку. У меня было такое чувство, что я еще не доехал до Парижа. Может быть, это происходило оттого, что я не узнавал города, не узнавал его людей.

Я не особенно охотно вышел на улицу со своим английским паспортом, без всяких других бумаг, дающих мне право на пребывание в Париже. Я отправился в «Одеон», где, бывало, встречался со многими из своих знакомых, но кафе оказалось запертым, и я решил вернуться к себе.

Тишина и спокойствие на улицах создавали впечатление мертвенности. И все-таки редкие прохожие, которых я встречал, оживленно разговаривали между собой; изредка проезжающие кэбы и омнибусы двигались по относительно хорошим мостовым. Улицы были подметены чище, чем в последнее лето при императорском режиме. В отеле я обратился к консьержу с рядом вопросов. Я спросил его о господине Катюлле Мендесе, который осенью и зимой был частым гостем этого отеля, — он ответил мне странной улыбкой.

— Может быть, господин Мендес умер? — спросил я.

— Ну, едва ли, — насмешливо ответил служащий, — такие, как этот, живучи.

Я назвал еще два-три имени и получил тот же ответ — пожатие плеч и неясную улыбку. Наконец мне пришла в голову такая мысль:

— Кто сейчас лучший писатель в Париже? — спросил я.

— О, вы его не знаете, мистер, — ответил служащий.

Тогда я поднялся к себе. Мне хотелось обернуться и спросить новое имя этого нового города. Я все еще не мог поверить, что я в Париже.

На следующее утро я получил чай и хлебную карточку. На купон мне дали маленький кусок хлеба. Затем я зашел за Тэрэном, и мы отправились в Ратушу. Первое, что обращает на себя внимание в Париже, это полнейшее отсутствие на людях новой одежды. Я не видал никого, кто носил бы что-либо, что казалось купленным за последние два года. Мы довольно поздно вышли и потому сели в омнибус. Пушка 93-го года попрежнему занимала свой пост у дверей Ратуши. Когда я вошел внутрь, чтобы получить пропуск, мне едва верилось, что я столько времени отсутствовал, но это было минутное чувство, так как я попрежнему не находил ничего общего между тем, что я знал раньше, и тем, что видел сейчас…

Дело было не только в том, что все стало бледнее, нет, но появились новые люди, которых никто не знал, о которых никто не слышал. Они принесли с собой новый дух. Быть может, никогда Париж не казался таким, как в эти дни; его язык, его смех, его ненависть стали иными. Эго был город, ничего не отдавший из своих старых традиций, но совершенно по-новому их представивший.

После того как наши дела с регистрацией документов были закончены, Тэрэн и я, в сопровождении нескольких старых знакомых, отправились пообедать в столовую рядом. Обед был весьма прост: суп с куском конины, которая была вкусна, каша с чем-то белым, не имевшим никакого вкуса, и кофе с маленьким куском сахару. Разговор вертелся главным образом около вопроса о возможном исходе восстания. Шарль Келлер, эльзасец, приятель Тэрэна по Страсбургу, с отчаянием рассказывал, что он совершенно лишен возможности продолжать перевод первого тома произведения «Капитал», принадлежащего перу д-ра Карла Маркса. Он считает, что появление этой книги во Франции было бы новой эрой революционной стратегии. «Чорт возьми, так передайте идеи этой замечательной книги устно! — заметил Тэрэн. — Если судьба затрудняет вам ремесло переводчика, станьте пересказчиком». — «Это уже агитация, а не научная работа», — с сожалением ответил Келлер. «Будь на вашем месте американец, — сказал я, — он, конечно, стал бы провозвестником новых идей, совершенно не считаясь с тем, кто их истинный автор». Но Келлер держался иных взглядов. Он рассчитывает закончить перевод в течение года. Мы переглянулись с Тэрэном с одной мыслью: а что-то будет через год?!

Тут же к нашему столу подошел Рейд, явившийся, как и мы, для регистрации документов. Он сообщил нам, что в ближайшую неделю ожидается приезд из Лондона десяти человек американцев, изъявивших желание поглядеть, что такое революция. Редакция предлагает ему заняться гостями.

— Нашли тоже время предпринимать экскурсии эти разжиревшие негодяи! — ругался Рейд.

Когда я кончил обед, пришла г-жа Корвин-Круковская, дочь русского генерала, по мужу Жаклар, и с нею маленькая нервная женщина, жена Ярослава Домбровского, моего старого приятеля по кружку гарибальдийцев. Я узнал, что Домбровский предложил свои услуги военной делегации, и хотя пока еще не имеет назначения, но уже с головой занят в Исполнительном комитете Национальной гвардии. Я встречался с ним прошлой осенью, когда он добывал себе пропитание трудом чертежника, а вечера проводил с нами, военными корреспондентами, поражая нас своим блестящим военным умом и способностью предвосхищать события. В этом он немногим уступал господину Энгельсу, с той еще разницей, что совершенно не владел пером, подобно немецкому журналисту. Но я знал нескольких человек, которые заказывали ему военные обзоры за весьма умеренный гонорар.

После обеда я отправился побродить. На улицах в этот раз было множество народа. Чья-то пуританская рука нахлобучила мешки на орлов, украшавших колонны Новой оперы. В кармане у меня лежала записка Жюля Валлеса к Паскалю Груссэ, делегату внешних сношений, которая содержала просьбу помочь мне в работе. Я долго не решался зайти к нему. Странное чувство стеснительности своего положения уже не раз в эти дни подавляло меня. Точно так же я не мог принудить себя разыскать Андрэ Лео, Пиа и других, кого я знал. Но тут я решился и смело постучал в парадную дверь дворца, где некогда помещалось Министерство иностранных дел.

Я нашел Груссэ таким же, каким он был несколько месяцев назад в редакции «Марсельезы», с неизменной папиросой в зубах и неопределенным выражением лица. Груссэ — красивый мужчина с чересчур осторожными красивыми движениями. Он сердечно приветствовал меня и сказал, что иностранные гости могут всецело на него рассчитывать. Немедленно распорядился он приняться за поиски квартиры для меня. Тогда ему и в голову не приходило, что в мае он подобную процедуру разрешил бы в четверть часа, вселив меня в любой из особняков бежавшей знати. Но сейчас вопрос о комнате его расстроил, он тут же пожаловался мне, что бюджет его делегации ничтожен, его едва хватает на выписку иностранных газет. В частности заговорили о жилищном вопросе. Он никак еще не разрешен новым правительством, но уже в ближайшее время распределение квартир станет, по-видимому, монополией мэрий и все квартиры города будут взяты на учет. Англичанин, владелец фабрики в Париже, рассказал мне, что часть его дома была предоставлена рабочим распоряжением районной мэрии и, несмотря на то, что он обжаловал это решение перед прокурором Коммуны, выселить рабочих не удалось. Они прежде всего потребовали, чтобы прокурор приехал к ним для личной беседы, а потом и вообще отказались разговаривать на эту тему. Журналист Вермеш, один из вождей популярной газеты «Пер-Дюшен», мне говорил, что мероприятия районных мэрий и отдельных групп рабочих зачастую опережают декреты Коммуны и что с этим необходимо считаться, раз у Коммуны нет пока сильного аппарата. Появление многих декретов, говорил он, предопределено инициативой самих масс, которые заставляют задумываться над вопросами, еще не задержавшими на себе внимания Коммуны. Груссэ с опаской сказал мне, что с течением времени будет все труднее лавировать между инициативой пролетариата и интересами мелкой буржуазии, сейчас еще поддерживающей Коммуну, но которая неизвестно как отнесется к дальнейшему нажиму на нее.

После небольшого разговора в одном из личных кабинетов делегат Комиссии внешних сношений Груссэ и я отправились в официальную приемную, где мы встретили — кого бы вы думали? — Джеккера, вдохновителя мексиканской экспедиции Луи-Наполеона, одного из самых продувных банкиров Европы. Я был удивлен встречей и, повидимому, не сумел скрыть этого. Джеккер весьма сухо со мной поздоровался и сейчас же, не обращая на меня внимания, начал разговор с Груссэ. Их встреча, повидимому, не была первой.

Джеккер настаивал на принятии какого-то своего предложения, превознося с прищелкиванием пальцев выгоды, которые будет иметь правительство Коммуны. Делегат внешних сношений небрежно отмахивался от него, как от назойливого репортера у себя в редакции, и, наконец, спохватившись, вышел распорядиться насчет чаю или кофе. Дворец бывшего Министерства иностранных дел казался вымершим. Негромкая беседа двух служащих в одной из отдаленных комнат разносилась по всему дому. Кабинеты директоров отделений пустовали. Мне даже представилось сомнительным, чтобы делегат внешних сношений имел доступ к шифрам и тайной дипломатической переписке. Саботаж служащих еще продолжался. Делегат внешних сношений сам вешал свое пальто на вешалку и собственноручно писал письма. Вернувшись из разведки за кофе, Груссэ влез на подоконник, чтобы открыть верхнюю форточку в окне.

— Я предлагаю этим ослам опубликовать все архивные материалы мексиканской экспедиции, — сказал мне Джеккер, когда Груссэ не было в комнате, — но они боятся скандала. А что может быть скандальнее самого их правительства?

— Зачем это вам? — спросил я. — Насколько я понимаю, вы один из вдохновителей этой позорной экспедиции, стоившей тридцать тысяч жизней и более миллиарда денег. Я удивлен, что вы на свободе, и думаю, что публикация мексиканских дел не улучшит вашего положения.

— Как сказать, — ответил мне Джеккер. — Я считаю, что я был обманут в этой авантюре императрицей Евгенией. Кроме того, публикация кое-каких материалов вернула бы мне часть моих средств, а — в-третьих — Коммуна не посмела бы тронуть меня пальцем после того, как я выступил бы обвинителем самого себя.

Мне оставалось только еще раз улыбнуться — на этот раз удивительной смелости и выдержке этого человека. Джеккер спросил меня, что делается в Англии. Вошедший Груссэ поддержал этот вопрос.

— Как там, у вас, примут образование Коммуны? — спросил он.

Я ему ответил, что сомневаюсь, чтобы Англия была готова пойти теперь же на какое-либо соглашение с Коммуной. Если же Коммуна просуществует дольше, то, по моему мнению, продолжительная изоляция парижского правительства от международных дел станет невозможной.

— Я думаю точно так же, — беспечно сказал Груссэ, — потому и не начинаю особенно торопиться завязывать отношения с иностранными посольствами. В свое время они прибудут сами.

Мне не хотелось при Джеккере вслух осудить такую точку зрения делегата по внешним сношениям, но банкир сам не удержался, чтобы не сказать несколько слов об ошибочности столь пренебрежительного взгляда на вещи.

— Обещайте Англии пересмотр таможенных тарифов, договоритесь с Италией относительно Алжира, а с Австрией относительно Италии — и вы сделаете свое правительство реально существующим.

Груссэ снова отмахнулся от него. Само собой разумеется, что все, что говорил банкир, казалось ему неприемлемым, но, по правде сказать, банкир был прав.

— Груссэ, возьмите меня своим советником, — развязно сказал Джеккер. — Коммуна будет признана в течение месяца. Вот послушайте меня, опубликуйте дело о покушении Березовского на царя во время выставки.

Груссэ — мое мнение потом подтвердилось событиями — не производил впечатления человека не то что талантливого, какими в большинстве своем были вожди Коммуны, но и просто умного. При прощании он вынул им стола набросок письма, которое он намерен был на-днях разослать посольствам.

Господин посланник! Нижеподписавшийся член Коммуны, назначенный ею для внешних сношений, честь имею официально известить Вас об образовании коммунального правительства в Париже. Оно просит Вас довести об этом до сведения Вашего правительства и пользуется настоящим случаем, чтобы выразить Вам желание Коммуны теснее связать братскими узами народ Парижа и народ… Примите, господин посланник, выражение моего глубокого уважения.

— Лорд Лайонс, посол Англии, сейчас в Версале, но его секретарь не рискнет даже расписаться в получении этого, с позволения сказать, письма, — со смехом сказал мне Джеккер, когда мы спускались по лестнице. — Так объявляют об открытии коммунальной больницы, — продолжал он со злостью, — а не о провозглашении нового режима. В этом кроется их гибель. Им не хватает нахальства провозгласить себя правительством Франции и разговаривать его тоном.

Домбровский

«Жители местностей, смежных с путями сообщения, необходимыми для подвозов в Париж продовольствия, приглашаются располагать баррикады таким образом, чтобы не препятствовать свободному движению. За Центр. К-т — Кастони, Арнольд, Буи»

Огонь орудий Мон-Валерьена разбрасывал дома и сады тишайшего Курбевуа. Беженцы стремились к Аньеру. Там, у вокзала, собрались дикие толпы нищих, калек и умирающих из Страсбурга, Меца и Нанси. Война загнала их в Париж, а он, из боязни нищеты, преступлений, недовольства и эпидемий, изгнал их в Аньер. Всю зиму они работали у Моиза, старьевщика. Он откупил у правительства благородной Франции заботу об инвалидах. Люди собирали кости и тряпки, железо и бронзу, осколки снарядов, патронные гильзы, куски угля, дерева и огрызки бумаги. Однорукие капралы командовали отрядами старух и детей под огнем немцев по всей линии восточных фортов от Шарентона до Сен-Дени. Они разбирали дома, вырывали оконные рамы, снимали огородные пугала из обрезков старого фрака при дырявом цилиндре, опустошали ризницы церквей и склады маскарадных костюмеров. Безногие копались на свалках.

Пыл разрушения был свойственен этим людям. Они любили сдирать кожу с вещей, а пальцы, даже в минуты безделия, всегда шевелились, готовые все расплести, развязать, отомкнуть. Их руки любили освобождать вещи от формы, отпускать на волю организованную материю. Они были бунтарями в душе. Они были мечтателями. Им снились никогда не бывшие вещи.

Они стояли толпой у вокзала в Аньере. Слепые держались за зрячих. Безногие ерзали под ногами целых, сумасшедшие просто и задушевно смеялись до слез, и неродившие матери ждали, пришепетывая, кого им пошлет день в мучители.

Вожди этого стада, безногий Рони и горбун Шарль Дэзэ, закрыв глаза, слушали канонаду. Они слушали, что же там и во что превращается и, может быть, подсчитывали, куда послать сегодня вечером сборщиков. Высокая, сухая Клара Фурнье, признанная красавица этого мира, оглушительно крикнула, всплеснув руками.

— Неумолимый господь! — сказала она. — Неумолимый господь! Что ты еще придумал?

Отряды коммунаров сворачивали от Курбевуа к мосту Нейи. На Сене плескали, подпрыгивая, чугунные щуки.

Локомотивы развели пары. Из Коломбо к Аньеру подходила на-рысях версальская батарея.

— В Париж! — крикнул толпе машинист Ламарк. — Все — в Париж! Довольно!

Мальчики бежали за пьяницей, позади которого разозленная жена несла ружье. Улица аплодировала женщине. Она злилась, а муж, беспечно мотаясь туловищем, довольно раскланивался по сторонам. У входа в театр «Жимназ» гражданки в красных колпаках собирали пожертвования на семейства павших. Беспризорные продавали иностранцам осколки снарядов. Едва пробившись к актерскому входу, Елена Рош устало поднялась к себе и уборную. Звонок режиссера опустошал актерские комнаты и пространства за сценой. Все поспешно собирались в «комнату выхода». Зрительный зал наполнялся криками, и казалось — он приближается, сейчас отбросит занавес и поглотит в себе неуверенную полосу сцены. Елена все хотела объяснить несчастье с нотной тетрадью, но режиссер ей крикнул с предупредительной вежливостью:

— Мадемуазель, объяснения после.

Занавес дрогнул и пропустил первый поток теплого и веселого воздуха зала. Она вышла. Аккомпаниатор, прислушиваясь, положил руки на клавиши рояля.

— Я не спою вам того, что должна была спеть, — крикнула в зал Елена. — Я сегодня была в районе боя. Моя тетрадь нот погибла. (Она заплакала). Я все утро была в бою… то есть попросту дрались в нашем доме.

— Где? — спросили из зала.

— В Нейи… попросту дрались в нашем доме… и ноты погибли.

— Правильно, правильно! — кто-то крикнул из ложи. — Я знаю. Я сам там был.

— В Нейи? И я.

— Здорово было сделано! Знаю!

Вдруг затрещав, воздух стал стремительно обрушиваться на Елену. Она невольно закрыла глаза, ожидая удара по воздуху, и тогда лишь открыла их, когда, растолкав голоса и трескотню хлопков, пробрались в ее слух первые аккорды оркестра.

Он торжественно играл неизвестно что.

Она расслышала крики: «Слава героям! Да здравствуют женщины!»

Из-за кулис режиссер крикнул ей:

— Кланяйтесь! Это вам!

— Кланяйтесь, кланяйтесь! — зашипел аккомпаниатор и заиграл.

Аплодисменты усилились. Елена бросилась за кулисы, еще успев заметить, как несколько человек в партере встали и поклонились во все стороны. Оркестр перестал быть слышимым.

— Выйдите на вызовы публики, — недовольно сказал ей режиссер. — Вы сделали красивый номер, не спорю, но — заметьте — без всяких возможностей. Впрочем, может, вы и вправду думаете, что половина театра сегодня дралась у вас в Нейи? Ваш случай, как первый и единственный, извинителен.

Он взял ее за руки и, улыбаясь, вывел на сцену.

Весь хаос криков повторился сначала.

— Кланяйтесь, — шепнул режиссер.

Она поклонилась. В партере опять поднялись двое и, прижав руки к груди, помотали головами. Ей стало смешно, и она расхохоталась, сама тут же испугавшись своего озорства.

— Молодец, молодец, наша баба! — кричали из зала. Вырвавшись от режиссера, она стремглав унеслась за кулисы.

Навстречу ей шел Анатоль Морэн, шансонье[21].

— Исправьте оплошность мадемуазель, — сказал ему режиссер.

Тот вышел на сцену, моргнув со значением — сейчас, мол, увидите, сейчас я исправлю.

— «Не покидай меня», романс Флери…

— Не надо!

Аккомпаниатор вздрогнул, и тихий звук капнул на струны.

— Не надо!

— Да-да, не надо!

— Довольно!

Прислонясь к кулисам, Елена закрыла глаза. Так кричат в цирках во время опасного номера.

— Не надо! К чертям!

Едва овладевая голосом, Морэн произнес понимающе:

— Прекрасно, чудесно. Я спою вам другое… «Я навсегда отверг тебя»… музыка Дориваля…

— Ну его к чорту!

— Не надо!

— Довольно… Елена Рош… Бис…

Антракт был объявлен гораздо раньше, чем следовало. Зал, утомленный восторгом и раздражением, гудел и буйствовал невообразимо.

Елена вышла в променуар[22] с кружкой для пожертвований. Не спрашивая, на что она собирает, ей щедро бросали серебро. Разговоры шли тысячами течений. Ее останавливали, чтобы расспросить об утреннем случае. Ей называли имена каких-то соседей — живы? умерли? Она ни о ком ничего не могла сказать. Осведомленные люди горячо за нее отвечали: живы, живы, никакого сомнения. Получалось так, что в ее бедном квартале сегодня на рассвете дрался весь город. Дрались ломовые возчики, — они сейчас изображали обход Биту, под смех окружившей их толпы, — дрался учитель школы, поутру возвращавшийся от знакомых, кучер омнибуса, молочницы, трубочисты, зеленщики, адвокаты, пожарные, железнодорожники, — все, кого утро застало идущими мимо или привлекло со стороны.

Спектакль был прерван. Елена обрадованно шла домой.

— Мы с вами товарищи по сражению, — сказал ей у выхода молодой офицер. — Я знал, что вы потеряли ноты. Мне было очень интересно увидеть, как вы вывернетесь.

— Вы только ради этого и пришли?

— Да.

— Вы видели меня там? В доме? — спросила Елена. — Знаете, я ужасно глупо себя вела. Даже стыдно… Я пела, а гвардейцы смеялись. Я испугалась. Я стала петь еще громче. Тогда они сказали: «Пойдем посмотрим эту курицу, которая раскудахталась». Я взяла ноты и сунула в печь. С испугу. Вы смеетесь?

— Смеюсь, потому что смешно. Право. А вспоминать утро, каким оно у вас вышло, не стоит. Все исправлено. Вы сделали сейчас прекрасный жест. Люди переживали вас добрые полчаса.

— Вы думаете? — переспросила Елена, но слова офицера ее успокоили. — Но я устала. Хотите, походим? Как вас зовут?

— Генрих Гродзенский. Конечно, походим.

Ночь мокро всасывалась в бульвары. Кое-где еще оставался нетронутым вечер: звезды, розовые следы заката и свет ламп сообща покачивались в воздухе. Фонари сопели, и от них валил светящийся пар, как от запыхавшихся лошадей. Город был похож на пустой зал театра марионеток, все двигалось в нем с громкой деревянной размеренностью.

На крыше пробегающего мимо омнибуса человек без шляпы пропел:

Раззл! Даззл! Хоббл! Доббл!

— Мне хорошо, — сказала Елена. — Правда, что я исправила свое утро? Да? — И, спохватившись, строго и сердито спросила: — А скажите мне, наконец, что же действительно происходит у нас в Париже?

— Пока скажу, что произошло с вами: вам захотелось стать героиней. Торопитесь. Спешите. Вам понравилось, что в вашем лице переживают утреннюю победу. Не отрицайте, ведь правда же? Искусство — это убеждение искренностью. Помните. Ну, много ли раз ваши песни вызывали столько радости и веселья?

— Но что же произошло? — сказала она, выходя из себя. — Объясните мне, — и невольно отстранилась от настойчивой искренности своего попутчика, потому что она и хотела и боялась подумать о том, что он прав.

Введение обязательной воинской повинности было направлено главным образом против буржуазии, потому что пролетариат давно был в строю. Но, родившись как мера скорее дисциплинарная, чем военно-тактическая, она тотчас была окружена событиями, придавшими ей непредвиденное значение. В тот день, как о ней заговорила пресса, в городе Лиможе была провозглашена Коммуна, линейные войска братались с Национальной гвардией; в тот день Вьерзон последовал за Лиможем, отдав в руки восстания железнодорожный узел и закрыв версальцам путь к восставшей Тулузе; в тот день казалось, что Франция поднимается на защиту Парижа, что вьерзонские железнодорожники поднимут другие депо, за железнодорожниками встанут портовики, за портовиками — матросы. Введение воинской повинности получило значение всефранцузской революционной мобилизации.

Так он и растолковал себе этот обещающий день, шагом, почти вразвалку объезжая посты у ворот Майо, вдоль восточных краев Булонского леса. Силился пойти озорной кособокий дождик, но никак не мог пробиться сквозь солнце, зной и густую заставу из облаков. Ветер сносил дождик прочь, и он обрызгивал край неба, разгоняя там птиц и подымая от земли пыль.

Мысли, которыми он жил последний год и которые сделали из него большого выдумщика, владели сейчас всем его кровообращением. Он нервничал и потому — вопреки обычному своему состоянию суетливости — был спокоен.

С тех пор как он покинул Польшу, то есть вот уже седьмой год, мысль о восстании никогда не покидала его. Это была даже не мысль, а состояние. Оно руководило теперь всей его жизнью. Похожее на затянувшийся приступ честолюбия, на преследование фантастической идеи, оно накладывало свой отпечаток на любой помысел, на любой жест его. Зрение — и то отмечало мир, как повстанец: длинные, узкие, прямые и коленчатые улицы по-разному регистрировались его сознанием и ассоциативно вырастали в картины бунтов и смут, которые когда-то происходили или могли на них произойти. Для него физиономия улиц была совершенно ясна. Есть улицы исключительной подлости, в которых невозможно сражаться, есть улицы явной двусмысленности, с которыми следует вести себя осторожно, есть такие, начало которых великолепно, как бастион, а конец представляет хорошо скрытую западню. Любой городской мост, облапивший в простодушной своей беззащитности реку, останавливал его, как смутное воспоминание. Оглядываясь и соображая, он с радостью устанавливал, что у моста не хватает оборонительных функций. Площади, даже в безлюдье, путали его путь, как неожиданно подвернувшиеся под ноги болота. Он не хотел сделать ни одного шага, раньше чем не исследует значения этого разлива пространства. Кучера омнибусов не раз отхлестывали этого суетливого парня, бесцельно крутившегося посреди площади в самый жестокий час уличной суетни. Площадь Этуаль была для него, конечно, каменной каруселью, экипажи пересекали ее по дуговым линиям, омнибусы описывали полукруг, чтобы войти в нее или проскочить в улицы. Площадь Бастилии вбирала в себя все улицы и мешала их толпы. Ни один путь не вел из нее безбоязненно, даже дома вокруг площади старались сжать и не выпустить человека, не размозжив его в давке. Этой площади следовало избегать демонстрациям.

Скверы играли роль клеток, в которые загонялись взбунтовавшиеся улицы. Пути к ним были удобны для толп, густая зелень прикидывалась защитой, но, ворвавшись в сквер в исступленном азарте, восстание мгновенно оказывалось взаперти. Политические дрессировщики без риска могли показывать зевакам многоголового зверя, раскачивающего чугунные стены своей клетки и уже готового для любых безопасных курбетов.

По вечерам, отбросив чертежную доску, он надолго уходил в город. Керкози, еще больший выдумщик, чем он сам, постоянно сопровождал его. Так они ходили от улицы к улице и расписывали их по особым графикам сообразно функциям и обороноспособности. Из десятка улиц, сопряженных общей работой, они намечали одну — командующую движением; в пределах самой улицы они перебирали дома и, тоже разделив их на десятки, группировали вокруг своего старшего. Он мог следовать за ускользающей от него улицей, как трудолюбивый мушар за своим увертливым поднадзорным. Он улыбался, когда замечал все несложные уловки какого-нибудь прохода в Латинском квартале, прикидывающегося остатком незлобивой старины, а на самом деле лукаво служившего спасительным лабиринтом для полицейских и воров.

Физиология города открылась ему с поразительной глубиной. Он постепенно находил в ней исчезнувшие или только зарождающиеся функции. «Здесь должна быть площадь», — твердил он, топчась по бульвару, когда замечал скопление экипажей и толп на каком-нибудь его участке. «Здесь обязательно должна быть площадь», — и, перерыв старые планы, находил, что еще лет двадцать назад здесь действительно была площадь, теперь занятая домами, и ее обязанности выполняет скромный сквер перед церковью.

Керкози был неистощим на новые планы. Исчезнув однажды на месяц, он вернулся с тетрадью подробнейшей описи, которую он произвел во всем городе.

Заикаясь и шепелявя от возбуждения, Керкози передал редчайшие открытия, что в домах Парижа насчитывается один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна, тридцать две тысячи пятьдесят ворот, тысяча пятьсот шестьдесят три улицы. Он пересчитал все это сам, своими глазами. Об этом никто не имел никакого понятия.

— Тысяча пятьсот шестьдесят три улицы, — беспокойно произнес Домбровский.

— Да, тысяча пятьсот шестьдесят три! — отчеканивая каждый слог, повторил Керкози, скомкав морщины на лбу.

— Я никак не пойму, Ярослав, для вас это много или мало? — иронически отозвалась его жена.

— Не в этом дело, — хрипел, мрачнея, Керкози. — Тут, знаете, кое-что другое. — Он вертел рукой в воздухе.

— Переставить на другие места?

— Вот именно, вы понимаете… Это сложно, мадам. Но слушайте дальше — двадцать два бульвара, сто пятьдесят семь пассажей…

— Стойте! С проходными дворами? — перебивал Домбровский.

— Ах, чорт возьми, да, это вопрос. Ну, тут я промахнулся, не досмотрел. Вы правы.

— Пассажи — это готовые рубежи, — заметил Домбровский. — Тут вам придется доисследовать. Верно?

— Семьдесят площадей… Что верно, то верно, доработаю. А вот эти семьдесят площадей, как они вам нравятся?

Они умолкли, погружаясь в представление площадей, развернутых под городской театр сражений.

— Тридцать пять набережных, — страшным голосом продолжал потом Керкози, когда судьба площадей была улажена в голове, — девятнадцать мостов.

— Да это настоящая крепость, а не город, — воодушевлялся Домбровский. — Как вы сказали? Один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна?

— Я никогда не знала больше четырех набережных, — удивленно говорила жена Домбровского. — Вы упрямый и последовательный человек, Керкози.

— Спасибо, мадам, за отзыв. Но, знаете, я просто любопытный. Вот и все. Любопытство — это другой раз какая-то похоть мысли. Серьезно. Вот, например, — он продолжал вести свой рассказ, не смущаясь, — смотрите, шестьдесят пять фонтанов. Вода. Эго очень важно. Но фонтаны сами по себе еще и небольшие заслончики. Правильно ведь? И тут, знаете, очень многое можно рассчитать. Или вот, — он стучал пальцем по плечу Домбровского, — тридцать девять рынков. Тридцать девять опять-таки площадей, с пассажами, сложных, так сказать, площадей, с другой стороны — это артерии, с третьей — это пункты скопления людей, это кафедры агитации.

— Страшная и во многих случаях несокрушимая крепость, — говорил Домбровский, вглядываясь в Керкози.

— Вот-вот, так и я сам думал. — Он, однако, ни на минуту не забывался. — Сорок церквей, — произнес он с особым значением, — девять тюрем, двадцать четыре казармы, пятьсот отелей.

Керкози отер со лба пот и хлопнул по тетради.

— Это все придется свести в систему, — сказал он с сокрушением. — Подумайте только, — он опять вспомнил: — на кладбище Пер-Лашез тридцать тысяч памятников. Я пересмотрел их до одного с точки зрения обороны. Прикрытия, замечательные прикрытия. Конечно, есть некоторый беспорядок в распределении фронтальности, но это легко предусмотреть и учесть. Тридцать тысяч прикрытий. И, знаете, что смешно — самые выгодные памятники у наполеоновских маршалов. Даже неловко.

После перемирия Керкози как-то исчез.

Впрочем, увлечение анатомией города еще значительно раньше прошло у Домбровского. Знакомство — через иностранных корреспондентов — с военными обзорами д-ра Энгельса заставило его заняться другим. Он превратился в военного обозревателя при рабочих клубах, так как печататься ему было негде. Свернув карту военных действий в узкий, тугой, как трость, рулон, он вскакивал в омнибус и мчался через весь город к какой-нибудь заставе, в клуб портных или ночных сторожей — рассказывать о том, как бездарно велась война и кто виноват в поражении. Возвращаясь из баров, заходили его послушать цыгане в красных фраках, ночные громилы и девки… Домой приходил он заполночь, окруженный неожиданными друзьями, молчаливыми и злыми ребятами. Они кашляли в кулаки и толкали его в бок локтями при встречах с полицией: «Ничего, гражданин, вы спокойно».

Или вдруг спрашивали: «А ножи — как? Будете раздавать, или нам самим заготовить?» Или предупреждали: «Вы спокойно, гражданин, один момент», — и, прислушавшись к чему-то в воздухе, прощались и исчезали необъяснимо ловко. Он им рассказывал, как сидел в русской тюрьме, как бежал из Сибири, как французская полиция пыталась в 67-м году впутать его в дело Березовского, стрелявшего в царя, как обвинили его потом в подделке русских ассигнаций и держали в тюрьме, а он подделывал лишь русские паспорта для посылки революционных эмиссаров, как обвинили в прусском шпионаже, когда он пытался бежать из Парижа в Лионскую легию Гарибальди. Компаньоны слушали его недоброжелательно и печально. Они не верили ни одному его слову. И это время было как молодость.

И вот сейчас перед ним развертывается живое, движущееся, ищущее путей восстание. Упрямо набегающий дождик, брошенное предместье, крики голодных птиц и животных в зоологическом парке, скольжение пуль по листве деревьев и настороженные лица людей — все входило в жесткий круг восстания. Он придержал коня у изгороди зоологического парка.

— Гражданин начальник, почтительнейшую имею к вам просьбу, — сказал подошедший к нему человек, по виду ремесленник. — Относительно слона, — пояснил он.

— Слона?

— Совершенно верно, гражданин начальник. Сил больше нет с ним, извольте уважить. Мы вчера посылали к вам делегацию, извольте уважить — прямо террор и террор! Вырвался из зоологического сада. Там, видите ли, не кормят и… ходит по кварталу и просит, понимаете, милостыню. Вот эдак — к окну, хоботом стукнет и подает страшный голос. Женщины, дети — кто куда! Тогда он обычно хватает хоботом горшок с цветком или даже булыжные камни и — р-раз! — по стеклу. По вечерам, гражданин начальник, невозможно выйти из дому — террор! Женщины боятся нести караульную службу.

— И все слон?

— Вот именно, Том по прозванию.

— Ну, а помимо него как у вас?

— Помимо него жалоб нет. Спокойствие полное.

— Хорошо, — сказал он. — Со слоном будет улажено. Я обещаю.

Он бросил коня в красивый парадный галоп. Нервозность его прошла. Итак, восстание. Он проскакал, не сдерживая лошади, до Триумфальной арки и приказал поднять на ее верх увеличительную трубу. Потом, неловко цепляясь за железные скобки, полез наверх сам.

Остатки Булонского леса дымились в сиренево-желтом тумане застрявшего между деревьев сырого утра. Окружая лес, ленивой спиралью ползла Сена. Смутно угадывались Булонь, Биланкур, Форт Исси — на юге, Мон-Валерьен — на западе. Все вокруг, насколько хватал глаз, поражало безлюдием. Самые легкие движения — всплыв дымка над заброшенной фермой, скольжение облачной тени по зелено-рыжим изгибам холмов или смутный абрис птичьего стада над опустевшим городом — казались подозрительными и что-то за собой скрывающими. Поля возможных боев расстилались перед его глазами, центры противника легко угадывались. Он мог наметить характер своих ударов, исходя из любой системы — косого ли боевого порядка короля Фридриха, охвата ли длинными боевыми линиями по опыту Великой революции, или удара сосредоточенной массой — по Бонапарту, но он отбросил эти мертвые, сейчас ничего бы не решившие ходы. Никакое знание не годилось ему сейчас, пока оно не стало умением. И он вспомнил, опять погрузившись в ленивое спокойствие, цепь изумительных мыслей о судьбе прошлой Польши.

В 1795 году был произведен раздел Польши между Россией, Австрией и Пруссией. Польские националы бежали в Турцию, Италию и Францию. Французская республика вела в это время войну со странами-захватчицами Польши, и идея создать польские легионы, чтобы, служа Франции, содействовать восстановлению родины, быстро получила признание. Творцом идеи был Выбицкий, осуществителем ее явились военные — Генрик Домбровский и Кароль Князевич.

В 1797 году Ян Генрик Домбровский представил французской Директории свой план организации патриотов и был направлен с ним к генералу Бонапарту, командовавшему итальянской армией. Бонапарт одобрил затею, но конституция запрещала принимать иностранцев на военную службу, и тогда приписали поляков к армии Ломбардской республики. Они стали считаться ломбардскими гражданами, оплачивались Францией, имели право выбирать своих офицеров и носили польские мундиры, на которых красовался трехцветный значок Франции, а на руках были повязки с итальянской надписью: «Свободные люди — братья».

План Генрика Домбровского был такой: польский легион, проникает через Крайну и Кроацию, склоняет кроатов, словенцев, далматинцев и венгров к революционному восстанию, через Венгрию направляется в Польшу и поднимает там крестьянство. Легион отправился в поход и дошел до Пальма-Нуово, но в это время Наполеон заключил мир с Австрией в Кампо-Формио. О польских интересах в мирном договоре не говорилось ни слова. Легион был отозван назад и вскоре после этого получил приказ занять Папскую область и принимал участие в штурме Неаполя, где особенно отличился. В 1799 году Суворов вступил в Италию. Поляки сражались под Линьяго, Маньяно, Мантуей и Требией. Когда Наполеон вернулся из Египта и совершил государственный переворот, он устранил, пользуясь правом первого консула, параграф конституции; запрещающий принимать на службу иностранные войска. Поход польской армии через Чехию и Галицию казался уже решенным делом, когда Наполеон неожиданно заключил мир в Люневилле в феврале 1801 года. В мирном договоре не только не было речи об интересах Польши, но Франция, напротив того, обязалась распустить легионы. Однако, вопреки договору, часть поляков немедленно была включена во французские полки, другая — отправлена без объяснения причин в Ливорно и Геную. Там против легионеров выставили пушки и заставили их сесть на суда, которые отвезли всех в Сан-Доминго, где борцы за свободу должны были усмирять восстание негров.

2 декабря 1805 года Наполеон (уже император) наголову разбил австрийцев и русских под Аустерлицем и 14 октября 1806 года — пруссаков под Иеной. В эту пору Наполеон хотел, чтобы освободительное движение в Польше не давало ни минуты покоя державам, между которыми она была разделена. Тадеуш Костюшко, в руках которого находились все нити национальных восстаний в те годы, потребовал от императора гарантий, что в случае победы будет восстановлено независимое польское государство. Наполеон отказался. Генрик Домбровский снова собрал легион и поднял восстание в захваченных Пруссией польских провинциях. Пруссаки очистили всю Познань до самой Варшавы, и это позволило Наполеону разбить русских в феврале под Эйлау, в июне — под Фридландом. Теперь император пошел на уступки и создал Великое княжество Варшавское. Границы его были со всех сторон открыты. Это был военный лагерь, вклиненный между Пруссией, Россией и Австрией.

В течение часа Наполеон придумал и продиктовал конституцию нового государства, — ею, правда, отменялось крепостное право, но земля была оставлена за помещиками. Польские мужики стали уходить из своего княжества. Восемь тысяч из них нанялось покорять испанцев, три с половиной тысячи переплыли океан и поступили на службу Северных штатов. Но вспыхнула война Австрии с Францией. Эрцгерцог Фердинанд с сорокатысячной армией вступил в Варшавское княжество, разбил поляков под Рашином и занял Варшаву. Польские легионы перекинулись в принадлежащие австрийцам польские области и подняли там восстание.

6 июля 1809 года победа Наполеона под Ваграмом решила исход войны. Если поляки надеялись, что вот теперь-то восставшие области обязательно получат независимость, то они опять обманулись. В Венском трактате часть Галиции была присоединена к Варшавскому княжеству, другая осталась за Австрией, третья — за Россией. В 1812 году Наполеон твердо обещал восстановление единого польского государства. Княжество выставило восемьдесят тысяч бойцов, командовать ими Наполеон поручил Понятовскому, племяннику последнего польского короля. При бегстве французской армии из России поляки бежали последними. В битве под Лейпцигом они сыграли в последний раз свою героическую роль: 16 октября помешали союзникам перейти Плессу, а 19-го прикрыли последнее отступление остатков наполеоновской армии.

На Венском конгрессе польское государство было опять расчленено между Пруссией и Австрией, и только часть Варшавского княжества восстановлена под названием Царства Польского. Польским королем стал русский царь. Отныне патриотам были оставлены два пути — либо уходить драться в чужие страны, за чужие свободы, либо из легионеров превращаться в политических агитаторов у себя дома.

В 1860 году Ярослав Домбровский бежал из русской ссылки и принял участие в походах Гарибальди. Он стал сзывать поляков в Италию. Но через три года тайком он вернулся в Польшу возглавить затевающееся восстание и в том же году снова бежал, теперь уже во Францию.

Благодаря старым традициям легии имя Домбровский (от Яна Генрика к Ярославу) было ответственно, как лозунг. Поляки стекались к нему в Париж. Они шли отовсюду. Они являлись турецкими, американскими гражданами, магометанами, язычниками, кочевниками, голубоглазыми креолами из Сан-Доминго, ковбоями из Америки. Один щеголял мавро-испанским именем Искандер-бея-да-ла-Вассера, другой являлся в тюрбане и турецком халате, рекомендуясь бывшим капитаном Маниковским, хотя теперь он носил другое имя и был старостой медников на Шайтан-базаре в Стамбуле. Шведские патриоты покидали корабли, вспомнив, что и у них есть неотомщенные дедовские обиды. Они оказывались потомками польских солдат Бернадотта.

И вот в руках Ярослава Домбровского было живое, теряющее свои рубежи восстание. И он думал, что в первый раз поляки будут теперь драться за свое настоящее дело.

Итак, что же? Быстрым ударом смять версальские войска, внести разложение в среду солдат, открыть им цели, преследуемые Коммуной, заслониться от возможного удара немцев на востоке и быстро создать новые революционные армии в провинции. Поручить Гарибальди объединить юг Франции.

Раскачиваясь туловищем, что помогало думать, он приходил к единственному выходу из положения — к системе крайней решительности. «Всякий раз, когда смелость сталкивается с робостью, — думал он, — смелость имеет все шансы на успех, ибо робость сама по себе есть уже потеря равновесия».

Адъютант вывел его из молчания.

— Из Совета Коммуны известия, — сказал он. — Завтра будет рассмотрен вопрос о назначении вас командующим.

— Вот как? Приятно.

— Не соглашайтесь. Против вас восстановлены очень многие. Вы новый человек. В наших французских делах…

— Декрет будет рассмотрен завтра? Вы правы, надо представиться. Нехорошо, если в Совете не знают командующего. Правда? Так предупредите, пожалуйста, Вермореля, что завтра мы сможем кое-чем похвалиться.

Спустившись наземь, он дал адъютанту свои ночные адреса — до полуночи совещание в капелле Фердинанда, от… полуночи до рассвета — железнодорожное, депо в Леваллуа. Утром он прислал в штаб новое расписание своего времени: до полудня объезд позиций вдоль Сены, в полдень — Аньерский мост, в три — у военного делегата, в пять — смотр батальонам на площади Этуаль, в семь — в штабе.

Но он опоздал против своего расписания и появился у дверей штаба в половине девятого. Брат его Теофиль стоял с батальоном, приготовленным в путь. Верморель беседовал с делегатами легионов.

Когда Шарль Равэ вошел в зал напротив штаба, Бэлла, его свояченица, рассказывала о настроениях среди художников.

— Послушайте только, какие удивительные слова говорит старик Курбэ.

Она прочла по записке:

«Наша задача поднять личность до ее человеческого достоинства… Самыми жестокими пруссаками, эксплоататорами бедных, оказались версальцы… Прощай, старый мир с его дипломатией! Художники должны сотрудничать в реконструкции морального строя путем искусства».

— Старик говорит, что все придется перевернуть вверх ногами, — сказала она.

— Раз мы ему доверяем, пусть вертит, — сказал из угла человек, одетый в военное.

— Что ты здесь делаешь? — спросил Равэ Бэллу.

— Меня послала сюда секция искусств. Завтра учредительное собрание нашей федерации художников, — сказала она. — Это я в виде пропаганды. А ты?

— Катись отсюда домой, вот что. Какие тут тебе голоса?

Вошел, медленно озираясь по сторонам, Бигу.

— Равэ, ты как тут?

— Да вот ищу Левченко… Он должен быть где-то в этих краях!

— Попозже кое-что будет, останешься?

Следом за ним ввалилось несколько иностранцев, и среди них русский актер. Равэ подошел к нему.

— Оказывается, надо воевать серьезно, ты прав. Скажи, каково положение?

Иностранцы сняли с плеч военные сумки, уселись на них и вынули длинные изогнутые трубки с фарфоровыми чашечками.

— Ты объясни-ка, кто мы, чтобы не было беспорядка, — сказал один из них по-немецки.

Левченко сел рядом с ними, не отвечая.

— Положение не плохое, но и хорошим его назвать нельзя. Ваши офицеры — болваны, вот что особенно плохо. Среди них нет ни одного, кто бы ясно понимал, за что он дерется, — сказал он, обращаясь к Равэ.

— Положение очень сложно, не так ли? Чорт меня возьми, я верил в то, что нам не придется драться, потом я стал верить в то, что две-три драки решат все дело, но подожди… Небольшая кучка смелых, крепко организованных людей может не только захватить власть, но и при помощи решительной тактики удержать ее до тех пор, пока не подоспеет весь народ. Предприимчивость, мужество и…

— И время! — сказал Левченко. — Для одиночек нужно время. Произведение массы на скорость — вот в чем победы революций!

Дверь открылась, и оборванный ординарец крикнул обомлевшим голосом:

— Немцев! К генералу!

Левченко быстро поднялся.

— Равэ, мне некогда, я иду с ними.

— Подожди…

Они спустились в темноту улицы.

— Во что ты сам веришь? Ты, ты скажи-ка мне!

— Я? Я верю в социализм, Равэ, — сказал он торжественно. — Идея социализма для меня, как и для многих других, давно стала идеей идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфой и омегой веры и знания. Все из нее, Равэ, для нее и в ней. Она — вопрос и решение вопроса. Ею я объясняю жизнь мою, твою и всех.

Домбровский стоял на каменном крыльце дома. Он резко поворачивался на каблуках из стороны в сторону.

— Вы готовы, друзья? — спросил он по-немецки.

— Генерал, можете быть покойны, — с грубоватой ласковостью ответил ему один из немцев.

— Ну, итак, желаю успеха. Помните, я завишу от вас.

Адъютант набросал пропуск, наскоро пересчитав отправляющихся. Равэ вошел в их число, не успев опомниться.

Они тронулись.

— Ею объясняешь ты жизнь мою, твою и всех, — сказал Равэ, театрально раскинув руки. — Пустая декларация из твоего цирка. Ты назови мне простые и серьезные вещи.

— Изволь. Когда ты говоришь о драке с Версалем, забудь, что она началась из-за привязанности Монмартра к своим пушкам, купленным на пожертвования. Это отголоски великих драк 48-го и 53-го годов. Тьер мог бы не трогать ваших пушек — и гражданская война все-таки началась бы. Для революции совершенно неважно, с какой мелочи все началось, если начинается правильно. Париж, как и вся Франция, ропщет на условия мира, мир тягостен для Франции, и Париж захотел сорвать сделку Тьера с Бисмарком, разорвать жульнический договор французских буржуа с прусскими помещиками, под шумок подготовляющими у вас возвращение монархии. Париж восстал как республиканец. В этом все дело.

Они шли ввосьмером вдоль заброшенного полотна дороги, вваливались в глухие переулки, пересекали проходные дворы, пока не наткнулись на две сибадины (линейки), запряженные каждая в три лошади.

— Если хочешь продолжать беседу, садись с нами и едем, — сказал Левченко.

Равэ молча кивнул головой.

Батальоны, позавчера дравшиеся у Курбевуа, отдыхали прямо на бульваре. Батарея едва пробиралась между телами, палатками, ружейными козлами и барабанами. Капитан Лисбонн, балагур и храбрец, разыскивал в рядах старых своих франтиреров[23].

— Так вот, Равэ, началось политическое восстание, — продолжал Левченко. — Ты думаешь, борьба идет против Тьера? Тьер — ублюдок. Это борьба против монархии, против помещиков из Национального собрания и заодно против торжества прусских банкиров. Чего больше всего боится Версаль? Того, что если коммунальный Париж будет свободно общаться с провинциями, то через какие-нибудь три месяца вспыхнет поголовное восстание крестьян. Тьер не может не сознавать, что на глазах прусской армии, присоединившей к Германии две французских области, Коммуна, говоря словами доктора Маркса, присоединила к Франции рабочих всего мира.

— Тогда все пропало, — сказал Равэ.

— Почему? Надо драться. Почему не опубликованы перед всей страной позорные обстоятельства заключенного Фавром перемирия с немцами? Почему не кликнут клич ко всем республиканцам мира?.. Отношения провинций к Тьеру очень натянуты. В Версале не получили ни одного сочувственного адреса. Наоборот, со всех сторон прибывают депутаты, настаивающие на примирении с Парижем на основе признания республики и роспуска Национального собрания, срок полномочий которого истек. Равэ, на тридцатое апреля Тьер назначил муниципальные выборы по всей стране — вот где поле решающего сражения.

— Если считать, что ты прав, то после разгрома Версаля нам еще придется воевать против пруссаков. Разве Бисмарк примирится с Коммуной? Он сделает из нас хороший шнельклопс.

— Позволь, Равэ, между Коммуной и Бисмарком нет войны. Коммуна согласилась на предварительные условия мира, и Пруссия объявила нейтралитет. Кроме того, вспомни, что Пруссия послала во Францию полтора миллиона солдат, а сейчас у нее в строю не более семисот тысяч. Что члены рейхстага Бебель и Либкнехт арестованы по обвинению в государственной измене за свой протест против аннексии Эльзаса. Что собрания немецких рабочих в пользу почетного мира с Францией чуть не ежедневно разгоняются полицией. Вспомни о существовании Англии, которой не очень приятно видеть торжествующую Германию. Нет, наши дела еще могут итти! И самое благоразумное сейчас — решаться на крайности. Вот опубликовать бы дипломатические архивы. Захватить бы Французский банк и сжечь к чертям долговую книгу!

— На костре из этой книги сгорит вся революция! — крикнул Равэ. — Впрочем, ну вас к чорту! У меня больше нет головы, у меня на шее ночной горшок, в который каждый может безнаказанно испражняться.

Незнакомая улица, коленчатая, зигзагообразная, прерывающая ровный поток движения, как заика, с трудом довела их, дробясь, рассыпаясь на переулки и пустыри, до небольшого железнодорожного полустанка. Хотя они удалились от места сражения, канонада слышалась здесь гораздо громче. Шлепаясь в стены домов и в железные крыши вокзала, эхо выстрелов громко отскакивало назад, гремя жестью и камнем. Казалось, что каждый выстрел увлекал за собой со стен штукатурку, с крыш черепицу и делал трещины в воздухе. Быстро пройдя сеть запасных и маневровых путей, они вошли в помещение депо. Эхо перестрелки, подражая голосам здешних вещей и металла, ломилось в проруби стеклянной крыши, будто стучало молотком или орудовало резцами.

Необычайного вида локомотив, то задерживая дыхание, то выбрасывая его гулким потоком, беспокойно присвистывал на выходном пути. За ним стояли три вагона, похожие на модели тюрем, без окон, с узкими щелями бойниц, без подножек, с низко сидящими на рессорах корпусами. Колеса локомотива едва видны были из-под угловатой железной попоны, наспех, казалось, надетой на тело этого парового коня. Дым из трубы струился как-то сбоку. Паровоз был похож на курильщика, держащего трубку в кармане.

— Сядем, — сказал Ламарк. — Может быть, придется еще что-нибудь сообразить.

Он никогда не был доволен своей жизнью. Постоянная изнурительная работа и какое-то наследственное безденежье никогда не давали ему возможности заглушить в себе тоску духа, бывшую единственной двигательной силой его жизни. Внимательные, суровые беспокойные глаза Ламарка запоминали каждую мелочь существования, интонации голоса, оттенок поступка, изменчивость самого земного покрова, по которому ступал он, но мир проходил под его взглядом непонятным, необъясненным, недоступным пониманию сразу и сверху донизу, как лес взгляду человека пустыни. Мир он мог бы понять, если бы сам насадил его, как фруктовую рощу. Теперь, когда ему стукнуло сорок шесть, было немного поздно верить в радостную катастрофу, в перемену существования, но тем не менее мысль о том, что эта катастрофа, наверно, случится, была теперь самой сильной из всех других.

Не удивляясь и не печалясь, полный бессознательного доброжелательства решительно ко всему, что вовлекало его на новые жизненные дороги, он расчетливо копил в себе бодрость. Он извлекал ее из всего — из поступков своих и чужих, из рассказов, из снов, из прочитанного. Он следил за своей бодростью, как за пищеварением или сердцем. Вдруг получить жизнь иную! Это было настолько невероятно, что могло бы осуществиться единственно при помощи катастрофы — неожиданно, опасно и до конца радостно.

Он предложил присесть, так как начал теряться.

— Когда это тебе пришло в голову? — кивнув на локомотив, спросил Левченко.

Ламарк растерянно развел руками. Ему было легче рассказать окружавшие открытие обстоятельства, чем объяснить методы его нахождения.

— Это в Аньере, — сказал он. — Версальцы садили из крепостных мортир. Народ — туда-сюда, укрыться почти что негде. Особенно эти калеки. Кто куда. А тут снаряд — рраз! — по вагону и ссыпал набок железо. Я железо вез, двухдюймовые плиты, я тебе говорил. Они — одна на другую, врозь, вкось и шалашом встали. Калеки — в шалаш этот. Хохот поднялся. Два часа так отсиживались. Тут я и догадался — железный шалаш, думаю, надо Домбровскому. А у него уже немцы со своим планом: железную баррикаду на колесах придумали выпустить, с угла на угол перевозить ее чтобы. Знаешь, до чего остроумно! Ну, мы и объединились. Вот как оно совсем просто вышло.

— Это весьма практично, — сказал один из немцев. — И ново.

— Но не изучено, — заметил другой. — Не изучено так же, как митральеза. Это не больше как оригинальность, в то время как передвижная баррикада была бы… Там, господа, мы располагали бы большим опытом.

— Вы думаете неверно, — сказал им Левченко по-немецки же. — В сущности, железная обкладка баррикад не такая уж новость, вы придаете ей только подвижность. Но подвижной баррикадой являются даже дома вдоль улицы, на которой развертывается операция. Возьмем, например, два дома — один напротив другого. Заняв их, мы выбрасываем из окон на мостовую все, что попадается под руку — мебель, матрацы. Вот вам первая баррикада, завал. Когда он теряет значение, вы перебираетесь в следующие дома и выбрасываете из их окон второй такой же завал.

В это время стрельба застучалась в стены депо, как ветер. Стекла забились мелкой скрипучей дрожью. Млечный путь пара над паровозом дрогнул и осел книзу, будто на него что упало. Левченко тотчас прекратил объяснения с немцами.

— Сегодня мы перейдем в эпоху нового вида оружия, — сказал он. — Ну, друзья, давайте занимать места.

— Слушайте, на чью голову, спрашиваю я, мы изготовили все эти штуки? — сказал Равэ. Он закрыл лицо рукой, чтобы успокоиться.

Поезд выползал из депо. Немец поспешно свернул папиросу из толстой бумаги и предложил ее Равэ.

— Пит-ест деньги ест? — спросил он шутливо. — Спат, — сказал он потом и, подняв брови, отчего ощерилась на скулах его рыжая борода, произнес очень раздельно и почти не коверкая: — Ночь, сон, все хорошо, — он махнул рукой и, не оглядываясь, вскочил в вагон.

В этот час Домбровский, переправившись через Сену на лодках, окружил замок Бэкон. Версальцы бежали в сторону Курбевуа. В Аньере завыли локомотивы. Под огнем версальцев через Аньерский мост промчался поезд, обитый железом. Его вел машинист Ламарк. У Аньерского дебаркадера, почти не убавляя скорости, он высунулся из паровозной будки наружу.

Станционное здание рушилось на его глазах. Оно было залито огнем пожара и вспышками взрывов.

— Вы уже здесь, генерал? — крикнул он, увидев Домбровского.

— Путь свободен до Шарльбурга! — крикнул тот. — Жду вас обратно через два часа.

Ламарк в ответ на это прибавил скорость. Прилаживая орудия, немцы тарахтели молотками внутри вагона. Левченко, балансируя на зыбких грудах угля, пытался пробуравить темноту тонким сверлом подзорной трубы.

— Проходим Коломбо! — сообщал помощник Ламарка. — Семафор!.. Шарльбург!.. Мануфактура!..

— Огонь! — Левченко дернул сигнальный шнур.

Железный наряд поезда, грохоча, вздрогнул от выстрела.

— Огонь!

— И как это меня надоумило не разгружать тогда железа в Аньере? — сказал в перерыве между грохотами Ламарк. — Прибавить скорость?

— Прибавь! Огонь по Мануфактуре!

Курбевуа отвечал на выстрелы поезда панической стрельбой во все стороны.

…Но Равэ не в силах был овладеть неизвестностью, его окружавшей. Он бегом бросился к Сене.

Эдуард Коллинс

Из письма брату

Несмотря на то, что я в Париже всего шестой день, недоедание уже дало себя знать, я чувствую себя чрезвычайно слабым. Мой обед состоит из тарелки супа и маленькой порции какого-то другого блюда. Голод только усиливается от раздражения пищей, вследствие этого я очень мало хожу и почти никого не видел из числа старых знакомых. Вчера я послал посыльного с запиской к Андрэ Лео. Она ответила, что ждет меня через час в церкви св. Амвросия, где у нее предстоит небольшое заседание представительниц женских трудовых объединений. Мне пришлось спешить на улицу Попинкур, о которой я до того ничего не слышал. Здание церкви, ставшее пролетарским клубом, поразило меня своей будничностью. Ближе всего оно напоминает манеж, увенчанный нелепым куполом и обезображенный боковыми пристройками.

Президиум заседал на алтарном возвышении. Деревянная статуя отрока Христа была опоясана красным шарфом. Устанавливая тишину, председательница Катерина Лефевр, швея, звонила в колокольчик, употребляемый в утренних богослужениях. На одной из последних скамей я увидел фигуру русского социолога Лаврова; его изумительная голова резко выделялась среди женских. Андрэ Лео встретила меня в проходе между камнями и увела в ризницу, украшенную гобеленами, откуда можно было наблюдать за тем, что происходит в зале. Она тотчас стала называть мне имена наиболее выдающихся революционерок. Она показала мне Дмитриеву, русскую эмигрантку (прекрасное умное лицо, полное той внутренней чувственности, которая всегда выдает людей необузданного интеллекта), еще одну русскую, фамилии ее я не запомнил, и обратила внимание мое на двух героинь: Гортензию Давид и Клару Фурнье, лучших канониров Сенской флотилии. Крутые тела их вбирали в себя одежду, как тесто вбирает ставшую тесной форму, и грубый костюм местами казался цветными складками кожи. Они громко хохотали, ударяя себя по ляжкам. Лео была очень разочарована, что я так мало знал о парижских женщинах. Конечно, она спросила меня о том, что я слышал в Англии о ее журнальных успехах, и затем, не замечаю ли я необычайных достижений, которые сделала революция.

Я воспользовался случаем, чтобы расспросить ее о старых знакомых, и узнал, что Виктор Ожеро, мечтавший о всемирном анархистском бунте, работает у версальцев, Ланглуа бежал на юг, Луиза Безансон вышла замуж за бельгийского художника и собирается в Брюссель, Буиссон же пропадает неизвестно где и даже самая судьба его была ей неизвестна. Я назвал имя Дантеса, барона Геккерена. Лавров, давно уже подошедший к нам и с любопытством прислушивавшийся к беседе, ответил, что убийца Пушкина (величайшего русского поэта) 22 марта был во главе демонстрации порядка, рассеянной Национальной гвардией. Я удивился смелости этого труса.

Настоящее имя Андрэ Лео — Леодиль Бера, а по первому мужу — де Шансе; муж ее умер лет десять назад, оставив на ее руках двух сыновей-близнецов — Андрэ и Лео. Отсюда ее псевдоним. Начиная с 63-го года, она опубликовала ряд романов, направленных против буржуазных предрассудков. О них, как мне сама она с удовольствием сообщила, много писали в России Писарев и Ткачев. Лео издавна поддерживает тесные связи с феминистками этой страны. Пока мы разговаривали, в ризницу вошел пожилой священник; он молча нам поклонился и присел в кресло переждать митинг, когда он смог бы начать свою мессу. Дым от папирос слоями стоял в воздухе, румянясь и желтея от разноцветных стекол церкви. Это был горький фимиам новой литургии, которая свершалась на наших глазах. Орган на хорах играл время от времени марсельезу и «Песнь отправления», последнюю — с большими ошибками. Я задал священнику вопрос, остается ли отрок Христос в красном шарфе, когда начинается церковная служба.

— Это (он подразумевал шарф) и это (он кивнул на плакаты) находится в ведении сторожа. Мэрия приплачивает ему за обслуживание собраний.

— Так же, как и органисту? — спросил я.

— Повидимому, — ответил священник и углубился в чтение какой-то божественной книги.

Как раз в это время Лефевр предложила внести в Коммуну проект — заменить недохватку мешков для песка сорока тысячами поповских тел. Церковь загудела от радостного рева. Органист заиграл «Песнь отправления». Я не выдержал и рассмеялся.

На кафедру взлетела Дмитриева. Она была в черном плаще, из-под которого видны были красный шарф, закрывавший ей грудь, и револьвер на поясе. Черные вьющиеся волосы, черные глаза, легкий след усиков на верхней губе — она была поразительна и вызывающе красива. Она была настоящей героиней, немножко даже невероятной в сегодняшних условиях Парижа.

Эдуард Коллинс

Запись в блокноте

Для статьи

Вечером я посетил Р. в отеле «Бельгия». Р. — маленький, бородатый старик, член бланкистской группы в Америке. Его познания в области революции поразительны. Ему около семидесяти лет, но он не пропускает ни одного заседания Совета Коммуны или ЦК Национальной гвардии. В семь часов утра он встает и идет из одного конца города в другой, чтобы организовать иностранцев, читать им лекции о революции и добиваться объединения их вокруг Коммуны. Это настоящий делегат внешних сношений. Его связи в иностранных кругах Парижа колоссальны, чему, повидимому, способствует его личная интернациональность. Он гражданин САСШ, немец по крови и парижанин по взглядам и привычкам. Он был очень разочарован, что я не привез никаких английских газет, и очень жаловался на недостаток транспорта. Парижские книготорговцы, сказал он, наладили благодаря личным связям с посольствами получение иностранных и провинциальных газет и устроили настоящие читальни в лавках. Там творится что-то невообразимое, так как биржевики и коммерсанты толпятся возле газет с утра до ночи. На всякий случай я записал адрес книжной лавки Тибо, место встреч литературного общества. Р. мне рассказал несколько отвратительных историй с писателями, которые в выражении своих отрицательных чувств к Коммуне дошли до возмутительной низости. Многие из них изо дня в день информируют Версаль о военных приготовлениях в Париже и одновременно поддерживают приятельские отношения с редакторами революционных газет. Р. находил политическую ситуацию великолепной, хозяйственную же очень скверной. Если где-либо и был хлеб, то его трудно было доставлять в город из-за немецкого обложения на севере и востоке и версальских патрулей с юга. Эти хозяйственные затруднения должны были рано или поздно повлиять на политическую ситуацию. Он рассказал мне также о немецких военнопленных: солдаты были привезены в Париж, где им выдали особое разрешение, с которым они имеют право жить совершенно свободно. Многие из них не вернулись в Германию после перемирия. При получении первых известий о попытках братания прусских солдат с парижскими национальными гвардейцами в Сен-Дени он поехал туда с двумя бывшими военнопленными и одним шведским журналистом. Свидание с «врагами», однако, устроить не удалось. Узнав о братании, генерал Фабриций велел сменить весь полк и послал на этот участок наиболее верных офицеров. «Зато в Венсенне, — сказал Р., — удалось организовать встречу трех бывших военнопленных с представителями кавалерийской бригады». Разговор шел главным образом об условиях жизни рабочих в Париже, о мероприятиях Коммуны по рабочим вопросам и о настроениях, которые господствовали в прусской армии.

В конце разговора представители бригады предложили Р. и бывшим с ним военнопленным поехать в штаб бригады и там еще поговорить с товарищами. Один из кавалеристов, офицер, дал Р. пропуск в расположение бригады. Р. усомнился в его действительности и сказал кавалеристам, что без дальнейшей инструкции из Парижа он не может им воспользоваться. Когда стемнело, стали расходиться. Прусские офицеры сказали военнопленным: «Как, вы разве с нами не пойдете?» Те решительно покачали головами и ответили: «Нет, спасибо».

Встреча

Я узнал в своем отеле, что кто-то на-днях хочет покинуть Париж, чтобы ехать в Бордо. Очевидно, я мог получить теперь вторую комнату. Фамилия уезжающего была Лафарг. Я слышал о нем. Это, говорят, один из самых крупных вождей Генерального совета Международного общества рабочих в Лондоне. Я послал ему свою визитную карточку и позднее зашел познакомиться.

Он подбежал к двери приветствовать меня, как если бы хотел вытолкнуть меня в коридор. Все его движения как будто рассчитаны на то, чтобы оттолкнуть от себя окружающие его вещи. Его манера говорить напоминает актера, который проходит роль на разные голоса. Он может одновременно смеяться и угрожать и с удивительным умением не отвечает ни на один задаваемый ему вопрос.

Я просидел у него около двух часов, едва успевая отвечать ему. Он говорил с удивительным знанием революции и большой резкостью. Потом он подверг меня настоящему допросу относительно настроений в Англии и в английских кругах Парижа и почти вынудил у меня обещание зайти в здешнее английское посольство, чтобы узнать о его позиции в отношении Коммуны. Хотя мы расстались очень тепло, я был рад вернуться к себе в комнату. Мне совсем не улыбалось занять место агента информации при этом неистовом Лафарге.

Самой заметной чертой характера его является, мне кажется, совершенное неумение что-либо хвалить. Он бывал наиболее блестящ как раз тогда, когда разражался площадной руганью по адресу своих политических врагов. С удивительным изяществом мысли он чрезвычайно ловко сочетал самые невозможные выражения, доказывая мне, со ссылками на своего духовного шефа, д-ра Маркса, что его партия была настроена против восстания в настоящее время. Он называл Прудона романтически настроенной свиньей и поносил Бланки за его теорию революционной борьбы.

— Нужна партия коммунистов, ее нет, — рычал он, придвигаясь ко мне, — постараемся создать ее в ходе сражения.

Нельзя отрицать того, что в Париже царствует голод. На улицах развелось великое множество коршунов, они следуют за провиантскими обозами почти безбоязненно. Вчера я видел, как стая ворон налетела на тележку с кониной. Человек яростно отгонял их палкой, но птицы были настолько голодны, что это не пугало их. Бывали случаи, когда изголодавшиеся вороны влетали в комнату гостиницы через форточку, чтобы подобрать крошки на полу.

Что думают в Версале

Наконец-таки я решил выполнить давнее намерение посетить супругов Ежиковых в русском посольстве. Меня встретили как старого друга и усадили за стол, чтобы угостить всем, чем располагал дом. Господин Пьер Ежиков, — возможно, я не совсем правильно пишу его фамилию, но мне трудно ее усвоить, — занимает должность экономического наблюдателя при русском посланнике. Господин фон Штакельберг, посланник царя, переехал вслед за правительством Тьера в Версаль, и в посольстве остались первый секретарь Ежиков и несколько низших служащих. В то время как высший персонал посольства бездельничает в Версале, Ежиков едва справляется с работой.

По личному распоряжению посланника, он занят сейчас всесторонним изучением экономического положения столицы и хозяйственного законодательства Коммуны.

Ежиков рассказал мне, что левые депутаты Национального собрания, из которых многие состоят мэрами округов Парижа, потребовали, чтобы собрание дало Парижу право муниципальных выборов и выбора офицеров Национальной гвардии. Они выразили мнение, что эта мера даст партии порядка моральную опору, которая могла бы привести к усмирению бунтовщиков. Палата, в согласии с правительством, приходит к мысли дать частичное удовлетворение желаниям этих депутатов. «Однако, — сказал Ежиков, — не надо создавать иллюзии относительно того, что может принести эта мера. Если Коммуна найдет выход из экономического мешка, — прибавил он, — то борьба затянется, и ее исход может быть неожиданным». Я спросил, какими денежными средствами располагает Коммуна. Оказывается, в ее руки попали деньги сберегательных касс и отчасти военного ведомства. Что же касается правительственных сумм, хранящихся в банке, то они пока не тронуты. «Вы знаете, если бы я был на их месте, — сказал мне Ежиков, — я бы начал с экономических мероприятий. Они (коммунары) будут непобедимы, если наложат руку на частные и правительственные капиталы. Но, к счастью, среди них нет ни одного хорошего экономиста», — добавил он. Я заметил, что на стороне восстания такой выдающийся социолог и экономист, как Маркс, который, если понадобится, не оставит Коммуну своим советом. Ежиков сделал невольное движение, чтобы записать себе это имя в тетрадочку, но удержался и ответил, что он несколько раз уже слышал это имя, но ничего не знает о его носителе.

Потом мы стали говорить о Версале. Под глубоким секретом Ежиков сообщил мне последнее донесение русского посланника своему императору, посланное через английского курьера. Господин фон Штакельберг заявлял в нем, что считает Национальное собрание совершенно беспомощным в подавлении мятежа. Он возлагал единственную надежду на помощь графа Бисмарка. «Международный кредит Франции подорван, — писал он, — правительственный аппарат дезорганизован. Пессимисты без большого неудовольствия предвидят, что иностранцы займут столицу». Ежиков передал мне также, что Тьер принимает все меры для подкупа вождей Коммуны. Секретарь главы исполнительной власти почти ежедневно бывает в Париже (это — несмотря на военные действия) и связан с группами военных и с чиновниками, работающими по снабжению. Я сказал свое мнение постороннего наблюдателя, что Коммуна является, при всех ее недостатках, самым честным правительством за последнюю четверть века. Я сделал характеристики некоторым ее вождям. «Это правильно, — ответил мне Ежиков, — но честность так близко граничит с глупостью, что ничем от последней и не отличается. Хорошему правительству нужны иные качественные критерии».

Глубоко за полночь госпожа Ежикова отвлекла нас от деловой беседы. Мы вспомнили Лондон.

Сто пятьдесят способов спасти Париж

Совет Коммуны должен был начать заседание в десять утра. По наивности я думал, что французы, под влиянием военной опасности, изменили свои привычки. Прихожу в десять — зала еще пуста. Через час пришел Делеклюз. Он мигал глазами и шел согнувшись. Старое поношенное пальто, маленькая черная фетровая шляпа, руки заложены за спину, вид расстроенный, такой, точно он боится, чтобы его как-нибудь не оскорбили. Эго осталось еще, повидимому, от каторги. Он ведь только что из Кайенны. Вбежал Вермеш, один из редакторов популярнейшего «Пер-Дюшена». Он выглядел очень свежо. Губы его были в масле. Делеклюз сказал ему, сморщив губы, будто оскорбляя или приказывая, что в Германии раздаются влиятельнейшие голоса за признание Коммуны, и, не ожидая ответа, прошел в залу заседаний.

Он занял место за столом президиума, скрестил руки на груди и устремил немигающий взгляд на пустые кресла. Я как раз собирался спросить Френкеля, будет ли он выступать, как подошел Лафарг и с увлечением потряс толстой папкой. «Вот сто пятьдесят проектов спасения Парижа! — закричал он. — Просмотрите их, и вас взволнует эта наивная чепуха». Он пересказал несколько предложений, поступивших в Научную делегацию. Некто Огюст Венгюк уведомлял, например, что изобрел воздушный шар, который может выбрасывать на землю всякого рода взрывчатые и горючие вещества при посредстве заводного механизма, что дает возможность уничтожить не только версальскую армию, но и всех пруссаков и англичан. Рено предлагал Эолову почту, громадный воздушный баллон, который должны будут приводить в движение сто пятьдесят два быка. Потом Лафарг круто оборвал свою речь и громко спросил меня, был ли я в английском посольстве и исполнил ли его просьбу. Я был рассержен такой неуместной экспансией и сухо ответил, что зайду в посольство, когда явится в том необходимость лично для меня. Он взглянул на меня удивленно и, кажется, не понял моего тона. Неожиданно в дверях появилась фигура прихрамывающего Домбровского. Он подошел ко мне очень обрадованно и сразу напомнил, как мы пробовали фаршировать чесноком итальянские макароны.

Не давая мне опомниться, он спросил, где я живу, что делаю, когда бываю дома, и пригласил к себе в главную квартиру. Мне кажется, я ничего не успел ответить. Тут его отозвали в сторону, и я пожалел, что не сунул в карман его мундира клочка бумаги с моим адресом. Наконец на возвышении для президиума произошло движение. Слово предоставлено Делеклюзу. Его речь была обзором философских становлений революции. Он говорил несколько яснее, чем обычно, но все же глухим голосом чревовещателя или умирающего. Он никогда не знал искусства возлагать менее важные вопросы на своих друзей и тем облегчать свою работу. Он всегда переутомлен до крайности. Кажется жестокостью здороваться с ним, когда его встречаешь: всем своим обликом он как будто бы умоляет оставить его в покое.

Окна скрипнули в рамах, и пол мягко шевельнулся на один миг. Тишина пропустила сквозь себя щелк барабана. Полк женщин проходил под командой седоусого офицера. Шарль Амуру, секретарь Совета Коммуны, прикрыл окно и, волнуясь, пересмотрел телеграммы.

Северо-западный фронт

Со стороны Сен-Клу накапливаются колонны версальцев.

Анрье.

На люнете Бланки масса трупов. Ракеты взорваны. Полковник… искажено… преувеличено известие о том, что перебито много наших.

Водопроводный редут занят версальцами.

Версальцы штурмуют лит. Б.

Разрушения на капонире заваливаются мешками нехватает транспорта предупредите военного делегата.

Перед левой крайней каморой головного капонира версальцы сделали галлерею, устье которой величиною в два квадратных аршина забрасывают бомбочками. Самая камора полуразрушена: в верхние отверстия наши бросают бомбочки. Необходим инженер.

Шлем Коммуне свой боевой привет обещаем честью выполнить до конца свой долг.

Группа кавалеристов отряда Зоологического.

Собрание школьных советов, назначенное на пять вечера, переносится на восемь. Категорически ждем представителя Совета.

На укреплении Н — пожар.

Амуру прогнусавил:

— «Раззл, даззл, хоббл, доббл», — и отбросил папку. — А как на южном фронте? — спросил он дежурного. — Нет ничего?.. Чего-нибудь такого?

Тот протянул ему папку.

Близ Вильжюиф замечены люди в малиновых мундирах. Кто это может быть? Сообщите.

Помощник мэра.

Версальцы траншеями подвигаются вперед Биланкуру.

— А чего-нибудь такого, особенного?

Ниже Витри на Сене села на мель барка с зерном.

Организуем отряд спасения условием десяти процентов.

Неприятель сильно обеспокоен. На заводе Медона большое движение.

Доводим до сведения для принятия мер через Красный Крест. С высот Шатильона батареи сильно обстреливают дорогу к Монружу. Стреляют даже по одиночным людям уже десять дней. По поручению собрания.

Верни

По дороге в Мон-Валерьен прошло 150 носилок с их ранеными.

В квадрате 20 — четыре больших палатки, повидимому, для начальства.

Прищурив глаза, Амуру осторожно взял из груды сообщений телеграмму о хлебной барже. Он сделал это со вкусом, как выбрал себе пирожное.

Дверь в коридор, когда он пытался открыть ее, чтобы выйти на заседание, кем-то была придержана извне.

— Ну-ка, сделайте тут что-нибудь, — неопределенно произнес Амуру, повертев рукой в воздухе.

Дежурный, отчаянно разбежавшись, ударил ногой в дверь. Она едва поддалась. За нею, конечно, ее подпирая, делегат финансовой секции Журд бранился с Виаром, делегатом продовольствия. Их беседа напоминала ритмический танец, потому что, обнимаясь, отталкиваясь, тыча друг друга в грудь, похлопывая по плечам, они занимали собою громадное пространство. Их все обходили стороной, чтобы не получить случайного толчка в бок. Делегаты мяли друг друга с ожесточенным увлечением. Амуру передал им телеграмму о барже.

Пробило одиннадцать. Кто-то крикнул по коридору: «Члены Совета! На заседание!» В буфетной оставалась лишь небольшая группка людей, прокурор Коммуны Риго, делегат просвещения Вайян и третий, неизвестный. Журд, Вар и Амуру подошли к ним. Вайян любезно и очень торжественно произнес в сторону неизвестного:

— Гражданин Вашберн, посланник Америки.

Американец очень легко и непринужденно поклонился и тотчас стал продолжать свою прерванную речь.

…Вопрос о работе всего более занимает теперь умы и потому представляет всего более опасности. Между затруднениями, с какими сопряжено решение этой благородной специальной задачи, есть, господа, одно, которое проистекает от странного заблуждения.

Американец оглядел окружающих. Он делал даже это не глазами, а всем своим серым вытянутым лицом, будто просто-напросто показывал каждому фас свой, совершенно серый и совершенно покойный, с одной живой и блестящей точкой — золотым верхним зубом, невероятной, прямо нарочитой величины.

…Полагают, что в обществе находится особый класс, называемый рабочим, или трудящимся, и это-то мнение порождает недоумение, зависть и гнев. Надо бы внушить, господа, миролюбивым людям (он скороговоркой прибавил: — а вы знаете мое отношение к вашему делу, господа, и ко всем вам как истинным обеспечителям мирного равенства), надо бы внушить им, что мы все не что иное, как трудящиеся под различными видами, и что между нами (я говорю как социалист) все интересы общие, все обязанности одинаковые.

— А права?

Вопрос принадлежал, повидимому, Риго. Как бы не расслышав, американец продолжал:

— Господина Бланки, очевидно, должно назвать трудящимся. Да и всякий, кто — подобно ему — возделывает поле мысли, не трудящийся ли? Не трудимся ли мы все, пока существуем? — Он опять показал всем по очереди свое лицо. В улыбке его сверкнуло золото. — Некоторые сделали из организации труда какую-то утопию. Эта утопия может превратиться в важнейшую из опасностей нашего общества. Да, да, господа. Лучше обращаться к практическим вещам (я говорю как друг), изучим действительные потребности, узнаем истинные условия труда, не станем разделять людей ненавистными разграничениями, а соединим их взаимными обязанностями, любовью к ближнему…

— Члены Совета! На заседание.

— Я откланяюсь, господа. Вас зовут к решению важных дел. Льщу себя надеждой еще встретиться с вами.

Члены Коммуны, толкая друг друга, пожали его длинную громоздкую руку.

— Конечно, заходите, конечно, — весело и почти гостеприимно несколько раз подряд произнес Риго. — Заходите, поспорим.

Потом, когда американец скрылся за углом коридора, Риго вдруг крякнул, пенсне подпрыгнуло у него на носу и, ринувшись вниз, закачалось на черном шнурке; он добродушно захохотал и шепнул Вайяну:

— Единственное, что я извлек из его любви к ближнему, это то, что надо обязательно сделать поголовный обыск в городе. Я тебя уверяю, — воодушевленно сказал он, тряся Вайяна за борт сюртука.

Равэ был одним из тех, кто уверял себя, что он заседает с восьми утра. Люди собрались сюда отовсюду. Они принесли с собой новости, недоумение, ошибки, победы и всем этим тут же обменивались, стоя по углам коридора или сидя на подоконниках и не прибегая к старому академическому порядку стройного и строгого заседания. Работники трудовых примирительных камер шептались с Френкелем, хохотали и топали ногами женщины, собравшись гурьбой в читальне. Вдруг вылетал кто-нибудь из залы и окрикивал коридоры: «Предлагается обязательное отчисление в пользу раненых! Согласны? Что? Ну, прекрасно!» — и снова исчезал в зале. Военные поносили стратегию.

Когда Равэ попал в залу, было четверть двенадцатого. Несмотря на страшный шум разговоров, шаги переходящих с места на место людей, когда в зале не было, кажется, и десяти человек, занятых одним делом, — все наиболее важное доходило до всех. Никто не интересовался оратором, которого мог слышать один лишь президиум, и, однако, все знали, что происходит. Стенографистки фиксировали не то что каждое слово, но даже каждый вздох, раздающийся в зале.

Предстояло заслушать последний проект воззвания Коммуны к французскому народу. Начало декларации торжественно потонуло в реве голосов и аплодисментах.

«Восемнадцатое марта открывает новую эру экспериментальной, позитивной научной политики…»

«Научной политики!.. Ах черти, черти, — шептал Равэ, глотая слезы. — Ах черти родные».

«…Это конец старого правительственного и клерикального мира, конец милитаризма, бюрократизма, эксплоатации, ажиотажа, монополии, привилегий и всего того, чему пролетариат обязан своим рабством, а родина — своими бедствиями и страданиями… Наш долг бороться и победить!»

Равэ вскочил на скамью.

— Да, да-да-да-да! — закричал он отчаянно.

Он почувствовал себя великим, мужественным человеком, развязывающим мир от его прошлого. Сознание величайшей независимости прохватило его легкой, приятной дрожью. Ему хотелось бросить всего себя в круговорот событий, жить в нем, страдать, наслаждаться и гибнуть. Любое невозможное мог бы он сейчас сделать с чрезвычайной легкостью. Лишь бы это не называлось ни жертвой, ни преданностью. Никто не отступает, потому что все верят. Жертв нет, налицо естественный образ действий…

Молчаливый жест, сделанный подошедшим служителем, выбросил Равэ в боковую комнату. Он опустился на софу, чувствуя, что устал бесконечно и что ему стыдно своего поведения в зале Совета… Голова его вдруг… Он никогда не мог подумать, что можно падать так легко. «Это, наверно, головокружение», — подумал он успокоенно и смело сказал высокому худому ученому, который бесцветно предстал перед ним:

— Я все-таки проголосую за бюст Антиноя. Его отлично можно вынести вон. Статую Римлянина-оратора тоже. Честное слово, зачем им торчать в музее? Вот это «Раненый галл»? И его… На нашем Монмартре пропасть чудных углов, где их поставить. И Боргесского льва, будьте добры… Нет, нет, Боргесского льва, а не Гомера…

И он тотчас уехал в провинцию. Впрочем, ощущение, что он все еще остается на софе, его не покидало. Но оно и не портило развития поездки. Орлеан оказался точно таким, каким он знал его лет восемь назад. По столикам кафе «Жорж» бегало солнце, как в тот час, когда он отдыхал там от голода, молодости, обиды на жизнь. Он не знал, что с собой делать (как и тогда). Но и душе была молодость, только лишь более мудрая, перед ней все стало проходить в хаосе любимых воспоминаний — обиды, недоедание, надежды, имена, лица, память об ощущениях. Пошли воспоминания часов и минут, они являлись сразу во всем своем содержании, линейно, в одной плоскости, лишенные перспективы, дом рядом с портретом, имя рядом с беседой, беседа рядом с толпой. Он все рассматривал в себе без содействия слов, они не угнались бы за тем, что предстало, и упустили бы в своем пересказе все самое главное.

Поздним вечером он проснулся. В комендатуре долго не выпускали его наружу, и пришлось передать позорное свое поведение на заседании Совета, чтобы выскочить на улицу, получив вдогонку несколько пожеланий крутой солдатской заварки.

Ночь. Ей открыты все окна. Она шарит в настежь открытом ей городе, как одна волна в изгибах и щелях берега, смывая с него пыль и травы и мешая их вместе, и путая, и отбрасывая, соединив в одно, к соседним берегам и в глубины.

Ночь. Ей открыты все окна. Ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну. Она темно-проста, без деталей, без частностей, она как громадная точка в конце утомительной дневной фразы.

Вот подойти бы к окну, за белой занавесью которого слышны голоса, отдернуть невесомый тюль и сказать несколько слов или запросто прислушаться к разговору, посмеяться чужой шутке или кивнуть глазами в ответ на печальные рассуждения, — и не будет это ни странным, ни оскорбительным. Ночью частное не имеет значения.

Мостовые гулки. Они далеко разносят шаги пешеходов и цокот конских копыт. Они так гулки, что по ним движутся одни звуки движений, фигур же движения незаметно, — они далеко. Свободной тишины ночи не нарушает даже грохот по небу: это высоко к небу вздымается и в него бьет эхо канонады. От нее вздрагивают облака.

Но почему приснилась ему вдруг молодость? Если верить приметам, то молодость — путь. И почему — Орлеан?

Незаметно для самого себя он избирает кратчайший путь к перестрелке. Он идет, отбрасывая ногами брызги звуков. Он не щадит теперь ночи. Если ей открыты все окна, если ночь шарит в настежь открытом ей городе и все находки соединяет в одну, — пусть она бросит в окна клубок настроений из тишины, шагов одинокого пешехода и дальней канонады за стенами Парижа — тишину, шаги, канонаду, — и пусть из этого сегодня возникнут все сновидения спящих, все надежды бодрствующих, все опасения малодушных, все бреды умирающих.

Путь не запоминается. Улицы подхватывают Равэ сами собой и быстро, не запинаясь, передают его переулкам, пассажам, площадям и следующим за ними, как бы ожидающим его новым улицам. Едва улавливает он их состояние — безлюдность, темноту или освещенность. Откуда-то сбоку налетает слабая зыбь музыки. Она кажется случайно продолжающейся ото дня, вроде капели незакрытого на ночь водопроводного крана на площади. За звуками музыкальной мелодии вырастают другие. Звуки разбредаются на ночлег, как загулявшие хулиганы. Топот ног твердо проходит по воздуху, скользит вместе с уличным ветром беседа — слово здесь, слово там, а конец улетает в деревья, скрип метел кривляется, подражая шуму волны у океанского берега, и ящики у товарных депо играют в перестрелку под руками торопящихся грузчиков. Удар топора по сухому звонкому бревну прохаживается, как уличный сторож, и, — будто, бормочут в голодном сне беспризорные, — бормочет булыжник, кайлом вырванный из мостовой и ссыпаемый в кучи.

Равэ заблудился. Все в нем устало, все бредит — и слух, и глаза. Он долго приглядывается — ага, вот оно что, город давно на исходе, концы последних улиц небрежно сливаются в общие пустыри. Равэ ориентируется. Воздух полон тихой тряски от дальних выстрелов.

«Пусть убивают! Нам наплевать! Едва успев умереть, мы снова рождаемся поколением страшнее прежнего и сильнее». (Он сказал «мы», конечно, не о себе и не о череде отдельных существований, но о всех бунтарях, известных человеческой памяти.)

В его крови — так чувствовал он сейчас — текла родовитая кровь смутьянов, зачинщиков, поджигателей. Никакая даль истории не отделяла этих ощущений родства, и в гербе его рода могла быть помещена дубина или дикий камень — оружие первых бунтовщиков. Он чувствовал в себе наследственность мужества, упорства и пафоса. Они были его состоянием. Победа была узко личным вопросом. При нем или нет? Увижу или, может быть, не успею? Но что она будет — в этом не возникало сомнений. И пусть убивают! Нам наплевать!

— Не бросайте мешки, осторожно, спускайте их на веревках.

— Считайте лук! Мы имеем сорок мест лука… Сколько моркови? Тридцать? Пересчитайте морковь!

Несколько человек, высоко задрав головы, грузили мешки на ручные тележки, впрягались в них и медленно уволакивали в глубь улиц. Они работали совершенно молча, лишь иногда пощелкивая пальцами, когда им приходилось расходиться друг с другом в узком пространстве перекрестка.

Равэ остановился и в удивлении долго пытался объяснить себе эту таинственную сигнализацию. Он сам оглушительно щелкнул пальцами, когда один из грузчиков направился в его сторону, и он крякнул от сдержанного смешка, увидев, что тот быстро остановился, даже покачнувшись от резкости своего движения, и, пощелкав пальцами протянутой вперед правой руки, — будто он звал этим звуком куда-то забежавшего пса, — взял другое, уже верное направление. Равэ щелкнул еще — и другой грузчик отпрянул в сторону, озираясь недоуменно. Захохотав, Равэ быстро вошел в самую гущу работы, щелкая обеими руками. Впереди него все смешалось. Побросав мешки, люди пятились в разные стороны, наталкивались друг на друга, еще больше увеличивая так неожиданно возникший хаос.

— Кто это щелкает? — раздраженно крикнул один из грузчиков. — Дайте там ему в морду.

Все закричали:

— Александр! Александр! Тут кто-то валяет с нами дурака. Посмотри-ка, в чем дело!

Все стояли теперь, не двигаясь с места, и лишь изредка посылая в воздух один-два легких щелкающих сигнала.

— Послушайте, вы! Какого, действительно, чорта!

Равэ увидел, что на него двигается громадного роста мужчина.

Голова его была далеко вытянута вперед. Он шел, часто проводя рукой по лбу.

— А что? — спросил Равэ, уже начиная смущаться, так как почувствовал непонятную вину за происшедшее.

— А то! — угрожающе сказал тот и отстегнул от пояса палку, прикрепленную как палаш.

Он рассчитал свои движения так, что должен был запереть Равэ в узком простенке между домом и соседним заборчиком. Палка уже кружилась в его деятельной руке.

— А то! — сказал он еще раз. — Когда мы работаем, нам никто не мешает. Так у нас принято. Зрячие должны помогать, а не портить. Идиот вы!

— Зрячие? — Равэ отскочил в сторону, так как палка почти коснулась его. — Послушайте, вы смеетесь! — Он шлепнул себя ладонями обеих рук по лицу.

Человек с палкой остановился, спросил:

— Что это? Слушайте, что вы там еще вытворяете?

Но Равэ уже понял. Он стал на четвереньки и, крадучись, пополз мимо человека с палкой.

— Что там с вами случилось? — опять спросил тот. — Эй, вы! — он раздраженно разводил в стороны руки и озирался, морща лоб.

Равэ был далеко в стороне.

— Исчез, — сказал человек с палкой. — Подумать только, сколько он хлопот нам наделал. — Он стал простирать руки, будто что-то от себя отодвигая. — Где вы там? — спросил он своих.

Те ответили тихим сигналом пощелкивания. Он вслушался в эти сигналы. Мозг его сделался чем-то вроде громадного уха.

— Ничего, — сказал он, — сейчас мы это наладим.

Ступая на носках, Равэ прыгнул в дверь бара.

Желающие перебраться через городскую стену составили очередь у стойки этого подслеповатого, при одной керосиновой лампе, питейного заведения. Безногий Рони сидел на углу стола, как большая дрессированная лягушка.

— Что это такое? — спросил Равэ.

— Это артель «Самопомощь». Вот Рони, старший. Спросите его.

— Их привез из Аньера машинист Ламарк, это нищие войны, — сказал почтальон. — Они, видите ли, организовались.

С крепостной стены продолжали спускать мешок за мешком.

— Тихо, дьяволы, не мните морковь! — приказал Рони. — Кто собирается за город? — спросил он. — Десять франков с носа, прошу вносить. Командированные Коммуной бесплатно.

Почтальон потребовал, чтобы ему было оказано внимание прежде всех, и когда Равэ помог ему взвалить на спину ранец с почтой, он сказал:

— Ребята, нас сегодня двое.

По узкой лесенке почтальон и Равэ взобрались на гребень стены и на веревках соскользнули во внешний ров.

— Тише, — сказал им кто-то, не видимый в темноте. — Здесь вот порей, пройдите там.

— Завтра у нас будет замечательный зеленной торг, — сказал почтальон, когда они выбрались в поле, и спросил: — Ты куда же?

— Во Францию, — ответил Равэ. — Я — во Францию.

— Ну, вот тебе она.

Они шли по темному полю между холмами Иври и Бистер. Инвалиды тащили в город мешки и корзины с зеленью. Они возвращались к Рони с требованием подкреплений, потому что штурм заброшенных хозяевами парников у Вильжюифа, которым руководил Дэзэ, терпел неудачу.

— Вот когда я возвращаюсь в город, тогда мне бывает здорово тяжело, — сказал почтальон. — Несу, брат, по тридцати килограммов зараз. Пишут и пишут.

— Франция! — добавил он уважительно и довольно. — А то еще, знаешь, другой раз людей наберу. Едут, как же. Такие дела творятся. С детьми, понимаешь. Иностранцы. Или там наши крестьяне. Тогда ползком, ползком, ничего не поделаешь, километров пять на животе, на коленках, потом бегом — тяжело. Хорошо еще, вот эти уроды помогают. С ними, брат, не пропадешь никогда, до того отчаянны. Сколько людей доставили — не сосчитать.

Равэ молчал. Он шел, часто оглядываясь на город.

Почтальон по-своему объяснил его настроение и заметил успокоительно:

— Дойдем до Тиэ, свернем к кладбищу, там переправимся через Сену и будем благополучны.

Но у харчевни «Бикус» заставы Дэзэ остановили их.

Горбун стоял у дороги, заложив руку за борт военного мундира. На его голове был надет красный колпак образца 93 года.

— Где Рони, этот трусливый идиот? Видели вы его? — спросил он. — У меня тут все прахом идет. Нищие с правого берега захватили парники и подняли такой шум, что надо ждать с минуты на минуту версальских разъездов. — Он взглянул снизу вверх на почтальона и сказал с внушительной ясностью: — Пройдите-ка на разведку, служивый. А вы, — он обратился к Равэ, — подождите вашего друга возле меня.

— Тридцатого Тьер назначил новые выборы по всей Франции. Надо им всем там сказать, что происходит в Париже, — заметил Равэ. — Я вот и направляюсь по этому делу.

Дэзэ кивнул головой.

— Это верно, — сказал он. — Когда хотят, чтобы собака повернула назад, лучше всего наступить ей на хвост. Мы вас проводим.

И отвернулся величественно.

Будьте революционны до конца, или вы погибли

Входя в церковь, Бигу — по старой привычке — едва не снял кепи. Он заворчал на себя от стыда. Толстая желтолицая женщина, туго перевязанная шерстяным платком, проверила его документ.

— Что тут у вас сегодня? — спросил он.

— Что сегодня? — устало переспросила она. — А что тебе надо? Пожалуй, сходи послушай сообщение гражданки Антуан. Вчера приползла из Лиона.

— А еще?

— Пойди, пойди, послушай, чего там. А не хочешь — ну, что же тебе… Да вот просмотри наш бюллетень на стене, узнаешь все сразу.

Бигу подошел к доске, украшавшей стену у входа. Подбородки святых выглядывали из-за верхнего края доски, будто читали сверху. Доска была густо заклеена афишами, лозунгами, письмами и объявлениями. Веселая краснощекая девушка, высунув кончик языка, прикалывала записочку к углу картона — «Оружие будет раздаваться по жребию». Бигу прочел: «Всякий гражданин, который откажется защищать Республику с оружием в руках, подлежит расстрелу». Далее шло объявление о заседании беженской секции, о чьем-то предложении сделать доклад о международных событиях, вызов двадцати двух граждан к председателю оборонной секции клуба, а по тексту этих бумаг проходил начертанный красным мелком лозунг: «Победить или умереть».

— Ну, в общем, о программе тут ни слова, — буркнул Бигу.

— Как ни слова? А это? — сказала девушка. — Вот смотрите:

«Предлагаю реквизировать имущество гражданских и военных сановников в пользу вдов, сирот и раненых Коммуны».

— Или вот, пожалуйста. — «Мы за революцию, не знающую ни передышки, ни перемирия».

— Это, чорт его возьми, здорово сказано. Правда. Да я, видите, насчет программы в клубе.

Девушка засмеялась.

— Ах, вот как! Ну, это вы узнаете в конторе. Пройдите в ризницу.

В церкви было почти пусто. На хорах играл орган. Органист репетировал марсельезу.

— Привет и братство!

— Привет и братство! Вам кого?

— Тут у вас, так сказать, пункт, что ли. Или — чорт его — в общем… мне свое письмо хотелось бы получить, из Орлеана. Будьте добры.

— Пройдите к той гражданке, в углу. Скажите ей ваше имя.

Он пошел. Вдруг увидел Буиссона, которой пробежал, почти задев его блузой.

— Художник! Вот собака, ты что тут делаешь?

— Бигу, здорово! Я тут пишу кое-что. А ты? Ты чем меня хлопнул по плечу?

— Чем? Рукой. Вот она. Тут у вас — слушай — негде дернуть по стаканчику? Напрасно. Ну, живо, давай — рассказывай. Подумаешь, ударил его.

— Ты первый раз в нашем клубе? Сейчас начнутся доклады секций, потом доклад гражданки из Лиона, затем мы с тобой выйдем и хлопнем по стаканчику. Идем, я тебе покажу клуб. Вот моя роспись.

— Зараз это очень много, Буиссон: и доклад, и сообщение, и эта твоя проклятая роспись. Я две недели не был в городе, устаю от него, как собака. Слушай!

Но Буиссон взял его под руку и потащил к алтарю.

Позади стола с красной вязаной скатертью, на высоком подрамнике стояла картина Буиссона — Батальон иностранцев под командой Бигу.

— Ну, чорт возьми, однако, — пробурчал Бигу очень растроганно.

— Это вы? — Та краснощекая девушка, что встретилась ему у доски, вертелась тут же и заглядывала под кепи.

— Гражданки, у нас в гостях знаменитый офицер.

— Да ну вас к чертям! Буиссон, заткни ты ей глотку. Пойдем отсюда. У меня ревматизм горла, я же тебе сколько раз говорил.

Но уходить было поздно. Их окружила толпа женщин, девчонок и мужчин в рабочих блузах. Бигу и художник отбились от них только после того, как пообещали вернуться через четверть часа и устроить беседу. Они вышли на паперть. В церковном дворе, под деревьями, при свете фонариков из гофрированной цветной бумаги, старухи продавали черствые ломтики хлеба и вяленую рыбу.

— Тут можно выпить по одному, — предложил Буиссон.

Они выпили пополам чайную чашку спирта, закусили рыбкой и расположились на паперти. Не успели они вспомнить общих знакомых, как к ним подошла высокая усатая женщина с дымчатыми глазами. Они познакомились. Это была та самая Антуан, что вчера приехала из Лиона. Она хотела получить оружие и с полсотней женщин уйти из Парижа в провинцию.

— Там можно делать чертовские дела, — сказала она. — Крестьяне ждут вас, парижан. На местах сил нет. Чорт с ним, с вашим Парижем! Что в нем одном толку?

— Ну, это как сказать, — рассердился Бигу. — Париж… Париж — это, мать моя, это глаз. Так сказать, глаз всей Франции. Верно, Буиссон? Ответь ты ей, ради бога, ну, что ты молчишь. Роспись какую-то придумал, морочишь меня только.

Но женщину не так легко было заставить молчать. Она повышала голос.

— Я сама работница из Лиона, ткачиха. Я-то ведь, слава тебе боже, знаю наших людей, наши места. Конечно, вы, парижане, самые отчаянные. Безусловно. Но вот вас-то и нехватает. — Она засучила рукава. — Я тебе говорю, отец, что через неделю подниму не один департамент. Вот бьюсь об заклад. Возьму пятьдесят баб — и подниму. Время идет. Подлецы в Версале готовятся. А вы тут что? Передушат тут всех вас, как цыплят. Ты куда?

— Что я с тобой буду говорить! — сказал Бигу и пошел к старухе.

Та опять вынула из-под фартука чашку.

В это время всех позвали в клуб. Доклады секций уже начались.

На трибуну, на которой недавно произносились церковные проповеди, сразу взбирались по два и по три оратора. Они начали говорить один за другим, без перерыва. Они говорили об устройстве беженцев, о борьбе с проституцией, о записи женщин в строевые части, об обысках, об изгнании попов.

Та самая краснощекая девушка опять очутилась рядом с Бигу.

— Мне хочется рассказать вам, что мы тут делаем, пока вы воюете. Мы закрыли в нашем районе решительно все публичные дома… ведем борьбу с тайной проституцией… и очень успешно. Организуем женский труд, ведем запись женщин на работу в походные кухни и госпитали.

— Что же это такое, Буиссон, ты слышишь, что она говорит? Мы, говорит, закрыли все публичные дома. Не могли поставить на это дело взрослую бабу, а? Ребенок — и ей приходится заниматься…

Буиссон взглянул на девушку и ничего не ответил. Та покраснела и перевела разговор на другую тему.

— Если ваш батальон снабжается плохо, мы можем взять на себя надзор за снабжением и кухней. Хотите? Мы контролируем питание семи или восьми войсковых частей. А с бельем у вас как? Кто стирает?

— Вот что, — вспомнил Бигу, — знамя бы нам, дочка, следовало! Можно? И на нем вышить золотом — вот это, что вы мне прочли там.

«Мы за революцию без передышки, без перемирия».

— Да, это тоже хорошо, но я имел в виду… «Будьте революционными до конца, или вы погибли».

— Мы сделаем с одной стороны — то, с другой — другое.

— Эх, славная головушка! Только, дочка, знаете что, — вы с этими делами насчет проституции не путайтесь. Грязное дело. Пусть взрослые. Им, чертям, уже все равно — лучше не станут. А вот вы, вы другое дело. Если мы власть возьмем — этих домов никогда не будет. И зачем вам знать. Не надо. Буиссон, вот гражданка тебе в помощь. Нельзя же такого ребенка — и головой в грязь…

Буиссон нагнулся к нему и шепнул:

— Замолчи. Я тебе все расскажу после.

Между тем на трибуну уже взбегала, оступаясь на узких ступенях лестницы, Антуан. Она, повидимому, никогда не произносила речей в помещениях, потому что кричала, до того раскрывая рот, что видно было, как ходит ее язык. Она кричала, как мать, у которой случилось несчастье. Она требовала оружия, людей, прокламаций, решительности. Она показывала рукой на дверь, на Францию, и била себя большим костлявым кулаком в грудь.

Потом, когда она задохнулась, по лестнице, на руках, взобрался наверх безногий Рони. Она нагнулась и схватила его за шиворот. Никто не понял, в чем дело.

Она схватила его за шиворот и подняла на руки, как ребенка.

— Слушайте, он сейчас вам все скажет. Послушайте его.

Клуб шумно, зааплодировал. Сонный органист заиграл что-то. Все закричали. Председатель зазвонил и ударил несколько раз кулаком по столу.

Антуан стояла на трибуне, держа безногого на руках у своей груди, как живая «мадонна с гарпиями» Андреа Дель Сарто[24], живая, громадная, в азарте и гневе.

Она стояла, как изваяние. Буиссон схватил карандаш и клочок бумаги.

Он даже не удивился, когда услышал, что Бигу одобряет его намерение и волнуется, стуча сапогом по полу.

— Рисуй, рисуй ее, — хрипел Бигу. — Железная баба, она его с полчаса продержать может.

— Эй, держись, ткачиха! — вдруг крикнул он.

Шум не погасал, и Рони беспомощно разводил руками и нервно теребил густые усы.

Наконец он смог говорить.

— Обязуюсь доставить, кого скажете. Это можно… Это вполне. Совершенно вполне. Опасность имеется, но… будем революционными до конца, или мы погибли, ребята… Во Францию, во Францию, граждане!

Бигу снял кепи и отер рукавом лоб.

— Не знал я, что вы так живете. Здорово идет наше дело, честное слово. Не знал, не знал. Я, Буиссон, не могу больше, сил нет. Я посижу там на паперти. Идет? — Бигу встал и пробрался к проходу. Вдруг девушка схватила Буиссона за руку.

— Смотрите, что с ним.

Они увидели, что Бигу карабкается по узкой лестнице на трибуну. Лицо его было зловеще, багрово, он задыхался. Перекошенный рот висел на щеке. Он поднял кулак над головой. Он хотел что-то сказать и не мог. Прекрасная мозолистая рука его потрясала чудовищным кулаком. Он силился что-то сказать, губы его двигались, лицо стало кровавым.

Все закричали. Всем было понятно. Вот он стоит, пролетарий, в мундире, и высоко поднимает кулак.

Крики раздались с разных сторон и были все приписаны ему, будто это он один закричал сразу, тысячью голосов.

— До конца! Пощады не будет! Одна дорога — вперед!

Когда расходились, Бигу с довольным видом сказал Буиссону:

— Это дело я теперь здорово изучил. Надо говорить мало, вот что. Сказал одну-две фразы — и все.

Они шли вчетвером: Бигу, художник, ткачиха из Лиона и девушка.

— Слушай, что такое мы с тобой хотели сделать?.. А! Выпить по стаканчику. Вот чорт! И еще что-то. Да-а. Письмо. Я ведь пришел за письмом, будь оно проклято. Ну, ладно. Это уж завтра.

— Ты знаешь, кто работает здесь? — сказал Буиссон. — Керкози.

— Что ты говоришь? Что он делает?

— Вот придешь в следующий раз, я тебе расскажу. Помни одно — мы здесь тоже воюем, Бигу. Воюем по-настоящему. Мы отвоевываем людей. Вот она, — он взял за плечо краснощекую девушку, — Бигу, эта гражданка пробыла три года в публичном доме, ей сейчас шестнадцать лет, она наша, она никогда не вернется назад. Понял?

Тьер, глава версальской исполнительной власти, не был тем человеком, который мог спасти Францию зажиточных сельчан и парижских лавочников от парижской социальной революции. Человек трусливый по природе своей, а — следовательно — неустойчивый в мнениях и до крайности беспринципный, он держался у власти благодаря тому, что ему решительно все равно — что ни защищать. Он с совершенной серьезностью мог бы принять на себя характеристику, данную Марксом французской буржуазии времен Наполеона Третьего, что только воровство может спасти собственность, только клятвопреступление — религию, только прелюбодеяние — семью, только беспорядок — порядок.

Друзья его называли это качество гибкостью ума и высокой дипломатической тактикой, а враги — дьявольской хитростью. На самом же деле Тьер был далеко не умен: все, что составляло силу его натуры, укладывалось в одно определение — продажность. Она была у него поистине великой, всепроникающей и гениальной. А так как в характере буржуазного общества продажность заложена в качестве ведущей черты и является той самой струной, которая всему дает тон, то Тьер бессознательно владел тайной понимать вещи своего мира глубже, действительнее и точнее, чем все государственные люди его эпохи. Ничто не застило ему чутья — ни уважение к людям, ни уважение к принципам. Он был свободен от этих недостатков жизнепонимания, свойственных некоторым его современникам, соприкоснувшимся со здоровыми влияниями встающей на ноги демократии.

Парижские события 18 марта застали его врасплох. Он только что запродал себя умеренным республиканцам Бордосского национального собрания, Бисмарку и бонапартистам, обещав сохранить республику и в то же время восстановить империю, заплатить полмиллиона немцам и не платить немцам ни одной копейки, повысить пошлины на английские товары и, наоборот, не повышать их. Восстание 18 марта застало его врасплох, так как сразу путало все его планы.

Первый вопрос, который он задал шефу полиции, когда, запыхавшись, вбежал в покои, ему отведенные в Версальском дворце, был — кто они?

— Список! — кричал он. — Вы шляпа, гнилая тыква, а не шеф полиции! Дайте мне список главарей!

Главарей не было. Действительно, главарей первое время не было. Шеф полиции стал называть наудачу.

— Может быть, Феликс Пиа, господин президент?..

— Ах, это старое заячье дерьмо я давно знаю, нет, нет, не он, дальше!!!

— Флуранс, Ранвье, Варлен… Чорт возьми, Вермеш, конечно.

— Если «конечно», то где же вы были? Если «конечно», значит, вы знали, подозревали, догадывались, предполагали?.. Идите вон! К утру доставьте мне точный список зачинщиков и вдохновителей.

Но и через пять дней, когда ему подали подробный список предполагаемых вдохновителей, положение не стало для него более ясным. Конечно, виноваты были и прудонисты, и партия Бланки, и демократическая печать, и Федеральный совет Интернационала, и бездарные наполеоновские генералы, проигравшие войну и потом не сумевшие отстоять Париж в дни осады, виноват был Гарибальди, разжегший патриотический пыл, виноват был Рошфор, искренно путавшийся в дела обороны, виноваты были польские и итальянские эмигранты, провозгласившие восстание делом чести и доблести всех трудящихся мира. С другой стороны, были виноваты его собственные министры, известные главным образом своим примитивным жульничеством и бездарностью, виновата церковь, английские шпионы и еврейские банкиры.

Когда маршал Мак-Магон явился к нему с предложением своих услуг по подавлению мятежа, Тьер продержал его в приемной два часа, но выскочил, не пересидев своего бешенства, и, встав на носки, затыкал слабой желтой ручонкой в маршальский мундир.

— Морда! — кричал он. — Вы, маршал мой, изрядная морда! Так распустить! А! Так дезорганизовать! А! Я подотрусь вашим предложением, вот что! Да-да! — Он отскочил от него, как мяч от стены, и указал рукой на дверь: — Я позову вас, маршал, когда дела республики того потребуют. Не извольте рассуждать.

Потом он стал вызывать генерала за генералом и вести с ними длительные беседы. Убеждаясь с каждым днем в их абсолютном военном невежестве, он стал подумывать о помощи немцев. Он боялся лишь одного, что потеряет благодаря этой мере влияние среди мещанской части Национального собрания. Потом он боялся еще англичан. И русских тоже боялся. И все это так в конце концов его расстроило, что он никак не мог наметить единой системы подавления революции. Сначала, по инициативе парижских мэров, ему предложили компромиссный выход — соглашение с Коммуной на основе принятия им некоторых реформ. Тьер отказался, так как хотел сам даровать эти реформы, и еще потому, что боялся новых выборов Собрания, которые должны были последовать за соглашением. Генералы предложили штурм города — он им не поверил.

— В тысяча восемьсот девятом году французам пришлось бомбардировать Сарагоссу в течение сорока одного дня, — сказал он осведомленно, — и в конце концов, чтобы выбить испанцев, пришлось минировать каждую улицу.

Отвергнув предложенные способы, он остановился на том, который выдумал сам, — на подкупе. Его агенты, по их собственным утверждениям, платили кому не лень. Они представляли ему расписки коммунальных генералов, редакторов, рабочих лидеров и ведомственных чиновников.

Они утверждали, что все подкуплены и готовы сдаться главе исполнительной власти, но версальские атаки отбивались с прежним диким упорством, а газеты выходили каждый день с лозунгами, все более непримиримыми.

— Они проиграют на своем интернационализме, — сказал он наконец. — Парижанин не захочет драться, если это оказывается делом английского или русского пролетария. Русские проблемы у нас никого не заинтересуют.

Он дал указания провоцировать интернациональную политику Коммуны. Его агенты кричали на всех перекрестках, что дело, затеянное Парижем, оказывается даже не его, парижским, делом, а русским, английским и польским.

И однажды секретарь российского императорского посольства г. Обрезков ознакомил главу исполнительной власти с неожиданными результатами его агитации.

— Знаете ли, господин президент, — сказал он, — что рудный бассейн севера и Па-де-Кале пользуются у вас трудом поляков; Нормандия и побережье Средиземного моря — трудом китайцев; стекольные заводы в Бордо — трудом негров; железные рудники Брие — трудом итальянцев и немцев; Лион — трудом греков; что джутовая и лесная промышленность в Пиренеях держатся на испанцах и что все сезонные рабочие севера Франции — бельгийцы. И знает ли господин президент о том, что интернациональная политика парижских инсургентов весьма положительно воспринимается всеми этими некоренными группами рабочих.

Через три дня после разговора Тьер позвал Мак-Магона.

— Штурм, подкуп, экономическая блокада… Так мы их быстро возьмем, — сказал он бодро.

Неуверенный в способностях маршалов, он сам ежедневно посещал стрелковые занятия, ревизовал снабжение армии и присутствовал на политических занятиях офицеров. Если бы в его распоряжении было время, он избрал бы не способы прямой и открытой войны, а, наоборот, систему косвенных ударов, игру на голоде, на партийно-групповых разногласиях в Коммуне, на неопытности ее вождей и неверности многих военных специалистов. Он предпочел бы столкнуть лбами якобинцев с бланкистами, прудонистов со сторонниками Интернационала, чтобы на двадцать лет вперед рабочие Парижа закаялись верить всем этим господам из копеечных газетных листков. В его планы не входило сначала намерение физически уничтожить рабочих Парижа, — нет, он рассчитывал добиться подчинения восставших более «мирным» путем, вселив в них уверенность в продажности своих вождей, ужас перед всемогуществом буржуазии и сознание своего собственного общественного бессилия. Но обстановка требовала быстрых решений. Выборы 30 апреля были не в его пользу. Бисмарк день ото дня становился требовательней, Париж — день от дня организованнее, Национальное собрание в Бордо — день ото дня непослушнее. В начале мая он твердо решил, что будет штурмовать город со стороны Биланкура. Ворота Сен-Клу и Пуан-дю-Жур были намечены точками его генерального удара. У начальника прусского штаба, генерала Фабриция, он добился согласия помочь Версалю в блокаде города, и на Сене у Шарентона возникли заградительные заставы. Высшая интеллигенция города была предупреждена, что глава исполнительной власти внимательно следит за ее отношением к революции и не сочтет нормальным никакое участие в начинаниях Коммуны. Единственно, кого он поощрял оставаться на своем посту и работать не покладая рук, — это сотрудников Министерства иностранных дел и Французского банка. Пока Коммуна не рискнула опубликовать дипломатические архивы и не захватила долговой книги банка, он мог оставаться спокойным за конечный исход войны.

Северо-американский посол Вашберн, при свидании с ним в Версале, одобрил все начинания Тьера. Вашберн оставался в Париже и был в курсе решительно всего, что происходило, и даже того, что должно было произойти.

— Не жалейте их, дорогой президент, — говорил он, — не сулите им пощады. Платите чеками смерти. Эта валюта всегда хорошо идет.

И Тьер еще раз подтвердил свой план прорыва в Париж через Пуан-дю-Жур. Он назначил Мак-Магона пребывать вблизи фронта, в Сен-Клу, и сам стал проводить там четыре дня в неделю и однажды рискнул даже осмотреть переправу Биланкура, проявив — как потом писали газеты — упорное мужество. Впрочем, в тот день на фронте было спокойно.

В конце апреля объявился такой — Ле Мэр Бофон — отставной флотский офицер, бывший губернатор Кайенны. Он решил парализовать Коммуну посредством ловких маневров, вызывая ошибки в управлении и расстраивая работу общественных учреждений. Его помощниками были банковский служащий Ларок и отставной офицер Ланье.

Двадцать восьмого апреля коммунары оставили форт Исси.

Весна только начинала шевелить реку. Вода теплела медленно. Забившись под мосты, ветер целыми ночами рыл в воде ямы и срывал с привязей лодки. Запах дегтя, который возникает всегда над здоровой, работающей рекой, долго не появлялся над Сеной. Она вела себя так, будто навсегда потеряла движение, и, никуда теперь не желая течь, бесцельно болталась у пристаней, заигрывала с пароходами у их зимних причалов и задумчиво перебирала на своей волне вещи, которые бросал ей город. С заходом солнца она затихала, как в зиму. Утро водворялось на ней с трудом.

Выпив натощак чашку горячего кофе, как рекомендовал санитарный комитет, в виде предохранительного средства против влияния утренних туманов, Клара Фурнье вышла на палубу канонерки.

— Неумолимый господь какой, — сказала она, — и солнца у него не выпросишь. — Клара собралась сойти на берег в бульонку — заказать парочку арлекинов[25].

— Станьте к вашей мортире, Клара Фурнье, — сказал ей командир. — Мы отходим.

За мостом-виадуком Отей крепостные стены левого и правого берегов по пояс спустились в воду, будто хотели вброд перейти реку и наглухо замкнуть ее ход. У острова Биланкур канонерку «Эсток» нагнала пловучая батарея. Обойдя остров правым протоком, суда разделились. Батарея избрала мишенью Медон, «Эсток» стала пристреливаться к окраинам Биланкура. Провинциальный вид Сены в этих местах смешил команды.

Осыпь берегов, дырявые корпуса лодок на мокрых и грязных отмелях, кустики чахлого ивняка, коровы, по брюхо стоящие в воде, вызывали искреннее удивление. После величавого спокойствия Сены в черте Парижа эта Сена казалась преднамеренно раскосмаченной, перепуганной, несерьезной. На «Эстоке» пробили склянки как ни в чем не бывало. Их гулкий звон напоминал деревенский церковный колокол. На крыше высокого дома по Биланкурской набережной засуетились красные флажки версальского сигнальщика. На «Эстоке» скомандовали огонь.

Медон прямо торопился загореться от края до края. От одного снаряда, куда бы ни попадал он, вспыхивали строения в самых разных местах. Теряя вагоны, локомотивы бросились наутек в сторону Версаля.

Биланкур казался гораздо устойчивее, взрывы снарядов терялись в гуще его строений, почти не причиняя ему вреда. Лишь у переправы перед Биланкуром затеялась веселая суматоха. Снаряды баловано разбросали здесь мешки с мукой и бочки с солониной. Солдаты разбегались по берегу, лошади рвали постромки и в щепы разносили телеги. Берег вставал песочным фонтаном и кропил землей реку.

Клара возилась у своей мортиры, как у домашней печки, засунув юбку меж ног и прижав ее коленями, чтобы не мешала движениям. Клара даже не успевала поскрести голову. Дух разрушения охватил ее резкой озабоченностью. Нутром угадывала она, куда послать порцию своего балованого железа, и нервничала, когда не попадала. Людей уже не было видно на берегу. Она послала снаряд к палаткам и скомкала их четкий четырехугольник в грязную, дымящуюся кучу. Она ударила по муке. Смех душил ее. Еще раз по муке. Снаряд закапывался в белой мучной туче и суетился в ней, как живой. Мука неслась над рекой, беля палубы батареи.

Тогда перевозчик на пароме в паническом героизме ударил топором в днище своего ковчега и обрубил канат. Следующим снарядом Клара освободила реку от судорог этой прогнившей посудины. Она еще хотела ударить по овражку за переправой, но «Эсток» повернул назад, зовя за собой батарею. От Медонского леса карьером неслось орудие. Клара отошла от мортиры и оправила юбку.

— Напекла, сколько могла, — сказала она, широко вздыхая.

Быстро прошли остров, и вот уже виадук покрыл их своей сетчатой тенью. У пристани ждали мальчишки, готовясь принять канат.

Спустя час Клара танцовала в бульонке. Она бойко переставляла ноги и кружила юбкой. Тут рассказали, что у одной убитой версальским снарядом девочки в кармане оказались очки и бумага, утверждающая, что она сиделка и что ей сорок лет.

Клара едва не захлебнулась смехом:

— Неумолимый господь, — пробормотала она сквозь смех, — какие штуки среди белого дня.

Потом рулевой Аристид купил ей в подарок шесть арлекинов из дичи, и они вдвоем вернулись на батарею. Аристид пел модный романс: «Если сердце твое крылато, назови его именем птицы!»

И Клара всерьез ответила ему на этот учтивый комплимент:

— Если хочешь со мною дружить и так далее, я прямо скажу — сердце у меня, как нырок. То оно есть, то его нет. Имей в виду, Аристид, я люблю самое лучшее обращение.

Третье мая

Горе матерям, если народ будет побежден.

Буиссон

Картина, которую задумал написать Буиссон, не укладывалась на полотне. Он перепробовал тысячи комбинаций. То хотелось ему написать все, как было: тот самый дом, который тогда пробивали, фонарщика, командира Бигу, бульвар с оторванными ветвями и лейтенантский шкаф на «Луизетт». То приходило в голову изобразить нечто отвлеченное, символическое, чтобы в самих красках, в манере воспроизведения движений и света были новизна и подлинная революционность. Его давно обвиняли в недостатке психологичности, и сейчас это его встревожило, хотя он всегда придерживался золотого правила Курбэ, что «воображение в искусстве состоит в том, чтобы найти наиболее полное выражение существующей вещи, но отнюдь не в том, чтобы предположить или выдумать эту вещь».

Тем более никогда не пытался он предполагать столь обязательную психологичность изображаемого, считая, что в искусстве, как дисциплине математической, психологизм — не прием, а коэффициент всех приемов, и нужна лишь правда, только правда, и ничего кроме правды.

Работая над картиной, он написал около десятка набросков. Сейчас ему пришла мысль их выставить.

Он отобрал «Реквизицию пустующих квартир», написанную кистью, без применения шпахтеля. Мазки с бороздками выступали здесь в живописи лиц, обстановка комнаты дана без излишней материальности деталей, а материальность достигалась самим весом тел, мощностью движений и тоном черной умбры, на котором контрастирующие желтое и синее вспыхивали лишь небольшими точками, как разложение удара основного светового пятна. Он написал этот холст что-то в три или четыре дня после того, как по мобилизации мэрии обошел свой квартал с группой уполномоченных по вселению семейств национальных гвардейцев. Женщина робко и настороженно входила в громадную комнату, обшитую темным дубом. Она озиралась кругом, ожидая засады. Федерат, развалясь на турецком диване, со смехом глядел на ее нерешительность. Он любовался своим превосходством. За юбку матери держались двое ребят, нагруженных деревянными ружьями, клочками красного ситца и «патронными сумками» из-под папиросных коробок. В глазах детей копошился беспредельный восторг перед массой новых вещей в комнате, которые им вскоре предстояло переломать.

«Эвакуацию жителей Нейи» он — после небольшого раздумья — тоже отложил для выставки. На общей компоновке этого полотна с несомненной и потому для него особенно неприятной очевидностью сказались влияния «Похорон в Орнане» Курбэ. «Эвакуация» была сделана похожей на фреску. Фоном служило зеленое небо, передний план занимали портреты: пять членов Коммуны — Бержере, Жоаннар, Уде, Фортюне и Эд приветствовали представителей беженской группы. Женщины держали на руках детей синего цвета, у старых были синие десны, голубые щеки, мужчины были вываляны в навозе, как быки.

Это он писал с натуры 25 апреля, в день перемирия.

К этим холстам он прибавил с десяток карандашных и акварельных набросков — баррикаду «Луизетт», портрет капитана Лефевра, лоток торговца на ярмарке с грудой пряников, в виде горбуна Тьера, серию «Обысков» и расстрел версальцами федерата 185-го батальона у Бэль Эпина.

Поручив сынишке консьержа отнести картины в магазин Тибо, улица Турнон, 15, он вышел налегке, чтобы по дороге еще успеть забежать к Курбэ. Старика не было ни в Ратуше, ни в Совете художников, ни даже в швейцарской пивной.

Бульвар Севастополь

На рассвете возы цветов тянулись к центральному рынку. В розовых бутонах, упавших с телег, копошились голодные воробьи. Орхидеи распускались на перекрестках, розы цвели во всех киосках, резеда и гвоздика — в каждой петлице. Между разноцветными флаконами аптечной витрины — фиалки, между овощами зеленной лавки — маргаритки. С отъездом буржуазии исчез крупный покупатель цветов, их стала расхватывать улица, их вдруг стало неестественно много, город был убран цветами, как покойник.

Афиша на углу бульвара Пуасоньер и улицы Фобур, Монмартр, рядом с пивной

Граждане, желающие возделывать огороды на городских пустырях и во дворах бесхозяйных домов, приглашаются на заседание аграрной комиссии, в Ратушу, комната 94, сегодня к 8 часам вечера.

Разговор старых жещин в сквере Клюни

— У нас в Париже, которому нынче в модах уже ни одна земля не повинуется, который через свои сумасбродства потерял всю свою власть вкуса и изящества над Европой, у нас одна теперь главная, великая всеобщая мода — ни-ще-та. В истинно изящном свете все вообще новые парижские выдумки возбуждают недоверчивость и даже открытое сопротивление. Возьмите, например, новый фасон шляпок, очень маленьких, очень срезанных и выгнутых надо лбом. Он, я скажу вам, встречает сильнейшую оппозицию. Да и в самом деле, фасон безобразен: шляпка изрядно походит на чепчик.

— Демократизация? Может быть. Но красивого в этом мало. Или вот, что же это такое? Ввиду кровопролитных драк и, наверное, на случай холеры модельеры выставили модели очень милых трауров. Невозможно, говорю вам, представить себе ничего печально-кокетливее.

Погода

Она не могла остановиться ни на чем определенном. Солнце энергично отбрасывало грозовые тучи к окраинам, и над кладбищем Пер-Лашез шел дождь. Вдоль Сены дождь пробегал по одной-двум улицам, но многие площади, даже по линии его бега, были сухи и пылили отчаянно, так как в надежде на дождь их не поливали с утра.

Буиссон садится в омнибус

Оказалось, что Курбэ — в пивной Гофмана. Буиссон помчался туда. Слава богу, у версальцев отобрали форт Исси. Командир 3-го батальона сообщил, что подростки из воспитательного дома, обслуживавшие орудия 4-го бастиона, гибли во множестве, но твердо держались на месте. Чорт их возьми, за всем этим не уследишь, написать всего невозможно.

Курбэ вышел с Камелина от Гофмана сосредоточенно-шаткой походкой. На нем был долгополый синий сюртук, вымазанный в краске, и пестрые брюки с полуоткрытой прорехой.

— Вот это и я называю искусством, — сказал он, вспомнив дообеденный разговор. — Верно, Камелина?

Он возымел страшную охоту остановиться и развить свою мысль. Не то, чтоб он выпил, а пиво стало намного хуже, чем раньше.

— Художник должен быть способен десять раз стереть и переделать свою лучшую картину. Чтобы доказать, — понял? — что он не раб случая или нервов.

— Это верно, — сказал Камелина. Он придержал Курбэ за локоть и предложил: — Пойдем ко мне на Монетный. Ты еще не был.

— А верно, пойдем, — радостно согласился Курбэ. — Я обязательно тебе что-нибудь посоветую там.

Ему ни за что не хотелось остаться сейчас одному.

— Ты в высшей степени серьезный человек, Камелина, — сказал он растроганно.

Они долго пробивались сквозь строй телег, двуколок, ручных тележек и навьюченных лошадей с реквизированными ценностями, занявших внутреннюю площадку Монетного двор.

Тут их догнал Буиссон.

— Вот, чорт возьми, вот она, революция! — кричал Курбэ. Он брал с телег подсвечники, люстры, перебирал их руками.

— Где ваш мольберт, Буиссон? Ах вы, молодой дьявол! Отчего бы вам не написать такой натюрморт, смотрите! Что за чорт эта природа? Нет, вы смотрите — вон там из серебряного ведра старик поит свою клячу. Видите? А как блестят церковные люстры! А вот это! Вот где она, революция!

Он забыл, что только что советовал выставляться, и, ударяя кулаком по плечу Буиссона, твердил:

— Вот, говорю вам, сядьте вот тут и пишите… Что вам искать? Бросьте все, что вы сделали, и начните заново с этого.

Старик был похож на курицу, которой мешают снести яйцо. О нем было сочинено столько анекдотов, что ему никогда не удавалось выйти из их порочного круга. Он жил, переходя из анекдота в анекдот, даже не варьируя их.

Сейчас, обводя двор прихмуренным взглядом и ворча возбужденно: «Ну, вот оно какое… да-с. Вот отсюда и начинать!.. Вот отсюда и начинать, я вам говорю… Революция вся здесь, берите…», — он напоминал себя из анекдота времен 49 года, когда ом вместе с Веем писал деревушку Морей. Кисть его только что положила на холст какой-то сероватый тон. «Пройдите, посмотрите, пожалуйста, что попалось мне под кисть», — говорит он Вею. Предмет был далеко, и Вей не мог его рассмотреть. Он взглянул на картину и увидел вязанку хвороста. Что за чорт! Он прошел ближе к предмету, и — действительно — то была вязанка хвороста. «Мне незачем было это знать, — сказал Курбэ, — да-с, я сделал то, что видел». — Он встал, отошел от холста и сказал удивленно: «А вот, подите, ведь и в самом деле хворост».

Буиссон любовался им. Курбэ тяжело дышал, грузный подбородок его часто мотался из стороны в сторону.

— Серебро на возах, — произнес он. — Я никогда ничего подобного не видел. — Он громко и пошловато причмокивал губами, как актер, играющий старого сладострастника.

Буиссон говорил ему в плечо:

— Я знаю, революция управляет моей рукой. Я знаю. Но помогаю ли я революции? Нужен ли я ей как художник? Чем — понимаете? — чем я ей нужен? Это меня мучает. Я не вижу себя.

Курбэ, причмокивая, говорил:

— Вот сядьте тут и пишите. И не надо никогда выбирать, будто бы вот отсюда революция, а оттуда не революция или здесь она есть, а там вот нет. Совершенная чепуха. Напишите-ка, дружище, эту замечательную историю.

Буиссон говорил ему:

— Я не знаю, куда девать руки и ноги; все тело, кроме сердца, кажется мне несносной обузой. Я весь счастлив этим изумительным беспокойством. Что делать? Я иногда думаю — писать ли? Может быть, просто взять винтовку и итти в батальон?

Курбэ обернулся и, еще щуря глаза, как он всегда делал, высматривая уголок жизни для картины, сказал беспечно и очень убежденно, сразу ответив на несколько сомнений Буиссона:

— А чем угодно. Пишите хоть той же винтовкой!

Он быстро пошел вслед Камелина, волоча за собой Буиссона.

— Боитесь? А чего вы боитесь? Совершенная чепуха. Я скажу так: сердце у человека одно. Если его нет в работе — нет нигде. Вы не преувеличиваете насчет своего сердца? — строго спросил он. — А то, может, вы ни во что и не верите, — добавил он неуважительно и, прекратив говорить, бесцеремонно оперся о плечо Буиссона, так как одышка мешала ему итти.

Курбэ, Буиссон, Камелина и Файзулла Франсуа

К ним подбежал ювелир Файзулла Франсуа, еврей, феллах и турок одновременно. С его лица скатывался мелкий медленный пот, делая лицо похожим на кусок свежего сыра.

— Господа, пропадают неповторимые вещи, — сказал он шопотом. — Послушайте, вот вчера… Моиз!

Бедно одетый старьевщик подскочил к нему.

— Моиз, расскажи господам артистам твое вчерашнее происшествие.

Голос Камелина прервал его сообщение.

— Довольно орать! — крикнул он агентам мэрий, требовавшим срочной приемки привезенного ими добра. — У меня не свалка, ребята. Мне надо золото и серебро. Что не возьму, забирайте обратно. Ясно?

— Гражданин директор Камелина, я имею предложить вам немножко золотых денег, — сказал Франсуа Файзулла. — Я заплачу вам хорошими золотыми за вещи, которые не имеют для вас значения.

— Мы ничем не торгуем.

— Вам нужно золото, — прервал его ювелир. — Я вам дам золото. Зачем же уничтожать прекрасные вещи? Агенты мэрий понасобрали бог знает что. Обыск, вы думаете, это экспертиза?

— Все, что найдется ценного, граждане оценщики отберут для передачи в музеи, — сказал Камелина.

— Я уже знаю, что они отберут, — опять заговорил ювелир. — Все хорошие вещи за последние двадцать лет не миновали вот этих моих рук. Но я — то ведь знаю, что такое революция, гражданин директор. Слава моему старому богу, я уже имел их три раза в жизни. — Он ухватился за сюртук Курбэ. — Революция не сохраняет вещей, дорогих, как воспоминание. А что такое вещь, Камелина? Вы же старый бронзовщик, зачем вы с меня смеетесь? Есть вещи, которые стоят, и вещи, которые заслуживают цены. Ну хорошо, чаши работы Пеги вы отдадите в музеи, подсвечники бросите в тигель, а что вы сделаете, например, с серебряным крестиком весом в пятьдесят граммов? А за подобный крестик, если он мне подойдет, я даю вам сто франков золотом, даже двести, чтобы вы еще раз не делали большие глаза.

— А качество, качество… — спросил возмущенный Курбэ. — Качество вас не интересует?

— Мосье артист, меня интересует заработать. Вы говорите, как самый маленький мальчик. Ну, вот возьмем обыкновенную солонку сто граммов весом, с рисунком моего мастера, она будет стоить одно, а солонка Вальдека Пеги будет стоить другое, с инициалом бывшего императора — впятеро, а если у вещи есть хороший наследник, он даст за нее и в десять раз больше.

— Оставьте, Франсуа, — сказал Камелина и позвал художников во внутренние комнаты.

Ювелир, не отпуская Курбэ, прошел в дверь, охраняемую часовым.

— Патриоты ежеминутно приходят ко мне с известиями о невероятных сокровищах, которые им удалось обнаружить. Иногда я посылаю с ними служащего. Чаще всего лампады из накладной позолоченной бронзы. Но Тюильри дал Монетному двору целый склад благочестия. Я вам сейчас покажу.

Они спустились в литейную.

На столах перед печью были рассыпаны вороха вещей, приготовленных для расплавки.

Ювелир схватил за руку Буиссона.

— Вот, например, за эту дешевую безделушку я даю тысячу франков золотом.

Он поднял в руке фигурку обнаженной женщины, когда-то служившей ручкой для печатки.

— Вы знаете, что это? Двадцать лет назад я приводил в порядок печать маркизы де Верни…

Камелина выхватил у него фигурку и бросил мастеру. Тот поймал ее на лету и отправил в котел.

Файзулла вытер с лица пот ладонями обеих рук.

— Это значит — дешевое отношение к своему делу, — сказал он. — Вы могли бы иметь в пять раз больше золота.

Камелина подозвал его к следующему столу:

— Вот пойдите-ка сюда лучше, посмотрите на эти штучки.

— Ты когда-нибудь видел мощи, Франсуа? — спросил ювелира мастер. — Вот, к примеру, святая Бригитта. — Мастер взял в руки золотой ковчежец и ковырнул его шилом, как раскрыл устрицу. Из ковчежца вывалился черный сустав пальца. Потом он сделал два движения рук, слитых в одно, и ковчежец полетел к тигелю, а палец в ящик у ног. — Теперь посмотрим святого Дениса.

Ювелир отвел его руку.

— Камелина! — сказал он и оглянулся, ища поддержки своему отчаянию. — Вы, Камелина, попрежнему такая же скотина, как были раньше, когда работали у меня. Я предлагаю вам настоящие деньги. Я даю двадцать тысяч франков за каждый ларчик, если он не открыт. Вы оглохли? Господин Курбэ, вы же великий мастер, скажите ему. Это же невежество, на чем свет стоит, что вы делаете!.. Я даю вам — глухой вы! — двадцать тысяч за каждый кусок этого дерьма в золотой коробке ценой в пятьдесят франков.

— Куда вы их денете, хотел бы я знать.

— Ах мосье, об чем беда? Ну, возьму вывезу в Англию. Вам жалко? Или Италию.

Камелина кивнул надзирателю:

— Своди-ка его к Ферре. Насчет миллионов подчеркни особо. Надо бы поискать, по-моему.

— Камелина, это же был частный разговор, — мягко сказал ювелир. — Это были просто идеи.

Тут мастер свистнул и подмигнул директору Камелина:

— Смотри-ка, директор!

— Да… Слушай, Курбэ, иди-ка сюда. Видел ты что-нибудь подобное? Прочти-ка вслух.

— Ах, чорт их возьми! Кусок крайней плоти христовой, — восхищенно прочел Курбэ. — Ну, вот что, Камелина, давай это мы с тобой обязательно сохраним. Знаешь что, дай это мне в виде брелока на жилет. Идет?

— Так как вы думаете, выставляться мне? — еще раз спросил Буиссон.

— А что вы пишете? — строго и незнакомо вдруг спросил Курбэ.

— Я написал несколько сцен борьбы.

— Пафос? Героизм, конечно?

— Да, примерно.

— Как сделан пафос?

— То есть?

— Да очень просто, — надо знать, что из чего делаешь.

Буиссон с раздражением взглянул на художника. «Умный, талантливый человек, — подумал он, — но с оттенком несомненной глуповатости в житейских поступках».

Пробило четыре часа, церковные куранты перекликнулись с горнистами

Расставшись с Курбэ, который спешил на собрание, Буиссон остался один. Мысли его были неясны: их нельзя изложить. Он вспомнил — когда кошка наедается, а пища еще осталась, она скребет когтями по полу, будто закапывая остаток в землю, впрок. Так делали ее предки, и так она сама делает, чтобы успокоить алчность, приостановленную насыщением, и наметить своеобразное табу над оставшейся пищей. Но пища, конечно, открыта, и кошка знает об этом, и сторожит ее возле, несмотря на проделанный обряд. Если бы однажды он проследил себя до конца, то увидел бы, что разница между ним и кошкой так невелика, что похожа на сходство, и тогда ему захотелось бы прощупать в себе человека от сердца до пяток. Но идеи входят в человека так же, как посыльные бюро справок или адресного стола. Это хорошо, надо полагать, понимал еще некий древнеперсидский мудрец, когда выходил молиться богу за околицу своего селения. «Если я буду дожидаться всемилосердного у себя дома, — говорил он, — то ему придется раньше, чем достигнуть меня, пройти мимо соседей и набраться всех дурацких обо мне сплетен». Идеи не проникают в дом с неба, они идут тем же путем, что и данный человек, возвращаясь к себе со службы, — и Буиссон думал о своих буднях так, будто сегодняшний день был для него тем самым, ради которого он хотел жить.

«Да, Курбэ прав, — повторял он с досадой, — надо точно знать, что из чего производишь, потому что и искусство проходит по тем же улицам, по которым ходишь ты сам». Ему не казалось смешным, что человек, начав думать по-новому, может переменить друзей или переехать в другую страну.

Или проблема мазка. В 1793 году революционер Гассен Франц как-то сказал: «Я буду говорить откровенно: по-моему, талант художника в его сердце, а не в руке; то, что может быть усвоено рукою, есть сравнительно неважная вещь». Ему ответил Неве: «Надо же обращать внимание на искусство руки». — «Гражданин, — сказал ему Гассен Франц, — искусство руки ничто; не надо основывать своих суждений на ловкости рук».

Или вопрос мастерства. Он уже знал по себе, как неволен художник произвольно обновить свое мастерство, как бесплодны попытки отыскать новое посредством механического изменения привычных представлений о вещи, что новое в искусстве есть каждый раз новое качество, а не просто лишняя вещь по счету. И вот, в сумятице ложных и правильных выводов, в неизмеримо малых величинах самоуничижительного анализа, стали проступать первые очертания познанной до конца действительности.

Или проблема мазка. Даже по естественной нужде своей человек ходит не только по требованию желудка, но еще и под влиянием встреч, разговоров, радостей и неудач своего дня. Слух и зрение играют тут роль не меньшую, чем состояние кишечника, и трижды пропетая Карманьола может вызвать боли в печени или, наоборот, улучшение кровообращения.

Итак, проблема мазка. Он ассоциативно восстановил в памяти технику написания «Реквизиций». Было утро. Вывалившись из дырявого туманного мешка, солнце со звоном ударило о стеклянную крышу его мастерской. На улице было тихо. В комнате рядом ворчливо копошилась хозяйка, возвратясь с рынка. Внизу, под окном, табачник благодушно хохотал за прилавком. Таков был первый ряд впечатлений, непосредственно окружавших работу. За первым рядом угадывался второй. Звон стекол вызывал представление об отзвуках дальнего боя, бой ощущался простым и удачным, и в кварталах не били тревоги, никого не торопили в траншеи. Достав конину, хозяйка довольно напевала мотив шестой фигуры кадрили, названной Карманьолой.

Третий ряд явлений, если бы он докопался до них, определялся так: ночью Домбровский смелым налетом отбил передовые части противника. Утром орудия федератов закрепляли ночной успех вылазки, и потому на фронте было спокойно. В ларьке табачника рассказывали об этом сумасшедшем поляке со скифским именем: «Генерал, — крикнул ему вчера ночью командир бригады, — вы мешаете нам своей храбростью!» — «В тылу гораздо страшнее, товарищ», — возмущенно ответил Домбровский. Вчера же вечером рабочие клубы отобрали мужественных и преданных Коммуне людей и послали их в очереди у лавок — поддерживать бодрость трудящихся и рассеивать вредные сплетни перепуганных злопыхателей. Уполномоченные клубов в ту же ночь появились у безногого Рони, который ждал, раздраженно ползая по полу, возвращения горбуна. Три дня шли у них переговоры с нищими и калеками из Кламара о совместных полевых действиях. Вчера, наконец, горбун убедил их. Он примчался к Рони весь мокрый от своего красноречия и немедленно вывел за стены три тысячи человек, включая детей и женщин.

Огороды и парники вокруг города заволоклись шумом. Шла драка за овощи на протяжении добрых десяти километров. Возле Фонтене-о-Роз, под самым Шатильонским фортом, нищие затеяли драку с агентами рыночных спекулянтов. Бились насмерть. Кавалерийский отряд версальцев безуспешно пытался очистить поле от этой страшной драки голодных людей. После того как капитан приказал применить оружие, стороны сообща бросились на кавалеристов. Безногие прыгали на руках или, притаясь за кустами, будто выглядывая по пояс из земли, швыряли каменья руками, сосредоточившими в себе силу ног, которые они заменяли. Однорукие пытались биться, наскакивая головами, хромые пускали в ход костыли и, переломав их, прыгали на одной ноге, как ребята во время игры. Швыряя друг друга под копыта коней, дрались дети и женщины.

На заре захваченные кони очутились в мясных, две трети в муниципальных, треть — в частных. Об этом тоже шли разговоры в очередях и на улице.

Четвертый ряд, отправной для всех впечатлений, окружавших работу художника, был прост — революция не сдавалась. В этот день Буиссон много думал о мастерстве, но не преднамеренно и не специально, а исподволь, между всеми прочими впечатлениями, данными днем.

Рейд и Коллинс встречаются в Палле-Рояле

— Мои впечатления сводятся к тому, что правительство Коммуны пережило период внутренней борьбы и теперь все силы отдает созидательной работе, поскольку это возможно при войне со всех сторон.

— Я говорил третьего дня с Верленом. Вы знаете его, Коллинс? Он один из самых дальновидных политиков. Так вот он думает, что мы вступили в период революции, которая может продолжаться лет пятьдесят, до тех пор, пока не восторжествует по всей Европе и вообще в мире.

— Очень возможно. То же самое думает и мой старый знакомый Р. Этот старый энтузиаст сейчас носится с идеями международной связи. «От нас исходит зараза, — кричит он, — сейте ее, сейте по всему миру!» И так как он знаком с половиной Парижа, ему почти ничего не стоило собрать вокруг себя десяток таких же восторженных людей, как и он сам. Понимаете, Рейд, он приходит к вам в дом и упрашивает вас написать письмо о Коммуне своим приятелям на родину. Хорошее, мужественное письмо. Вы бы не могли ему в этом отказать, Рейд? Ну, так вот таким образом он усадил за писание писем чуть ли не всю русскую колонию. Один цирковой артист, русский эмигрант, даже вызвал в Париж известного на его родине публициста Глеба Успенского.

— Я что-то слышал об этом. Мне это нравится.

— Сегодня я видел письмо одного гимназиста из Тифлиса… знаете, на Кавказе? Он обязуется ознакомить с делом Коммуны все школы города. Но оригинальнее всего, Рейд, что ответ гимназиста счастливо избежал царской цензуры и проник в Париж. Теперь этот маленький Джабадари — герой дня у русских дам.

Пасси — Булонь

Батальон федератов отходил в траншеи за крепостную стену. Домбровский бегом догнал его и остановил среди улицы.

— Когда сражаешься, надо, знаете, побеждать, — укоризненно сказал он батальонному командиру и обратился к бойцам: — Сходим-ка еще раз, товарищи.

Случай в Трокадеро

Человек в больших синих очках отер с лица пот, растерянно вздохнул и спросил, где он находится. Ему назвали авеню Гош. Он спустился к скверу у русской церкви, обошел площадь Этуаль и неожиданно для самого себя присел к столику в кафе на улице Виктора Гюго. Было видно, что у него нет намеченного пути. Присев к столу, он повернул голову в сторону Булонского леса, от которого шла гроза орудийных выстрелов. В лицо его били послеобеденный жар, пыльный городской ветер и толчки воздуха. Проходящие мимо люди оставляли тени на его лбу. Он каждый раз резко отодвигался в сторону. Просидев довольно долго, но так и не добившись спокойствия на сердце, он расплатился и пошел вдоль левой стены улицы. День был так звонок и подвижен, что ничего не воспринималось как следует. Это был первый день, что человек в синих очках вышел в город один. Ему хотелось проверить себя. Но однородный и постоянный шум, который был нужен ему, чтобы воспринимать препятствия, отсутствовал вовсе. Множество звуков неслось вокруг, не имея своей постоянно неподвижной точки образования, по которой он мог бы ориентироваться в пространстве. В хаосе страшного звона, треска, сквозняков и скоплений запахов ныряли и проваливались даже звуко-запахи, исходящие из неподвижных мест.

Он был взволнован и недоволен неопределенностью своего одиночества.

«Это пройдет, я просто давно не был один», — думал он.

Палка сообщала ему неровности дороги, вытянутое вперед лицо ловило неровности воздуха, уши шевелились, как обрубки рук, нащупывая расстояния. Он дышал ровно и внимательно, изредка широко раскрывая ноздри, чтобы попробовать воздух на вкус.

В его сорок четыре года поздно было думать, что неожиданно чудесная операция может вернуть ему зрение, потерянное пяти лет от роду. Но иногда, по ночам, приходили сны, шли воспоминания. Они были настолько удивительны, что он отказывался им верить, хотя сознание и утверждало, что все это правда, и она бывает у зрячих, и когда-то была у него. Он не любил и боялся этих снов о возвращенном свете, считая их больной фантазией нервов.

Начало своей слепоты он потерял в памяти. Никогда впоследствии не мог он восстановить процесса того крайне медленного наплывания нового самоощущения, в котором постепенно исчезали зрительные впечатления, вырастали слуховые, осязательные и мускульные. Став взрослым, он нашел, что осязание есть основное чувство, из которого произошли все остальные, и что оно обладает свойством пространственности, большим, чем зрение, потому что последнее, являясь осязанием на расстоянии, приучает лишь к поверхностному общению с окружающим миром.

Если можно говорить о гордости слепого, то она у него была. Он чувствовал, что знает мир тоньше и глубже зрячего. Сознание своей силы и полноценности утвердилось и нем в особенности после знакомства с Брайлем, слепым ученым, и прочтения биографии лейтенанта Джемса Хольмана, слепым совершившего путешествие из Лондона в Иркутск. Стало казаться, что нет ничего невозможного для человека с крепкими, здоровыми мозгами. Он стал тренировать себя.

…Но тут жаркий и влажный шум ударил в уши. Лоб будто распух моментально от предощущения громадного препятствия впереди, и короткий сильный удар в плечо отшвырнул его в сторону. Только падая, он сообразил, что на него налетел экипаж.

Невысокого роста толстяк схватил его за руку и извлек из опасности.

— Эх, угораздило вас попасть в такой кавардак. Вы что, потеряли, что ли, своего провожатого? Откуда вы?

— Спасибо, — сказал слепой. — Ничего, ничего. Я только вот потерял направление. Мне — в сторону Трокадеро.

— Пойдемте.

Толстяк взял слепого под локоть и бережно повел сквозь толчею.

— Так откуда вы? — еще раз спросил он. — Вы этого дела не оставляйте, непременно обжалуйте. Теперь низший персонал всюду до того разбалован, что дальше некуда.

Мне не на кого жаловаться. Я вышел один, — ответил слепой. — Мне хотелось испытать себя.

Ну, чего там еще себя испытывать в этаком положении, — с соболезнующей укоризной заметил толстяк. — Сидели бы дома. Вы из приюта?

— Нет. Я староста страсбургской артели слепых. Меня зовут Александр.

— А-а, слышал, слышал, — мягко и внимательно ответил спаситель. — Вы где-то недавно здорово отличились. Верно? Знаете, я не поверил сначала: слепые — и вдруг работают лучше зрячих, чуть ли, говорят, не воюют.

— Моя артель существует двадцать лет, — сказал Александр. — У меня есть механики, математики, музыканты. Правда, сейчас они месят тесто в булочных и возят тачки, но… вот вы, например, никого не возили?

— Никогда. Вы думаете — буду жалеть? Я чертежник и — неплохой. Левей, левей немного. Вот так. Кто — что, а я воду себе свою линию, — сказал он с намеком на невольную игру слов, одновременно называющих и профессию и поведение его.

— Линии — это очень хорошо, — сказал Александр. — Ни один зрячий не знает, как хороша линия, контур, форма.

— Но ведь и вы, простите, не можете знать.

— Я? О, я — то как раз и знаю, что значит форма.

Держа за локоть своего спасителя, Александр с увлечением рассказал историю своей службы в антикварном депо Самуила Смайльса. Благодаря развитой памяти рук он храбро поддерживал порядок в витринах и шкафах антиквара в течение семи месяцев. По ночам, оставшись один в каморке позади магазина, он растягивался в кресле н, закинув голову высоко вверх, подолгу шевелил пальцами, в которых остались воспоминания об утренних вещах. Это занятие было для него музыкой линий, когда каждая точка предмета раздражала какую-то соответствующую точку чувств. Он отлично запоминал линейный образ вещи и любил повторять его в одиночестве. Однако очень часто, от напряженной усталости за день, он терял в осязательной памяти пространственность понравившегося предмета и никогда, пожалуй, не знал большего раздражения, чем то, которое охватывало его в эти минуты. Тогда указательным пальцем он начинал обводить в воздухе полузабытый контур, обводил, бросал, сызнова начинал свой рисунок. Кончик указательного пальца как бы вырастал до пределов вспоминаемой вещи.

— Нет, нет, вы, зрячие, не знаете, что такое форма. Вы берете ее зрением, то есть издалека, наспех и, повидимому, прежде всего вам бросается в глаза цвет ее, потом весомость, функция, и для ощущения чистой формы вам не остается времени. Вы посмотрели и будто потрогали. Но это не одно и то же.

Толстяк, не отвечая, шел рядом. Ему не хотелось спорить на тему, в которой мог разобраться лишь он один. Поэтому, корда Александр замолчал, он заметил мечтательно:

— В наши страшные дни ваша слепота — прямо роскошь. Инвалидов, таких, как вы, ни один чорт не тронет. Можете быть спокойны.

— Вы думаете? Впрочем, это верно. Но вот чувство некоторой безопасности и позволит мне сделать что-нибудь такое, для чего не годится зрячий. Скажем, мне вот иногда хочется убить Тьера.

— Ну-ну, не кричите так.

Они вошли в сквер Трокадеро и присели на первую же скамью. Александр отер пот с лица и несколько раз вздохнул с беспокойной глубиной.

— Вы коммунар? — спросил толстяк и, разглядывая Александра, вынул гребенку и расчесал усы и бороду. — Ну, а я нет. Я просто человек. Единственная партия, которой я держусь, — это мое я.

— Значит, вы за Версаль?

— Почему — значит? Я — за себя. Я могу ужиться с любым режимом, не делая ему вреда и даже принося пользу. Вы курите? Угощайтесь. Даже принося пользу, милый мой, — повторил он прочувствованно.

Ему приятно было откровенно поговорить с человеком, который не мог его видеть.

— Единственно, чего я боюсь, это переворотов, скажу вам прямо. А как только переворот завершен — я спокоен. Я не краду, не врежу нарочито, как вот, скажем, в Управлении…

— Где? — тревожно спросил Александр.

— Все равно, это неважно. Половина всех чиновников на содержании Тьера, — это для вас не секрет.

— Где, где? — настойчиво переспрашивал Александр. — Я вас задушу, слушайте, — сказал он.

Но толстяк быстро отодвинулся и замолк.

— Простите меня, я пошутил, — сказал Александр. — Я все забываю, что я слепой и беспомощный человек, — сказал он с притворной улыбкой. — Но мне странно, что вы так равнодушны к революции, вы, скромный чиновник, трудящийся, неимущий.

Толстяк недоверчиво и раздраженно разглядывал Александра. Чувство приятной безответственности, которое появилось у него в начале беседы, сейчас усилилось, переходя в сознание своего духовного и социального превосходства. Он с удовольствием ощущал, что сейчас доступна легкая и веселая безнаказанность откровенности.

— Видите, дорогой мой, — сказал он, — я, может быть, и был бы более за Коммуну, если бы увидел, что у нее получу то, чего никогда не получу у других. Но ее реформы и даже эти — житейские меры — меня не касаются…

— Но отсрочка квартирной задолженности и векселей…

— Если бы я был кому-нибудь должен — да, но я чист…

— Ах, так?..

— Пенсии вдовам убитых меня не интересуют, завтраки в школе тоже. А то, что я получаю за свой труд — я очень приличный чертежник, — дадут мне везде и всегда. Чертить-то ведь надо, а? Я и черчу. Коммуна? Черчу. Версальцы? Черчу. Придут англичане, я попрежнему буду чертить.

— Какая вы тварь!

— А-а, то-то. Завидуете, слепец дорогой. Я с вами откровенен до неосторожности, друг мой, но вы для меня как бы не существуете, вы призрак собеседника, собеседник без поступков. И не притворяйтесь, слушайте, идейным. Жалкий вы, больной человек. Перестаньте дрожать. Я вам скажу, только слушайте меня внимательно: среди ваших главарей есть такие деляги, что… Нет, я знаю достоверно, не отмахивайтесь. Хотите? Вот хотя бы Камилл… Он, вы скажете, не берет? А этот… — ах, чорт, забыл его имя! — что он не состоит в переписке с Версалем? Вы знаете, что подготовляется?

В приступе дикого издевательства он храбро придвинулся к Александру.

— Коммуна продержится еще месяц. Так надо. За это время один из ваших вождей успеет разослать письма в провинцию всем своим соучастникам. Приезжайте, мол, к нам сюда скорей, поддержите, вместе отстоим завоевания революции. А тут-то их — рраз! — и накроют. Одним ударом — всех. Поняли?

— Имя! Имя! — закричал Александр и бросил все свое тело по направлению дыхания, суетни и неясного шопота. — Имя! — он схватил человека за горло с такой силой, что больше не мог разжать пальцев.

…В собравшейся толпе происшествие было быстро расчленено на отдельные частности. Нашлись очевидцы несчастья со слепым на площади Гюго, и сенсация охватила сквер Трокадеро — спасенный слепой задушил своего спасителя. И несмотря на то, что полиция уже прибыла и труп был уложен в биржевой фиакр, слепого нельзя было вывести из плотного любопытствующего окружения женщин, детей и зевак. Полицейскому пришлось обстоятельно рассказать несложное показание убийцы. Потом посыпались вопросы. Их было так много, что, перекликаясь один с другим, они вырастали в угрозы. Полицейский незаметно блокировал вокруг себя и слепого цепь крепких сторонников. Когда начинал говорить Александр, толпа смолкала.

— Кто кричит на меня? Мелкие трусливые гады вы! Я убил вошь — что вы хотите? Ну-ка, посмотрите там друг на друга, кто из вас честный трудящийся, а кто — дрянь. Душить! Прямо на улицах! За горло — об землю!

Тогда какой-то в форме офицера Коммуны легко раздвинул локтями толпу, бросая по сторонам — на упреки в толчках — очень важно и со значением: «Простите, по должности», — и подошел к Александру. Он стукнул слепого пальцем по лбу.

— Немного поторопились, гражданин. Был бы ты зрячим, — ох, и дал бы я тебе за это по шее. Не в тех местах, видно, ум держишь, где принято.

И под смех первых рядов любопытствующих быстро усадил Александра в экипаж, крикнув кучеру адрес Комиссии общественной безопасности.

Вечер, последние фразы на улице

Те тучи, что с полдня собрались на Монмартре и потом проползли над всем городом, к ночи поредели. Будто в полувыбранной из воды сети, в них бились рыбешки звезд. Бессонница одолевала птиц в парках. Они стаями копошились в деревьях и суматошно вскрикивали.

— Слышали новость? Человек вытащил слепого из-под ландо, а он — в благодарность за избавление — через полчаса задушил его!

— Да, а вы знаете причины? Тот был агентом версальцев.

— Надо больше расстреливать. Начисто вывести эту сволочь. Молодец слепой, а?

— Молодец.

— Слышали? Красная горячка какая-то…

— И про расстрелы?

— Ну, знаете, не всегда тот бьет, кто больше убивает.

— Тсс…

— Что?

— Не надо раздражать этих такими афоризмами. Если они начнут щелкать, как версальцы, и мы с вами не уцелеем. Уж те, вы знаете, до чего дошли?

— Пойдем, пойдем, за нами кто-то следит.

Дневник Коллинса за тот же день

Почти весь день я провел на воздухе, исколесил половину города и вернулся совершенно разбитым. Я почти приготовился лечь в постель, как в дверь комнаты постучали, и вошел мистер О., мой соотечественник. Мы знали друг друга по клубу «Атеней» в Лондоне, но знакомы не были. Мистер О. — негоциант большой культуры, он был одним из немногих в Англии энтузиастов международной Парижской выставки 67 года. Без долгих предисловий он объявил, что приехал ко мне прямо с поезда. «Мне необходима ваша поддержка, — сказал он. — Дело в том, что я приехал в Париж не только по торговым делам. У меня есть устное поручение доктора Маркса к некоторым французским революционерам. Я возвращаюсь в Лондон через три или четыре дня, захватив ответы».

Меня очень удивило посещение мистера О., но я тем не менее выразил готовность быть ему всячески полезным. «Положение Коммуны делается день ото дня безнадежнее, — сказал он, — катастрофа почти неминуема. Нам нужно быть готовыми к спасению хотя бы некоторых из наших друзей». Я совершенно не ожидал такой постановки вопроса. Разговор наш был вообще очень странен, и если бы мистер О. менее был мне известен, я предпочел бы не продолжать беседы.

«Не преувеличиваете ли вы опасность?» — спросил я. «Нисколько, — ответил он, — речь может итти лишь о сроке». Из дальнейшего разговора выяснилось, что мистер О. хотел знать, не соглашусь ли я, во-первых, достать несколько английских паспортов, а во-вторых, не смогу ли я предоставить убежище тем из членов Коммуны, которые не будут в состоянии выехать из Парижа. Я ответил ему полным согласием по обоим пунктам. Мы были очень кратки. Он просидел у меня не более двадцати минут. Все было понятно.

После его ухода, раздумывая относительно сказанного мистером О., я, по неясной ассоциации, вспомнил недавнюю встречу с другим своим соотечественником, владельцем фабрики кожаных изделий. С начала франко-прусской войны он почти не покидал Франции и исколесил ее вдоль и поперек в поисках кожевенного сырья. Вскоре ему пришло на ум приобретать шкуры убитых в сражениях лошадей, а также испорченную и подлежащую выписке в расход амуницию и снаряжение. Он стал поклонником кавалерийских сражений и завел обширнейшие знакомства. В каждой кавалерийской части у него были свои негласные агенты, на обязанности которых лежало обдирать мертвых коней и собирать исковерканные седла и порванную сбрую. О кавалерийских атаках он говорил, как поэт, проявляя притом необычайную осведомленность в чисто военных вопросах. Об атаках Галифе он рассказывал, волнуясь. Пятьсот коней за два с половиной часа. Конечно, шкуры вышли не первого сорта, но зато их себестоимость прямо-таки поразительна. «Впрочем, — говорил он, — Галифе далеко до Стюарта, кавалерийского начальника конфедератов в Американской войне 1862–1864 годов. Тот был гениальный заготовщик убоины».

Он пытался развить мне идею утилизации сырья войны и, фантазируя, рисовал картины будущих сражений, когда непосредственно за траншеями будут функционировать передвижные фабрики мыла и костяной муки, а громадные депо тряпичного, кожевенного и металлического лома займут место рядом с полевыми арсеналами. Накладные расходы на войну, при таких условиях, могли бы быть снижены до минимума, так как во многих случаях удалось бы заготовлять не только вышедшее из строя свое добро, но также и неприятельское. «Нет ничего кощунственного, — сказал он мне, — в том, чтобы использовать войну также и в качестве заготовителя научно-педагогических пособий. Так, например, трупы неприятельских солдат могли бы быть использованы для получения скелетов. Спрос на последние со стороны университетов и музеев необыкновенно велик, и цены стоят отличные, с твердой тенденцией к повышению».

Сейчас он занимался тем, что скупал собачьи шкуры и кожаные чемоданы. Он рассказал мне, что за время войны он заработал столько, сколько не заработал бы в течение десяти лет, причем, — подчеркнул он с гордостью, — он не торговал оружием и не занимался поставками интендантству. Теперь он только и мечтает о будущих войнах. «Эта Коммуна сама по себе для меня неинтересна, — сказал он, — но она, чувствуется, вызовет какие-нибудь события в Испании и России. Так говорят у нас на бирже».

Я попросил его рассказать мне, как живет английская колония в Париже. «Они покупают», — ответил он мне. И так как я не сразу понял, в чем дело, ему пришлось объяснить мне, что со времени осады, когда франк упал очень низко, нет ничего прибыльнее, как приобретать вещи. «Если вы хотите, чтобы каждый ваш франк потерял бы на завтра только четверть своей цены, купите сегодня что-нибудь. Франк, который переночует у вас в кармане, превращается на утро в двадцать сантимов». Я обратил внимание, что он зашел ко мне с большим пакетом. «Не покупка ли это?» — спросил я. Он ответил, что у него оставалось немного карманных денег, и, чтобы не оставлять их у себя до завтра, он купил несколько матерчатых кукол художественной работы, тарелку с инициалами Луи-Наполеона и подержанную бархатную подушку для дивана. «С утра я все это пошлю к старьевщику и, наверное, получу вдвое».

Я попросил его сказать мне, не знает ли он адресов некоторых видных военных начальников бывшей императорской армии, так как они могли бы дать мне сведения о тех сражениях, в которых я прошлым летом принимал участие как военный корреспондент. Он ответил, что многие остались в Париже, как, например, главный интендант армии Мак-Магона и еще кое-кто, и что они охотно дадут мне любые справки за вознаграждение провиантом. Потом он хлопнул меня по колену и предложил мне копии всех приказов императорской ставки за время войны, если я устрою ему небольшой договор с Комиссией благоустройства. Я просил его отложить этот разговор до другого случая. Уходя, он сообщил мне, что собирается написать книгу «Война по впечатлениям коммерсанта». Мне было страшно сейчас подумать, что в рядах одного общественного слоя могут быть столь непохожие люди, как этот кавалерийский купец и мистер О. — посланец Маркса.

…Наконец-таки найден человек, покрывший все дома Парижа революционными лозунгами. Никто до сих пор не знал, каким образом дома и заборы изо дня в день украшаются прекрасными девизами. Никто не заказывал фресок, покрывших фасады домов в центре и на окраинах. Вчера я встретил этого человека в клубе. Он прост, как гений. Он говорит о своей работе, подмигивая и улыбаясь.

— Если случится несчастье, — говорит он, намекая на возможную победу версальцев, — так холсты гражданина Курбэ обольют петролем и тихо сожгут в подвале. Со мной так нельзя поступить, — сказал он гордо. — Дом, на стене которого я написал сцену, можно продать, но сцена всегда будет принадлежать улице. Мои надписи нельзя сжечь втихомолку. Когда пошлют маляров закрашивать их, — каждый остановится и подумает: революция кончилась. Я касаюсь своим квачем[26] каждого сердца.

Уходя, он сказал, что почти не живет дома вследствие занятости.

— Каков ваш заработок? — спросил я его.

— Я получаю паек начконгвардейца, — сказал он. — А кроме того, Париж — город гостеприимный. Хватает.

Улица Турнон, 15

В книжной лавке Тибо действительно было шумно. Она походила на оживленное кафе в день особенных биржевых операций. Бросая на конторку заранее приготовленные сантимы за читку газет, непрерывным потоком входили новые посетители, хотя к столу с газетами давно уже нельзя было протолкаться.

— Читайте вслух! — кричали человеку, овладевшему «Таймсом».

— И не подумаю. С какой стати!

— В какой цене «Компания Конго»?

— Я прошу составить мне список фрахтов, — говорил человек в коричневом цилиндре старшему за прилавком, — по Гавру, Лиону, Марселю. Я — Кинг. Что? Вы передайте-ка вашему хозяину, что с ним хочет говорить Кинг.

Из-за тонкой перегородки, за которой ютилась каморка для особо важных бесед и приемов, старик Тибо мог легко все слышать. Он произнес недоумевающим шопотом:

— Кинг?

Сидевший рядом с ним критик сказал:

— Тибо, господь с вами. Кинг — владелец самой крупной мореходной компании… Выйдите к нему.

Старик Тибо раздраженно отмахнулся обеими руками:

— Он никогда не был моим клиентом. И, знаете, друг мой, это дело мне начинает надоедать.

Книжная лавка Тибо принадлежала к числу самых почтенных и хорошо начатых предприятий. Она знала в числе своих постоянных клиентов лучшие имена Франции. Она гордилась ими, как коллеж лауреатами, и не без внутренней гордости записывал старик Тибо в свою записную книжку горы той удивительной книжной премудрости, которой он питал таланты Парижа. Он мог бы подсчитать, сколько знаний, оригинальности, осведомленности или душевности вложил он в то или иное произведение своего прославленного клиента, он просто мог бы разложить любого из современников на отдельные составные элементы из старых книг и старых имен, одно перечисление которых произвело бы переворот в науке о творчестве.

Портреты великих писателей украшали стены лавки. Портреты были с надписями. Они похожи были на заводские модели, получившие премии на выставках. На полках кабинета покоились деловые книги хозяина: одни были посвящены бухгалтерским записям, другие являлись биографиями редчайших книг, третьи вели счет интересам видных клиентов. В них были страницы Золя, Флобера, Гонкуров. Последняя строка на листе, отведенном автору «Ругон-Маккаров», заполненная 10 апреля, гласила: «Он недовольно все одобряет. Подбирать брошюры нынешнего толка. Афиш не собирает».

Книготорговля Тибо дорожила старыми служащими. Приказчики работали поколениями, отец приводил сына подростком и через десять-двенадцать лет сдавал ему свой отдел. С таким, как Габриэль Бонне, ведшим отдел Возрождения, охотно беседовали академики. Подручные при лавке в пятнадцать лет знали больше самого прилежного баккалавра, в девятнадцать они уже выступали (правда, тайком от Тибо) в качестве рецензентов, а после прохождения военного сбора становились профессиональными критиками. Как только в лавке появлялся новый мальчик, кто-нибудь из почетных завсегдатаев, чаще всего Золя, говорил хозяину:

— Старина, это что же такое, опять на нашу голову? Что бы вам выпускать поэтов, а? По крайней мере они никому не вредят.

— Этот славный малый уже меня ощупывает, — бурчал Флобер. — Честное слово, он пишет книгу «Знаменитые встречи» и в ней рассказывает, что мы за дурачье, когда сидим у Тибо и пьем гренадин. Он потом будет говорить, что я с ним полемизировал и оказался, конечно, битым.

Но к Габриэлю Бонне захаживали академики, а Жан — Поль Марат (тезка великого человека) из года в год поставлял примечания к словарю Академии, и аббаты охотно выслушивали соображения самого Тибо о гебраической[27] литературе. Старик был страшно невежественен, но знал все. Ни один ученый не мог бы обладать его эрудицией, так как она выходила за пределы знания, и он сам про себя говорил с легкой иронией: «Ученый не тот, кто все знает — такого нет; не тот, кто и много знает — тут нет границ; ученый знает, что нужно знать и чего можно не знать в данный момент, другими словами — который знает, до каких пределов он знает, потому что немногие знают пространство своего познания». Старик Мишю ведал греческими и римскими поэтами, он знал их всех наизусть, помнил, когда, где и как они были изданы, кто собирает их, кто исследует; и каждый раз, как появлялась в печати новая статья о Горации, Эпикуре или Сафо, шел на дом к автору, подозрительно с ним знакомился и громогласно отчитывал за невежество, пошлость или спекулятивность взглядов.

У Тибо был сын. Лавка служила ему детской, потом классной комнатой, потом чем-то средним между дискуссионным клубом и лекционным залом коллежа. Молодой Тибо не собирал книг, не мечтал стать исследователем, не задумывался над лаврами критика, и так как он еще к тому же был сыном хозяина, то каждый шеф отдела увлеченно вводил его в самые глубочайшие тайны своего ремесла. Римских и греческих классиков он знал с детства со слуха. Это были его первые сказки, о которых невозможно потом рассказывать, были ли они прочитаны, услышаны или выдуманы самим. Классиков и ересиархов[28] гебраизма отец цитировал дома запросто, как предсказания календаря о погоде, а Бонне, рассказывая о происшествии на рынке или скандале в кафе, подкреплял изложение соответственным анекдотом из эпохи людей Возрождения. Французские энциклопедисты были единственными людьми, на которых он мог сослаться, почти не задумываясь. Марат любил говорить только справками, примечаниями. Все происходящее в мире, если оно не поднималось в своей принципиальной значительности до включения в словарь Академии, нисколько не занимало его.

В двадцать лет молодой Тибо знал все, что было в книгах человеческой цивилизации. Было непонятно, чем он займется. И потому дома сочли совершенно естественным, что он робко заинтересовался искусством. Его познакомили с десятками молодых живописцев, еще не имеющих имени, чтобы он попробовал себя в тренировке. Ему предстояло создать или разрушить несколько репутаций, и каким образом он это проделает, никого уже в лавке не интересовало. Он выбрал себе псевдоним «Анатоль Франс», но все в лавке были уверены, что он никогда не понадобится молодому хозяину. Если бы тогда сказали старику Тибо, что его сын станет знаменитым писателем, он лишь недоверчиво пожал бы плечами. Возможно, что молодому Тибо хотелось еще заняться историей. Отправляясь, бывало, в очередь за петролем или садясь в омнибус, он стал брать с собой томик Плутарха. Иногда он перелистывал записки Цезаря или засыпал, покрыв лицо от мух Титом Ливием.

Потом все в лавке стали обращаться к нему, как к резерву общей лавочной памяти. Он был молод, свободен, и в голове его было просторно. В конце концов на него возложили прием почетных гостей за перегородкой. Здесь рассказывались события, еще не вошедшие ни в одно примечание, упоминались люди, не состоящие ни в одном словаре, произносились вслух мысли, еще не втиснутые ни в одну книгу. За перегородкой шла жизнь, чужая лавке, потому что она еще не была издана.

Размахивая скомканной газетой, как большим носовым платком, размашисто входил за перегородку Эрнест Додэ.

— Ах, боги жаждут! — кричал он, хрипя от одышки. — Наши боги все жаждут! — и прочитывал сводки с фронта, сообщения об арестах и угрозы скрытым врагам.

За прилавком, в ответ на восклицание, шефы обменивались тихими репликами.

— Фраза из Карлейля, — оживленно произносил Марат.

— Прошу извинения, это формула объявления войны у африканских племен…

— И не из Карлейля, друзья мои, и не формула, — перебивал старший Мишю, — это сказано о нашей колониальной политике. Шестнадцатый том Ежегодника Министерства иностранных дел.

Флобер вбегал, как переодетая в театральный костюм ведьма. Его бархатная куртка была в мелу, необыкновенный жилет цвета солнечного заката отбрасывал отражения, белая шляпа на голове не позволяла взглянуть ему в лицо, так резок был ее свет, так много было на ней солнца.

— Меня можно легко убить, — говорил он, — пусть только прикроют «Одеон» — и я мертв. Сегодня уже морковный кофе, вы понимаете? Бриоши исчезли. Шо-ко-ла-да не бу-дет. И это на всю жизнь! Навсегда!

Или входил, вежливо сторонясь от каждого встречного, суетливый человек неясных лет. Концы его усов и острой бородки, заостренные с помощью косметик, имели вид трех жал, стерегущих губы от нападений. Было известно, что он переписывается с Гюго и многое может. Его ненавидели, презирали, боялись, но, конечно, больше всего ему завидовали.

— Ваш уважаемый мэтр в силах повлиять на многое, — говорил ему кто-нибудь шопотом. — Давайте напишем ему сообща.

Или, обнимая и целуя сквозь жала усов, говорили в слезах:

— Напишите учителю, — его письмо к немецкому народу — лучшее, что знает наша литература. Выше этого нет ничего.

А когда человек уходил, замечали непринужденно:

— Если старик имел смелость отсюда сбежать, надо найти и честность не вмешиваться отныне в дела Парижа.

— Вы не совсем правы. Он уехал, чтобы получить свободу высказываний. Он предпринял множество мер для правдивого освещения парижских событий.

Имя Гюго раздражало всех завсегдатаев лавки. Они забывали, что всегда раболепствовали перед ним, подражали ему, учились у него. Теперь они жили только завистью к тому, что Гюго вне Парижа.

— Что он поделывает там, в Брюсселе? Ах, да, он переиздается, конечно.

— Он пишет роман. Вот тот, с острыми усами, ежедневно отправляет ему кипы здешних газет и письма по двадцати страниц с характеристиками всех нас. Понимаете, ему нужны анекдоты и характеристики.

— В конце концов он прав, — говорил Дюма-сын. — Для хорошего исторического романа главное — правдивый пейзаж. Из анекдотов рождается фабула, точные внешние характеристики придают невольную глубину персонажам.

Дюма говорил с едва заметной иронией, как старший с младшем, хотя был обязан Гюго всей своей литературной карьерой.

— Что он пишет? — небрежно и будто незаинтересованно осведомлялся Дюма.

— По некоторым слухам — что-то о девяносто третьем годе в Вандее.

— Вандея! — Дюма выкрикивает это слово, как Колумб, увидевший землю. — Чорт возьми, конечно Вандея. На опыте нашей Коммуны можно написать все — и пожар Рима, и распятие христиан, и борьбу католиков с гугенотами. — Успокоившись, он нравоучительно повторил: — Но главное, господа, — это пейзаж.

Он носил такое громкое литературное имя, что как бы соединял в себе опыт нескольких писательских поколений, и это впечатление опытности многих обманывало. Его отец, а потом и он сам написали так много, что легко было спутаться, что же кому принадлежит. На чей-нибудь робкий вопрос, кто автор «Кристины» — Александр Дюма-старший или его сын, — он отвечал с небрежной барской ласковостью:

— Да, это наше. Это все мы. Дюма — это уже направление, господа.

И правда, он, как и отец, писал произведения острой сюжетности, сплошь из движений, на материалах уличных хроник, но с пафосом старого сказочника. Вечернее приключение любой горничной превращалось у него в отрывок из «Шехерезады», он придавал ему смысл ловкого вымысла, вырывая ткань рассказа из жизненной обстановки и делая все чувства возможными, все поступки легко доступными. Ничего не существовало в природе — ни железных законов эксплоатации, ни бедности, ни пороков, ни невежества, одно лишь мужество желаний. Чувства его героев не знали противоречий. Внутренняя борьба была им неизвестна, и единственное, что их опрокидывало, это недостаток мужества или нахальства.

Но человеку с таким именем потомственного писателя, как Дюма, нельзя было отказать ни в уме, ни в таланте, хотя многое из того, что написали оба Дюма, было низкой халтурой. Он сам это знал и даже иногда говорил вслух о халтуре, но с таким достоинством и иронией, что никто б не задал вопроса, зачем он делает это. Такой человек, как Дюма, имел право все делать. Он даже рискнул жениться на старой московской «львице» с такими дикими манерами, что им никто не находил достойного определения. Он все мог.

Но в лавке Тибо его не любили за глупость и еще за то, что он отчаянно покупал редкие книги, ничего в них не понимая. Он закупал их сразу сотнями, исчерчивал поля карандашом, вырезал страницы, вклеивал их в свои рукописи, почти не исправляя, — и слухи о его проделках и судебных процессах никогда не переводились среди букинистов.

Но вот вваливалась в лавку какая-нибудь половина Эркмана-Шатриана. Даже в самом Париже многие считали Эркмана-Шатриана за одно лицо и не предполагали, что автор «Истории одного крестьянина» — это двое тихих и работящих эльзасцев, полуфранцузов или полунемцев, из которых Эркман до сих пор был известен как публицист, а Шатриан даже прописан был у консьержа как сельский учитель.

Они редко появлялись вместе, и чаще всего вылезал в свет Шатриан. Дюма издавна считал его и Эркмана своими опаснейшими конкурентами. Эльзасцы действительно выпускали роман за романом, в темпах, свойственных только покойнику Дюма-старшему; они изготовляли решительно все — стихи и рассказы, повести и пьесы, но с такой добротностью, которая ничем иным не могла быть названа, как только идейностью. «Историю одного крестьянина» подозрительно вычитывал вечно недовольный Золя; в ней как раз было то, что он сам собирался делать в отношении жизни города — хроника ветвистого мужичьего рода, проникшего своими щупальцами в армию, мелкую промышленность и церковный мир в годы Великой революции. После «Марсельских тайн», романа, написанного под влиянием Дюма, Золя искал новые методы обработки человеческого материала, намеки на новое он раздраженно находил в «Истории одного крестьянина».

И вот, лишь только половина автора «Истории одного крестьянина» пропихивалась в дверь лавки, Дюма разражался шумной театральной фразой:

— А-а, Шатриан, вы очень кстати! Да, именно вы, мой друг. Скажите на милость (вы-то ведь должны же знать, вы, так сказать, близки к теперешним сферам), — каким баснословным совокуплением павлина и утки, из каких половых противоречий, из какого жирного выпотения могла народиться эта вещь…

Его фраза покрывала шум в лавке и звучала в нем, как в оркестровом аккомпанементе.

…которую зовут господином Густавом Курбэ? Под каким колоколом, с помощью какого навоза, из какой смеси вина, пива, едкой слизи и раздутых волдырей могла вырасти эта звонкая и мохнатая тыква, это эстетическое брюхо, это воплощение бессмысленного и бессильного я? Ну-те, скажите мне.

— Честное слово, мосье Дюма… Мы добрые патриоты и с этим Курбэ… м-м-м-м-м… как бы вам сказать… мы просто с ним не знакомы, мосье Дюма. Мы абсолютно далеки от того, что происходит…

— Мне казалось всегда наоборот. Так вы ничего не знаете?

Широкая барская грудь Дюма, на которую плавно спускалась белая шея с пухлой и сытой головой, всхрипывала, как мех.

И он, продолжая театрально посапывать и разводить руками, оживленно рассказал об отвратительной, кошмарной, дикарской выходке этого Курбэ, о которой с чувством стыда и бешенства говорит весь Париж (впрочем, он сам о ней услышал только что).

— Друг мой, они решили вынести в клубы и на площади города лучшие скульптурные вещи Лувра. В вонючие клубы каких-нибудь сапожников или золотарей — Боргесского льва, к прачкам — Венеру на корточках, к мидинеткам — Римского оратора. На улицы, на площади, к писсуарам! В клубы, чтобы о Венеру тушили окурки! В скверы, чтобы спину Раненого галла покрыли грязные надписи влюбленных… — Буиссон открыл дверь и рассек фразу: — …пожарных!

— Это было только предположением, — сказал Буиссон, никого еще не успев разглядеть.

Молодой Тибо, сидевший на гребне передвижной лестницы, махнул ему книгой.

— Еще бы это свершилось! — патетически крикнул Дюма. — Еще бы, молодой человек!

На площади Согласия мчались пожарные части и бегом собирались саперные роты. Земля была так изрыта для баррикад, что снаряды противника разрывали канализационные трубы. Стояли мутные лужи. Шла вонь.

Маляр, раскачиваясь в деревянной люльке и меланхолически посвистывая, писал на стене театра: «Держись, буржуа! Мы бессмертны!»

Притянув к себе за ворот куртки Марата, Дюма спросил его:

— Этот вот, что пришел — шпик?

— Друг нашего молодого. Художник. Скоро будем выставлять его работы.

— Ах, вот как, — облегченно и покровительственно произнес Дюма. — Ну, молодо-зелено. Правда?

За окном, на улице,

С’est la canaille,
Et bien j’en suis, [29]

пропели школьники. Несколько шустрых голов прильнуло к стеклу входных дверей. Одна из них, рыжая до неправдоподобия, высунула язык сидящим в лавке. Другая пропищала взволнованно:

— Они, как рыбы в аквариуме. Смотри, вот же, это прямо сом.

Они захохотали, не стесняясь продолжать свой саркастический осмотр.

— Эй, лангусты, омары, эскарго свежие! — прокричал рыжий, подражая голосу знакомого рыбника.

— И это дети! — с печальным бешенством сказал Дюма. — Вы слышали их?

— Ты каким образом здесь, я не ожидал тебя, — сказал Буиссон молодому Тибо.

— Случайно и ненадолго. На день, на два. Послушай, Буиссон, съездим поглядеть одну очаровательную библиотечку? — спросил молодой Тибо. — Там, кстати, и с десяток полотен.

— Все равно, — кивнул Буиссон и прошел поздороваться за перегородку со стариком и узнать, как дело с его картинами, которые были в лавке уже несколько дней.

— Ты знаешь, вопрос мой решен, — сказал ему старик. — С воскресенья прекращаю эту идиотскую читку газет. Какая-то биржа. Что? Да и, конечно, — не мое это дело.

Тут Мишю вошел доложить о сделанных лавке поутру предложениях.

— Приносили бумаги Ламбера, — сказал он, — того, что убит при Бюзенвале. Проект путешествия на Северный полюс.

— Вот это наше дело. Это купить, — распорядился Тибо.

— И предлагают этюды к «Саломее» Реньо, тоже, который убит.

— Купить, купить, — сказал хозяин.

Молодой Тибо и художник вышли на улицу.

— Посоветуй-ка отцу купить все материалы и вещи искусства, осиротевшие после Бюзенваля, — сказал Буиссон с тяжелым и злым увлечением. — Это будет удивительная коллекция. Альбомы Реньо с набросками новых картин, незаконченные исследования Ламбера, стихи Бильярета, тетрадка открытий по физике какого-нибудь расплющенного бомбой ученого, симфония нового Вагнера, которому штык выпустил кишки.

— Коллекция не принесет ни одного су прибыли.

— Зато она покажет, что такое наша цивилизация.

— А, да, это может быть. Но ведь ты знаешь, у нас с отцом нет существенных возражений ни против войны, ни против гильотины. Убийство — естественное право, и смертная казнь вполне законна. Война тем более. Однако, — молодой Тибо движением плеч сбросил с себя ил руку накидку, — у меня, должно быть, извращенные инстинкты, потому что мне все-таки противно видеть пролитие крови.

Школьники прошли толпой на осмотр музея.

Раззл, даззл, хоббл, доббл!
Сис! Бум! А!
Викториа, Викториа!
Ра! Ра! Ра!

— В этих непонятных словах весь героизм революции, — сказал молодой Тибо. — Ра! Ра! Ра! Ты что-нибудь понимаешь?

Буиссон, не отвечая, спросил его:

— Это что, твоя статейка обо мне в «Свободных суждениях»? Она подписана очень безличным именем. «А. Франс», но я сразу угадал тебя по ушам.

Тибо улыбнулся без всякого, впрочем, смущения.

Буиссон продолжал:

— Статейка, конечно, дурацкая. Но можешь приписать себе честь моего превращения — я сегодня ухожу в Национальную гвардию.

Он помолчал.

— Все мои куски, что на выставке у вас в лавке, — прошу великодушно, очень прошу, сердечно — прими для той коллекции. Вот. И можешь мне не кланяться с этого момента. Понял?

— Едва ли мы встретимся, — сказал Тибо, — я уезжаю. И ты совершенно зря злишься, Буиссон.

Но Буиссон круто повернулся в сторону и оставил его одного.

Моиз дождался освобождения Франсуа Файзуллы, несмотря на поздний час. Квитанция финансовой комиссии и приеме залога упала на грудь ювелира, как букет цветов, брошенный поклонником.

— Сколько я стою? — не глядя на бумажку, спросил Файзулла.

— Ай, это же случайность, — Моиз конфузливо отделался от ответа, — это такая случайность, как в комиссионном депо. Не надо волноваться.

— Но ты, Моиз, я вижу, таки купил меня, — растроганно и, пожалуй, даже обиженно сказал ювелир. — Сроду ты не имел такой покупки, Моиз, не будем в этом сомневаться.

В кордегардии нужно было расписаться в трех или четырех местах. На улице, у дверей, стояло развесистое, в кудрявых завитушках ландо. Старые лошади, едва поднимая ноги, степенно били копытами о мостовую, повторяя смолоду усвоенный жест молодцеватости и щегольства. Но лошади были стары и только могли, что куражиться стоя.

Вводили новых арестованных. Освобожденные выходили скучной походкой ничем не удивленных людей, любезно, но с достоинством раскланиваясь с персоналом кордегардии.

Старик в полувоенном костюме остановил ювелира.

— Франсуа Файзулла, и вы здесь? — спросил он.

— И я. Что странного?

— Ну, как же. Все, кто были угнетены при старом порядке, составляют сейчас сливки общества. Нехристи и аморалисты главенствуют. Может быть, вы здесь в качестве хозяина, Франсуа?

— Ай, бросьте, генерал. У меня от всех этих дел (между нами, пусть и господь не услышит) мороз по коже.

Он схватил генерала за руку.

— Дорогой комендант, что бы там ни было, а я всегда был другом христианства, не правда ли?

— Подождите-ка, мой милый, я что-то не совсем понимаю вас…

— Ах, дорогой комендант, я шучу, я, конечно, шучу. Что остается делать старому дураку? Ай, Моиз, ты помнишь, какую чашу подарил я «Воскресению Христа», этой жалкой церквушке, а? Слушай, а дароносицу! Ее я заказал самому Мерхелю. Нет, что вы там ни говорите, а я всегда давал хорошую обстановку вашему богу. Ну! — он покивал генералу рукой и вышел, тихонько сплюнув три раза.

— Чтоб нам не бывать в этом доме, Моиз, — сказал ни с чувством.

Ландо тронулось порознь разными своими частями. Сначала задвигались колеса, несколькими секундами позже примкнул к движению передок с кучером и наконец, заскрипев украшениями, двинулся центр.

— Моиз, это же для смеха такой экипаж. Подумают, что с того света вернулся покойник-король. Ну, оставим нервы, однако. Будем думать, Моиз. Я буду первый думать. И вот тебе мой первый вопрос — что ты думаешь за то, чтобы выехать из Парижа? Как говорится, храни нас бог, остающихся.

Глядя на пули

Мы увидим: это пригодится для нашей родины. Чернышевский.

В парке Нейи пули мчались, шумя знакомо, как деревья в сильную летнюю грозу. В воздухе чувствовалась сырость, хотя все прекрасно знали, что это картечь. Невольно рука поднимала воротник шинели и нахлобучивала кепи на самые глаза. Шла спокойная низкая пыль. Скрежещущий гудок панцырного локомотива одиноко и растерянно возникал за парком. Прихрамывая, Ламарк с трудом добрался до помещения штаба 1-й армии. Нужно было пройти глухим двором какой-то растрепанной усадьбы без крыши, с вырванными окнами и дырявыми стенами, войти в кирпичный сарай и еще спуститься по винтовой лестнице во внутренний погреб. Удушливо пахло йодоформом, вином и плесенью сырого заброшенного подземелья. Шаткий свет керосиновой лампы вверх и вниз вылизывал стены низкой подвальной камеры, где среди корзин с вином, ящиков с хозяйственной дребеденью и бочонком с овощными солениями, прислонясь к стене, стоя спал начальник штаба, гражданин Фавы. Он поднял воротник мундира и засунул руки в карманы, став похожим на бродягу под городским мостом, ожидающего событий ночи. Адъютанты сидели на ящиках, боясь шевельнуться от усталости. Один из них глазами указал Ламарку на перевернутую вверх дном корзину. Ламарк с удовольствием подумал о том, что будет иметь четверть часа совершеннейшего покоя. Нога мучила его раздражительно. Боль, которую едва можно было перенести, выходила в виде злости, и чем больше он чертыхался и свирепел, тем ему было легче. Конечно, ему следовало бы немедленно лечь и не двигаться, но нервы были настолько напряжены, что уже не выносили никакого покоя.

Это случилось третьего дня на его знаменитом панцырном локомотиве, на правом берегу Сены, за Аньерским мостом. Локомотив с двумя вагонами, крытыми железом, став под прикрытие моста, бомбардировал окраины Аньера. Батареи версальцев молчали. Мост им был нужен для переправы на левый берег, и они не отвечали на огонь панцырного поезда. Пожары на краю Аньера вставали коротким дымным огнем, он растворялся в вечерней пестроте света. Бомбардиры поезда теряли пристрелку. Нужно было ждать ночи. Ламарк совершенно не мог передать теперь, как все случилось. Он дал приказ прекратить на время стрельбу, и Отто Шумахер вылез из своей железной клетки. Они набили трубки и закурили. На темнеющем небе ползли первые звезды. Большая человеческая земля сжималась в сплошное темное дно веселой, полмира охватившей ночи.

— Сингапур, — сказал Отто, указав трубкой на шевелящиеся звезды.

Ламарк согласно кивнул головой. Оба они были когда-то моряками и многое видали. Оба они проделали в свое время немало рейсовых петель вокруг земли. Они многое могли понимать одинаково, не прибегая к долгой речи.

— Гонконг?

Ламарк презрительно вскинул губу.

— Стамбул, — сказал он внушительно. — Галата, мастика, каик, матýшка.

— O! Das ist colossal![30] Галата, мастика, каик, матýшка, — он повторил эти слова совершенно восторженно и одобрил Ламарка.

— Стамбул? О! — и он выставил вверх оттопыренный большой палец.

Так беседовали они долго, не уставая от разговора. Ружейная стрельба почти прекратилась. Похоже на птиц посвистывали впереди разведчики.

Ламарк спросил, вскипятили ли чай.

— Сейчас, — домовито ответил голос из-за его спины. — Сейчас все будет готово.

И кто-то тихо и конфузливо произнес:

— Ах, хорошо бы рыбу теперь половить.

— Ну что ж? Вот отойдем на ночь за мост, дозоры вышлем, тогда можно и рыбку половить. Рыбку, друг, хочешь половить? — спросил Ламарк немца; тот не понял и рассмеялся сердечно, как ласковой шутке.

И вот тут что-то произошло. Кто-то закричал или прыгнул, может быть. Потом, блеснув горящим светом, плеснувшись жидким громом, что-то прожгло их насквозь. Сразу все вспыхнуло. Все загорелось. Расширяясь, захватывая все, огонь вдруг качнулся и послушно побежал к мосту. Ламарк готов поклясться, что он видел, как, похожий на издыхающую молнию, горящий поезд промчался по мосту и завопил о помощи, а он, стоя на насыпи, глядел ему вслед. Рядом, потрескивая, догорал немец. Но в то же время он сам, оказывается, довел локомотив до станции и упал, когда струя воды одеревенила его ногу, будто отрезав ее.

Ночью разведчики натолкнулись на немца. Он сидел маленький, как облупившийся негритенок. Значит, он сгорел сидя.

— Интересно знать, на чью голову все это обрушится в свое время, — сказал Левченко, — и этот панцырный поезд, и эти нефтяные бомбы.

— Так вот, значит так, — приоткрыв один глаз, сказал Фавы. — Следовательно, мы уговорились. — Он довольно кивнул головой, будто давно уже вел содержательный разговор и Ламарку теперь все понятно, чего от него хотят. — Тебя уже ждут у Пуан-дю Жур. Возьми резервный состав. Прямо к командующему второй, Ла Сесилиа. Валяй!

Он передвинул плечами и закрыл глаза.

— Если б не старость! — сказал Ламарк! — Старость заела, вот что страшно.

…Третьего дня его принесли домой с почестью, как покойника. Поутру, еще не проснувшись, он почувствовал гнилой воздух комнаты. Со страхом открыл он глаза. Жена сидела на полу, и маленький играл ее лохмами. Было утро, и пахло неряшливыми детьми. Старший мальчик, вздрагивая от этой мучительной тишины, смотрел в окно. Худое тельце его копошилось под вяло обволакивающей его одеждой. Лицо как-то вогнулось внутрь и прилипло к костям, он подергивал себя за щеку, будто отдирал ее от костей.

— Мария! — позвал Ламарк. — Если я здесь умру, Мария, значит, революции не было. Запомните это.

— Мама не отвечает… Мама сошла с ума, — тихо отозвался сын.

Тогда Ламарк сказал:

— Вот что, мальчишка, нашему брату надо умирать либо там, либо в господских хоромах. Поди скажи, чтобы меня забрали.

И пока сын ходил, он лежал, отвернувшись к стене. Крепко сжал глаза, когда его уносили.

— Женщину с маленьким куда-нибудь приберите, — сказал он сквозь зубы. — А мальчишку со мной…

Это произошло четвертого дня, но казалось давно пережитым и, может быть, даже совсем не происшедшим и действительности.

Он поднялся с корзины, чтобы отправиться к Ла Сесилиа.

Есть законы, все могущество которых в том, что они не могут быть исполнены. Их сила в том, что они провозглашены. Их действие неограниченно, потому что касается не человеческих поступков, а человеческого воображения. Законы, которые заставляют работать чувства. Именно таким был декрет о разрушении часовни на месте убийства генерала Бреа. Коммуна объявила, что, разрушая часовню, «она амнистирует гражданина Нурри, содержащегося вот уже двадцать два года в Кайенне за казнь изменника Бреа. Коммуна освободит его, как только окажется возможным».

Ламарк носил при себе лоскуток газеты с этим декретом и повторял его, как молитву. Иногда он видел во сне каторжника Нурри, отсидевшего двадцать два года. Ламарк — коснись это его — не пережил бы освобождения. Вот вдруг бы из Индии пришла весть — «Ламарк, Индия предоставляет вам отдых на старости, как только представится это возможным», или «Ламарк, в Испании ждут тебя, потому что ты беден и честен». Такие сны поражали невероятностью, но невероятность была реальна.

Это был, конечно, один из самых романтических законов, которые издала Коммуна. Нурри из человека вырастал в символ, и уже просто не верилось, что он есть, и что он заключен в Кайенне, и что может настать момент, когда он вернется, скромно сославшись на полузабытый номер декрета.

«Коммуна освободит меня, как только окажется возможным», — часто повторял про себя Ламарк. И Нурри вырастал из человека в людей, в целую армию Нурри, старых и малых, сидящих по своим Кайеннам. Нурри выражал как бы судьбу всего своего класса, он был символом трудящихся всего мира, которых Коммуна освободит, как только окажется возможным. Он завидовал Нурри. Просидеть, как он, двадцать два года в заточении, и вдруг узнать, что на родине образовалась власть, которая сказала, что он свободен, которая вспомнила о нем.

«Коммуна освободит и меня, как только окажется возможным», — думал он часто. Близость его освобождения им ощущалась реальнее вне своей старой надоевшей каморки и даже, пожалуй, вне семьи. На баррикадах, на улице, на своем локомотиве он чувствовал себя иначе, чем дома. Если бы ему пришлось попрежнему водить поезда из города в город, он согласился бы лучше переменить профессию. Он требовал, чтобы революция обязательно что-нибудь изменила в его трудовом распорядке, придала бы новые функции, показала новые горизонты.

Ла Сесилиа, не считая Домбровского, был одним из самых дельных командиров Коммуны. Лицом и фигурой он очень походил на грузина (многие всерьез говорили, что его предки носили фамилию Соселия и были родом из Гурии). Длинный горбатый нос, жесткие темные усы, круто свисающие вниз, глаза с томной поволокой, беспечно одетое на ухо кепи, мягкая, раскачивающаяся походка. Он был полон хитрой настороженной сонливости. Даже его известная всем храбрость была так невыразительна, что никем не запоминалась. Он был храбр незаметно, как самоубийца.

Когда при штурме Исси отряды франтиреров бросились врукопашную, Ла Сесилиа только сузил глаза и взял пожевать в рот сухой и длинный свой ус.

— Скажи что-нибудь, Ла Сесилиа! — кричали командиры отрядов и члены Коммуны.

И этот бывший учитель математики крикнул с веселой беспечностью:

— Да здравствует смерть!

Он произнес это с такой простотой, что всем стало весело, потому что радости смерти никто не поверил, скорее в его словах пронеслось неверие в смерть, сомнение, что смерть легко добывается.

В эту ночь командующего второй армией не было на фронте, и Ламарк вернулся к своему локомотиву, когда тусклый воздух поздней ночи покрылся синими, красными, белыми и зелеными пятнами — это проступили в нем первые плоскости города. Мальчишка спал у котла.

Ламарк взглянул на него посторонним, усталым взглядом… «Потомство», — важно мелькнуло у него в уме. Он посмотрел на него, будто пришел наниматься, а хозяин-то — и есть этот тощий парнишка, дрыгающий ногами во сне, и теперь все будет от него зависеть, как он распорядится. Ламарк никогда раньше не отделял сына от своей судьбы и жизни, теперь ему стало от этого страшно. «Эх, рано, рано!» — сказал он и, сказав, сам не понял, к чему это. Рано умираем? Или что — рано начали? Или ребятам еще надо учиться борьбе? «Рано умрем, — определил он. — Не будут хозяевами. Не наберутся ума. Неоткуда…»

«Коммуна освободит меня, как только окажется возможным», — сказал Ламарк шопотом, и слеза жалости, любви и уважения к себе заюлила у него по щекам. Он оперся локтем о локомотив и заплакал надолго, не сдерживаясь, и чем больше плакал, тем веселее и мужественнее становился. Что-то вспоминалось и никак не могло вспомниться. Он теперь плакал, чтобы полностью проявить стершееся воспоминание. И он сразу ничего не сообразил, когда увидел себя крохотным мальчишкой в дни забастовки 35 года. Все мужчины валили толпой к Ратуше. Бабы бежали за ними, голося. Они ревели и кричали ребятам: «Мальчики, миленькие, собирайте камни. Вырывайте их, вот так, вот так». Его мать нагнулась и выдолбила из мостовой железной скобкой несколько булыжников. Она клала их в фартук и подвигалась, не разгибаясь, как на огороде. Ламарк держался за ее юбку. Вдруг фартук треснул, камни посыпались, его стукнуло по ноге. Он заревел. Ах, как обидно было! Набрали ведь столько камней, и все они рассыпались и еще его же ударили. Но тут мать подхватила его и помчалась вперед, так как с мужчинами что-то случилось. «Молчи, маленький, помолчи», — шептала она и сунула ему в руку очень складный булыжничек. Отец увидел их издалека и закричал оглушительно: «Смотрите, вот вырастил молодца, смотрите, на руках у матери, а уж держит камень в руке! Держи его крепко, соплячок, держи, не выпускай до времени!» И все оглядывались на него, подмигивали, как взрослому, и смеялись. «Дайте мальчишке место, пускай привыкает. Мать, тащи-ка его вперед, дай-ка мне на спину, на спину, на спину сажай!»

И теперь он плакал, как тогда, — и слезы сомкнули возрасты. И было просто и понятно жить.

«Так всегда было, — думал он. — У отца тоже булыжник служил первой игрушкой, и у деда, а теперь вот у его мальчишки».

Он хитро сказал: «Привычка». Сказал и оглядел коричневую, крупножильную руку. Конечно, привычка к борьбе была как наследственность интересов. И воспоминание о детстве опровергло недоверие к сыну. Он стал будить его…

— Вставай, — сказал он. — Заспался, чертенок.

В церковной ризнице после пяти часов дня становилось совершенно темно. Приходилось зажигать лампу, хотя улицы были полны солнцем. Керкози, если не бывал занят в Совете Коммуны, являлся в шестом часу и просиживал здесь до полуночи, просматривая бумаги и принимая людей.

Сегодня он ждал Бигу и поэтому торопился отпустить всех явившихся к нему за инструкциями.

Работа, которую делал Керкози, только начинала определяться. Он нащупывал ее с азартом, который был так присущ ему во всех увлечениях, и формировал, как ваятель, работающий над новым материалом, только смутно догадываясь о конечных возможностях, только предчувствуя, но еще не осознавая успеха.

Клубы в эпоху Коммуны не были похожи на клубы первой революции. Они не играли той яркой политической роли, которая была еще и теперь памятна по рассказам и песням, они не свергали и не возводили вождей, не создавали партий в Коммуне. Это были учреждения, целиком обращенные в будущее. Здесь рождались планы о том, как жить дальше. Это были места, где думали о завтрашнем.

Как бил себя по голове Керкози, вспоминая о том времени, когда он подсчитывал дома, улицы, мосты и фонтаны Парижа, теряя драгоценные часы на бесцельные обобщения. Человек — единственное укрепление в народном восстании, которое следует брать приступом или защищать, — говорил он теперь.

Он создал идею клуба как проводника законодательства Коммуны. Коммуна имела дело с классами, клуб — с людьми. Нужно было перебрать, прощупать — и определить миллионы людей. Дать оружие одним, отобрать у других, раскрыть человека, взглянуть на него глазами врага, одобрить. Государство проходит через каждое сердце, — говорил он, — но у одного след ведет к сердцу, у другого — к разуму, у третьего теряется в органах пищеварения.

Он вбежал однажды в этот скромный рабочий клуб, в военной форме, грязный, небритый, невыспавшийся, и заявил, что будет работать здесь. Ему отвели ризницу. Он тотчас потребовал списки членов клуба и зарылся в сложнейшую математическую работу. Он намерен был учесть, что эти люди делают в жизни, где живут, где бывают, каково их влияние на соседей. Он потребовал карту аррондисмана[31] и отметил красным карандашом дома, в которых обитали члены клуба. Так объявились улицы и переулки, не имевшие связи с общественностью. Завербовать там людей немедленно, — говорил он. — Надо притти к тому, чтобы у нас не было ни одного дома без нескольких членов клуба.

Когда эта предварительная работа была закончена, он взялся за живых людей и вызывал их к себе изо дня в день, по пяти, по десяти человек.

— Чего вы хотели бы сейчас? — спрашивал он. — Что вас раздражает? Верите ли вы в победу? Каковы ваши опасения?

Каждый раз секретарь клуба клал на стол Керкози пачку небольших листков бумаги с печатью и заранее заготовленным текстом:

«Клуб Защиты революции направляет гражданина… для выяснения… Привет и братство!»

Керкози раздавал их, как выигрышные билеты, с удивительной быстротой, забывая иногда даже вписать, для выяснения чего направляется человек. Иногда он отправлялся по домам, расспрашивал о житье-бытье, что-то записывал в блокнот, интересовался соседями, настроением дома, улицы, всего квартала.

— Если вы ничего не можете мне дать — ни энергии, ни инициативы, дайте ваш досуг. Сколько часов в день вы ничего не делаете, гражданин? Пять? Дайте мне из них три часа. Приходите бездельничать в клуб. Вы будете дремать в мягком кресле у камина, который мы сложим под пророком Иеремией. Руку, гражданин.

Так создались у него секции: революционного порядка, организации женского труда, борьбы с проституцией, беженская, наблюдательно-лавочная, военного снабжения, учета буржуазных имуществ и квартир, библиотечная.

Несколько бухгалтеров, нечаянно зашедших в клуб на один из веселых вечерних спектаклей, так больше и не увидели своих контор, в которых работали по тридцати лет, потому что Керкози в полчаса превратил этих покойных и хилых скептиков в одержимых маниаков. Он уговорил их бросить конторы и притти к нему подсчитывать буржуазное добро.

— Не сегодня завтра Коммуна реквизирует имущество людей, активно поддерживающих Версаль. Мы должны быть к этому готовы. У нас на руках беженцы из предместий — им нужны квартиры. У нас во многих кварталах таятся злостные спекулянты — их нужно обнаружить. Вы понимаете эту бухгалтерию намеков, косвенных указаний, подозрений, эту социальную бухгалтерию, которая в конечном счете должна дать картину того, с кем мы, много ли нас и — с другой стороны — кто против нас, с чем и где?

Было уже очень много людей, яркую натуру которых подметил и распахнул Керкози. Он таскался с ними по мэриям, по секторам Коммуны и всегда добивался, что его протеже брали на работу немедленно. Оказывалось обычно, что это человек, который может делать в десять риз больше, чем от него требуют.

— Он может, конечно, делать в десять раз больше, нужно, чтобы он делал — в пятнадцать, и тогда, вспомните меня, он обязательно станет делать в двадцать раз больше. В политике, как и на войне, только невозможное действительно возможно, — говорил в этих случаях Керкози. — Только совершенный идиот делает только то, что может.

В последнее время ему пришла мысль собрать всех калек и нищих района. Ему привели людей, которые так хорошо известны парижской улице, что как бы составляют нечто целое с нею — стариков с дрожащими голосами, со скрипкой в руке, молодых женщин с бубнами или шарманками, детей-акробатов с дырявыми плюшевыми ковриками, калек, инвалидов войны, напоминающих обилием военных медалей, золотых шевронов и заплат чемоданы путешественников, обклеенные десятками гостиничных этикеток. Он бился с ними множество вечеров. Церковный органист валился от усталости, повторяя революционные песни и аккомпанируя нестройному, хриплому хору.

— До тех пор, пока Коммуна не в состоянии всем дать работу, а нетрудоспособных взять на пенсию — каждый должен работать. Я требую от вас минимума.

Керкози требовал от них активного участия в революции. Он проявлял столько осведомленности в нищенском деле, что с ним никто не решался спорить. Музыкантам он обещал инструменты и закрепление постоянного места выступлений на людных улицах. Певцам обещал репертуар. Шарманщикам рекомендовал переобучить своих обезьян. Клоунов и фокусников снабжал веселыми злободневными анекдотами.

Список всех «уличных артистов» района он вывесил в клубе, заявив, что наиболее отличившемуся будет присуждена в конце месяца премия. Неожиданным результатом этой удивительной ревизии нищих оказался грандиозный приток в клуб Защиты революции нищих из других районов города. Они приходили и приползали с утра, усаживались на паперти и, шумно балагуря, ожидали Керкози до вечера. Его появление они встречали громкими криками и, плотно окружив, требовали пенсий, репертуара, заданий. Клубный двор превратился в какой-то ярмарочный балаган.

Так родилась секция уличных представлений. Она тотчас вызвала к жизни другую — секцию революционных текстов, так как потребовалось сочинять, выдумывать, переделывать, а человека, который бы умел сложить рифму и отважился создать простейшую мелодию, такого человека под руками не было. Правда, Буиссон уже был посажен за сочинение песен, но поэт из него не выходил, это было для всех совершенно ясно. Буиссон сочинял такую дребедень, что старые нищие плевались от смеха. Они требовали добротного товара. Они знали, что такое улица.

Сегодня Керкози переговорил с несколькими музыкантами и сочинителями нищенских песен, но все это было совершенно не то, что требовалось.

Как только Буиссон и Бигу влезли в узкую дверь ризницы, Керкози закричал:

— А-а! Вот это здорово! Бигу, старик мой, садись, иди сюда, рассказывай. Буиссон! Знаешь что? Я решил — надо вернуться к Беранже. Ты не знаешь, Бигу, что мы тут делаем? Ставим все вверх ногами. Вот, понимаешь, напоролись на препятствие — поэтов и композиторов нет. Да не может этого быть! Верно? Плохо, я думаю, ищем. Так я и говорю. Не может быть.

— Что же, на нашем Монмартре стало пусто, что ли? — сказал Бигу. — Эх, бывало… Ты помнишь Феликса Вайяна?.. Ну и певец был, а?

— Да, да, да! Найдем. А пока извлечем на свет Беранже. Его еще помнят. Все его песни положены на музыку. Вот, Буиссон, ты за это и возьмись, а свое сочинительство брось, немедленно брось.

— А что, не староват Беранже? — спросил Бигу. — Что-то его давно не поют. Пожалуй, теперь другие вкусы. Слушай, Керкози, сходим на Монмартр, у меня, кстати, вечер свободен, батальон отпустил меня до утра, понял? Мы там, знаешь, всех мертвых поднимем.

Он толкнул Керкози к дверям.

— Идем, старый барсук, нечего сопротивляться.

Вперед — и франк и галл!
Свет славы нам сиял
Все ярче год от года…

Вечер овладевал Парижем, когда они вышли на улицу. Это был час самых тонких воздушных красок, в которых даже первые огни города едва желтели матово и неярко, как цветы.

— Теперь кратко доложи мне: какой дьявол затащил тебя в клуб? Что тут делаешь?

— Я хочу, Бигу, добиться немногого. Я хочу, чтобы люди, над которыми я работаю, не могли бы вернуться к прошлому.

Эдуард Коллинс

Я читал в газетах, что какой-то член американской комиссии в Париже, на основании того, что театры и увеселительные заведения переполнены, вывел заключение, что французы не голодают.

Несомненно, что в Париже царствует голод, но театры так переполнены и спрос на театральные билеты так велик, что барышники продают их у дверей театра за двойную и даже за тройную цену.

Интерес к театру в Париже всегда был очень повышен, но за это время, кажется, он еще более увеличился. Здесь открыты театральные студии, где проходят все, что касается театра, начиная с самых простых плотничьих работ и кончая самыми сложными театральными теориями. Я пришел в Лирический театр послушать «Гугенотов» Мейербера. Из ложи, почти рядом с оркестром, мне отлично была видна сцена и зрительный зал. Конечно, все сильно изменилось за время революции. Парижское капиталистическое общество исчезло. Вместе с ним почти исчезли нарядные платья и фраки. Все были одеты в простые рабочие костюмы. В театре было много солдат. Видно было, что некоторые из мужчин пришли прямо с работы. Музыканты оркестра были одеты в самые разнообразные костюмы, дирижер во фраке производил впечатление человека другой эпохи. И осмотрел внимательно публику, которая занимала первые ряды партера при новом режиме, и понял, что произошло перемещение интеллигенции с галлереи в партер. Те, кто раньше собирал каждую копейку и долго ждал в очередях, чтобы получить место на галерке, теперь сидел на местах тех, которые приходили раньше в театр только затем, чтобы переварить здесь свой обед.

Что касается внимания зрителей, то трудно себе представить публику, перед которой было бы приятнее играть. О представлении я могу сказать очень мало. Кроме разве того, что бедная одежда и пустые желудки не повлияли ни на оркестр, ни на актеров. Возвращаясь домой глубокой ночью, я не встретил ни одного вооруженного человека. Улицы были полны праздношатающимися. Мне кто-то рассказывал, что нарядные дамы в колясках ездят смотреть на разрушения и следы отчаянных сражений у ворот Нейи. До чего, все-таки, привык город к военным тревогам, если даже нищие не покидают своих углов под огнем артиллерии, и идущие в атаку федераты наскоро подают им милостыню.

Народное просвещение

Вальян, делегат просвещения, только недавно, уже в дни перемирия с немцами, вернулся из Тюбингена. Ложный патриотизм не застит ему глаза, он с увлечением рассказывает о системе народного воспитания в Германии и мечтает насадить во Франции нечто еще более грандиозное. Я зашел к нему на дом чтобы провести с ним несколько часов, но не успели мы разговориться, как Асси прислал с мальчиком-посыльным записку, что Вальяна ждет внизу экипаж и что он должен ехать в клуб Никола-на-полях, чтобы говорить о международной солидарности рабочих. Тогда Вальян предложил мне поехать с ним, если я хочу продолжать разговор. Через несколько минут в маленьком кэбе мчались мы в церковь, недавно превращенную в клуб.

Когда мы приехали, собрание уже началось. Вальян должен был выступать третьим или четвертым по счету. Мы имели в своем распоряжении около получаса.

— Главная задача Комиссии просвещения, — сказал Вальян, — это не только создание новой школы. Нам нужно раздвинуть ее стены, чтобы суметь охватить несколько генераций рабочих. При недостатке педагогов наиболее эффектным будет, пожалуй, массовое внешкольное просвещение — в клубах, театрах и на предприятиях. — Он добавил, что самой значительной задачей момента является сейчас вовлечение рабочих масс в руководство органами власти. — Это как нельзя более просвещает, — сказал он со смехом.

Подошедший Френкель, делегат Комиссии труда и обмена, один из интереснейших людей Коммуны, немедленно вступил в наш разговор. С этим человеком чувствуешь себя положительно в курсе всех дел. Он занят разработкой трудовых законов, но знает мельчайшие подробности работ Комиссии просвещения, продовольственной и военной. Он говорит цифрами, употребляя их в качестве метафор.

Френкель с беспокойством сказал мне, что интеллигенция до сих пор продолжает бойкотировать Коммуну.

— Не всегда, однако, тот бьет, кто больше убивает, — произнес он с мрачным оттенком, — мы обрушимся ни реакцию не только оружием, но и распространением новых учебников, составленных согласно последней революционной доктрине, мы сплотим вокруг себя массы своей государственной программой — программой социализма. Собственность — не воровство, как сказал Прудон, — это очень уж уголовно, мелочно, — собственность — контрреволюция.

— Нашу победу решат дети, — сказал Вальян. — Я заставлю голодать весь город, но дети у меня будут сыты. Я организую государственное питание школьников, дам им новые книги, поверну их мозги как следует — и никто не вырвет их из рук нового режима.

Френкель тут же подтвердил цифрами, что число школ увеличено вдвое против прежнего. Дети имеют выборные школьные комитеты. Образование же будет строиться на принципах профессиональной универсальности. Труд должен быть главнейшей дисциплиной в школе.

Террор

Через мадам Валлес я познакомился с Ферре. Он и Рауль Риго ведают Комиссией общественной безопасности, прокуратурой и полицией. У меня произошел с ним знаменательный разговор в квартире Толэна, члена Интернационала, справлявшего какой-то неуловимо таинственный домашний праздник. Толэн был старый холостяк, но сегодня роль хозяйки играла моя старая знакомая Андрэ Лео. Я не удержался, чтобы не спросить ее, не имеет ли она непосредственное отношение к празднику. Она очень неловко избежала прямого ответа, сказав, что революция умеет превращать в праздники самые печальные события, и привела несколько примеров из Великой революции 93-го года. Я отошел и заговорил с Ферре. Он очень обрадовался тому, что я буржуазный литератор.

— Мне прямо не с кем отвести душу, — признался он, — а ведь вы, наверное, сделаете все возможное, чтобы выдоить меня. — И тут же он спросил меня, хочу ли я знать ближайшую программу действий его комиссии. Террор, только террор, ничего, кроме террора!

— Мы не призваны собрать плоды революции, мы призваны быть палачами прошедшего, казнить, преследовать его, узнавать его во всех одеждах и приносить в жертву будущему, — сказал он. — Нам нужно погубить его в идее, в убеждениях. Уступок делать некому.

— Инквизиция? — спросил я.

— Ничего общего, — ответил он. — Как вы можете сравнивать? Там борьба метафизики с метафизикой же, там выбивание догмы, установление схоластических принципов методами схоластики, а я говорю о переделке человека ради прекрасного будущего. Мудрено ли жертвовать ненавистным? Но в том-то и дело, чтобы отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно, следовательно — не нужно, следовательно — вредно. В этом — наше действительное дело.

— Террор отдалит от Коммуны многих ее друзей, — заметил я.

— Это не страшно, — ответил он. — Революции делаются не подчиненными и не друзьями, а последователями.

«Козак Жан» ранен на баррикадах!

У цирка стояла разочарованная толпа. Лотошник негромко покрикивал:

— Купите казацкие пряники! Вот они! Самые любимые казацкие пряники!

Тот никогда не жил и ничего не знает о жизни, кто не лежал на мокрой земле, вшивый, рваный, с винтовкой, примерзающей к пальцам, с глазами, которые не открываются от голода, и в то же время не думал, что мир прекрасен.

Ему всегда снились незнакомые люди, непосещенные места. Что-то географическое. И это было здоровье. Это была бодрость. А теперь второй день стояла в глазах Россия. Это было беспокойство, мучение, злоба. Россия прельщала, поднимала на ноги молодость, гнала перед глазами день за днем из тех, что когда-то запомнились, гнала событие за событием. «Смотри, смотри, разве все это было так уж плохо? Разве ты не любил всего этого? Не жил этим? Смотри, смотри, это же твоя молодость, твои первые надежды, твое раннее счастье. Не закрывай глаз! Смотри! Это все тебе дала я. Родина. Не закрывай руками лицо. Отбрось руки. Смотри! Я войду в тебя, если ты станешь сопротивляться, я войду в тебя и все покажу изнутри, через сердце».

— Занавесьте окно, — хрипел он. — Не оставляйте меня одного.

Но в том углу цирка, за лошадьми, где лежал он, и так водилась давняя запустелая темнота. Конюхи-негры молча посасывали трубки. Рау-Шнейдер — «Сила, красота, грация и здоровье» — нес в зубах на табурете кассиршу.

— Ну тебя к чорту! — кричала она. — Он меня еще уронит, ребята!

Негр Гу-Ру из акклиматизационного парка пришел сообщить новости.

— Лео сдох, — сказал он. — Все сдохло — и Лео, и его супруга, и детеныш, а медведя мы вчера съели. Нам теперь будет плохо.

— Есть еще один какой-нибудь медведь? — спросил старший конюх, бывший зуав.

— Если ты будешь резать, так есть. Только волк.

— Идем.

Ему показалось, что это сон, хороший, географический, и он спокойней вздохнул. И как только он раскрыл сырые горячие глаза, валом пошла Россия.

— Облейте меня холодной водой! — закричал он.

Валом пошла Россия. Зима была еще прочна, но она шла как-то сама по себе, без всякого присмотру. Воскресенье же выдалось по-весеннему шустрое, по-весеннему безалаберное.

Вся деревня собралась вокруг церкви. Девки смеялись оглушительно и до того непривычно для зимы, что на них все растерянно оглядывались, парни же голосисто толковали о пахоте, о лошадях, о сохах; в их разговорах сквозила не столько рачительность молодых хозяев, сколько ухарство неисчерпанной силы, которая искала себе доказательств перед этим лукавым наблюдательным полчищем девушек и молодух. Он (Владимир) был полон того радостного покоя и уверенности в хорошем, которое безотчетно овладевает молодостью в начале весны. Он стоял у самого амвона. Ждали приезда Сибиряковых. Дым из кадила кувыркался над людьми синевато-розовой легкой струей. Солнечные зайцы желтой паутиной лазали по лицам, и их хотелось смахнуть рукой. День заглядывал в окно и орал за дверью, топотал, ахал, скрипел санями и бил в стены церкви копытами передравшихся лошадей, поставленных под внешними боковыми навесами, будто здесь, внутри церкви, решалась его судьба, и он хотел быть немедленно выпущен, чтобы вмешаться в суждения. «Фу, чорт, я задыхаюсь. Какая мерзость!» И потом его волокли по рыжему снегу, опасливо выламывая руки, и урядник, прыгая рядом, кричал умоляюще: «Не принимайте позору, господин прапорщик! Согласитесь на положение вещей!» И сквозь дикий шум голосов он услышал — он понял — как Сибиряков небрежно произнес, наклоняясь к дочери: «Если не ошибаюсь, это и есть твой прапорщик, Надюшка. Крепко волокут его, — и тотчас добавил испуганно и уже добрее: — Тут ничего не поделаешь. Агитатору не место в рядах офицерства. Хорошо, Надежда, пусть его подвезут на наших лошадях. Урядник!..» Мерзость, мерзость! Да, это правда, это глубокая, своим горем понятая правда, что внутри человека есть беспощадный Фукье-Тенвиль и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, — кто это сказал? — гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову, обживается, и вдруг какой-нибудь дикий удар будит оплошный суд, дремлющего палача, и тогда начинается свирепая расправа, — маленькая уступка, пощада, сожаление ведут к прошедшему, оставляют цепи. Выбора нет: или казнить — кто ж это сказал? — и итти вперед, или миловать и запнуться на полдороге.

С круга доносился растрепанный великогерцогский марш. На Левченко музыка всегда действовала, как погода, и марш, утеплял его. А ночью приехала Бартенева, хлопотливая, как всегда, с ахами, охами, и сейчас же переругала негров и выскочила звать фиакр, и тут же вернулась и заплакала немощно и раздраженно:

— Владимир, голубчик, нас так мало, а вы еще такое разводите. Это что же? Конюшня!

— Ничего больше не хочу, — сказал он. — Ничего не выдержу, не трогайте.

Она как-то по-бабьи взмахнула руками.

— Это у всех так. Это горячка. Живы будем, голубчик, еще раз пригодимся. Мне тут как-то один баск, умирая, хорошо сказал: «От первой пули, мам, обидно умирать».

— Ерунду вы говорите, Бартенева. Ну, еще неделя, ну, две, — а там все равно конец. Всем конец…

— Ну, что ж, ну, что ж, — всхлипывая, говорила она, будто не соглашаясь, — так ведь надо ж. Лизочка получила письмо от Маркса, — сказала она, сморкаясь, — недоволен он нами, недоволен. Бранит нас.

— Да, восстание проморгали, — сказал он сухо. — Традиции сорок восьмого года разгромлены. Так ведь и следовало, Бартенева, ожидать. Вы не демократка ли? То-то. В нашем поражении есть исторические итоги — демократия разгромлена навсегда. Ее роль окончилась, отныне во главе революции встанет сам пролетариат. Это была героическая дискредитация демократии. Вы же видели это сами, Бартенева. Они хотели и не могли. Пытались и отступали в отчаянии. А рабочие? Чорт возьми, это наша вина, что они еще не готовы. Но вы же чувствовали, а? Вы чувствовали, как они выпирают плечом говорунов и демагогов?

Он раздражался и от этого вел себя бодрее.

— Пролетариат ни черта не поражен, — продолжал он. — Ему, конечно, пустят кровь, но позиции-то за ним. А демократии набили морду, она разбежится. Лучшие помрут вместе с нами, худшие — предадут. Поняли? Когда пролетарий создаст свою партию, он этих демократических псов не подпустит к себе на пушечный выстрел.

Бартенева слушала его, двигая руками и беззвучно раскрывая рот.

Она раздражала его, потому что вместе с ее ахами и слезами подымалась волна волевого бешенства. «Чего она плачет? — думал он. — Боится, наверное».

— Вы чего, вас не убьют, — сказал он. — Ну, поизнасилуют маленько только и всего. Бросьте плакать, мне тяжело.

— Владимир, голубчик, если мы выживем, у нас будет страшная жизнь, — сказала она задыхаясь. — Разве сможете вы делать что-нибудь, кроме мести за сегодняшнее…

Он перебил ее с грубой презрительностью:

— Меня вынес какой-то художник, чорт его… забыл имя. Я дал ему ваш адрес. Он вам расскажет мою просьбу. Сделайте, прошу вас.

— Ах, Владимир, голубчик, — она закрыла лицо руками. — Какие мы все одинокие, бездомные. А там-то что? — сказала она. — Вы иногда вспоминаете Россию?

Опять она навалилась — Россия. Он охнул.

— Чернышевский сидит, Глеб Иваныч Успенский того и гляди с ума спятит, Салтыков-Щедрин под надзором. Уж лучше тут умереть, чем там прятаться от каждого дворника. Ах, измучилась я, издергалась… (Она встала). Я страшно жалею тех наших, что остались дома.

— Вот и выходит, по-вашему, что жалость к кому-нибудь — это страх за себя, — сказал он, не глядя на нее. — Это представление себя в нем. Очень занятно.

— Нет, не то, ты не понял меня, Владимир.

Она опять села и пыталась объяснить, что именно с точностью она хотела сказать, но он перебил ее:

— Честные люди поэтому чаще всего жестокие люди. Они знают, что могут, чего не могут, им нет нужды подставлять себя в чужие положения.

Он крикнул ей, боясь, что она может сейчас ничего не услышать или все позабыть:

— Главное, чтобы вы жили. Вас едва ли будут расстреливать. Поняли? Пусть насилуют, это, говорят, забывается. Сделайтесь любовницей какого-нибудь старого буржуа. Ну, сошлют, может быть, поняли? Пять, десять лет — это чепуха. И потом все опишите! За такие минуты ненавидят десятки лет, мстят всю жизнь! Горе тем, кто прощает такие минуты! Помните, как это у Герцена отлично сказано? В Женеву! — закричал он. — В Женеву пишите, Бакунину, Утину, Беккеру. В Россию пишите, поняли? Всем, кому попало. А нет, так вместе с нами к стене! Поняли? К стене! Страшно? А-а! То-то. К стене, я вам говорю!

Лошади беспокойно зафыркали за перегородкой. Конюх-зуав, рыгнув во сне, заторопился проснуться. Пискнули какие-то робкие зверки.

Она засуетилась, как застигнутая любовница.

— Владимир, мальчик, родной мой, успокойтесь. Я сейчас вернусь за вами, я заберу вас к Лизе. Ну, тише, и у, мальчик мой. Я всегда с вами. Ну, к стене, конечно, ах, боже мой, конечно.

Она вскочила и, волоча за собой мантилью, бросилась к выходу. Темнота долго удерживала ее в тупиках цирка, было слышно, как Бартенева билась в полотняные стены его, громыхала ведрами, падала и незаметно исчезла.

Двадцать шестого мая все казалось конченным. Острый, с рассвета разбушевавшийся дождик прохватывал до костей, как ветер. Из-за его шумного зуда не слышно было воздуха над городом. Все тонуло в легкой стукотне капель и отзвуков их на крышах и стеклах. Как обморок, дождь заглушил слуховые связи окраины с окраиной, предоставив людям умирать или спасаться каждому на свой лад.

Все, кто сражались, повидимому, уже погибли, последние остатки коммунаров сходились на уцелевшие баррикады — к простой неразговорчивой смерти.

Невиданная энергия овладела Буиссоном маниакально. Она была от желания утомиться, устать, обессилеть перед смертью, потому что слабому, утомленному умирать почти незаметно. Буиссон сосчитал бочки с порохом — двадцать. Пушек не было ни одной.

— Жаль, что их нет, — сказал Жеразм из Двенадцатой мэрии. — Мы бы тогда…

— Стоит только спуститься в Одиннадцатый округ, в парк, нам их выдадут, сколько надо, — ответил Клавье.

Буиссон только представил себе, как легко и жутко было бы пробежать сейчас по дороге от улицы Амадье до высот Ментильмонтана, к парку, за пушками. В нем было энергии на три, на четыре таких пробега, воли — на целое сражение, бодрости — на всю жизнь. Он пошел вместе с шестью, среди которых находился его командир Либертон. На площади Вольтера они завернули в мэрию — получить разрешение на переброску орудий.

— Знаете, что мы теперь сделаем? Мы зайдем в гости к Джеккеру, — сказал, подмигнув, Клавье.

Тюрьма Ла Рокетт была действительно рядом. Джеккер сидел в ней вторую неделю.

— Правильно. Заберем-ка его с собой. До парка.

Все шестеро вошли в канцелярию тюрьмы.

Франсуа, начальник тюрьмы, пристал с расспросами: «Когда вошли в город версальцы? Пять дней назад? Здорово! Пять дней! Где же они?»

— Дай нам сюда Джеккера, Франсуа, — сказал Либертон.

— Вы хотите его… — Франсуа щелкнул пальцами у виска. — А ордер?

Либертон вынул пистолет и показал. Надзиратель, не ожидая распоряжения Франсуа, вышел во внутренний коридор. Буиссон переступал с ноги на ногу… Что-то щекотало десны.

Джеккер вышел в наглухо застегнутом сюртуке, стянутом в талии. Волосы на голове были коротко подстрижены, и седеющая, с медным отливом бородка тщательно подправлена — волосок к волоску.

— Где ваши деньги, Джеккер? — спросил Клавье.

— Ничего, — подняв плечи, ответил Джеккер. — Ни сантима. Я беднее любого из вас.

— Тогда пошли, — сказал Клавье, как будто от этого именно ответа зависело остальное.

— Пошли, — сказал Джеккер.

Он на минуту вернулся в камеру, чтобы взять пальто.

— Куда вы, далеко? — спросил начальник тюрьмы, Франсуа, когда все спускались с крыльца.

Джеккер недоумевающе поднял плечи.

— В парк des Partans, — сказал Либертон безразлично. — Забираем оттуда пушки.

Они пошли улицей Ла Рокетт до кладбища, потом бульваром добрались до улицы Амадье, похожей на старческую челюсть с редкими и гнилыми зубами, — она состояла из огороженных пустырей и домов между ними, грязных стен, разметанных садиков, нескладно торчащих фабричных труб и широких просветов воздуха, колыхающего дальние очертания предместий. Они шли, разговаривая, будто ничто их не торопило. В том, что они собрались делать, крылся приятный обман спокойствия. Они говорили о пушках, о баррикаде на площади Трона, о минах, которые Гальяр собирался расставить в подземных ходах города.

Восстание было умерщвлено, они это понимали. Хаотичность версальской победы еще позволяла отдельным коммунарам бредить мужеством и спокойствием. Делеклюз, Мильер, Домбровский перестали существовать. Кто имел возможность спастись, тот спасался.

Буиссон вспомнил ночь похорон Домбровского. Солдаты Национальной гвардии в штанах из синей парусины, в коричневых рубахах, добровольцы в вязаных жилетах с люстриновыми рукавами, гарибальдийские стрелки, с ног до головы в красном, с петушиными перьями на мягких шляпах, польские легионеры в кепи с желтыми кисточками, в куртках с треугольным вырезом и бархатных рейтузах, таборы женщин и ребят валили страшным полчищем, горланя песни и выкрикивая мрачные обещания. Впереди гроба везли митральезы, и охрана шла с ружьями наперевес, так как дорога на кладбище была опасна: версальцы копошились в городе. Толпа валила валом, останавливая все встречное движение, воинские части примыкали к процессии, как к штурмовой колонне. Оркестры играли каждый свое.

Крик стоял над толпой, как в стачку. Тело Домбровского было обернуто красным знаменем. Гроб несли высоко над толпой, на вытянутых вверх руках.

«Из всех публичных торжеств революции особенное впечатление всегда производят похороны», — подумал тогда Буиссон. Прах Мирабо (в ту, Великую революцию) нес в Пантеон весь народ вечером, при свете факелов, под грозные звуки незнакомых инструментов, изобретенных Госсеком. Тело Лепеллетье де-Сен-Фаржо выставили обнаженным, чтобы все видели рану. Похороны же Домбровского были страшны и быстры, как атака. Еще когда его тело лежало в Ратуше, ассоциация музыкантов прислала струнный оркестр, исполнивший «Похоронную и триумфальную симфонию» Берлиоза. Гроб военным шагом вынесли на площадь, и скрипачи и виолончелисты начали героический марш Сен-Санса.

Они едва поспевали за гробом.

Никто никогда не видел, чтобы на скрипках играли во время ходьбы. Вскоре музыканты остановились и играли стоя. В промежутках между пьесами они бегом догоняли гроб.

Поляки всех легионов объединились в единый хор. Гарибальдийцы, у которых Домбровский был в свое время полковником, пели особо. Ораторы, чтобы произнести несколько слов, должны были занимать балконы квартир, выходящих на путь процессии, так как на мостовой задерживаться было опасно — толпа раздавила бы всякого остановившегося, даже не заметив такого несчастия.

Это был последний массовый праздник Коммуны.

Буиссон впервые подумал о Джеккере. Еще сегодня утром он мог считать себя спасенным — пять дней назад в город вошли версальцы, горел Лувр, горел Тюильри, горела набережная; федератов расстреливали на каждом углу. И вот не будь Клавье…

— Какой сегодня день? — спросил Джеккер.

Ему назвали.

— Какая поздняя весна, — произнес он печально.

— Напротив. Дни были жаркие, хоть куда.

— И сыро, — сказал он, не слыша реплики, и быстро, без волнения, спросил: — А город горит, а? — Он несколько раз оглянулся в сторону города.

Иссиня-черные тучи дыма или страшной грозы низко залегли над крышами.

— И Пантеон и Дворец правосудия, все? — заинтересованно спросил Джеккер.

Либертон молча кивнул головой в ответ.

Улица des Partans началась узкой, крутой тропинкой между буграми и рытвинами свалочного поля.

— Однако это здорово далеко, — сказал Буиссон. — А что, если вот тут, а?

Все остановились, разглядывая местность.

— Дойдемте уж до конца, — ласково сказал Джеккер. — Все равно вам итти до парка.

Он поспешно двинулся первым.

Молча свернули на Китайскую улицу. Парк открывался верхушками худых тополей в самом конце ее. Показались первые фигуры людей.

Отсюда, с холма, катилось вниз, на город, утро. Дождь вобрал в себя солнце, как краску, и шел разноцветной массой — то желтой, то серой, то блестящей, как свежие медные опилки.

— Ну, вот тут, — сказал Либертон и показал на канаву, прикорнувшую между улицей и стеной.

— Спускайтесь, — распорядился Клавье.

Джеккер сдернул пальто и неумело, чуть раскорячась, сбежал на мокрое дно ямы.

Какой-то парень мчался со стороны парка.

— Стойте, стойте! — кричал он. — Я тоже. Подождите!

Быстро зарядил ружье.

— Ну, желаю вам никогда не вспоминать об этом, — отрывисто сказал Джеккер.

Он поднял глаза к небу, но быстро опустил их и стал взволнованно разглядывать дула ружей. Он поморщился.

— Не вспоминать? Напротив, напротив… — сказал кто-то.

Все оглянулись на Буиссона. Он, однако, не соображал, сказал ли он что-нибудь. Ему казалось, что он не раскрывал рта, хотя молчать было действительно страшно. Надо было говорить много, хорошо, убежденно. Рассказать всю свою жизнь, развернуть свою растерянную душу, заглянуть туда самому и понять, как и почему все это вышло.

Джеккер досадливо дернул губой. Он хотел сунуть руки в карманы. Вынул их и занес за спину. Пальцы рук конвульсивно метались, он не мог сжать руку в кулак.

Тут они все шестеро выстрелили. Ха! Залп отдался прямо в кишках.

— Ну, пошли, пошли, — заторопил Клавье, — у нас еще тысяча дел.

Последняя страница в дневнике Эдуарда Коллинса

Несмотря на предупреждение мистера О., я никогда не думал, что конец так близок. Самые замечательные события произошли с быстротой поистине необъяснимой. Говорят, что в день, когда версальцы ворвались в город через ворота Сен-Клу, Домбровский был у себя дома, на улице Vavin, 52. В переполохе его даже забыли известить об опасности. Когда в четыре часа дня он появился в штабе в Ла Мюэтт и выслушал доклад с тем щегольским спокойствием, которое появлялось у него в самые критические минуты, он тотчас распорядился послать за батареей седьмого калибра в Морское министерство и вызвать 19-й и 69-й батальоны.

— Я буду командовать сам, — обнадеживающе сказал он.

Тотчас, говорят, он посылает депешу Комитету общественного спасения — она идет три часа — о необходимости послать части для занятия ворот Отей. Федераты окапываются у виадука и у начала бульвара Марата. Баррикадируют набережную на высоте Иенского моста. В понедельник двадцать второго Домбровский, около двух часов ночи, бледный, расстроенный, контуженный осколками камня в грудь, появляется в Ратуше. Он рассказывает о бесплодных попытках остановить бегущих.

Накануне, в воскресенье, Коммуна заседала последний раз. Она собралась в этот день, чтобы судить уже давно арестованного генерала Клюзере. В момент прений Бильорэ, член Комитета общественного спасения, вбежал в залу и попросил слова для важного сообщения. Он прочел рапорт Домбровского, что версальцы вошли в Париж и что он переходит на вторую линию защиты.

Валлес, бывший председатель собрания, тихо спросил:

— Комитет общественного спасения больше ничего не имеет нам сказать? В таком случае слово принадлежит гражданину, который его просил для прений.

Один из членов Коммуны, вздремнувший на заседании, узнал о вступлении версальцев, только покидая собрание.

На стенах домов появились надписи мелом и углем: «Прочь жалость!» и афиша Делеклюза к национальным гвардейцам. Батальоны бросились к своим кварталам. Армия Домбровского распалась, но Ла Сессилиа и Врублевский еще держатся. В этот момент, требующий величайшей централизации руководства, Коммуна постановляет, чтобы ее члены отправились для защиты районов. Центр перестал существовать. Каждая улица дралась за себя, без надежды на помощь соседей. Вечером двадцать второго секретарь Комитета общественного спасения, Анри Биссак, распорядился — муниципалитетам округов бить без перерыва в набат во все церковные колокола.

Я вспомнил, что, по свойственной мне небрежности, так и не запасся охранным свидетельством от английского посольства и что не только не смогу приютить кого-нибудь из коммунаров, но и сам подвергаюсь большой опасности. Я вышел разыскать кое-кого из знакомых, но вернулся, никого не найдя. Всюду возводились баррикады. Только за одну эту ночь их возведено около шестисот. Всякое движение, кроме пешего, прекратилось.

Двадцать третьего утром я выбежал, даже не завтракая, так как сидеть в комнате было жутко. Признаться, я никак не мог решить, что предпринять. По своим политическим убеждениям я не был категорическим защитником Коммуны, но, с другой стороны, многое, чему я стал свидетелем за последнее время, сближало меня с коммунарами. Мне хотелось и выбраться из города, перейдя через немецкие посты, и приходило в голову встать в ряды защитников Парижа. Но для меня, журналиста, защищать — значило описать. Правдиво описать все, что имело место. И все-таки я колебался. Я выбежал из дому и, ничего не соображая, погруженный в свои мысли, прошел несколько кварталов. То, что я увидел, меня поразило еще больше, чем свое собственное состояние.

Я увидел трогательную мирную демонстрацию школьников. Они шли, распевая марсельезу, на торжество открытия какой-то новой школы. В полутора километрах отсюда версальцы уже расстреливали пленных. Гудел набат. Многие дома в центре города украсились иностранными флагами. Наивная предосторожность! Я ходил, почти не присаживаясь, до самой ночи.

Шли бои по всей юго-западной части города. На бульваре Орнано федераты оспаривали каждый метр. Домбровский смертельно ранен на улице Мира. На площади Бланш дерутся женщины под командой Луизы Мишель и Дмитриевой. Версальцы врываются на Монмартр, предательски незащищенный, и громят оттуда Шомон и кладбище Пер-Лашез. Вечером начались пожары. Горит весь левый берег Сены. Я трижды наведывался к Р. Его нет дома. Русское посольство наглухо закрыто. Никто не ответил на мой отчаянный стук. Я не знаю, что будет со мной завтра, и спешу записать виденное.

Ночью пожары усилились. Отступая, федераты поджигали здания. Казалось, что Париж скручивается в громадную спираль пламени и дыма. Двадцать четвертого федераты сами очистили X округ, Делеклюз был в XI мэрии, и я помчался туда. Спокойный, как в Министерстве финансов, Журд сидел со шкатулкой денег и выплачивал жалованье батальонам. Рядом с ним Ферре невозмутимо допрашивал шпионов. Он говорит: «Надо послать двух мерзавцев к Риго», — и тут же виновато вспоминает: «Ах, да…» Рауль Риго расстрелян. На площади Жанны д’Арк Врублевский отбивает атаки целого корпуса. Гудит набат.

Я провел ночь, дремля у костров на улицах. Утром, едва проснулся, узнал, что расстрелян Мильер и федераты в отместку казнили пятьдесят заложников. Где-то кто-то еще сражался, но ничего путного выяснить не удается.

Мне пришло в голову, что единственная цель моего пребывания в городе — это спасение кого-нибудь из оставшихся в живых главарей Коммуны. Опыт ее должен был получить немедленное освещение, не повторив судьбы восстаний 48 и 51 годов, материалы о которых до сих пор безмятежно хранятся в архивах Ратуши. Мне кажется невозможным продолжать свои записи. Рука не повинуется мне. Событий так много, что они перестают задевать сознание.

Кажется, что ничего не происходит, кроме расстрелов. Расстреливают на каждом углу. Сегодня уже дважды останавливали меня версальские патрули — однако английский паспорт выручает без труда. Но я не в силах ни вернуться в свою комнату, ни отдать себя под покровительство офицера «порядка». Конечно, здесь, среди этих, тоже много интересного. В сущности, я, быть может, единственный из журналистов брожу сейчас между линиями огня. Я твердо решаю — итти на Пер-Лашез. Там, на высотах кладбища, между памятниками, дерутся последние федераты.

Я еще хочу записать лишь одну мысль. Я не федерат. Но я сейчас чувствую, что сила исторических событий сильнее моих личных взглядов и выгод. Для меня нет другого выхода, как стать рядом с последними коммунарами. Никакого другого выхода нет. Быть может, в этом мое несчастье.

Почти не видя ничего, что творилось вокруг, Коллинс очутился на набережной, у Менового моста. Река несла на себе глухой, ворчливый гул и отдаленные крики.

Озноб рассеянного возбуждения, как после гимнастической тренировки, пробежал по коже, щекоча ее и увлажняя потом.

Семьдесят два дня призрак коммунизма стоял над старой Европой. Он был, как комета, видим отовсюду. Гадая по этой сулящей войну и кровь комете о своем будущем, отставные офицеры собирались в Дагомею; эльзасцы, семья за семьей, тянулись в Алжир разрабатывать фосфор; банкиры запирали конторы.

«Франция приобрела эту Коммуну в припадке рассеянности», — говорили на бирже. События блокировались одно с другим, как беженцы при посадке в поезд, открывая вдруг общие цели и взаимные интересы в самых неожиданных подытоживаниях.

Глубоко местным звучал вдруг где-нибудь в Америке или в Сан-Доминго декрет Коммуны, и воззвание Тьера благоговейно читали люди в Москве или Санкт-Петербурге, относя его к своим личным судьбам.

Теперь сходились в одно такие, казалось, разные вещи, как замысел Дизраэли о создании Великой Британии в Азии и путешествия Чарльза Динка, как покупка французским консулом в Каире городка Обока за пятьдесят тысяч франков у султана Сомали и появление в Нубии некого Махди, обещавшего вырезать христиан, как фраза маркиза де Плек, вице-директора Французского банка — «деньги стали что-то плохо питаться во Франции» — и рост внимания к путешествиям и открытиям рынков. Путешественники и географы стали поэтами европейских банкиров.

Все было брошено на торги. Водопады Южной Африки, быт австралийских племен, экзотика индийских факиров и кустарных китайских ремесел. Путешествия и открытия стали каталогами этого чудовищного торга.

Так, бродя в самом себе, Коллинс вышел на площадь Сен-Мишель. Еще не скоро покончил бы он с мучительным приведением в ясность своего настроения, если бы его не окрикнули:

— Гражданин! Ваш булыжник!

Девушка в черной кофте и розовой ситцевой юбке, смеясь, потрясла его за плечо.

— Булыжник, булыжник, а то не пропущу вас. Видите?

Она показала на баррикаду, заставленную пустыми и набитыми камнем корзинами. Каждый прохожий должен был принести камень. Десятки людей в котелках, кепи, шляпах и картузах долбили мостовую. Он нагнулся рядом с ними и выломал три громадных бруска. Бросив их в корзину, он вернулся подобрать еще парочку, потом, ободряемый взглядами девушки, наметил доверху наполнить ближайшую к нему фашину.

— Я все-таки тороплюсь, — сказал он вслух. — Спешу на Пер-Лашез.

Копошившийся в камнях рядом с ним человек шепнул ему:

— Это Елена Рош. Какая была женщина, помните? И вот до чего докатилась…

— Если вы ищете себе кладбище и безразлично какое, так оставайтесь здесь, — сказал командир федератов. — Митральезы! Внимание! — крикнул он.

Тут площадь вздрогнула. Ее судорога длилась много секунд. Треск гранаты от удара по камню больно резанул слух. Земля подскакивала и горбилась под ногами.

— Вот вам и Пер-Лашез, — страшно улыбнувшись, прокричала девушка в черной кофте. — Ах, боже мой!

«Она умрет, чтобы поддержать жар своих метафор», — подумал Коллинс. И вспомнил какую-то сцену, какие-то песни о свободе и революции, фигуру ее с наброшенным на плечи знаменем. Какой-то шумный вечер в апреле… Улицы… Толпы…

Все сейчас в этой женщине выступало с подчеркнутой красотой. Каждое движение ее тела было самым красивым, слова самыми значительными из тех, которые она знала за всю свою жизнь. Это было несколько театрально, но так наедине играют самих себя, то есть какими они хотели бы быть, умные, но замученные и не собой живущие люди. Как будто все, что происходило, предназначено было для нее и ради нее одной.

Лопнули канализационные трубы, проходившие неглубоко под брусчатой одеждой площади, и грязные липкие лужи всплеснулись вверх, обрызгав людей за фашинами. Улицы гудели от мух. Они слетались к сраженьям, как на свалку.

Из окна дома напротив прыгнул вниз ребенок. Дальше — вспыхнула штора. Булыжник в фашинах подскакивал, как горох в решете, люди прижались к мокрой вонючей земле, не дыша. «Жив, жив! — крикнули о ребенке. — Воды… Иначе задохнемся». Две женщины пробежали, потешно горбатясь, поперек площади. Одна из них быстро прошла вприсядку и упала на спину. Это было до смешного страшно.

«Если я буду убит, это принесет пользу, — подумал о самом себе Коллинс. — Я буду убит как английский буржуазный корреспондент в рядах коммунаров. Такие вещи запоминаются. Ничто так не красноречиво, как смерть».

В это время на холмах Пер-Лашез капитан Лефевр укладывал остатки своего батальона за прикрытие надмогильных плит. Это был сектор бедных могил без часовен и памятников.

— Поднять плиты! На дыбы их! — распорядился Лефевр, — и кладбищенский участок стал дыбом.

Ла Марсельез, одиноко бесясь около двух орудий, носился от одного к другому с горящим фитилем.

Беломраморный ангел с распростертыми крыльями укрыл за своей спиной Левченко. Сражаться он был не в силах. Он смотрел. Рядом дрались врукопашную. Тусклые следы давних встреч проступали у всех в памяти, как единственные воспоминания. Даже казалось неожиданностью, что люди могли раньше встречаться. Все были необъяснимо знакомы друг с другом.

Вот маленькое лицо с взъерошенной серой бороденкой мелькнуло невдалеке.

— Равэ! — крикнул Левченко.

Но грохот воздуха был так силен, что никто не услышал его крика. Повидимому, это был Равэ. По особенному суетливая фигурка озабоченно носилась возле орудий Ла Марсельеза. Она махала руками, хлопала ими по бедрам, рупором складывала у рта.

— Это правильно, что он вернулся, — сказал Левченко.

— Ты знаешь, кажется, здесь Равэ, — сообщил он Бигу.

Воздух зазвенел, как огромное стекло, пробитое камнем.

Ах! Лейтенант отскочил длинным прыжком и упал, сопротивляясь всем телом. Коснувшись земли, он завозился, будто хотел особым движением мускулов поднять кости, потерявшие соединенность. Он несколько раз перевернулся, изгибаясь и скрючиваясь, и горячо и шумно при этом дышал, будто злился. Елена подбежала к нему и обняла в обхват. Она сжала его последние силы. Он раздраженно вздохнул и подчинился рукам.

Он был уже мертв, хотя неясные следы жизни, как отраженный свет солнца, еще кое-где копошились в его теле.

Еще глядели глаза, еще изредка вздрагивало сердце, еще рука пыталась сделать несколько движений, механически осмысленных и внешне сознательных. Рука искала.

Тогда Елена припала к этим страшно что-то ищущим пальцам и зарыдала. Она почувствовала на своей щеке слабое пожатие его пальцев и закричала, представив, что он ее любит и что многое должно было произойти в голове умирающего, чтобы из всех последних движений выбрать одно — нежное прощание с нею. Но он был мертв еще раньше, чем поднялась и проползла по ней его рука. «Что делать? Боже мой, вы меня отравили, Гродзенский! — кричала она, вороша труп и оглядываясь кругом. — Гродзенский, где это, милый, где то, что вы говорили?»

— Это совершенно невозможная вещь! — и Коллинс рванул ее на себя за плечо. — Вы с ума сошли? — сказал он. — Это смерть! Поняли? Он умер, у него все кончилось.

Он протащил ее за собой до угла дома, с озверелым чувством палача, сдирающего кожу с жертвы, он тащил ее грубо, будто нарочно делал ей больно, и так как это была красивая и слабая женщина, он нашел нужным подумать, куда бы ее устроить. Просвист пуль над головой заставлял их удаляться от площади к набережной. Здесь спокойно, сами по себе, загорались особняки. Огонь брал их лихо, с веселым дымным вывертом и жарким дыхом.

— Ну вот, так отлично будет, — говорили люди, сидящие на парапете набережной.

Дома горели враз, и пожары были каждый сам по себе, и их сравнивали.

— Это слишком долго тянется, — сказала Елена Рош. — Какой ненужный антракт.

А Буиссону казалось, что вместе с Парижем гибнет цивилизация, что часть семьдесят первого года провалится во времени и только трещина в летоисчислении будет неясно напоминать о случившейся катастрофе.

«Мне мало сейчас умереть, — думал он. — Это незаслуженно мало». Он выдумывал себе что-то большее, чем смерть, чтобы остаться, не исчезнуть, задержаться на краях трещины, и он твердо перенес бы любую боль, любое испытание, будь ему обещан этот исход. Просто остаться в живых ему было стыдно. Жизнь казалась невозможной после того, что произошло. «И какое там искусство, — думал он. — Гродзенский по-своему был прав, какое еще искусство может быть нужно в эти дни в человеческом обществе? Проблемы жанров? Скудоумное идиотство. Блажь. Какие проблемы? Все это рушится, все исчезает с борьбой, со всеми радостями и печалями. Людей семьдесят первого года будут разыскивать археологи. В огне пожаров истлеет все, что волновало Париж и мир семьдесят два дня. Ничего не нужно революции, кроме рук, пока она не победила.

Так как он искал что-то большее, чем смерть, то он никак не мог выбрать себе, где ему находиться и что делать.

«Когда отдаешь себя революции, скажи себе, что ты уже мертв, — думал он, — и потому ничему не удивляйся, ни от чего не отказывайся, на все иди. Ты для себя уже умер».

Бигу несколько раз брал его за руку.

— Гражданин художник, тебе, друг мой, нужен фонарщик. Падаешь? Сегодня поддержать тебя некому будет, смотри.

Он вырвался из рук Бигу, не отвечая.

«Чепуха, чепуха, — думал он. — Я давно уже мертв, давно, давно».

Какая блестящая синь развертывалась над городом! Какая особая непотревоженность неба стояла над дымами и грохотом города!

«Не может быть написано то, что не победило в жизни. Такое проходит. Вместе с ним проходит написавший его художник. Где этот Курбэ, — думал он. — Хотел бы я видеть, хотел бы».

Кровь так напрягалась в Буиссоне, будто сама искала выхода. Он боялся, что она сейчас потечет из любого пореза. Она с болью неслась по артериям. Он негромко, почти про себя, стонал. Хороший удар свинца должен был вернуть ему волю.

Подвернувшийся Бигу столкнул его в склеп.

— Вот он, этот художник, — сказал он сидящим.

Ламарк оглядел Буиссона.

— Не выберется, — сказал он. — Малая сила, не выберется такой.

И Бигу подробно посвятил его в план. Он сказал ему, что за юго-восточной стеной Пер-Лашеза есть вход в подземелья Парижа. Длинным канализационным туннелем можно пробраться до Сены.

— Ну, мальчишка, теперь ты все видел! — Ламарк сжал голову сына ладонями рук. — Значит, так. Вот это и помни.

Он будто сдавал сыну свою жизнь.

Левченко стоял тут же, заложив руки за спину.

— Побеждает тот, кто убеждает противника в поражении, — глядя в землю, будто оправдываясь перед будущим, сказал он. — Мы разбиты не потому, что не правы. Нас мало. Твое поколение вернется к нашему опыту. Вас будет больше. У вас будет партия. Возьмите с собой этого мальчика, — обратился он к Буиссону. — Позаботьтесь о нем. Вы слышите, что я вам говорю?

Страшный грохот, шедший сквозь землю, зашатал склеп. Он хрустнул в углах и стряхнул с себя штукатурку.

Когда голова Ламарка почувствовала на себе солнце, глаза открылись сами, без приказания мысли.

Высоко занесенным дымом клубилась тишина. Плоский, почти невидный труп Ла Марсельеза будто наполовину вошел в землю. Факел в его наотмашь откинутой руке палил сухую затравевшую землю между могильных плит.

Она занималась исподтишка, но бойким и хлопотливым огнем.

Маляр Растуль, задерживая последний глоток дыхания в груди, писал углем на могильной плите: «Не ищите нас среди мертвых!»

1932

НА ВОСТОКЕ

Роман

Если вздохнуть всем народом, ветер будет. Если топнуть ногой о землю, землетрясение будет. Китайская пословица

Часть первая

1932

Глава первая

Май

Самолет шел из Москвы на Восток.

1

В майское утро 1932 года на маньчжурской границе, южнее озера Ханка, произошло обыкновеннейшее в этих местах событие. Советский пограничный патруль на реке Санчагоу услышал крики с маньчжурского берега. За неширокой, начинающей пениться после весенних дождей речушкой показался японский обход.

Пятеро оборванных китайцев, с руками, связанными на спине, шли впереди обхода, выкрикивая песню. Выстроив их на деревянной пристаньке, спиной к реке, японский унтер встряхнул в руке маузер и, выстрел за выстрелом, всадил четыре пули в четыре глаза по очереди. Когда он вел руку к пятому китайцу, тот — самый маленький ростом — присел и бросился в воду.

Японцы забеспокоились, что-то покричали между собой и долго стреляли в реку, показывая на плывущие коряги и мусор. Потом они засмеялись, унтер их что-то прокричал на советский берег, показывая на маузер и на реку, — и удалились.

Стоял долгий, похожий на белую ночь, рассвет уссурийской ранней весны, слегка подрисованный низким неярким солнцем. Рисунок дня был намечен, но еще не заполнен красками. Не торопясь, вплывали они в контур равнин, сопок и неба…

Трое советских пограничников шли вдоль реки, не замечая времени. Дойдя до большого затона, прилегли. Утро давно прошло. Синие и голубые горы цвета моря и невысокие ладные сопки, раскрашенные полевыми цветами, каждая в особый цвет — белые, и розово-красные, и розово-фиолетовые, и розово-черные, — сияли, похожие на выдумку, на синих, голубых и зеленых равнинах.

Приближалась пора дождей, и воздух после полудня становился весомее, сырее, выделяя острый травяной запах. У прошлогодних гнезд суетились птицы. Где-то близко, за горизонтом, прорисовывались дожди. Река уже несла их в себе с верховий, заполняя протоки, старицы и самые крохотные лунки невдалеке. Поля у реки казались дырявыми, блестя сквозь траву овалами свежих луж. Напившись вдосталь, повисал расслабленными ветвями прибрежный кустарник, и крошился в реку размякший, обсосанный водой берег.

Тишина границы была дика. Ни один звук не пробивался сквозь нее.

Пограничники шли тропой в густом кустарнике; с того, не нашего, берега за ними следил головастый китайский мальчишка; потом они прилегли за бугром.

— Значит, скоро и до нас доберутся, — сказал Тарасюк, начальник дозора. — К осени надо ждать.

Там, где кустарник переходил в невысокий дубовый лес, у дороги к райцентру, к пограничникам подошел Василий Пименович Луза, старый партизан и охотник из маленького колхоза у самой границы.

— Видел историю? — спросил его Тарасюк.

— Видел, — ответил Луза.

— К осени надо ждать и у нас… Японец — что саранча.

— Кабы не раньше. Вчера из Георгиевки на ту сторону кулаки наши — Козуля с семьей да Воронков с тремя зятьями и с братом — подались. Заходили ко мне, прощались. «Ты, говорят мне, тоже долго не думай, уходи, куда успеешь; жить тебе все равно не дадим, как и ты нам не давал. Колхозы твои, говорят, скоро по ветру пустим». Слышишь?

— Вот еще новое дело, — вздохнул Тарасюк. — И ушли?

— А что ж я сделаю? Ясно, ушли. Японец стоит, рукой им машет… Чего ж не уйти?

Дня через два, ночью, пес Банзай коснулся лапой тарасюкова плеча, когда тот лежал в дозоре, и осторожно повел его к реке… Волоча за собой кашу мокрой подгнившей травы, пены и сора, головой вперед вползал на берег первый труп, за ним, покачиваясь, три сразу. Касаясь один другого, они лезли на низкий берег вместе с волной, облизывающей песок. Мокрая трава прикрыла их лица, оставшиеся в воде такими же заскорузлыми, грязными и будто опухшими, какими они были при жизни.

На холме, похожем на лежащего тигра, рядом с погранзаставой, вырыли в тот же день могилу и обтесали дубовый сруб наподобие обелиска. Вечером пришли китайцы из ближнего села и торжественно похоронили четыре черно-синих, вздувшихся трупа с продырявленными черными лицами.

Оркестр, не видный с заставы и берега, играл похоронный марш.

С того берега смотрели японцы.

Обелиск на подставе из камней вышел величественным. На лицевой стороне его, обращенной к Маньчжурии, раскаленным гвоздем выжгли:

МОГИЛА ПЯТИ РАССТРЕЛЯННЫХ ЯПОНЦАМИ

ЗА СВОБОДНЫЙ КИТАЙ

5 МАЯ 1932 г.

ИМЕНА НЕИЗВЕСТНЫ

А дня через два в полевом шалаше колхоза «25 Октября» объявился пятый, маленький юркий китаец в окровавленном ватнике. Василий Пименович Луза, идя из колхоза на станцию, нашел в полевом шалаше маленькое грязное тело и остался ночевать с ним.

Майские ночи на Дальнем Востоке дождливы. Они осенне темны, и по-осеннему грузно, низко небо, дождям нет конца. В шалаше было тесно от темноты. Темнота и тишина стояли вместе и были чем-то одним. Тело китайца сливалось с этой темной тишиной, и Луза много раз касался рукой головы китайца, чтобы проверить, тут ли он.

Не скоро выступило из черного ночного дождя серое лицо китайца с острыми блестящими скулами и большим тощим ртом. Оно смутно просвечивало сквозь тьму, как раковина сквозь глубокую воду.

Но долго не показывались, не объявлялись глаза. Их увидел Луза, когда совсем рассвело. Дождь налил глазные впадины до краев, и каждая новая капля громко подпрыгивала в них, — но человек спал. Сон его был подобен смерти, почти без дыхания.

В полдень китаец проснулся. Луза поставил перед ним еду: кусок черного хлеба и банку консервов, но человек снова уснул. Он спал весь день, и вечер, и ночь до рассвета. Луза сидел с двустволкой у ног, мурлыча песню.

Он думал, что незачем было ему оставаться ночевать в этом дырявом, холодном шалаше и ничего б не случилось с ним, не размяк бы он и не заболел и не заблудился в дождь, если б прямо из колхоза прошел до районного центра. Но шла весна, пустынная, как море, и дикая, как море, — и Луза поддался весне.

Все закричало в природе, раскрылось, все задрожало — дождь, дождь! И Луза, вместе со всей природой, захотел дождя, одиночества.

Раздвигая траву, прополз, прячась в норы, маленький местный ветер, летающий вместе с пчелами, загалдели птицы, повела стеблями трава и оперлась о сухие, еще холодные корни.

Ну, лей, дождь, лей!

И он ударил, сначала легонько, косым пробным ударом, а потом с размаху. Выйти было уже нельзя, дождь заслонил расстояния, земля стала скользкой. И тогда Луза остался, развел костер из прошлогоднего сушняка, закурил трубку и почувствовал себя очень счастливым в одиночестве, что часто бывает с людьми и никогда не объяснимо как следует.

Под свист дождя он с удовольствием разворошил память и стал вытаскивать из нее приятные картины жизни: какую-то ярмарку в детстве, на Украине, потом встречу с одной партизанкой и разговор с ней, от которого всегда сводило грудь, хотя он не помнил, о чем шла тогда речь.

Но китаец нарушал одиночество. При нем ничего не налаживалось, мысль поминутно бросалась к другим делам.

А маленький окровавленный человек, проспав ночь, спал и утро, до полудня. В полдень открыл глаза.

— Надо чека ходи, — сказал он довольно сознательно.

И Луза удивился: кто бы это мог быть?

Китаец прихрамывал, щупал бока и отдыхал через каждые сто шагов. На заставе его тотчас узнали — это был пятый. Кривя рот, он стал раздеваться при всех, кланяясь окружающим и пожимая им руки, как старым знакомым.

— Одна-три палка здесь нету, — сказал он, ощупав бока. — Мало-мало пропал.

Голова у него была в худшем виде. Пуля вспорола кожу от левой брови до темени, кожа раскрылась широким жолобом с белыми краями.

Видя, что это человек свой, партизанский, Луза заговорил с ним. Он знал по-китайски, но говорил в крайнем случае.

— Мы вот его даже на красную доску записали, — торжественно сказал Тарасюк. — Отдали последнюю честь.

Китаец прошел к обелиску, одобрительно щелкнул языком и сказал очень вежливо, но решительно:

— Меня надо вычеркнуть, пожалуйста. Сейчас надо вычеркнуть.

Он остался очень доволен, когда раскалили гвоздь и с великими ухищрениями исправили пять на четыре.

— Торопиться нет, — резонно сказал он, кланяясь и пожимая всем руки.

Из-за реки глядели японцы.

2

Луза отправлялся в город по партизанским делам. От колхоза до районного центра, тропами меж сопок, было два часа ходу.

Тишина приграничных дорог была изнурительна, ее было больше, чем нужно. Казалось, что на земле еще не родились люди. От тишины этой заболевала голова.

…Вечером того же дня, в поезде, Луза встретил чекиста Шлегеля, старого товарища по партизанским годам. Тот возвращался из тайги на Нижнем Амуре, где только что заложили город. Луза не знал ничего о закладке города и ехал, мрачно посвистывая в лад своим невеселым мыслям.

— Был Дальний Восток, и нету Дальнего Востока, — говорил он Шлегелю. — Взяли людей и пораскидали по белу свету. Зарецкий, командарм партизанский, нынче тайгу рубит; Янкова сунули завхозом в кооперацию, а Гаврила Ефимович Янков был рубака, хоть и старый годами… А давеча приехал ко мне инженер. Воздух, заявляет, запрем. Как же это так? — говорю. Ну, поговорил, как водится, и уехал. А на переднем плане большая ерунда происходит…

И он рассказал историю расстрела и описал пятого китайца с разорванным лбом.

Шлегель слушал внимательно и переспрашивал. Пятый китаец мирно лежал в областном госпитале, и Шлегель только что побывал у него.

— Брось ныть, — сказал он. — Самого бы тебя голыми пятками на горячие угли… Заладил мне: тишина! запустенье! А сам края не знаешь. Нечего удивляться, да, да! Поезжай по краю, погляди, что делаем, погляди, куда скакнем. Дальний Восток, брат, только начинается.

И оба они замолчали. Луза думал о маленьком китайце и партизанах, а Шлегель думал о человеке, который вот уже седьмой раз в течение месяца безнаказанно переходит границу и зовут которого то Шабанов, то Матвей Матвеевич, то Мурусима. Этот человек был сейчас в нашей стране и собирался возвратиться в Маньчжурию.

Шлегель нагнулся к Лузе и сказал ему:

— Если душа горит, приходи ко мне, дам дело. Тебя тишина заела, а никакой тишины, брат, нет. Это болезнь у тебя. Глядишь, как дурак, — тишина! А ее нет. Вот в тишине-то…

И он не удержался, рассказал о человеке, не то Мурусиме, не то Матвее Матвеевиче.

— А ведь он, вернее всего, через твой колхоз ходит к нам, где-то в твоих местах пробирается.

— Если через меня ходит, так в последний раз прошел, — торжественно сказал Луза, а Шлегель отвернулся от него и злобно вздохнул.

Он только что сделал три тысячи километров по воздуху, двое суток валялся в охотничьем чуме и теперь возвращался к себе домой в неудобном, переполненном поезде.

Вид спящих людей утомлял и раздражал его. Храп соседей действовал на него, как зевота, — он тотчас погружался в дремоту, мурлыкая носом. Но спать сидя он не любил, прилечь было негде, и, чувствуя, что отдохнуть никак не удастся, он стал разрабатывать в уме одно очень темное, запутанное дело.

На стройке у Зарецкого третий месяц проваливались планы. Зарецкий был человек известный, старый уважаемый партизан, но недалекий и чванливый работник. Все свои неполадки он сваливал на центр и кое в чем был действительно прав. Заносчивость Зарецкого очень путала дело. Очень! Было что-то такое во всех прорывах на стройке, что никакими формальными оправданиями не уяснялось. Шлегель закрыл глаза и стал мысленно ревизовать стройку, допрашивать ее работников. Постепенно сонливость проходила, голова становилась веселой, и на лице появилась спокойная, немножко ироническая улыбка.

Поглядев на Шлегеля, никто б не сказал, что человек этот не спал две или три ночи, не будет спать, наверно, и завтра, что он умеет из двадцати четырех часов любых суток выжимать для бодрствования часов до восемнадцати, до двадцати, «не теряя формы».

Шлегель был старым чекистом — любил хорошо выглядеть. Тонкая рослая фигура его казалась мальчишеской. Лет после тридцати двух талия исчезает у делового человека, но у Шлегеля она — девичья. Ноги худощавы, даже, пожалуй, тонки, по сравнению со всей фигурой, и щеголеваты. Он ими ловко работает. Руки крепки, спокойны, могучи. Одет он чисто и ловко, может быть даже несколько франтовато, — хоть сейчас на парад. Глядя на него, можно подумать, что человек едет в отпуск.

Поезд шел нехотя. На станциях поезда стояли подолгу. Их отправляли по очереди. Обалдевшие от долгой езды пассажиры сватались к одиноким женщинам. Другие говорили безумолку о политике, о близкой войне, о том, что Сталин велел оборонять Дальний Восток до последней капли крови, о пятилетке и новых строительствах, которым не было счету.

Тридцатый год, рождавший первые заводы пятилетнего плана, докатывался сюда спустя полтора года.

В вагоне и на станциях спорили о заводах, подмигивая и щелкая языками.

Рабочие говорили на условном языке: Риддер, Свирьстрой, Стальгрэс, Сельмашстрой, Челяб, Магнитка, Ха-Тэ-Зэ, бесклинкерный цемент, Березники, отказчики, функционал, социалка. Они были во власти новой стихии — пятилетки. Она управляла их судьбами, их воображением.

Пьяный охотник, слушая о коммунах в тайге, весело кричал в пространство:

— Деньги вместе, счастье врозь! Ты совесть дели, а семь рублей шесть гривен я с тобой делить не буду, — и хлопал по плечу худенькую девушку, молчаливо прикорнувшую напротив него.

— Верно я говорю? Вы мужняя или как?

— Нет, я не мужняя, не трогайте меня, — просила девушка.

И охотник весело и озорно хлопал ее по ноге.

— Всю Сибирь проехала, — удивлялся он, — а замуж не вышла. На пять! Беру с полной гарантией. На пять! Цепляйся!

Он, конечно, шутил, но девушке стало жутко. Всю дорогу она только и слышала о женитьбах, будто весь Дальний Восток обзаводился семьями сразу, в один замах.

Шлегель уступил девушке свое место.

— Из Москвы? — осторожно спросил он, оглядывая ее лицо, до странности привлекшее его.

Лицо девушки было, заметил он сразу, крупнее, чем следовало по ее фигуре, и рассчитано на смуглую кожу и торжественную осанку, а не на голубые маленькие глаза и бледность северянки. Казалось, что девушка эта больна, что она похудевшая, — а не просто худая, побледневшая, — а не просто светлая. В лице ее, да и во всей фигуре, сталкивались два типа и, не умея поделить ее между собой украдкой или уступить один другому, грубо и небрежно соединяли северную неуклюжесть с южной тонкостью и озорством.

И вместе с тем облик девушки был необыкновенно привлекателен. Шлегель подумал, что в ее натуре всего, что нужно, или наполовину меньше, или наполовину больше, и что такие люди необузданны даже в мелочах.

— Да, из Москвы, — осторожно ответила девушка.

— На работу?

— К родственникам. На лето.

— Учитесь в Москве?

— Да. Океанограф.

— Рыбу, значит, производите? — иронически заметил Луза и спросил участливо: — Мама-то ваша во Владивостоке?

— Да.

— А кто такая, извиняюсь?

— Хлебникова, Варвара Ильинична. Слышали, может быть?

— Ой, боже ж мой! Да вы не Олечка будете?

— Да, Олечка.

— Шлегель! — закричал Луза, хотя чекист сидел рядом. — Варюхина дочка, вот она! Смотри, какая аккуратная барышня получилась!

Девушка смутилась и, покраснев, отвернулась к окну.

— Какой цветок произрос! — покачал головой Луза. — А ведь двадцати годов вам еще нет, это я твердо знаю.

Он хотел было рассказать, где и при каких обстоятельствах она родилась, но Шлегель моргнул ему, и Луза, кашлянув, спросил девушку о Москве, а потом, видя, что Шлегель не сводит с него глаз, рассердился и стал вслушиваться в беседу каких-то молодых ребят у окна.

Рассказывали о шестистах комсомольцах, мобилизованных куда-то в тайгу.

— На мужика комсомол сажают, — говорили в вагоне, — не та кость.

— Верно, мобилизовали шестьсот? — спросил Луза.

И Шлегель молча пожал плечами, хотя и знал, что мобилизовали, но говорить о том было рано.

Он возвращался сейчас из этого самого таежного угла, куда можно было добраться лишь по Амуру и воздуху, где три дня прожил в палатке, над которой комсомолец навесил плакат:

«До ближайшей железнодорожной станции шестьсот километров».

Это было начало города, неизвестного стране. Сюда не ездили в гости и не писали писем. Шлегель сам еще едва понимал, почему его начали строить в этой отдаленной глуши, в глухом таежном океане, вдали от дорог и заводов.

Шлегель отвез первый отряд — шестьсот комсомольцев — и теперь кружным путем возвращался обратно.

В декабре прошлого года приехал к Шлегелю из Москвы гость. Стояли морозы. Гость приказал снарядить самолет на север и, просмотрев планы закладки города, сказал твердо: «Город начнем вот здесь», — он постучал пальцем по карте, по тайге на Нижнем Амуре. Этого варианта среди предложенных краем на утверждение еще не существовало. То был план Москвы, новый для здешних людей.

Шлегель вылетел на север вместе с московским гостем и молчал всю дорогу, не понимая, как возник московский вариант и откуда Москва знает в точности, где следует строить.

— Ну, как находите? — спросил он приезжего, когда они доползли до засыпанного снегом поселка в нижнеамурской тайге.

Тот поглядел вокруг промерзшими глазами.

— Как мы и предполагали, вполне подходяще, — сказал он. — Места чистые, сюда сам чорт не доскачет.

— Глуховато, — заметил Шлегель, — от всего далеко.

Гость засмеялся:

— Это сейчас так, а через десяток лет в самый раз получится. На рост надо шить, на рост…

Взяв Шлегеля за пуговицу кителя, он с необыкновенным знанием дела набросал перспективу развития Дальнего Востока в целом и по отдельным районам. Нефть Сахалина, уголь Сучана, рыба Приморья, золото Колымы, заводы, города, прииски, лаборатории, институты, корабли, экспедиции замелькали в его коротком рассказе.

— Обстановка диктует нам быстрые темпы. Цека и лично Иосиф Виссарионович с особым вниманием приглядываются к вам, товарищи. Учтите это.

Шлегелю стало как-то неловко от сознания собственной отсталости.

— Делаем все, что возможно, но, повидимому, далеко еще недостаточно…

— Все, что от вас требуется, — это расти, — сказал приезжий. — Человеческий организм растет даже во сне, вот так и нам с вами надо в работе.

Через десять — пятнадцать лет Дальний Восток должен превратиться в передовой участок во всех решительно отношениях, — и повторил еще раз, — во всех, решительно во всех отношениях! Ничего не поделаешь — Тихий океан рядом.

Шлегелю приказано было с первым весенним пароходом доставить сюда людей.

В начале мая на Среднем Амуре был еще лед. Пароходы, треща бортами, медленно двигались по течению.

С береговых нанайских стойбищ кричали дети, выли изголодавшиеся псы. Заслышав рокот оркестра, миллионы птиц стремглав улетали в тайгу. Через трое суток с парохода увидели село из тридцати дворов. За селом, круто отступив его, начиналась тайга.

Оркестр заиграл «Интернационал», люди выстроились в колонны и раскрыли трюмы пароходов.

Был вечер. Разожгли костры. Шестьсот человек запели, спугнув птиц и ночь. Ящики, бочки, машины, палатки быстро устилали холодную бестравную землю. Остроумно комбинируя ящики с палатками и машины с фанерными щитами, завхоз Янков молниеносно создавал учреждение за учреждением. Он писал мелом «ЗРК» на лачуге из макаронных ящиков и «Ячейка ВЛКСМ» у низкого логова между бочками.

Завхоз писал над палатками и шалашами, сооружая общежития и землячества: «Одесса», «Москва», «Нижний», «Тифлис», «Ленинград», но верхоянский ветер нес мокрый снег и колкий дождь, он тушил костры и смывал остроумное творчество завхоза. Города, идучи спать, перепутались. Одесса теснила Архангельск, Тифлис спорил с Киевом. Сна не получалось, и всю ночь шестьсот человек пели, разгружали трюмы, жгли костры и грелись рассказами, лежа в лужах воды, под мокрыми брезентами и мокрыми одеялами. К утру вода стала теплой и уютной от человеческих тел.

На рассвете все было чисто вымыто в новом городе — люди, одеяла, ящики, головешки костров. Проснувшись, люди разбились на партии — валить леса и пробивать тропы от берега в глубь тайги. Фрезеровщики и токари, качая головами, взялись за корчевку пней. Счетоводы пошли засыпать болота, кровельщики, подав заявление об уходе, стали на рубку, плотники развернули палатки. Гаврила Ефимович Янков над их входными дырами опять писал мелом и углем: «Одесса», «Москва», «Харьков», «Ростов», «Киев», «Ленинград», «Нижний», и только одна палатка гордо подняла в тот день мачту с плакатом: «Бригада Марченко».

— С этим землячеством одна мура, — сказал бригадир. — Вызываю жить побригадно. Меньше сутолоки, больше порядка.

Заработали подрывники. Первая туча земли, от века не поднимаемой, ударила в небо. Город был начат.

На пятый день из тайги вышел древний старик, слепленный как бы из старого отекшего воска, косматый, с длинной, до полу, трубкой.

— Дети! — сказал он по-нанайски, и никто не понял, что он сказал. — Через каждые пять лет из тайги за орехами выходят медведи. Нет спасенья от их характера. И этот год — пятый. Они должны притти. И тогда не будет спасенья. Я знаю такие глухие тропы, каких не знает и молодой медведь. Только самые старые медведи знают да я. И я, ребята, выведу вас на чистую землю.

Старика выгнали, но мужики в селе сказали, что за поводырями дело не станет и сами они могут вывести из тайги любого, потому что медведь действительно нового духа не любит и с трудом к нему привыкает.

Город был начат всерьез.

3

На квартире Никиты Полухрустова, прокурора, собрались партизаны всего Приморья. Приехал из Николаевска-на-Амуре Степан Зарецкий — невысокий плотный старик с повадками бывшего ответственного работника. Все в нем было особо значительно, особо подчеркнуто. Любое движение головы и любая фраза говорили о том, что он отлично знает все движения, какие мог бы сделать, и все хорошие слова, какие мог бы сказать, и если не делает и не говорит, то потому только, что и так это его уменье известно всем.

Такая манера держаться появляется у людей, долго бывших ответственными, как раз тогда, когда они перестают ими быть, и выражает собой право требовать большей внимательности и большего уважения к себе со стороны окружающих, которым незачем знать, почему такой большой человек ходит сейчас в таких маленьких. Прикатили с Камчатки Федоровичи, без которых не происходило ни одно торжество, потому что приехать за тысячу километров сплясать русскую для них ничего не стоило. Из бухты Терней явился венгерец Валлеш, с ним сын, штурман дальнего плавания. Отца переводили секретарем пограничного райкома, а сын уходил в кругосветный рейс, и лучшей встречи, чем у Полухрустова, нельзя было придумать. Из таежных сел прикатили Плужниковы, Зуевы, Охотниковы, дравшиеся в отрядах целыми семьями, человек по двадцать одной фамилии. Из тайги, где заложен был новый город, невзначай прилетел Михаил Семенович. По-девичьи улыбаясь краешками губ, глухим альтом приветствовал он старых товарищей, которых давно не видел, сидя в областном центре.

Все сразу повеселели, услыхав его голос.

Сколько лет все слышали его в бою и в работе. Этим голосом Михаил Семенович и командовал и рассказывал анекдоты, по полчаса каждый. С Михаилом Семеновичем прилетел седобровый Янков. Вслед за ними подъехало несколько комдивов, молодец к молодцу, лет по тридцати семи от роду. Ждали Варвару Хлебникову и многих других знаменитых и знатных товарищей. Однако сели за стол немедля. Командиры — вокруг начальника гарнизона Винокурова, партизаны — вокруг Михаила Семеновича, молодежь — врассыпную, кто где.

— Хорош праздник! — сказал Полухрустов, оглядывая стол. — Спасибо, все приехали, кого ждали.

Он встал во главе стола и краткими жестами предлагал гостям заняться едой. Темная могучая борода его была расчесана и аккуратно разложена по белой украинской рубахе, и Полухрустов легонько придерживал ее рукой, чтобы она не кудлатилась.

— Ты, Вася, не шибко забегай, — мягко и кротко говорил он Лузе, сразу навалившемуся на водку, — дело-то ведь, знаешь, вроде как хоровое. Не выскакивай вперед… Винокуров! Прекрати разговор, пододвинь к себе колбасу.

Выпили, закусили — разговорились.

Вспомнили снега, метели, рваные валенки на обмороженных ногах, гранаты в консервных банках и выпили за своих командиров, за погибших и здравствующих товарищей.

Вспомнили, как Варвара Ильинична Хлебникова перешивала к Октябрьскому празднику церковные ризы себе на салоп и как шла открывать заседание ревкома вся в золотой парче.

В ту минуту, как пили за нее, она и явилась, широкая и дородная, едва пролезая в дверь.

Теперь она была просто женщина, жена районного рыбника, но все ее помнили по двадцатому году, когда Варвара запросто творила чудеса революции. Была она в те годы крепка и красива, удивительно смела и беззаботна до умиления. Ей и поручали потому все самое трудное. И она бралась за все. То ведала она образованием, то управляла финансами. Да это еще полбеды! Но был случай — с красным флагом у дуги ездила в пошевнях за рубеж, к китайцам, сговариваться о революции.

И все ей удавалось.

Она была веселая, простая и верная женщина. Никакой особенной биографии, на первый взгляд, у нее не было. Бабка ее, мать, две тетки, да и сама она работали прачками на золотых приисках. Когда, бывало, начнет она рассказывать о себе, всегда путает свою жизнь с бабкиной или с теткиными, или теткам припишет то, что случалось с ней, потому что и на самом деле трудно было разобраться в пяти прачкиных существованиях, одинаково скудных. Она любила женить молодых, крестить новорожденных и погребать умерших, гордилась тем, что она крестная или посажéная мать, и все рассказы ее о собственной жизни до революции — какой-то справочник свадеб, похорон, крестин, разводов и краж, будто работала она не в прачечной, а в полиции.

Жизнь ее могла бы показаться великолепной, относись хоть одно пережитое событие непосредственно к самой Варваре Ильиничне. Она жила, врастая в чужие жизни, служа им и помогая.

Зато родственников и знакомых было у нее множество, и всех она знала по имени. Она легко подходила к людям, понимала их с первого взгляда и была настолько правдива, настолько полна искренности, что все ее любили и уважали, сами не зная за что, — наверно, за эту ничем не вооруженную ее хорошесть, за честность, за искренность, за доброту.

Теперь Варвара Ильинична давно уже не рассказывала о свадьбах; о ней самой рассказывали люди, и она слушала, смеясь и скрестив под могучей грудью блестящие красные руки.

Она и сейчас вошла смеясь. Все залюбовались ею, не замечая отяжелевшей фигуры, — это вошла их молодость, Варя Хлебникова.

С нею была дочь Ольга.

— Да неужто твоя? — спросил Янков, смотря на черноволосую девушку с пушистой кожей, и смущенно замолк — так остро и ярко напомнила ему девушка покойного отца своего, Ованеса Шахвердиана, наивной талантливостью всего облика.

Тут вспомнили, как рожала Варвара, как писали врачу предписание: «Пользуясь научными методами, устроить рождение детского плода не позже двадцать второго сего числа ввиду эвакуации города».

Выпили за Варвару Хлебникову, выпили и за Ованеса Шахвердиана, спущенного японцами под лед, и пожелали его дочери Ольге, чтобы жизнь ее была азартной, как у отца, и веселой, как у матери.

В середине тоста вошли человек шесть моряков, только что прибывших в город из Балтики. Из старых друзей не было одного Шлегеля.

С приходом новых гостей порядок стола смешался. Командиры дивизий двинулись к девушкам с явным намерением потанцевать, но Янков загородил им дорогу.

— Раз бы еще повоевать, товарищи командиры, а там концы, хватит, — сказал он просительно и с надеждой.

— Кто и повоюет, а нам с тобой не придется, — тоненько сказал, немедленно запивая свои слова стопкой водки, молчаливый Михаил Семенович.

— Почему не придется?

— А потому, что масштаб нас с тобой задушит, вот почему. Народ мы стали ответственный. Не возьмут нас с тобой на войну.

Затеялся спор о стариках. Командиры остановились на полпути.

Оля Хлебникова, как вошла и села позади Варвары Ильиничны, у рояля, так и не трогалась с места. Никогда не видела она столько орденов и такого количества полководцев.

Блестящие, сивые, с красной искоркой, глаза одного сразу запомнились Ольге. У него было резкое, с крупными складками лицо, сквозь сорокалетие которого все время пробивалось мальчишество. Это был Голиков. Его дивизия славилась.

Он шел к Ольге сквозь группу спорщиков, и его-то крепче других держал разошедшийся Янков.

А другой — Губер — был степенный, чернявый, с большими мягкими усами, похожий на героя турецкой войны из старых журналов. Рядом с ним переступал с ноги на ногу комиссар укрепленного района Шершавин, изящный, сухонький, с очень умным, но староватым лицом. Он молчал, дружелюбно оглядывая спорщиков и время от времени шевеля губой.

Четвертый, Кондратенко, был короткий человек с крепкими плечами, очень похожий, как показалось Ольге, на генерала Дохтурова, каким он описан у Льва Толстого.

А над всеми ними, всех на голову выше и дороднее, возвышался начальник местного гарнизона — Винокуров, мужчина в два японских роста, с простым, веселым и бесконечно добрым лицом молодого солдата. Это было лицо очень умного рабочего — не ожиревшее, не тронутое морщинами, а просто невероятно здоровое, умное и грубоватое. Кулаки у него были с голову трехмесячного ребенка, и он с большим удовольствием держал их на виду. Видно было, что он умен и хитер за десятерых, выдумщик и смельчак, но осторожен. Он что-то доказывал командиру кавалерийской дивизии Нейману, громадному белокурому латышу, который сонно смотрел на него, не мигая, изредка поддакивая шпорой.

Спор о стариках разгорался.

— Да ты посмотри, кто мы такие, — говорил Михаил Семенович Янкову. — Оглянись, посмотри…

И каждый мысленно оглядел друг друга и всю компанию.

Сидели секретари окружкомов и председатели исполнительных комитетов, сидели хозяева больших трестов, прокуроры, кооператоры, сидели седоголовые старики, отцы Октября, самые старшие из живых, — старше их были только портреты погибших, а из живых никого не было старше.

— Вижу я теперь, что масштаб нас задушит, — согласился Янков и с завистью поглядел на командирскую молодежь.

— Выпьем, так уж и быть, за детей, — сказал он мрачно.

Старики стали считать свою смену и пошли козырять инженерами, летчиками, врачами, писателями.

— А у меня Олька — океанограф. Ни у кого такой профессии нету, — сказала Варвара.

— Даже как-то странно, — пожал плечами Михаил Семенович, сконфуженно запивая сказанное. — Ни у кого нет океанографов, а у тебя, Варя, почему-то имеется. И на что тебе, собственно, дочка-океанограф?

— Кое-чего тоже читали, — сказала Варвара, подмигивая, — ведущая нынче профессия, да и к дому поближе.

Никита Алексеевич Полухрустов велел всем еще раз наполнить бокалы и провозгласил самый славный тост за весь вечер.

— Выпьем за советскую власть. Что она из нас сделала! — сказал он.

И бывшие пастухи, слесари и прачки выпили за советскую власть, за то, что она сделала с людьми. Выпили за трудный, славный путь свой, за рост свой, ибо все, чем они были, было советской властью.

Начались танцы.

Первыми вышли в круг комдивы и моряки. За ними, прикидываясь неумеющими, заторопились хозяйственники. Они тыкали папиросы в цветочные горшки и, не глядя, хватали дам.

Фокстрот в Советском Союзе в те годы танцевали по-разному — под вальс и под польку, даже под казачка и лезгинку, не попадали б только ноги партнерши под сапоги. Никто не стеснялся, фокстрот был хорошего темпа, просторный, танцевали, руководствуясь не музыкой, а сердцебиением, но это не портило дела.

— Не вижу одиннадцатой кавдивизии в танцах, — сказал Винокуров, пожимая плечами в знак своего крайнего удивления и разыскивая глазами Неймана.

— Нет такого кавалериста, который бы не пел, не пил и не плясал, — ответил ему комбриг. — Но сегодня мы не поем и не пляшем — боимся напиться.

Он махнул рукой и подсел к Варваре Ильиничне.

Высоко подняв брови и прижав руку к щеке, она готовилась запеть песню.

— А что там стряслось у вас? — спросила она.

— Соревновались с девятой, — зловеще ответил ей Нейман. — Да так насоревновались… — и он налил себе стакан вина и выпил залпом.

— Не трогай его, Винокуров, — сказала Варвара Ильинична, понимающе кивая Нейману головой. — Нас с ним обоих сегодня на слезу тянет.

Резкий деревенский голос ее, звук которого был ни с чем не сравним, ворвался в мелодию танца. Танцоры на мгновение сбились в ритме, наступили дамам на туфли, но тотчас оправились. Янков закричал поощрительно:

— Валяй, Варюха, дуй!

Варвара Ильинична запела по-украински, что означало ее крайнюю растроганность и ту певческую печаль и тоску, которые приходят, когда певец заблудился в песнях:

— Ой, глянь, сынку, на сход сонця,
Чи не видно там японця?
— Бачу, мамо, я не сплю,
На границе я стою
Ой, не сплю и не лежу,
Нашу землю стережу.

Очарованный хмелем и песней, Луза с мрачным уважением глядел на Варвару.

— Пей, Варя, пей, красота моя! — восторженно покрикивал он. Неясно было, чего он хотел от Варвары, чтобы пила она или пела, но сердце Лузы уже не считалось ни с какими словами. — Пей, Варюха! — кричал он плача.

Многие оглянулись на печальный бабий голос, в котором вздрагивала сухая, еще не капнувшая, но уже соленая на слух слеза.

Лузу не веселил пир. Он все время рассказывал о пятом китайце, что убежал от расстрела.

— Надо было нам в двадцать девятом году подмигнуть им, — говорил он. — Сами такими были.

— Не смешивай личного в партийным, — утешал его старик Валлеш.

А старший Плужников бил Лузу кулаком по спине, говоря:

— Приезжай, чорт, в тайгу — такой интересный климат… Промнись. Захирел ты на границе, ей-богу. Что ты с ней связался, не пойму…

Да, бывал уже Луза в гостях, ездил проветриваться и к старым товарищам, и в санаторий. Два месяца сидел он безвыходно в отличном доме отдыха, в Крыму, и через неделю заскучал, замрачнел невообразимо.

Сначала все ему было приятно — и люди и разговоры. Удавалось ему ловко ввернуть о гражданской войне и интересно рассказать о японцах и партизанах. Но дня через три, когда рассказаны были самые интересные и видные истории, люди стали приставать к нему с расспросами о том, как дело с лесом на Дальнем Востоке, да велико ли судоходство по Амуру, да относительно новостроек. А он все сворачивал на гражданскую войну и японских шпионов, — как они, офицеры генштаба, живут в тайге охотниками или потрошат иваси на рыбалках. Но и этих историй хватило не больше чем на день. И, рассказав их, он замолчал, перестал ходить в клуб и заваливался спать раньше времени, рыча во сне от хлопотливых переживаний.

Особенно донимал его один в доме отдыха, любитель поговорить о политике. Он говорил об углях, о железной руде, о лесах, об озерах, только что найденных в тайге. Презрительно кривя губы, он поругивал таежных людей за бездомность.

— Мало у вас народу и медленно растете. Экзотика вас развращает — тигры, женьшень, японцы, тайга. А экзотика в том, что, сидя в лесу, спички из Белоруссии возите. И не стыдно? Целлюлозы сколько угодно, а ученические тетрадки в Москве, небось, закупаете. Вот попадут к вам рязанцы да полтавцы, они научат вас, как ценить Дальний Восток!

— Беден ваш край человеком, — говорил он. — Мало человека у вас, и прост он чересчур… Смел, но узок, без самостоятельной широты ума. Мало ли столетий прошло, как забрел он туда и сел на туземных стойбищах? Мало ль он повыжег лесов, поразгонял зверя, — а нет, не стал родителем края, не пустил глубоких корней в землю, не воспел ее, не назвал родиной. Только сейчас берется он за хозяйство, да и то полегоньку.

— Э-э, ерунда! — пробовал отмахнуться от него Луза.

Но отдыхающего трудно было сбить с мысли.

— Жил у вас человек при царе сытно и воровски, как в чужом, не собственном дому, — все не считано, не меряно: ни земля, ни лес, ни рыба, ни зверь. От богатства края был нерадив и в общем небогат народ, и оттого, что все валялось нетронутое, небрежен стал, глух к труду. Не заводил у вас человек радостей надолго, не оставлял детям хозяйство со старыми, своей рукой посаженными корнями. Надо к вам новых людей подбросить, освежить вас.

Луза собрал чемодан и, никому не сказавшись, уехал домой.

Подъезжая к Байкалу, стал успокаиваться. За Благовещенском повеселел, а приехав в Хабаровск, запел с мрачным весельем:

На горе, на горе, на шовковой траве,
Там сидела пара голубей…

Из окна вагона несло гарью лесов. Разбойничий запах гари веселил Лузу. Старик вылезал по грудь из окна, ругал на чем свет стоит проезжих мужиков, а они удивленно и вместе с тем спокойно отвечали ему жестами, от которых у него захватывало дух.

Он хорошо знал, что значит быть в гостях, и, небрежно махнув рукой, отвечал Валлешу:

— Вы все знаете, злость на этих японцев у меня великолепнейшая, первого сорту, а нервы… э, нервы дают себя знать в любом вопросе.

Он становился все злей и злей. Узкие глаза его сжались, рот открывался медленно, нехотя.

— Антипартийно отношусь к японцам — факт, — говорил он. — Ненавижу. Я их в пень рубил.

— А польза есть? — спросил Шершавин, щуря невыспавшиеся глаза. — Сидишь на самой границе, а японцы у тебя под носом на диверсии ходят.

— А вы воздух закройте на замок, — возражал Луза, смеясь ядовитым смехом. — Чего же вы, право? Закрыли бы на замок воздух — и вам спокойно, и нам веселее… Народу никого у нас нет, — сказал он опять, пожевывая сивые усы. — Строить чего-то собираемся, а двор не огородили. Все, брат, у нас попрут. — Тишина приграничной полосы казалась ему тишиной всего края и раздражала его.

— Для того и огораживаемся, чтобы воры не лазали. Ясно же. А вообще, Луза, ты как-то окопался на позициях гражданской войны, и нехорошо это, неумно.

Ольга танцовала больше всего с тем озорным комдивом, который ей сразу понравился, но старики перехватывали ее от него и, наплевав на музыку, выделывали узоры, добросовестно наступая на ноги.

Седенький старичок, геолог Шотман, с увлечением заводил патефон и благоговейно дирижировал музыкой пластинок.

— Польку, полечку! — закричал вдруг усатый Федорович. — Я, чорт вас возьми, лирик и люблю азарт!

Но завели вальс.

— Я чистый лирик, я и вальс могу танцовать, — мирно сказал Федорович, расчесывая редкую и на удивление всем страшно кудрявую и размашистую бородку.

И, подхватив Олю, он понесся в ужасном галопе, нырял вприсядку и топал ногами об пол с нестерпимым ухарством. Окончательно махнув рукой на музыку, старики пошли в пляс по двое и по трое, обнявшись и приткнувшись друг к другу лбами. Шотман примкнул к одной из таких танцующих троек. Но тройка не пускала его к себе.

— Ты чего все ищешь, Соломон? — шипел на него Полухрустов. — Ты ищешь цемент, я знаю.

Испуганно обнимая его, Шотман прижался к нему щекой и вкрадчиво зашептал отчаянным голосом:

— Тсс… тонн десять, это ж не просьба…

— Не выйдет, — сказал Полухрустов, кружась…

— Да, едва ли, — сказал Янков, бывший в тройке за даму.

— Что значит — не выйдет… Я подкину жиров…

— А, это дело, — сразу заинтересовались все трое, и Гаврила Янков небрежно спросил: — Сколько же подкинешь? Жиры-то фондированные?..

Они закружились, затопали вчетвером, шепчась и ругаясь.

Другие плясали так же, как эти, обсуждая какие-то планы или что-нибудь выпрашивая один у другого и переходя из тройки в тройку.

Они клянчили не из бедности, а скорее из соображений бережливости. Пятилетний план разрастался, ветвился, к нему все время добавлялись какие-то новые, неизвестно как возникающие замыслы и начинания, и казалось, никто не сумеет предусмотреть всех нужд в материалах, и нужно копить и копить не успокаиваясь. Партийные работники, прокуроры, военные деятели, ученые, они сейчас стали строителями, хозяйственниками, прорабами. И это увлекало их. Ольгу вовлекли в один из таких разговоров о рисе, и когда она вырвалась и поискала глазами своего комдива, он уже крепко сидел верхом на стуле и азартно говорил о новой системе обучения призываемых, которая — просто чудо!

Он оборачивался к Нейману, и тот подтверждал, что система действительно чудо и ее надо обязательно применять.

Ольга захлопотала вокруг матери, которая нехорошо себя чувствовала.

— Поедем домой?

— Да, теперь уже не будет ни танцев, ни песен, ничего, — ответила Варвара Ильинична. — Третья степень опьянения, теперь будут говорить о делах до самого рассвета.

Но в это время подошел Луза, вспомнил их встречу в вагоне и заговорил о маленьком китайце. Ольга решила еще остаться.

Вечер только что начинался. Отужинав и отплясав, рассаживались поговорить по душам.

— Вы, Луза, вспоминаете об этом маленьком партизане, как о себе, — сказал Василию комиссар Шершавин. Он получал из Харбина и Шанхая газеты и знал все, что происходило за рубежом. — Несчастье маньчжурских партизан в том, — сказал он, — что у них еще нет единой политической программы. Чу Шань-хао — народник, малообразованный человек. Сяо Дей-вань — храбр, как тигр, но в политике малосведущ. Чэн Лай, сжегший два аэродрома и взявший пароход на Сунгари, может сражаться только у себя на реке. Он побеждает, когда у него сто человек, и бежит — имея тысячу. Кроме того, ему пятьдесят девять лет. Тай Пин способнее всех, кого я знаю, храбр, подвижен, отличный коммунист, но пока еще мало популярен. Ему нужно время. Цинь Линь всех умнее и грамотнее и, очевидно, с большим политическим кругозором, но ему никак не удается сплотить вокруг себя силы широкой демократии. В последнее время много хорошего говорят о Ю Шане. Тот малый, о котором вы рассказываете, должно быть, из его отряда… Японцы же посылают сюда, в Маньчжурию, опытнейших провокаторов. Старик Мурусима, этот Шекспир их шпионажа, способен заменить собой пятьдесят человек. Он был православным священником во Владивостоке, землемером на Сахалине, лектором по культвопросам в Монголии.

— Что генерал Орисака, выздоровел? — спросил Винокуров, как будто речь шла о старом знакомом.

— Почти, — ответил Шершавин. — Японский ревматизм — свирепая штука, а генерал — человек хрупкий.

Они говорили о командире японской гвардейской дивизии, недавно пришедшей на границу.

— Недели две назад был у них инспекторский смотр, — сказал Голиков. — Дивизия Орисаки получила первый балл по стрельбам, и ходят, подлецы, здорово!

Комдивы сели в кружок.

— Я, пожалуй, тоже выйду первым по стрельбам, — сказал Кондратенко, вспоминая, что и у него не за горами инспекция. — Но шаг — хрен ему в пятку! — шаг у меня валкий. Нету шагу, одним словом.

— Нет, отчего же, пятьдесят седьмой полк у тебя ничего ходит, — вежливо заметил Голиков, в дивизии которого шаг был очень хорошим. — Я его походку всегда узнаю.

— Хоть балетмейстера приглашай, — вздохнул Кондратенко, поглядывая на соседей.

Светало. Открывалось небо.

— Выпить, что ли, за русское «ура»? — сказал мечтательно Кондратенко.

— Не поддерживаю, — заметил Винокуров. — За «ура»? — переспросил он. — Гм… Не выйдешь ты первым по стрельбам, Григорий Григорьевич. За «ура»?! — пожал он плечами. — За молчание в бою! Вот мой тост… За молчание в бою!

В это время хозяйственники шушукались о своем. Сговорившись во время танцев о каких-то взаимных любезностях, они теперь ругали на чем свет стоит снабженческие органы и прикидывали на глаз проценты выполнения своих планов. Жесткие законы пятилетнего плана уже овладевали душами.

— Не вылезем, — говорил Янков. — Абсолютно невозможная вещь — уложиться в сроки! — Но, говоря так, отлично знал, что уложится. Ибо все невозможное каким-то чудом давно уже начало становиться возможным.

Михаил Семенович, вежливо выпив все, что было вокруг него, тоже разговорился вслед за другими. Он слушал всех со вниманием, курил трубку и несколько раз повторил: «Да, интересно, прямо-таки…» Длиннее он ничего не мог сказать. Но когда танцоры-хозяйственники сгрудились вокруг него с явной надеждой потолковать о сметах, планах и кадрах, он вздохнул и медленно, будто учась говорить, произнес:

— Привыкли вы, братцы директора, получать крупными. Дать бы ваши сметы да медяками, — ни за что не израсходовали бы. А крупные бумажки берешь — весу не чувствуешь.

— Не глуми мою голову, — сказал Зарецкий. — Людей, по закону, кто должен делать — я или кто? Дали мне стройку, вкатили твердые сроки, ткнули пальцем в карту — вот! А там, брат ты мой, просто ни фига нет, даже природы ни на копейку! Ничего нет.

— Природу я тебе живо сделаю! — кричал Шотман. — Вот найду я у тебя золото — и всем сразу понравится. Дайте мне только цементу тонн десять.

— Да на кой тебе ляд цемент? — развел руками Полухрустов. — Целый вечер только и слышу — цемент, цемент!

— Да я ж вас год никого не видел! — изнемогая от волнения, кричал Шотман. — А я завтра в тайгу опять на год, опять ни души, опять лес да золото. Подарите грубого материала десять тонн, театр я строю на прииске. Мне шестьдесят лет, и я тоже хочу…

— Да, интересно прямо-таки, — промямлил Михаил Семенович, — как этот Шотман появляется из тайги, все у меня исчезает из-под рук. Только накоплю чего-нибудь — глядишь, вывез!

— Вывезешь! У тебя всякого нета припасено с лета…

— Предлагаю тост! — крикнул Винокуров, улыбаясь Михаилу Семеновичу.

— За строительство? — полуспрашивая, поддержал Федорович.

— За молчание в строительстве!

Все как-то смущенно переглянулись и нехотя выпили.

— Жаль, у меня одна замечательная история насчет рыбы осталась, — заметил Зарецкий.

— Ну, не одна, чего там, а три, — зло сказал Полухрустов: — две у меня в прокуратуре да одна у тебя на руках. Давай лучше тоста держаться.

— За молчание, так за молчание!

Выпили еще раз за молчание.

— Вы лучше мечтайте, как я, — сказал Шотман, обнимая Федоровича. — Ухаживаю за тобой, как за девушкой из хорошей семьи. Свинство сидеть на цементе. Мне же трудно приспособляться к такому характеру, как ты, я старик. Дай десять тонн. Что я прошу — вагон?

Дверь раскрылась, вбежал молодой Валлеш.

— Слушайте, ранен Шлегель! — крикнул он, останавливаясь в дверях и несколько раз поклонившись всем от растерянности.

Все сразу заговорили, поднимаясь из-за стола и разводя руками.

— Товарищи командиры дивизий! Прошу ко мне в восемь ноль-ноль. — Винокуров взглянул на часы, покзывающие шесть, пошел в переднюю, к вешалке.

— Бюро в девять с половиной, — поднялся вслед за ним Михаил Семенович. — Быть только членам бюро, а Федоровичу и Зарецкому ехать к себе не откладывая. Ты тоже поезжай, — кивнул он Янкову. — Справимся без тебя.

— Чорт с тобой, дам, — шепнул Федорович, хватая Шотмана за рукав. — Зайди ко мне после обеда.

— Кто ранил-то? — крикнула Ольга и быстро побежала через всю комнату, что-то ища и все время спрашивая: — Ну, кто же ранил, кто это сделал?

Валлеш молчал. Никто не повторил ольгиного вопроса, и все гурьбой спустились на улицу.

— Когда теперь увидимся? — спросил Зарецкий Янкова, прощаясь у подъезда.

— Годика через два. Ты куда?

— Опять на север.

— Ну-ну, там, может быть, и увидимся. На стройку триста сорок семь?

— На стройку, да. Привет Шлегелю!

— Пока, старики!

— Пока, товарищи. Привет Шлегелю!

В пустой квартире остались Ольга и Луза. С улицы в раскрытые окна бойко шла сырость, и чья-то метла уныло скребла на мостовой гнетущую тишину городского утра.

— А у меня на переднем плане такая тишина, аж часы останавливаются, — сказал Луза, разводя руками.

Июнь

Два самолета шли из Москвы на Восток.

1

Японский разведчик Мурусима, переодетый корейским крестьянином из советских районов, в грязном костюме и кепи, с чувалом в руках, сошел с поезда на маленьком полустанке Уссурийской железной дороги. Вскинув чувал на плечи, он заковылял по охотничьей тропе в сопки, часто отдыхая и оглядываясь. К рассвету он добрался до начала тайги и вошел в темную полуразвалившуюся фанзу какого-то давно погибшего зверобоя. Почти не отдыхая, он зажег лампу, занавесил окна, запер дверь и сел за письмо в Харбин.

«Десяти дней, что я здесь, оказалось вполне довольно, чтобы быть в курсе происходящего. С двадцатого года изменилось немногое, или, во всяком случае, изменилось не настолько, чтобы мы потеряли ориентировку и оказались перед незнакомыми фактами. Обстановка для нашей работы почти превосходна. Деревня неспокойна. Настроение горожан, в связи с известными событиями в Маньчжурии и Шанхае, также нельзя назвать очень уверенным. Во всяком случае общий тон высказываний — в нашу пользу, и я не встречал еще ни одного энтузиаста, который хотел бы провести в здешних краях более одного года. Продовольственное положение со своей стороны усиливает движение «чемоданщиков», как здесь называют чиновников, которые желают, по отбытии лимитированного срока службы, немедленно вернуться внутрь страны. Анализ внутреннего положения, сделанный нами в Харбине, остается верным в своих основных линиях и по сей день, если не считать некоторых намечающихся изменений в отношении к обороне. Я имею в виду прошлогодний приезд Ворошилова, поставившего по-новому задачу обороны Дальнего Востока. В связи с его заявлением на широких собраниях, что Дальний Восток — неотъемлемая часть СССР и будет обороняться до крайности, есть слухи о готовящихся работах по укреплению границ. Однако чего-нибудь реального мне не удалось узнать, хотя я и ставлю своей задачей подробнейшее исследование этого сектора работы. Затем еще одно слово о наших русских друзьях. Барон Торнау был у меня третьего дня и подробно информировал о мероприятиях «Братства русской правды» в приграничной полосе. Вы знаете мою всегдашнюю осторожность, оправданную, впрочем, тридцатью годами практической работы, и, я полагаю, разделите мою убежденность в том, что в данный момент главное — не организация террора и хулиганства на границе, а спокойное накопление сил, организация кадров, которые мы могли бы иметь здесь в случае ответственных событий. Я хочу просить вас воздействовать всем вашим авторитетом на этих безусловно храбрых, но политически весьма наивных людей, до сих пор занятых археологическими раскопками своих старых распрей с исчезнувшими политическими группами царской России. В этом случае, как и во всех остальных, я остаюсь сторонником работы среди коренных слоев, не оторванных от страны и не отделимых от нее, тех слоев, которые как бы составляют клетчатку государственного организма, которые никуда не бегут, потому что никогда ни во что не вмешиваются, и которые составляют лучшую среду для активных сил, так как осведомленность ее — этой среды — беспредельна. В ближайшие дни я направляюсь на север, в районы разведок по золоту, надеюсь сообщить вам следующей почтой подробные сведения об изысканиях бельгийского инженера Вебера, которыми, как вы помните, интересовались наши банковские круги. Буду чрезвычайно рад, если вы найдете удобным проинформировать меня относительно «рыбных» проблем. Хотя я и не разрабатываю их в данный момент, все же предпочитаю быть в курсе соседних операций. Об этом я напишу и своему соседу, как только найду средство надежной и быстрой связи. Что касается маршрута от меня к вам, то здесь все благополучно. Граница тиха, поговаривают о создании колхозов вдоль переднего пограничного плана, но все это в достаточной мере нереально, по крайней мере на ближайшие три-четыре года. Посылаю вам краткую сводку по транспорту, из которой вы усмотрите, что мы здесь не теряли времени зря. Транспорт — пока самое слабое место русских, что особенно важно для нас в связи с развитием строительства по их пятилетнему плану».

За фанзой возник шум. В окно постучали.

— Это я, Матвей Матвеевич, — сказал хриплый, старый голос Шарапова, «проходчика», человека, который вот уже пятый год переходил границу для нужд Мурусимы.

Он вошел, едва переводя дух, багрово-синий от усталости.

— Готово? — спросил не садясь. — Ночевать гадаю на той стороне. Завтра сигнал получите.

— Ну, бог в помощь, бог в помощь, — сказал Мурусима, крестя его и удивленно поглядывая на усталое и беспокойное лицо старика. — Храни тебя Хиристосу. Живы будем — счастливы будем, — добавил он, провожая Шарапова.

— Насчет денег вы там ничего не написали? — спросил Шарапов. — А то за прошлый проход мне так и не платили; да теперь вот за этот, — всего четыре тысячи иен за вами, имейте в виду.

— Ладно, ладно…

— Да ничего не «ладно»! Надо за дом в Харбине страховку платить, да банк меня кое с чем торопит… А то и ходить перестану. И то ищут. Чекисты-то.

Мурусима не спросил, что он имеет в виду. Это плохая примета — расспрашивать о другом перед ответственным делом.

Давно рассвело, но видимость была мало благоприятной.

Из тайги доносилось тонкое жужжание механической пилы. Впереди ж, перед фанзой, расстилалась долина с полувырубленным кустарником, на ней землянки золотодобытчиков или дровосеков, а над всем — тишина страны, казалось, никем не заселенной, ничем не занятой и блаженной от лени.

2

Варвара Ильинична с Ольгой возвращались на Посьет в июне. Пароход уходил ночью. Ранняя луна барахталась в облаках, светя вполглаза, и Золотой Рог, в круге двух берегов, казался лагуной звездного рифа.

Огни берегов и кораблей, звезды и фонари лодчонок придавали ночи вид торжественно праздничный. Каменная туча Эгершельда мрачно пропускала мимо себя пароход. Впереди, серебрясь на лунном свету, лежал Русский остров — Кронштадт Тихого океана. Он долго выгибался по курсу «Вьюги», как бы следуя за пароходом, но луна прикрыла его и спрятала среди голубых облаков.

Вдали горело что-то бледным серебряным огнем. Но горизонт на юге был мрачен и темен, море серело и волновалось. Ольга долго сидела на палубе. Давно ушла спать Варвара Ильинична, давно разбрелись по теплым углам палубные пассажиры, а Ольга все сидела, все что-то слушала, все очарованно молчала.

В сырой и ветреной тишине ночи пароход безумолку рассказывал про свою жизнь. Отругивался на мостике рулевой, доносился из машины отрывок песни. На корме гремел цепями боцман. Кто-то стирал белье, насвистывая фокстрот, и повар, чем-то громыхая в камбузе, кричал: «Не в темпу стираешь! Шибче, и пропускай один взмах». Иногда открывался люк кубрика, и оттуда вылетал раскат смеха сквозь стук костей домино.

Стайка птиц, догнав пароход, внимательно покружилась над палубами и ушла в море, тотчас пропав в серебре воздуха, будто ее и не было.

Ольга сидела и думала о всевозможных вещах, вздрагивая от одиночества и еще от чего-то, что навевало ей ночное сияние воды. Рядом начиналось чужое море. Рассказы партизан о войне, ранение Шлегеля, поиски непонятного Матвея Матвеевича, о котором никто не знал — был ли он одним человеком, или сотней ему подобных, — сейчас оживали и казались особенно страшными, дополненные воображением. Эти видения тесно сплетались с ее работой, с картинами моря, как запечатлелись они по книгам. Она перебрала великие исследования, имена профессоров, проблемы рыболовства и все искала и не находила — какой стороной могла бы придвинуть свою работу к простым делам Шлегеля, Михаила Семеновича или Янкова.

«Это необходимо, это просто необходимо», — со злостью думала она об океанографии, лишенной великих дел.

А море, незаметно для нее, становилось все беспокойнее, волна все размашистее. Прибавился и ветер. Он бил теперь в левую скулу парохода, и уже визжало, кряхтело и посвистывало что-то железное в темных углах палубы. Тучи порвало в клочья и отбросило прочь. Голубой светящийся лак неба был без единой царапины, и в нем казалась кипящей, горячей до ужаса ходкая встречная волна. Вахтенный обнаружил Ольгу, случайно наткнувшись на нее.

Не колеблясь, он спросил ее соболезнующе:

— Вы што, без билета, што ли?

И, узнав, что есть и билет и даже каюта, сказал:

— Нашли какой интерес — на пустую воду смотреть. Однообразная картина природы.

Тогда она спустилась в каюту, шагая вперед и назад бесчувственными, ломкими ногами, и, не раздеваясь, легла на койку. Она засыпала и просыпалась, и ей это до смерти надоело, так что, когда порозовело в иллюминаторе, она выскочила на палубу додумать свою судьбу.

Море сейчас было удивительно и радостно до крика. Оно плясало непринужденно, почти бесшумно. Под ровным тонким небом, лишенным мощи, оно одно жило и действовало, как хотело. Робкий контур земли выглядывал и прятался справа, и земля была неприятной, неверной, похожей на затвердевший гребень прибоя.

А море вело себя бешено.

Уж не падал на бока и не нырял носом пароход. Он взлетал, как гимнаст, и плыл, как пловец, дыша вслух. Ничто теперь не звякало в нем — все гремело, не отдыхая. Он бил железным телом о воду, железо гудело, и удар отражался в волне; он бил железом о воздух, кружил его за собой выскакивающим винтом, и удар отдавался в воздухе.

Залив Посьета открылся нежданно. Он был еще морем, но уже с другой, прирученной волной. Земля нехотя поднялась с горизонта и замахала кораблю бодрым дымом жилищ.

Хлебниковы жили на рыбалке в бухте Экспедиции, одной из самых красивых, покойных и мелких. Второй муж Варвары, Демидов, заведовал промыслом, сама Варвара Ильинична хозяйствовала в доме, ходила на охоту с тяжелым тульским дробовиком и, как могла, лечила местных больных мазями собственного замеса.

Дни потянулись медленно, и все они были большими, необозримыми, как в детстве.

Ольга отдыхала после Москвы и учебы, бродя по промысловым службам, или брала лодку и выезжала на целый день в бухту. Романтики из старых морских географов назвали заливы и бухты Приморья мечтательными именами из романов. Среди бухт Терпенья и Надежд существовали Джигиты, Наездники, Опричники — воспоминания о неутомимых парусниках, когда-то открывавших эти места. Продолжая романтическую традицию, Ольга октябрила крохотные бухты и заливчики именами своего настроения. Иногда это были бухты Ожидания, другой раз — заливы Онегина и Татьяны. Мыс Гроза понравился даже отчиму Оли и принят был рыбаками. На Грозе стал летний рыбачий пост.

На юге, за бухтой, шла граница. За ней — Корея. Оттуда иногда прибегали люди. Тогда поселок собирался послушать их; и вся работа стояла, пока люди не наговаривались досыта.

Вокруг залива раскинулись места, блаженные по дикости и изобилию. Но Ольга видела только море. Оно внушало Ольге большие, ясные, просторные мысли.

Все чаше и чаще казалось ей, что жизнь, которую она ведет, недостаточно проста и совсем непрактична, а океанография — дело не в меру спокойное. Ей хотелось что-, нибудь добывать, перевозить товары, лечить людей и вообще делать нечто такое, чем без стыда можно было бы похвастаться.

Любимых дел, таких, каким можно посвятить жизнь, являлось множество. Стоило заинтересоваться чем-нибудь на минуту, и начинало казаться, что это-то и есть самое интересное в жизни, это и следует делать. Но в конце концов надо было на чем-то остановиться, и в июне она устроилась на практику в группу профессора Звягина и на все лето ушла на север, в Татарский пролив, с жестким намерением перевернуть вверх дном академизм своей океанографии, которая была ярка, как гогеновские полотна, но, как они, не всегда понятна и нужна людям.

3

Еще шел дождь, который начался в мае. Ждали, что он закончится в сентябре. Трава сползала с косогора вместе со слоем дерна, разбухали мосты. Под ними, раздраженно кряхтя, ходили мокрые белые галки, волоча по земле взъерошенные крылья.

Но с каждым днем все теплел и тучнел дождь. С каждым днем тяжелели его капли, будто пропитывались соками солнца, и навстречу дождю на землю вставали травы, подымались цветы, прибывали зеленя на полях.

Сопки, как ярмарочные горшки, были размалеваны с гениальной непринужденностью. Море цветов покрыло их голубыми, сизыми и розово-белыми тенями. Цветы появлялись стаями, белые, сизые, и, разобрав себе сопки, красили их усердно сотнеметровыми пятнами пионов, лилий, маков, тут беля, там подсинивая, а на иные с размаху бросая все пробы кисти своего сумасшедшего маляра. Травы клевали дождь на лету, стайками вылезая на свет вокруг каждой лужицы, и, набок валясь от обжорства, росли и росли вверх, в ширину, в листья, в корни.

Всегда сухонькая, старушка-полынь держалась выше подсолнухов, ковыль забивал камыши красотой и силой. Все росли и дрались вместе: и ковыль, и камыш, и лилии; и к этой могучей весенней войне никак не мог привыкнуть Луза, хоть и глядел на нее много лет.

Но дожди все шли — и все разные: то редкие и крохотные, как мошкара, то густые и крупные, как прозрачная ягода, и навстречу дождям из земли лезли травы. Трудно себе представить, сколько было их в семенах, под землей. Казалось, нет уже ни местечка, ни точечки, где бы сесть мухе, но вот, пробираясь сквозь зеленые толпы, выскакивает невиданный, необыкновенный цветок. Едва продравшись на солнце, немедленно кидается в бой на соседей и наспех расцветает, навалившись на них, или вдруг исчезает, попранный сильными, и уже больше не появляется в беспощадной борьбе.

Все было гигантским здесь — и все самых сильных красок, самого рослого вида, самой крепкой живучести, богатыри и герои растений.

Это были настоящие цветы, как они должны быть.

В день, стряхивающий последние капли с последних, уже тонких и дырявых туч, — цветком, храбро прыгнувшим в воздух, проносилась голодная пчела. Медленно урча, как бомбардировщик, и не приземляясь, поверху обходила она свои поля. Не успевал умолкнуть одинокий сигнал первой разведчицы, как запевал пчелиным гулом весь теплый воздух сопок. Пчела поднималась тучей и уже не умолкала до осени. А между тем, странное дело, меду нигде не было; и, чорт ее знает, где ютилась пчела и кто был ее хозяином.

Дольше становились теперь перерывы между дождями и во всю начиналась косьба.

В это лето у Лузы в «25 Октября» косили машиной, и такой шальной, веселой косовицы еще не было сроду.

Кончали окашивать Тигровую падь между колхозом и пограничной заставой, и, как всегда делалось, Луза пошел в гости к Тарасюку просить пограничников на сеноуборку.

Кирпичный дом заставы стоял на берегу реки, за которой лепился скучный китайский городок. Он был так близок, что крики китайских детей пугали цыплят на заставе.

Луза шел, без интереса разглядывая давно знакомый и чужой город, в котором он перебывал сотни раз и никогда не видел ничего путного. У реки гуляли две женщины в лиловых халатах. В кустах, на самой границе, рылись куры. Три водоноса визгливо ругали огородника Ван Сюн-тина, равнодушно курившего трубку. Он увидел Лузу и кивнул ему из-за речушки, как старому знакомому.

— Опять он их, видно, накрыл, — сказал Луза, взбираясь на второй этаж к Тарасюку. — Ох, и жмот, собака!

— Ван Сюн-тин-то? — спросил Тарасюк, из окна которого эпическая картина этой крохотной стычки была видна превосходно. — Жмот совершенно бессовестный, но огородник он, скажу я тебе, первоклассный. Я из окна гляжу, что он делает, и у себя сейчас же повторяю. А вот скот у них дрянь, — сказал Тарасюк, показывая на выгон, правее города, — кошачьей породы скот.

— При ихней системе на себе легше пахать. Вчера этот самый Ван Сюн-тин выгнал двух баб, запряг их в соху вместе с ослом — и давай ковырять. Скорчились, тянут, как собаки, еще песню мало-мало поют.

— Интересная агитация для нашего брата, — сказал Тарасюк, беря бинокль и задумчиво наводя его на холм за городом.

Луза, не нуждавшийся в бинокле, поглядел туда же. В одно мгновение схватил он внутренним зрением знающего человека сотню движений городской жизни.

— Что скажешь? — спросил Тарасюк, следя за лицом Лузы и протягивая ему бинокль.

— Да-да. И давно заметил?

— Вчера.

— Здорово.

— Видно, на удар взять нас не рассчитывают, на оборону садятся, — сказал Тарасюк, глядя на черные фигурки японцев, занятых рытьем окопов на холмах вокруг городка.

— Что ж, — вздохнул Луза, — господи Иисусе, вперед не суйся, как говорится.

Еще стояло утро, но, возвращаясь с заставы домой, Луза принял его за ранний вечер. Вот так и старость приходит — нечаянно. Его сегодня злила опасность из-за реки. Он поминутно набивал, скуривал и вновь набивал спою сипучую трубочку.

Но еще стояло утро. Ворча, толкались пчелы о пухлые, неповоротливые цветы. Наваливаясь на солнце, громоздились пегие тучи, и оно застревало и замирало в густой шуге их, и жар зримо, медовым следом растворяющийся, не спеша оседал на землю с тончайшим металлическим тоном, похожим на голос цикад.

Луза шел вдоль реки, по сторожевой тропе. Страна кончалась у его ног. Никогда не чувствовал он, как сегодня, что идет не по области, не по своему району, а по земному шару, и волновался.

Вот эта линия, по которой ступает он, отмечена на всех картах мира. Здесь нет ни сел, ни городов, ни пашен. Земля пуста.

Но когда, стоя на ней, глядишь, как за неширокой рекой за дорогой или за линией кустиков и камней начинается не наша, чужая сторона, а в полусотне метров стоит чужой внимательный пограничник и за его спиной распростерт вид чужих, не наших деревень, с чужой, не нашей жизнью, — тогда кажется, что все иное на той стороне — и трава там другая, и воздух разный; и узкая полоса своей земли у границы становится дороже всего на свете. Все мило на ней, все значительно.

И ему стало жалко своей земли, на которой много лет стоял он, как живой пограничный столб.

Жена сказала Лузе:

— Ван Сюн-тин заходил, спрашивал, когда дома будешь.

Поздним вечером Ван Сюн-тин тихонько постучал в окно.

— Плохо дело, Васика, — сказал он. — Японса граниса цемент возит.

— Кликните партизан, — зло сказал Луза. — В чем дело? На вас, дьяволах, еще двести лет будут воду возить.

— Нельзя кликать, — ответил китаец, — хлеба мало. Дай мне пила три дня.

— Возьми. И слушай, друг, теперь. Один уговор будет: по ночам на нашу сторону не ходи. Хоть ты и свой парень, а лучше захаживай днем. А то и вообще… Понял? Все ж таки ты за границей, имей в виду.

— И-их, — пропел Ван Сюн-тин, — моя никакая офисера, моя репа исделает, огорода приготовляет, рабочка и крестьянска человек.

— Ночью сунешься и паспорта предъявить не успеешь — отполируют собаки. Либо переходи жить к нам, либо пропуск выправляй…

Ван Сюн-тин засмеялся.

И этой ночью спустили собак и за пожарным сараем, у колокола, поставили сторожа.

За рекой, у сопок, строили быстро. Возникали здания. Пробежала серой цепью колючка в три ряда. У брода через речушку, где еще неделю назад купались ребята, стал японский часовой в белых гетрах.

Теперь уже нельзя было сбегать с той стороны на нашу за керосином и солью. Еще висел на фанзе «Торгсина» роскошный китайский плакат: «Соль и керосин всем без ограничения и без перерыва целый день», но дверь фанзы была заперта, и седой меланхолический волкодав валялся на пороге.

— Прикрыли, Шурка, твой базар? — спрашивали заведующего.

— Не тот ассортимент, — отвечал он уклончиво.

По ночам за рекой тревожно светилось небо. Костры ли это горели, автомобильный ли луч бродил, ища дорогу, прожектор ли, круто наклоненный вниз, отбрасывал зарево?

Едучи на луга, бабы опоясывались патронташами и вешали на плечи дробовики; мужчины за поясами штанов таскали наганы.

В июне опять приехали гости — москвичи. С ними в качестве представителей местной власти Шершавин и Губер. Старший из приезжих, высокий хмурый человек с раздвоенным подбородком, Зверичев, сказал, здороваясь с Лузой:

— Приехали запереть вас на замок. На Западе заперли и тут запрем.

— Очень интересно, как это вы белый свет запирать будете, — сказал Луза.

— Света запирать не будем, а землю и воздух запрем.

— Воздух? Ну-ну. Слыхали мы.

— А вот понаставим вам разных штуковин — и птица не пролетит, и самолет не продерется.

Их было человек десять. За ужином говорили они о Франции, об Украине, о новой морали, вспоминали знакомых женщин. Комдив Губер все время перебивал их беседу.

— Кажется, опоздали мы, — и он стучал кулаком по столу. — Ни черта не успеем сделать. Все зря.

— Чего это он? — спросил Луза Шершавина.

— Да ведь как же. Начальник укрепленного района все таки, — ответил тот. — Послали его сюда к нам, как в крепость. Приезжает, а тут чистое поле, ни единого кирпича. Нервничает.

— Занервничаешь, — сочувственно отозвался Луза. — Инженер, шалава, только смеется, воздух грозится запереть.

— Это он может, — сказал Шершавин.

Губер встал из-за стола, заложив руки за спину.

— Я, товарищи, никак не разделяю вашего оптимизма. Фортификационные работы — дело серьезное…

— Да говори, чего ты хочешь! — закричал Зверичев. — Я тебе построю укрепрайон по росту, на твою фигуру.

— Я, товарищи, не верю в ваш оптимизм.

— Это ты, друг, иди скажи своему комиссару. Хочешь верь, хочешь не верь, а в декабре — приемка. Говорю тебе как старый портной.

— А он, между прочим, действительно портной, — сказал Шершавин Лузе. — До сих пор сам себе штаны шьет.

За час до рассвета гости легли спать, но Зверичев остался просматривать записную книжку. На груди его висел облупившийся по краям орден Красного Знамени. Он читал, присвистывая и напевая. На рассвете полез в печку без спроса, достал чайник, выпил три стакана холодного чаю и, весело зевая, будто переспал, подмигнул Лузе.

— Построим. И довольно быстро, товарищ председатель.

— Укрепления, что ли? — спросил Луза.

— Etwas!.. Нечто! — сказал инженер, покрутив в воздухе рукой. — Дело долгое, земля наша пустая, обезлюдела. Я тебя как раз хотел предупредить, товарищ председатель, хлопот тебе предвидится много… Люди понаедут, семьи, то да се, с детьми, знаешь, хурда-мурда. Ты уж как-нибудь… Главное — нажимай на свиней. В свиньях твое спасенье, иначе самого съедят.

— Года на три закручено? — спросил Луза, раздеваясь и пропуская о свиньях.

— К зиме, к зиме приказано, товарищ председатель, — весело ответил инженер, надевая сапоги, и опять повторил о свиньях.

Утром Тарасюк постучал с коня в окно хаты.

— Новость тебе, — сказал он Лузе. — Старшинка партизанский привет тебе кричал утром из-за реки.

— Это какой же?

— Ю Шань, что ли, прозывается. Да тот самый малышка, что к тебе в шалаш прибежал. Недостреленный-то.

— Скоро они там начнут, что ли? Жалуется народ; японцы, мол, сильно притесняют.

— К осени, надо думать, ударят, — задумчиво сказал Тарасюк.

Глава вторая

Сентябрь

Десять самолетов шли из Москвы на Восток.

1

Немного в мире берегов, похожих на дальневосточные. Чертой неисчислимых бухт и заливов Советский Союз граничит с Японским морем. Оно не похоже на описания, сделанные поэтами, потому что туманно, дождливо и ветрено.

Красота его просто невидима, только воображаема.

Так пейзажи старинной японской кисти открывают ним очаровательные дожди и туманы, занимающие семь восьмых полотна, и только где-нибудь в уголке картины отлично написанные человечки и кривые сосны одни убеждают нас, как прекрасна и удивительна вся природа, не закрывай ее от наших глаз туман.

Дождь, без которого немыслимо японское бытие, все породил здесь, вплоть до искусства. Живопись разучилась далеко видеть, а если иной раз и взглянет, то так условно, будто взглянула, полузакрыв глаза.

Художники лишь догадываются о целом. Проклятый туман приучил их не верить в реальность.

Все в Японии рассчитано на дождь и туман.

Японские лаки, спасающие дерево от гниения, рассчитаны на дождливую погоду. Они напоминают лавровый лист, блестящий под дождем… Они придуманы для того, чтобы вода быстрее стекала со стен, чтобы храмы из лакированного красного дерева выглядели в дождь великолепнее, чем при солнце. Лак придуман для украшения дождливых пейзажей. Он — единственное сухое пятно среди мокрого, тусклого, отсыревшего мира.

На дождь рассчитана и старинная обувь Японии — гэта, деревянные сандалии на высоких подставках, и зонтики, и деревенские плащи из соломы, и дома, и привычки.

Японское море бурно, но бухты вырыло оно в наших берегах извилистые и покойные. Заливы напоминают озера. Парус не исчезает с моря до глубокой осени. Запах гниющей рыбы все лето стоит на берегах, возле рыбалок и стойбищ, пока не сменяется запахом прелых водорослей, неизгонимым даже декабрьскими ветрами.

Море трудолюбиво и плодовито. С азиатским упорством долбит оно новые бухты, кормит полчища рыб и разводит на дне тысячеверстные луга водорослей; и запах рыбы и водорослей, как рабочий пот моря, и зиму и лето стоит у оживленных берегов.

В июле Ольга пошла с экспедицией Звягина.

Темой работ было изучение видового состава флоры дальневосточных морей и составление водорослевых карт.

В начале июля во-всю — и ненадолго — развернулись сухие дни лета. Над жизнью встали две тени — золотисто-голубая и золотисто-синяя, тени неба и моря.

Сопровождаемые птицами, проходили на север ивасевые косяки; трепеща парусами, за ними летели рыбачьи флотилии. За рыбаками двигались экспедиции. Впрочем, они шли не только с юга на север, но спускались и с севера или пробирались с запада на восток, исследуя моря, горы, тайгу, рыб и редкие стойбища здешних народов.

Ольга оказалась в экипаже маленькой парусной «Чайки». Работа была романтична до глупости. Вставали до солнца, как птицы, и на заре занимались гимнастикой, распевая на все голоса.

Утренний костер никогда не хотел разгораться с первого раза, его не жгли, а топили керосином, и он, фыркнув, взрывался так, что кувырком разлетались все чайники и кастрюли.

С утра на шлюпках уходили в море и до темноты ковыряли дно, ловили и записывали течения, добывали водоросли, измеряли глубины. Подводные луга тянулись почти беспрерывно вдоль берегов. Зоостера, багрянка-анфельция, филлоспадикс, птилота, алария, дисмаресция, фукус, хордария, порфира и сотни других чудесных названий напоминали имена богов и героев древности.

Жизнь шла, как бы повторяя детство. Труд был игрой или, скорее всего, увлечением, ему отдавали себя целиком. В приступе делового энтузиазма пробовали даже варить щи из морской капусты, но есть их было почти немыслимо.

— Однакож прекрасная витаминозность, — разочарованно говорил Звягин, откладывая ложку, — но безусловно страшновато на вкус.

Дел было множество. Оказалось, что океанография — очень боевая наука и емкость ее почти безгранична. Ребята делали доклады на рыбалках о водорослях, о витаминах, о пище вообще и о быте, ревизовали столовки и втолковывали директорам промыслов законы течений и ветров. В одном месте открыли клуб, в другом помогли составить отчет, в третьем создали краеведческое бюро, в четвертом прибежал к ним председатель совета, бывший красноармеец, с просьбой сообщить Академии наук, что он нашел нефть. Он передал им письмо:

«Председателю Академии наук, копия райком.

В ответ на Ваш научный вопрос прилагаю литр найденной мной нефти. Словами объяснить, какая она из себя, не могу».

В бухте Терней Ольга вспомнила о Зарецких и забежала к ним в день прибытия.

У них сидел Шлегель, худой, небритый, сгорбленный, и рядом незнакомый, с маленьким орлиным лицом, старик.

Он все время улыбался и глядел насмешливо, ел осторожно и как бы нехотя, пряча под скатерть тонкие грязноватые руки. Летние красноармейские штаны его лоснились, как кожаные, но тужурка была аккуратна, хоть и явно узка.

— Строили мы и не такие вещи, гражданин Зарецкий, — говорил он, когда Ольга, входя в комнату и целуя Зарецкого, протянула руку и ему.

Он быстро и ловко вскочил, коротко взглянул на Шлегеля и, не называя своего имени, почтительно пожал ольгину руку, низко поклонившись.

— Не ждали меня увидеть? — спросил Шлегель. — Кажется, на некоторое время буду жив.

Зарецкий, усадив Ольгу за стол, запоздало отвечал худощавому:

— Мало что вы там строили… разное ведь валяли…

— Так точно. И всегда хорошо.

— Проверь вас! — засмеялся Зарецкий. — Вы не обижайтесь, я человек откровенный. Сами понимаете…

— Нет, гражданин Зарецкий, не понимаю…

Шлегель налил всем по рюмке водки, чокнулся. Старик прикусил губу и, поклонившись, выпил.

— Ну что ж, я вас оформлю у себя, — вяло и нехотя сказал Зарецкий, — посмотрим.

— А как ваше мнение на сей счет? — спросил Шлегель худощавого старика.

Тот встал и, аккуратно складывая салфетку, произнес, ни на кого не глядя:

— Я прошу меня оставить в прежнем состоянии рядового заключенного. Здесь работать я не хотел бы, меня некому здесь проверить. Можно итти?

— Пожалуйста, — сказал Шлегель.

Старик поклонился всем сразу и, не подавая никому руки, вышел, осторожно ступая на носки больших, не по ноге, сапог.

— Кто это? — спросила Ольга.

— А-а, интересный тип. Десять лет по процессу промпартии. Ахтырский. Святой человек среди инженеров-транспортников.

— Исправляется?

— Может.

— Но сволочь, — заметил Зарецкий, поглядев на Шлегеля многозначительно.

— Зато работник. У тебя такие же сукины дети, да только лентяй на лентяе.

— Условия, условия! — громко произнес Зарецкий. — Мне создали такие условия, дорогой мой, что работать хорошо невозможно. Сам удивляюсь, как в этих условиях у меня не все еще разбежались…..

— Выгодно, потому и не разбежались, — прервал его Шлегель. — Ты думаешь, раз беспорядок, так он всем должен не нравиться? У тебя сидят любители беспорядка.

— Это у вас профессиональная подозрительность, — заметила Ольга.

— Ерунда! Нет бóльших оптимистов, чем мы, чекисты. Мы все, Оля, очень веселый народ. Иначе не выживешь, поверьте мне. Только величайший оптимизм держит нас на ногах.

После обеда жена Зарецкого мигнула Ольге и увела ее в свою спальню.

— Ты Шлегеля хорошо знаешь, Оля? — сказала она. — Поговори с ним, душка, что он от моего старика хочет.

— Он здесь по делу?

— Да ведь чекист же. Они и спят, как допрос чинят. Кто их поймет. Пристал к Степану — ты да ты, да из-за тебя, мол, все нелады, и вообще, так сворачивает, что и ранили его из-за нас. Ты же знаешь — мы семь лет из тайги не вылезаем.

— Как же я могу поговорить? — сказала Ольга и испугалась мысли, что ей нужно лезть в большое и неизвестное дело. — Я, впрочем, скажу, спрошу, — добавила она, не глядя на Зарецкую. — Но почему его ранили из-за вас?

— По смыслу так выходит. У Степана, видишь ли, сколько-то там беспаспортных рабочих. Ну, вот и пристал как банный лист: кто, да откуда, да кто разрешил? А где их, паспортных, тут найдешь? Не Москва. Перекованные которые — и те в тайгу не желают… Вон Ахтырский — и тот нос задирает, не хочу, говорит…

За чаем Ольга еще раз спросила Шлегеля, как все-таки его рана и пойман ли стрелявший.

— Рана пустяк, а поймать — товарищи не дают, — сказал он сухо.

— Не возводи ты, Семен Аронович, напраслины, — добродушно посмеиваясь, ответил Зарецкий. — Тебе бы только голый закон блюсти, а ты вот иди поскреби землю — узнаешь беду. Изволь, я их уволить согласен, — сказал он волнуясь. — А прорыв на твой счет.

Шлегель молчал.

Потом он спросил:

— Тебе сколько лет, Степан?

— А что, стар, что ли?

— Да нет. Незаметно, что взрослый.

В этой обстановке Ольга не решалась ничего спросить и стала прощаться.

Шлегель пошел проводить ее до берега.

— Зарецкая, небось, уже поручила вам переговорить со мной? — спросил он ее по дороге.

— Догадываетесь, о чем она просила?

— Знаю. Глупости. Она думает, что он у нее хозяйственный гений. А он дурак. И ни хозяин, и ни чорт его знает. Просто веселый дурак. Типичный дурак.

— Он честный человек.

— То есть не крадет? Да, в этом честный. А что он всю жизнь только и делает, что мечтает, это как, по-вашему, называется? Он всю жизнь мечтает. Вот ерунда с горохом! Еще в гражданскую войну с ним возились, как с обиженным гением. Потом он мечтал, что он опытный, прямо необыкновенный строитель, а РКИ мешает смелому человеку. Его посадили в РКИ. Он стал мечтать, что он знаменитый разоблачитель воров и что каждый, проработавший год на хозяйстве, — сукин сын и подлец. Его послали на хозяйство, — так тут у него прорывы, потому что ГПУ не понимает великой его души.

Они шли, взяв друг друга за руку, по узкой тропе у самого моря. Был ранний вечер, беспокойно пахнущий морским пространством. Перед глазами вставало большое небо, стлалось большое море, линия могучих лесов вычерчивалась слева.

— Ах, мне это понятно, — сказала Ольга. — Так хочется делать только самые великие дела.

— У великих дел, я думаю, нет специальности, — ответил Шлегель. — Да и вообще говоря, я знаю на свете только одну хорошую специальность. Вот ваш покойный отец владел ею в совершенстве.

— Что это?

— Он был удивительным революционным практиком, чем бы ни занимался. Он везде искал новое, вцеплялся в него, и, я думаю, во всех науках его интересовало только одно — как победить белых с наименьшей затратой сил. Варвара Ильинична имела другую специальность — она заставляла верить в себя. Ей верили, чем бы она ни занималась. Что такое великое дело? Это великий характер, проявившийся в кооперации, физике, рыбоведении, войне или искусстве. Можно быть великим дворником и можно быть бездарным профессором, а?

— Но люди должны мечтать, Шлегель. Люди, не создавшие ничего великого, больше других имеют право на мечту о великом.

— На севере, Ольга, вы увидите Шотмана. Вы знаете его? Седенький квелый старик. Старикашка, как его называют тут. Вот — мечтатель! Если он увлекается музыкой — знайте, что он уже где-то воспитывает музыканта. Когда он увлекается архитектурой — так значит запустил руку в чью-то душу и строит там. И посмотрите, сколько вокруг него толчется людей!.. Я сам писал стихи, — сказал Шлегель, кашляя от смущения. — Я хотел быть знаменитым поэтом, но однажды увидел молодого болвана, сюсюкающего о любви… У него были подлые поросячьи глаза, противные, грязные руки, и он явно хотел получать большие гонорары за свои безграмотные стихи. Ему снились лаковые туфли и шницель, а не лавровые венки. И тогда я подумал: я поэт? Я стану писать стихи о любви? О будущем? Я?.. Мне стало страшно. Какую душу надо иметь, чтобы рискнуть на этот подвиг! С тех пор я — чекист. Не то, что здесь нужна душа поменьше, но совсем другая душа, потверже, посуше. Когда я высовываю голову из своего кабинета, в котором самый старый заключенный — это я сам, когда я поднимаю глаза от преступников, подлецов, идиотов, я хочу видеть, что кто-то мечтал за меня, кто-то возвел города, написал хорошие книги и поставил замечательные спектакли, нашел новую дорогу в науке, — и мне становится легко. Вздохну разок-другой о своих стихах и опять погружаюсь в дела. Чтобы я хорошо работал, всегда должно быть что-нибудь радостное за моим окном…

Он плюнул, отдышался и добавил:

— Но я не умею два дня пить чай и болтать, что я был бы великим полководцем, гениальным поэтом или музыкантом, если бы кончил в свое время городское училище. А у Зарецкого не в порядке паспорта рабочих, завхоз — вор, в бараках грязно, у него самого всегда слюнявые губы, потому что он не умеет курить трубку. Нам здесь трудновато работать, Оля, мы на отлете, на виду у врагов, вдали от своих центров, народу мало, да и народ еще не понял, в чем стиль жизни. Каждый считает себя умней дела, а это — чепуха. Социалистическое хозяйство — это прежде всего дисциплина, а не единоличный размах, Зарецкий же никак этого не поймет. Он хочет добывать золото, а ему велят строить дороги, так он уже взбешен.

Шлегель говорил задыхаясь и, говоря, замедлял шаг. Он был еще болен.

Ни той щеголеватости костюма, ни той подобранности фигуры, что поразила Ольгу в вагоне, в ночь первой встречи со Шлегелем.

Если у чекиста не чищены сапоги, значит он болен.

Если у него не все пуговицы на гимнастерке, значит с ним что-то случилось.

Небритый, небрежно одетый, весь он стал каким-то грузным, малоподвижным. Похудевшее лицо кажется шероховатым, словно напудренным.

— Вам бы лежать и лежать. Закрыть глаза и лежать, ни о чем не думая.

— Нашему брату, Оля, это не с руки. Покой чекиста портит. Вот лежал я, на семь кило пополнел — на семь лет постарел. Нет, нет, — сказал он смеясь, — не моя, знаешь, специальность отдыхать, не умею этого… А сил сколько уходит на отдых! Ну его к дьяволу!

Но Шлегель был плох, как ни старался бодриться.

— Вам сейчас лет сорок пять можно дать, — сказала Ольга.

— Да, да, перележал. Я себя знаю, — опять повторил Шлегель и перевел разговор на другую тему.

Шлегель еще долго не отпускал Ольгу, долго водил ее по тихому большому берегу, расспрашивая об экспедиции и ребятах.

— Я бы сам поднялся на север, но не могу. Если что, пишите мне, — сказал он, прощаясь. — А я отвечу. Я здорово пишу письма, честное слово. Плохие поэты всегда пишут хорошие письма.

У Звягина подобрались отличные ребята, и они так сроднились между собой, что образовали семью. Об окончании плавания думали, как о несчастье.

25 сентября Звягин был в лимане Амура первым из всех.

Ольга устроила всю группу в старой бане Зуева.

В Николаевске-на-Амуре все было тихо, город еще не вернулся из тайги и моря. Недели через две ждали человек двести с приисков и разведок, и предполагалось, что состоится не менее сотни свадеб. Николаевские девчата нервничали на вечерних уличных гуляниях, ожидали первой осени и вместе с ней женихов из тайги.

В то самое время, как Ольга шла с экспедицией к северу, Луза получил телеграмму от Михаила Семеновича, приглашающую приехать к нему и, несмотря на то, что дел на границе было по горло, выехал в Никольск-Уссурийский. Михаил Семенович приглашал с собой в поездку по краю в связи с предстоящим съездом партизан.

— Народ тебе надо будет подобрать — для приграничной полосы. И вообще проветриться…

Ехали в салон-вагоне втроем, не считая проводника, — Михаил Семенович, порученец Черняев и Луза; но это было только в идее, а на самом деле в вагоне толпилось по меньшей мере двадцать или тридцать человек. Они влезали на маленьких станциях и, от остановки до остановки, докладывали о хлебе, о сое, о кадрах, потом, не успев попрощаться, вылезали, и вместо них появлялись другие.

Во Владивостоке стояло солнечное и ветреное утро. Вагон поставили в тупик, почти у берега залива. Из вагона были видны корпуса пароходов, слышно пение грузчиков и удары волны в гранит эстакады. Было еще рано. Город спал. Связисты сунули в угол вагона два телефонных аппарата и включили вагон в мир. Черняев, в голубом бумажном трико, зловещим шопотом закричал в трубку:

— Алло, город, алло!

Наскоро выпив чаю, Михаил Семенович и Луза пешком пошли в город, смотрели, как дворники метут улицы, как открываются магазины, заходили на почту, в больницу, на Миллионовку, где в улочках-щелях копошились воры и контрабандисты, а кондитеры пекли и варили какую-то сладкую ерунду, пахнущую чесноком.

Потом они сели за общий стол в дешевой столовой и вместе с портовыми рабочими съели какой-то острый соус, сладковато-кислый и душисто-вонючий, запив его теплым, почти горячим, пивом.

Потом вошли они в только что открытый магазин готового платья и долго приценивались к вещам, а в десять часов утра вернулись в вагон заседать.

Не успел Луза выпить у проводника бутылку нарзана, чтобы рассеять вкус соуса, как из салона он услышал голос Михаила Семеновича, заработавший на низких нотах. Он почти кричал:

— Пальто стоит триста — с ума сойти! Кому продаете? Город грязный, запущенный. Дворники с утра пьяны. Улицы нужно иногда поливать водой, слыхали об этом? Или вам создать институт по уборке улиц?

Луза сидел в купе рядом с салоном. Доклады о рыбе, золоте, детях и банно-прачечном деле ходили в его голове, как дым. Порученец Черняев шопотом кричал в телефонную трубку, чтобы соединили с краем. Проводник стоял в тамбуре, строгий и бледный: он был так близко к государственному делу, что, ему казалось, должен был принимать посильное участие, — торжественно впускал посетителей и делал им знак пройти или подождать, не говоря ни слова.

— Насчет обеда ничего неизвестно? — спросил его Луза.

— Видите, принимает, — ответил проводник. — До вечера не управимся.

Луза вернулся к себе в купе. Молодой профессор говорил в салоне Михаилу Семеновичу:

— Мне больше нечего делать. Техникум создан, кадры налицо. А у меня в портфеле начатый исторический труд…

— Давно в партии?

— Десять лет… Слушайте, Михаил Семенович, я сделал все, что мог. Как говорится, даже самая лучшая девушка не может дать больше того, что у нее есть.

— Чепуха, она может повторить.

— Не могу, Михаил Семенович, не могу. Надо подумать и о себе.

— У вас будет много времени. Я вот думаю, что вам трудно быть коммунистом всю жизнь. Еще год, еще два, потом конец.

— Михаил Семенович…

— Говорю прямо — вам осталось два-три года. Начните думать о себе сегодня же, только думайте о себе моей головой. Нечего обижаться, когда виноваты. Иному, брат, трудно быть коммунистом всю жизнь. Дернет на нервах — и через пять лет от него одни дырки. Вы, Фраткин, интеллигент, тонкая душа, думайте о себе строже. У нас и пролетарии заваливаются, возьмите хотя бы Зарецкого. Раз в жизни побил японцев и никак этого забыть не может, а с тех пор он нам двадцать дел испортил, собака. Это талант, Фраткин, — быть коммунистом, большой талант.

— Если так, пошлите меня в ЦК, пусть ЦК проверит.

— Идея, только не вас пошлем, а письмо.

— Я…

— Вы, Фраткин, человек без запаса, без внутренних фондов. Прямо говорю вам — через два года вас выгонят из партии по любой статье, к вам все грехи подойдут… Передержали мы вас на профессорстве, вот что. Руководя человеком, всегда надо помнить, на что он годен и сколько способен продержаться. Хватит! Через две недели поеду в край, поставлю там ваш вопрос…

Он встает из-за стола и грузно делает несколько шагов по салону.

— Хорошо бы пообедать, товарищ Черняев, — говорит он раздраженно и спрашивает Фраткина: — В «козла» играете? Садитесь… Вася! — зовет он Лузу. — Вылезай из купе. Спишь, сукин сын, как меланхолик.

Пока из вокзального буфета прибудет обед, они садятся играть в домино: Михаил Семенович с Черняевым, Луза с профессором.

— У кого «марат»?

«Маратом» называют костяшку 6:6.

«Марат» у Лузы. Луза заходчик.

— Вы, Черняев, вторая рука — не зевать, — командует Михаил Семенович, глядя себе в пятерню, вобравшую семь костей домино.

Порученец Черняев, давний компаньон Михаила Семеновича, играет, ни на кого не поднимая глаз. Он весь в благородном порыве подыграть своему партнеру и знает, что большего с него и не требуют. Первую ошибку делает профессор. Михаил Семенович зверски ударяет по столу ладонью с костяшкой.

— Шляпа вы, — замечает он тонким певучим голосом, — вы же своего подводите таким ходом. Ах, чорт нас, вы даже в игре шляпа! Берегись, Вася, профессора.

Затем отличается Луза. Он запер ходы, сам того не заметив.

— Что же ты лезешь играть, раз не умеешь? — Михаил Семенович бьет кулаком по столу. — Еще вызывается играть… Вот козел!

— Да я ж не вызывался…

— А ну вас, давайте обедать. Раз садишься играть — играй!

Три часа дня. Обед кончен.

— Машину, — говорит, зевая, Михаил Семенович.

Они едут поглядеть, как идут работы по береговой обороне, начатые в апреле.

Берег завален мотками проволоки, пустыми цементными бочками, осколками ящиков и грудами щебня. Бетонщики, землекопы и электрики в синих робах расхаживают между костров, походных горнов и бетономешалок. Громадные ящики с деталями будущего орудия стоят возле. Это будет одно орудие. Его еще нет, но будущее хозяйство этого скромного «хутора», как здесь любовно называют эти гигантские пушки, уже разместилось вокруг строительной площадки.

В клубе этого «хутора» (в клубе, собственно, орудия) поет хор, рядом монтируют рацию, и артиллерист, бойкое существо в синей робе и бескозырке, оглушительно насвистывая, любовно ходит вокруг двигателя электростанции, которая также составляет хозяйство этой пушки.

Потом идет штаб самой пушки, командная рубка, маленький госпиталь, склады, казармы, подвалы, огород и цветник.

— Война становится трудной специальностью, — с довольным видом говорит Михаил Семенович.

Затем Михаил Семенович и Луза едут на Дальзавод — осматривают жилые дома, в порт — осматривают китобойное судно, за город — осматривают водопровод.

Лузе приходит в голову, что Михаилу Семеновичу все равно, что осматривать, и что он, должно быть, к утру уже и не вспомнит, чем интересовался накануне вечером. Но это неверно.

Созидательный поток стихиен только по виду. На самом же деле он вроде периодической системы элементов, белые пятна в нем определены очень точно, а все известное занимает давно изученное место. Но жизнь всегда жизнь. К тому, что подсказано центром, на местах любят прибавить что-нибудь свое или по-своему изменить, не думая о целости общего замысла, и Михаил Семенович там подстегнет, а там приглушит, а главное — приглядится к людям. Не все они растут в одном темпе, не все одинаково понимают задачи дня, а для Дальнего Востока вторая пятилетка в сущности является первой.

— Хором еще не умеем петь, — говорит Михаил Семенович. — Обязательно кто-нибудь отскочит в сторону и заголосит свое.

Вечер застает Михаила Семеновича и Лузу на холмистой дороге в глубине залива. По лесу пробирается туман. Лесорубными тропами его длинная белая струя легко спускается с холмов в глухие пади и растекается меж дерев.

Сырой солоноватый ветер липнет к лицу. Они возвращаются в город затемно и, не заходя в вагон, бредут на пристань, где их уже поджидает у стенки готовый к отходу баркас.

— Можно отчаливать? — спрашивает капитан баркаса, веселый, вечно играющий в «козла» Боярышников.

— Пожалуйста, — отвечает Михаил Семенович и прибавляет рассеянно: — Как освободишься, залезай в кают-компанию, сыграем перед сном.

— Есть залезай, сыграем, — шутливо отвечает капитан.

Черняев сидя спит в крохотной кают-компании.

— Товарищ начальник штаба, проснись, покажи телеграммы, — ласково говорит ему Михаил Семенович.

Не открывая глаз, Черняев бормочет:

— Все в порядке. Ваши все посланы, а вам из края ничего нет.

— Я ж не в отпуску, — недовольно замечает Михаил Семенович. — Как это нет? Проспал, небось.

— Честное слово, ничего не было, — говорит Черняев, еще крепче закрывая глаза.

Он приготовился к морской болезни и сосредоточенно ждет ее первых спазм.

Михаил Семенович свободен, делать ему решительно нечего, капитан задержался на мостике, и он пристает к Лузе. Долго и мелочно расспрашивает его о колхозе, о приграничном быте, а потом начинает рассказывать сам.

Это не речь, а сказка о цементе, которого ему всегда нехватает для края. Он любит выдумывать новые способы выработки цемента или мечтает найти «клейкие земли». В умной, лукавой голове его вечно жива народная тяга к скатерти-самобранке или к ковру-самолету.

— И вот, допустим, приходит ко мне человек и говорит: «Нашел я клейкие земли, ну, что-нибудь вроде нефти, или природной смолы, или там вроде торфа. Запас сто тысяч тонн». Я б ему, ни слова не говоря, отсчитал бы сию минуту сто тысяч целковых.

— Отсчитали бы?

— Сию же минуту.

Сейчас Михаил Семенович говорит почти сам с собой и не похож на ответственного руководителя, на старого боевика, на всеобщего учителя, каким он бывает на людях. Он просто человек с усталыми глазами и морщинистым лбом, у которого жизнь из цемента, и гречневых круп, и мануфактуры, и угля, — как бывают другие жизни из вечных страстей и стихов. Железо, хлеб или удобрения могут вызывать у него повышенную температуру, как заболевшие почки. Где-то в глубине мозга, подобно симфонии, которую держит в памяти дирижер, живет образ плана ближайших лет жизни. И, как дирижер, он руководит отдельными движениями вещности, прислушивается к углям и к лесосплаву, как к сердцебиению, и потом решает — напрягаться ли ему, или отдохнуть, попридержать что-то или форсировать… Черняев, зная характер Михаила Семеновича, всегда угадывает причины его веселья и мрачности. «Уж это наверняка уголь», — говорит он, замечая, что голос Михаила Семеновича становится все медленнее и громче, а интонации все зловещее. «Это рыба его рассмешила», — догадывается он в другой раз, потому что привык уже по теням и морщинам на лице понимать, рыбные они или угольные, кадровые или хлебные.

Ночь грохочет за стеной каюты. Михаил Семенович разложил на столе карту края и, блаженно щурясь, разглядывает ее. Но было бы неверно сказать о нем, что он всего лишь хозяйственник. Нет, и угли, и нефть, и золото, и дороги — это для него всего лишь внешние средства воздействия на человека. В сущности, у него гигантский университет. Нанайцы учатся сеять хлеб и доить коров, таежные охотники учатся добывать золото и строить города, старатели превращаются в добротных нефтяников или управляют драгами, домохозяйки идут к заводским станкам.

Запуская руку по самый локоть в гущу таежных сел, Михаил Семенович собирает оттуда пополнение и для флота и для промышленности. Находятся садоводы и научные работники, летчики и слесари, пропагандисты и счетоводы. И собственно для того, чтобы поближе увидеть их, нацелиться на них и вытащить их на свет, он и кружит по краю, не очень доверяя анкетам, а предпочитая всему свой острый и цепкий глаз.

Сидя сейчас над картой края, он, конечно, прежде всего думает о людях. Планы строительства даны Москвой. Москва требует золота и угля, платины и нефти, рыбы и леса. Людей, которые все это дадут, нужно найти и воспитать на месте. Они есть. Нужно найти. А найдя, воспитать.

И вот имена, лица, улыбки, меткие слова сотен людей проходят сквозь его память. Он запоминает самое незначительное — толковую реплику на партийном собрании, смелый поступок, письмо в газету о непорядках.

У него все на счету, но до времени лежит как бы в архиве. Сейчас он разбирает архив памяти. Ему ничто не мешает. Он раскладывает наблюдение к наблюдению, догадку к догадке, отзыв к отзыву.

— Мы тут, Василий, замечательные рыбацкие колхозы организуем. Места ж какие! И поверь мне, вот тут, — он стучит карандашиком по озеру Хасан, — обязательно городишко возникнет, обязательно; вижу, как прорезывается, нужда в нем есть. А дорог пока нет, мрак, захолустье… включить надо будет на следующую пятилетку. Я, как в эти места попадаю, только о дороге и думаю…

Он рассматривает карту, как замысловатый ребус, которого ему еще не приходилось решать, хотя с картой не расстается ни днем, ни ночью.

— Гляжу на Амур… Бо-ольшие будут хлопоты с ним. Надо что-то предпринимать, входить с предложениями…

— Тебе, Михаил Семенович, уж и Амур помешал. Текет — ну и все. Что тебе?

— Текет-то он текет, — поддразнивая Лузу, замечает Михаил Семенович, — да пока пользы нам от него мало. Речной флотишко подводит — маловат, слабоват: а ты вообрази, какая у нас жизнь развернется вскорости, что тогда скажем?

— Свой флот будешь строить?

— А что ж, хорошо бы. Греха нет. Да боюсь, своими силами не справимся, а Москва сейчас не даст… Оживить бы нам Амур на манер Волги.

— Построятся города, сам оживет.

— Само, брат, ничего не делается. Да-да. Иди-ка лучше спать, я один помечтаю.

Луза того только и ждал.

Море же становится совершенно непроходимо. Буксир, кряхтя, влезает на волну и; виляя кормой, падает с нее вниз. Луза плашмя валится на диван.

— Что ж это капитан не идет, — бормочет, зевая, Михаил Семенович, на которого качка не действует. — Хорошо бы игрануть перед сном. Люблю я вот так отдохнуть, Вася. Хорошо промять кости на свежем воздухе. Вася! — зовет он, но Луза лежит не шелохнувшись. — Васька, открой глаза, расскажу тебе про войну.

Луза не слышит, да если б и слышал, ни за что не открыл бы.

Качка такая, что с буфета сверху вниз несутся на люстру, которая теперь ниже буфета, тарелки, осколки их летят в стены. Черняев лежит, завернув голову в простыню.

— Ах, сволочи вы, сволочи, — мечтательно шепчет Михаил Семенович, — даже по морю ездить не умеете.

Ошалев от качки, от морской болезни, от тоски и презрения к себе, на рассвете сполз Луза с койки, смутно думая о самоубийстве, но, выйдя на палубу, увидел далекий берег. Силы сразу вернулись к нему.

Михаил Семенович уже стоял на узком мостике, следя за рыбачьими сейнерами.

— Ничего работают! — крикнул он Лузе. — Молодцы!

Открывалась чистая, изящная бухта Славянки.

Выпив чаю у предисполкома, немедленно поехали по колхозам.

Дороги только предполагались, но районщик довольно подробно объяснил их будущий вид, чем привел в восторг Михаила Семеновича.

Ехали не спеша, километров двенадцать в час, тащили машины на руках и часто отдыхали на траве у дороги.

— Как это ты себе позволяешь такой беспорядок? — качал головой Луза, неодобрительно глядя на Михаила Семеновича, распахнувшего шинель. — А еще ответственное лицо!

— Какой беспорядок? А что? — спрашивал Михаил Семенович, лежа на траве в расстегнутой шинели.

Лицо Михаила Семеновича выражало довольство.

— Сколько раз в году так мотаешься?

Он склонен сделать выговор за небережливость к себе, но Михаил Семенович отвечает виновато:

— Я? Маловато, Вася. Ну, вырвешься на посевную, на рыбу выскочишь, на уборочную, слетаешь разок на стройки, на лесосплав съездишь, на сою, на рис… Да разве это дело?..

По дороге заглянули на стекольный завод инвалидной артели. Он стоял меж сопок, в стороне от жилья. Инвалиды делали стаканы из зеленого бутылочного стекла, из боя.

Заводик был маленький, плохонький, но Михаилу Семеновичу все понравилось. Он любил, когда что-то возникало само собой по инициативе снизу.

— Вот это инвалиды! — кричал он. — Правильный народ! Ведь у них тут рай! Санаторий!

И он перебирал кривые стаканы, хлопал мастеров по плечам, обещал им чего-то подкинуть и приказал изготовлять графины и блюдечки. Директор завода прыгал вокруг Михаила Семеновича на деревяшке, радостно поглядывая на окружающих, и показывал свою крайнюю измотанность.

— Аж протеза вспотела, — радостно шептал он Лузе, преисполненный гордости за дело и уважения к самому себе.

Осмотрели склады сырья, жилой корпус, сараи, нашли три черепичных формовочных станка, неизвестно кому принадлежащих, и Михаил Семенович немедленно распорядился отослать их в район. Подъехал командир дивизии Кондратенко.

— Дело тебе нашли, — закричал ему Михаил Семенович, — черепицу делать! Вот инвалиды глины найти не могут. Организуй черепичное дело, будем меняться: ты мне — черепицы, я тебе — леса.

— Есть организовать! Авансом не дашь кубометров шесть пиломатериала, Михаил Семенович? А черепицы я тебе нащелкаю сколько хочешь.

— Верное слово?

Они пожали друг другу руки в знак сговора, очень довольные сделкой. Время было такое, что тот, кто не строился — пропадал. Надеждой на центральные фонды нельзя было жить.

Со стекольного поехали еще в один колхоз, а потом решили горами пробраться прямо к Варваре. Ночь застала в горах, ехали медленно и на подъемах шли пешком. Свободного времени было сколько угодно, и Луза, которого с непривычки утомили все эти дела и цифры, заговорил о будущей войне.

— Война, война! — о войне Михаил Семенович мог говорить не менее Лузы. — Что я тебе скажу? Надо иметь столько стали и железа, сколько нет у противника; хлеба больше, чем он имеет, и мужества больше, чем предполагает в нас. О войне спрашивать — все равно что о болезни. Какой, мол, у тебя будет сыпняк — легкий или тяжелый. А чорт его знает какой! Всякий сыпняк тяжелый, если здоровье плохое. Значит, что надо? Здоровье иметь надо. Силу надо иметь.

Глухими ночами, когда затихали телефоны в его кабинете, Михаил Семенович не раз представлял, сколько новых заводов, фабрик и промыслов он мог бы уже поставить, не будь расходов на оборону.

— Война будет тяжелой, — говорил он. — Но с кем бы ни воевали мы и сколько б ни воевали — выдержим. Мы здоровей своих врагов, а потому и сильней.

Ночью они въезжают в село и на два часа укладываются спать в здании школы. Учитель робко сообщает Михаилу Семеновичу, что у него есть проект. В уссурийских лесах живет червь-шелкопряд. Можно организовать лесное шелководство. Шелк-сырец высокого качества. Шелкомотальные фабрики в тайге.

Михаил Семенович, держа сапог в руке, слушает его со вниманием.

— Вот построим город на Нижнем Амуре да два города на морском побережье, тогда и за ваш проект примемся. Шелку бы хорошо, — говорит он учителю. — Я для вашего проекта денег мало-мало урву. Вы пришлите мне докладец. Дело чудесное. Вы не откладывайте, завтра сядьте и напишите, дадим подсчитать… А я на чем другом сэкономлю.

Учитель уходит, а Михаил Семенович говорит Лузе:

— Не шелк мне дорог, — учитель хорош! Видал глаза? Фабрики, говорит, в тайге. Охотники за червями. Молодец! Стоит десяти тысяч.

Лузе кажется, что он еще не успевает вытянуть ног, как Михаил Семенович уже будит его.

— Вставай, брат, — говорит он. — Нечего казенный хлеб лежа есть…

— Да ведь только глаза закрыл. Куда теперь?

— К Винокурову в дивизию. Три часа глаза закрывал, хватит!

Они едут в дивизию Винокурова. А пока они едут, спазма сжимает узкое горло железной дороги. Книги, факторы, спички, танки, люди, медикаменты, подводные лодки — все, что катится сюда с далекого запада, застревает в узком, как горло кита, проходе.

Черняев в вагоне Михаила Семеновича принимает телеграмму за телеграммой и особым чутьем секретаря, которое является дополнением к натуре Михаила Семеновича, быстро догадывается, где может быть его шеф.

Еще почти ночь. Ни ночь, ни утро. Комдив Винокуров просыпается от звонка.

— Кто? — кричит он. — Что? Михаил Семенович? Не был… А-а-а. Хорошо. Спасибо. Не уйдет, нет. Как будет в руках, я тебе позвоню, Черняев… Ладно. Валяй спи, не уйдет.

Но Михаил Семенович обманул чутье Черняева: он поехал к Варваре Ильиничне, а к Винокурову будет завтра.

В горах сыро, туманно; молча сидеть и думать нельзя — становится холодно, и клонит ко сну, и ломит и жжет поясница. Михаил Семенович начинает думать вслух — все-таки разговор.

— Горизонтально у нас как-то мыслят, — говорит он зевая.

Тут все — в этой фразе.

Он, которому революция дала два ордена, большой пост, большую квартиру, в которой ему некогда жить, большую и веселую семью, которую он не видит по неделям, большой и роскошный автомобиль, который он жалеет портить на этих дорогах, — распоряжается с азартом и волнением только большим и ясным своим характером. Характер его тоже сделала революция. Характер его лежит как бы в сберкассе и дает из года в год проценты. Все что-то прибавляется в уменье разбираться в людях и глядеть вперед.

— Горизонтально у нас как-то думают, — повторяет он, пропуская сквозь сознание вместе с этой фразой целый поток имен, лиц и фактов, кажущихся ему неправильными.

Он думает о людях, как изобретатель их.

— Я из этого Фраткина мыло варить буду, — мрачно говорит он. Потом вспоминает об Ольге, о рыбе, о том, что тузлуки никто делать не умеет и треть улова всегда пропадает на берегу.

Он закрывает глаза, теперь уже не боясь заснуть, потому что все ходит в нем ходуном от раздражения и отчаяния. В его голове борются сметы, проекты, люди, кричат районы, и из этой жизни, бьющейся в его памяти, он выхватывает десять-двенадцать жизней и бросает их мысленно на нефть и уголь и улыбается, если чувствует, что придумал удачно.

— Хороший народ районщики, — говорит он Лузе, — но звери. Зарежешь ему баньку какую-нибудь, до смерти не простит. В прошлом году решил один район фабрику венской мебели у себя поставить. Мастеров навезли, здание выстроили, заказов напринимали… Нагрянул я к ним, гляжу — с хлебом плохо, с рыбой дрянь, с лесом прорыв, — все фабрику строят. Как стукну я по их мебели… А мы, говорят, хотели фабрично-заводской пролетариат у себя вырастить. Вот идиоты-то! На мебели! Понимаешь?

Вздохнув и крякнув, он улыбается.

— Впрочем, ничего. Так и должно быть. Вторую пятилетку выполним, легче будет. А сейчас почему трудно? Потому что все переучиваемся по-новому жить. Каждый по-своему старается; да вот горизонтально пока думаем, горизонтально… да и всего сразу хочется.

Луза не отвечает. Он думает о тишине на границе. Занавес тишины прикрывает от соседей многое, о чем Луза и не догадывался.

Впереди, в углу бухты, возникает поселок.

— Забралась же Варвара!.. — смеется Луза.

— А что, глухо, что ли?.. Ерунда. Во второй пятилетке мы тут планируем промышленность насадить. Это, брат, будет индустриальный центр.

— Вот это?

— Именно вот это.

— Нашли ж место…

…Варвара Ильинична не ждала гостей, но нрав ее был таков, что все преображалось в доме, как только на пороге появлялся приезжий, и, обнимая Михаила Семеновича и Лузу, она уже подталкивала их к столовой и, целуя, кричала через плечо кому-то невидимому:

— Икорки с ледника да синий графин, большенький!

И как вошли в комнату, сразу появилась икра, синий графин, балычок, какая-то маринованная трава, а Варвара Ильинична, сотрясая комнаты неуклюжим бегом, волокла самовар, похожий на идола из посиневшей меди.

Не успели закусить, как она рассказала все свежие новости. Оказывается, Демидов, муж ее, приступил к стройке завода, и приезд Михаила Семеновича весьма кстати, так как смета еще не утверждена, а работы начаты.

— Альгин, Михаил Семенович, будет тебе вырабатывать, — говорила она, утирая губы уголком головного платка, — ценная вещь! Клей из водорослей. Глину им, что ли, проклеивают, покрепче цемента выходит, камень и камень.

И, наливая из своего графинчика, страстно говорила доверительным шопотом:

— Дело хотя и районного масштаба, но может иметь большие последствия.

Скоро пришел сам Демидов и принес проекты и планы, а Варвара достала из комода ольгины письма, где про этот альгин писалось научно.

— Так это что, клей? — равнодушно спросил Михаил Семенович, перебирая листки писем и улыбаясь прочитанному. — Глину клеить хотите?

— Прямо железобетон получается, — уверял Демидов.

Михаил Семенович смотрел на него, как на больного. Клей!.. Это как раз то, что нужно.

— Ладно. Имени Ованеса будет завод. Ольга, как вернется с севера, пусть тоже на заводе тренируется. Клей так клей. Обсудим в крае. Да все за твои глаза, Варя, а Демидову бы ни за что не помог, одной тебе верю…

А Василий Пименович Луза, попивая пахучую водку из синего графина, устало твердил:

— Ну, значит, с вас магарыч. Спой, Варя.

Однако Михаил Семенович вскоре поднялся и заявил, что им пора ехать.

— Дочка на севере? Пошли-ка ей посылочку, Варвара, я велю передать.

Заплакав, Варвара бросилась к шкафу и накидала в наволочку теплых трусов, лифчиков, рубах, сахару и вкусных черных булочек.

В полдень выехали обратно. Луза бурчал: «На горе, на горе, на шовковой траве…» и был зол, а Михаил Семенович приткнулся в угол машины и засопел, как турист после славного перехода.

Его тугие усы расплетены ветром, борода, которую он отпустил исключительно из лени, сбилась набок и щекочет его за ушами. Он морщится, но глаз не открывает, не шевелится, спит настойчиво. Его волнует сейчас, повидимому, какой-то оживленный сон с разговорами; веки глаз чуть-чуть вздрагивают, поднимаются брови, губы готовы притти в движение. «Опять кого-нибудь ругает», — думает, глядя на него с восхищением, Луза.

В пути заезжали еще на рыбный промысел, а затем выбрались на шоссе к Раздольному, и опять пошла длинная пустая ночь в горах.

Утром шофер сказал:

— Командир дивизии едет навстречу. По машине узнаю. Остановиться?

— Ну, что-то стряслось, — говорит Михаил Семенович. — Остановиться.

— Да как же это он узнал? — удивляется Луза. — Такую петлю крутим.

— Подумаешь, как узнал!.. Небось вдоль границы крутимся.

Винокуров на ходу выскакивает из своей машины и быстрым шагом подходит к Михаилу Семеновичу. Тот, суетясь, вылезает на шоссе, и они торжественно здороваются, козыряя друг другу.

— Ваш вагон будет к вечеру в тридцати километрах от меня, — говорит потом Винокуров.

— Хорошо, садитесь с нами.

— Есть. Слушаюсь, — кратко отвечает Винокуров, молча пожимая руку Лузы.

Дивизия стоит за поворотом шоссе, окаймленного кирпичным бордюром. Арки, убранные красными полотнищами, плакаты, портреты ударников, клумбы, стрельбищные поляны, коновязи, оркестры, обозы.

— Разрешите ехать на стрельбище? — спрашивает Винокуров, прикладывая руку к козырьку.

— Пожалуйста.

После осмотра стрельбища:

— Разрешите представить последнее пополнение?

— Пожалуйста.

Люди пришли восемь дней назад из тайги. Комдив называет бойцов по фамилиям, специальностям, качествам.

После представления пополнения:

— Разрешите показать клуб?

Луза берет Винокурова за рукав.

— Борис Иваныч, а когда кормить будешь?

— Товарищ председатель колхоза, завтрак командного состава дивизии вместе с гостями в двенадцать ноль ноль.

Они идут в Дом Красной Армии; благообразный швейцар строго оглядывает сапоги.

— Пыльные сапоги — прошу налево, — говорит он бесстрастным голосом.

И они чистят сапоги, прежде чем войти в комнаты, расписанные художниками дивизии, обставленные столярами дивизии и убранные женами командиров дивизии. Из клуба в конюшню, из конюшни в гараж, на скотный двор, в склады, в школу, в штаб.

— Разрешите просить вас на завтрак вместе с командным составом дивизии, — говорит наконец Винокуров.

Михаил Семенович, утомленный всем виденным, механически говорит:

— Просим, просим.

И они входят в квартиру комдива. Винокуров кричит уставшим, но веселым голосом:

— Надя, Михаил Семенович приехал, встречай! — и, оборотясь к гостям, мешая им скинуть шинели в тесной и темной прихожей: — Ну, как, а? Михаил Семенович, как? Луза, как? Имеете вещь, а? Видели людей? Ну, какое впечатление?

Расправляя плечи, Михаил Семенович говорит, улыбаясь:

— Замучил ты нас, негодяй. Но такую дивизию нельзя не посмотреть. Ты как, Вася?

Луза хочет сказать что-то яркое.

— Это не дивизия, — говорит он со значением. — Это войско.

Комдив его понимает.

— Верно? Ну, спасибо! Садись, Вася, садись, дорогой! Все садитесь и пейте, ешьте.

Михаил Семенович здоровается с командирами и небрежно садится за стол, будто он сыт и только что встал с постели.

— Ты, Борис, молодец, — говорит, — самый культурный у нас командир дивизии. На тебя глядя, и остальные подтягиваются.

— А сколько я здесь? — кричит Винокуров. — Году нет. Обживемся — не то будет.

Он собирается еще что-то показать после обеда, но даже Михаил Семенович не выдерживает и машет рукой:

— Нет, нет, ну тебя к дьяволу, замотаешь! Вызови-ка мне, Борис, Черняева.

Через несколько минут слышен его голос у трубки:

— Пробка? Надо послать, я тебе скажу кого. Надо послать Шотмана, вот кого, он инженер… В тайге? Янкова тогда. Шлегель что? Уже выехал?.. К Зарецкому? Вот шалава! Пускай тогда Полухрустов едет на пробку, а я поеду на север, так и скажи. Я на север, а он на пробку. Ладно. Давай!

Лузе хочется спать невероятно. Михаил Семенович глядит на часы и начинает прощаться.

— Вася, по коням!

Холмы пологи и низки, картина полей напоминает центральную Россию.

— Люблю Бориса Винокурова, — говорит Михаил Семенович, поудобнее усаживаясь в машине. — Будущий командарм. На людях как держится, видел? Насквозь культурный командир. Молодец!

Луза не отвечает, он спит, сморщась и втянув голову в плечи; ноги у него замлели, голова гудит, но он не может ни открыть глаз, ни пошевелить туловищем.

Кажется, они никогда не приедут, так долог, так утомителен этот последний путь перед отдыхом.

Но вот показывается полутемная станция и поезд, рычащий на первом пути.

В салоне бледный Черняев играет лениво на мандолине. Не то он учится, не то сочиняет мелодию. Михаил Семенович кричит ему из коридора:

— Дай сюда мандолину! Разве так играют!

Он расстегивает шинель, садится на диван и ловко отхватывает какую-то песню или танец, глядя на Лузу полуживыми от усталости глазами.

— Вот как надо играть, — говорит он подмигивая. Потом, становясь серьезным, отдает распоряжение на утро:

— Самолет.

— Сделано, Михаил Семенович.

— Там погода какая?

— Говорят, ничего.

— Теплое надо Лузе что-нибудь. Не в гости едем. Сквозь дрему Луза слышит этот разговор и спрашивает:

— Куда еще это?

— Да ерунда! Километров с тысячу сделаем, и все. На самолете, не пешком. Спи.

А утром проснуться нет никаких сил.

Летчик Френкель, одетый в теплое, уже полчаса сидит в салоне, лицо его в поту.

— Тепло тут у вас, — говорит он Черняеву. — Прямо Сочи.

Михаил Семенович кричит из купе:

— А-а, воздушный адмирал! Здорово! Как погода?

— Что нам погода? Авиация — самый быстрый способ передвижения, стало быть нечего торопиться. Будет плохо — сядем отдохнем.

Луза просыпается по-настоящему только в кабине самолета.

— Губернатором, наверно, легче быть!.. — кричит он на ухо Михаилу Семеновичу, медленно записывающему в книжечку имена людей, которых он заприметил сейчас на местах.

— Не знаю. Не приходилось. Губернатором и ты был бы неплохим — усы подходящие, — отвечает Михаил Семенович, продолжая писать. — Стекольный завод перебросить в город. Взять на прицел Демидова, с заводом справится и Варвара. У Винокурова — десять человек трактористов…

— Куда теперь рубанем? — кричит в ухо Луза.

— Отдохни у Зуева, потом нагонишь меня в тайге.

Пока они летят на север, радио находит Янкова, Плужникова, Охотникова, шотманских свободных ребят и бросает их всех на прорыв дороги.

Михаил Семенович летит и думает об этом прорыве.

Пока не будет новой дороги, пароходы из Балтики и Черного моря повезут вокруг света спички, колбасу, цемент, крупу и трикотаж.

Пока не будет новой дороги, край останется захолустьем. Пока не будет новой дороги, жизнь будет итти медленнее, чем нужно.

— Дозарезу нужна дорога, — шепчет он. — На такой край шесть, семь магистралей — и то немного.

— Что? — спрашивает Луза сквозь грохот мотора.

— Ничего, спи, — отвечает Михаил Семенович. — Вытянем, ни черта с нами не случится!

Дом Зуева, названный в шутку «Домом ученых», потому что в нем останавливался, когда бывал в городе, Шотман, — полон людьми, едущими на север или возвращающимися на юг.

С севера торопились на юг отпускники и областные уполномоченные, на север с юга спешили охотники, приисковые хозяйственники, инженеры, врачи и радисты. Никогда север не знал такой упоенности делом и не видывал темпов, которые задал пятилетний план. Как тесто на дрожжах, поднималась жизнь, и тесно ей становилось в старых рамках. Они трещали, ломались.

Новое пробивалось без спроса, без предупреждений.

Осень нагрянула ранняя, взбалмошная и все перепутала — пароходы вышли из графика, конный путь исчез до снега. Лектор по культуре, с радиопередатчиком в чемодане, двенадцатые сутки ожидал лошадей на прииски. Лектора более всего беспокоила мысль, что он выехал без теплых вещей, и он расспрашивал едущих с севера, можно ли и где купить шубу или доху.

— Да ведь сентябрь на дворе, чудак ты, — говорил ему Луза.

— Не смотри, что сентябрь, соображай, что тайга, — озабоченно отвечал лектор. — Весь климат отсюда начинается. У вас, в уссурийских местах, все разграничено — весна так весна, лето так лето, а у нас хаос явлений, пойми.

— А я времена года расписал по маршруту, — говорил пушной агент. — Иначе, поверьте, хоть с катушек долой… Шуба и валенки у меня на Алдане, летнее на Селендже, выходное во Владивостоке, осеннее здесь. Я так и верчусь по графику, чтобы не выходить из распорядка погоды.

Наконец прислали верховых лошадей за лектором; выехал, надев осенний костюм, пушной агент; случайный пароход забрал отпускников, и Луза пошел договариваться с летчиком Севастьяновым, который собирался в тайгу с почтой.

Пришлось, однако, раньше говорить по радио со стройкой ноль-ноль-один, и Севастьянов несколько раз просил какого-то Жорку обязательно что-то выяснить и позвонить ему.

— Сегодня нам Жорка все скажет, — обнадежил летчик. — Может, он даже Михаила Семеновича найдет… чорт его знает, он все может.

Ночью, когда Луза спал, зуевская племянница Олимпиада дважды просыпалась от озорного стука в окно. Курьер с почты кричал ей: «Вас Жорка зовет, быстро». Дважды она выскакивала за ворота, накинув шаль на длинную кружевную сорочку, и никого не заставала на завалинке. Рассвирепев, спустила с цепи псов и завалилась спать, не откликаясь ни на какие стуки. Утром же выяснилось, что вызывал Лузу радист Жорка из «ноль ноль один» — сообщить, что разрешение лететь с Севастьяновым для него получено.

Утром этот Жорка опять вызвал Лузу и попросил от имени семерых трудящихся захватить с собой банки четыре варенья из универмага, купить детских книг и два метра голубой резины для женских подвязок.

— Давайте я вам все это куплю, — миролюбиво сказала за обедом Олимпиада. — Я всей тайге покупаю. На прошлой неделе костюм мерила за директоршу двадцатого прииска — очень к лицу.

Олимпиада действительно все и всем покупала, сама другой раз не зная, кому делает одолжение; и лишь глубокой осенью, когда таежники сходились в городе, узнавала она своих подшефных по курткам, платьям, чемоданам или галстукам.

Поутру Луза вылетел с Севастьяновым. Под самолетом куском оторванного неба повисло море, потом оно скрылось, и потянулась тайга, просвечивающаяся реками, полубритыми сопками, налитыми желтой и голубой водой, редкими и низкими жилищами. Вдруг открывались селенья и вновь пропадали. К ним не вела ни одна тропа.

— Как называется? — кричал Луза. — Вот это! Город? Как называется?

— Нумеруем, — безнадежно отвечал бортмеханик, — только, брат, и делаем, что нумеруем. Ум за разум заходит.

Возле нескольких домиков, огороженных проволокой, они сбросили парашют с почтой. Таежные птицы долго кружились над местом его приземления.

— Ведь как привыкли к науке и технике, — прокричал Лузе бортмеханик, — заметят парашют и сейчас: крр, крр, — слетаются, сволочи. Давеча бычью тушу спустили, так, я тебе скажу, тысяч десять этих гавриков налетело, драку затеяли; ну, думаю, унесут нашего быка вместе с парашютом… А вот на почту не лезут, — разбираются, значит, сукины дети!

На аэродром ноль ноль один сели к вечеру. Светло-зеленая лесная поляна, ровная, как озеро, окружена была высоким стройным лесом. В его глубине светились маленькие огоньки, там было уже темно.

По краям поляны, в тени деревьев, стояли как бы широкие кусты, укутанные брезентом, за ними, еще глубже в лесу, светились палатки. Сырой запах леса мешался с бензиновой гарью. Звучала песня. И было очень странно и весело в этом ни на что не похожем миру.

— Михаил Семенович сообщает, что вам нет смысла догонять его, — сказал Лузе высокий худой человек в комбинезоне — как все тут, — когда Луза и Севастьянов вошли в ближайший бревенчатый дом. — Садитесь, — отдохните. Сейчас поужинаем.

Лузе стало неловко.

— Значит, обратно лететь? — спросил он, почесывая голову.

— Да, утром. Вы хорошо себя чувствуете? Тогда, стало быть, утром.

Ужинали сначала вчетвером: Севастьянов с бортмехаником, Луза и высокий. Но вскоре Севастьянов ушел, забрав варенье и подвязки, бортмеханик тотчас завалился спать, а высокий, сидя у стола, внимательно читал толстую книгу.

И Луза тотчас бы лег спать, если бы не эта книга. Что-то было обидное в чтении.

Он курил, сопел, харкал, выходил за дверь, — ночь была полна утомительной тишины, — и наконец промолвил в пространство:

— Хорошее у вас место.

— Да, — ответил высокий, вежливо отрываясь от книги. — Что-что, а место хорошее.

— Вполне подходящее, — сказал Луза подмигивая.

— Вполне, — улыбнулся высокий, берясь за книгу.

— Скучновато маленько, я думаю?

— Не очень, — с каким-то значением в голосе ответил высокий. — Вы и ночью курите? — спросил он, не давая Лузе заговорить.

— Тоже ночь! — небрежно заметил Луза. — В колхозе теперь, знаете, как? Когда погода — так все тебе день и день, а пошел дождь — так вот тебе и ночь с самого утра.

— Вот как! — недоверчиво отозвался высокий из-за книги, и Луза понял, что следует подчиниться и лечь спать.

Утром Севастьянов передал Лузе привет и деньги за варенье от Жорки.

— Ты, отец, нигде такую фигуру, Женю Тарасенкову, не встречал? — спросил Севастьянов Лузу. — Ну, так нету у нас больше Жени Тарасенковой, — печально и торжественно произнес он, и бортмеханик ударил себя по щеке ладонью:

— Заарканили девчонку?

Луза ничего не понял, о какой Жене идет разговор, но и не стал добиваться.

Опять шли над вчерашней тайгой, но теперь она казалась Лузе иной, полной значения. Он ловил таинственные дымки, еле заметные тропы, лодчонки на маленьких реках, штабеля дров на безлюдных поляках, вороха цементных бочек и груды ящиков на гребнях сопок — следы могучего строительного шторма, разбросавшего добро по всей советской земле.

Когда сели в Николаевске-на-Амуре, Севастьянов, прищурясь, сказал:

— Ты в наших делах новый человек — никого не видал, ничего не слыхал, понял? Так вот, если про Женю Тарасенкову узнаешь, любому скажи: передайте Жорке, она там-то. Если б не Жорка, все мы перепутались бы в тайге. Всеобщий друг он.

У Зуева опять толпился народ, как в бане. Жильцы разместились в сараях, в заднем флигеле и в палатках на огороде. Народ прибывал ежечасно. Осень гнала людей из тайги толпами. Не успел Луза рассказать о своей неудачной поездке, как ввалилась георазведка Барсова — столичные ребята, мечтавшие о кафедрах, строгие, в роговых очках. Они собирались немедленно ставить спектакль, чтобы перезнакомиться с девушками, и гурьбой торчали у ворот, распространяя зловоние пропотевшей робы и шик прирожденных ленинградцев. Они напевали из Блока:

Я помню нежность ваших плеч,
Они застенчивы и чутки…

и вслух говорили о мимо проходящих женщинах мелкие слова, полные значения. К обеду, с песнями, как новобранцы, пришли рыбоведы Вержбицкого и заняли баню, несмотря на протесты зуевской племянницы Олимпиады. Прошел слух, что Шотман выводит из тайги три золоторазведывательных отряда и с часу на час сам будет здесь, чтобы руководить их размещением на зимовку.

Зуев велел вынести во двор стол с самоваром, лавки, табуреты и свое любимое вертящееся кресло на одной ножке, отбитое еще в гражданских боях на юге и доставленное домой с гордостью и отвагой.

Они сидели с Лузой у самовара и всех расспрашивали о новостях, будто скупали их по дешевке перед большим базаром.

— Неужто подняли север? — приговаривал Зуев. — Или баламутят, вид только показывают?

— Ты про что?

— Да про север наш, про моря наши, про тайгу.

— Подняли, — отвечает Луза уверенно. — У нас, на переднем плане, и то потише вашего.

— Не единым штыком жива страна, — отвечал Зуев. — Вы только народу нам не жалейте, мы золотом закидаем, рыбой завалим, лесом загородим границу.

Олимпиада, накинув белую шаль на платье, от которого она отрезала рукава, ворот и добрую половину подола, вертелась у их стола, встречая знакомых.

— Ах, вот из отряда Стеклицкого, — томно вскрикивала она, когда входил седой от пыли инженер-нефтяник. — Ну, брюки впору? Садитесь к столу.

— Какие брюки? — лепетал тот, но, вспомнив, что действительно поручал кому-то купить штаны и получил покупку с запиской: «Носите себе на здоровье», — благодарно тряс ее руку с азартом стариннейшего знакомого.

— Ваш неоплатный должник. Буду в Москве, бидон духов вам куплю.

— Знаю я мужские посулы, — горько, со значением, произнесла Олимпиада, щуря на гостя озабоченно шальные глаза. — С мужчины попробуй чего получить…

Молодежь подходила к столу, наливала чай, сообщала о новостях.

— Чего понаходили? — кричал Зуев, легко поворачиваясь во все стороны на своем одноногом кресле. — Нефть есть, уголь есть?

— Все нашли, — говорил Барсов, — всего доотказу. Одного важнейшего элемента нету — человека! Дайте мне пятьдесят тысяч душ — всех возьму.

— Пятьдесят тысяч… — качал головой Зуев, поглядывая на Лузу. — Где их возьмешь?

Старик Зуев все принимал близко к сердцу и страдал вместе с молодежью, если что-нибудь не удавалось.

— Э, да тут надо хитро подходить, — говорил он, чмокая языком и придумывая решительный метод. — В первую очередь нужны, значит, тебе бабы. Баба на землю сядет, десятерых мужиков за собой поведет. Верно? Семьи надо укоренять, понял?..

К ночи налетел с севера холодный ветер.

— Прощай, тайга, до весны! — кричала во дворе молодежь. — Прощай до весны, море!

— Спектакль, последний таежный спектакль! — неслось из сада, и девушки толпой валили в сарай, где уже прибивали занавес из простыней и при свечах играли на гитарах.

Молодая бравая скрипачка из бригады Мосфина, в пестром джемпере и пушистой шапочке, настраивает скрипку, одним глазом поглядывая на усатого нефтяника, достающего из ее чемодана, из-под вороха трусов, баночек, чулок, истрепанные нотные тетради.

А старик Зуев и Луза все сидят за столом, все пьют чай, все расспрашивают молодежь о новостях тайги и моря; и им весело и немножко беспокойно, как в молодости.

Только они стали подниматься из-за стола, звякнула калитка, и маленькими шажками, подпрыгивая, вбежал Шотман.

За ним плелась измученная женщина с ребенком. Шотманская группа была самая знаменитая из всех. Его люди жили в тайге семьями, в тайге рожали детей и таскали их с собой с места на место, как цыгане.

— Скоро вынужден буду школу семилетку открыть при отряде, — еще в середине лета смеялся Шотман, — потом рабфак, потом вуз, а потом стану передавать должности по наследству, от отца к сыну. У меня кадры растут без отрыва от производства и семьи.

Года три тому назад на Колыме укрепилось за ним прозвище «Что такое».

— «Что такое» приехал?

— Приехал.

Люди, бывшие с Шотманом в таежных походах, рассказывали, что разговорами он может «замотать в доску» и матерого медведя.

Расспрашивать — действительно любимое занятие Шотмана. Для него нет скучных дел и скучных людей. Отвязаться от него можно, лишь вывернув себя наизнанку. Другого выхода нет.

Вот он идет вприпрыжку, невысокий, худощавый, с черно-седыми, вьющимися на висках волосами и черной бородкой, напоминающей птичий хвостик. Он похож на музыканта или скорее всего на дирижера, потому что руки его всегда распростерты, он ими подбодряет или успокаивает рассказчика, а говоря сам — что-то, в дополнение слов, изображает. Если бы у него не было рук, он потерял бы половину своего красноречия.

— Слушай, Соломон, ты мне этак усы выдернешь, — говорил ему в таких случаях Михаил Семенович. — И что это ты вертишь своими руками? Что тебе, некуда их девать? Положи их в карманы, пожалуйста.

Но в карманы нельзя сунуть рук. Карманы полны еще с прошлого года. Там ключи, лупа, отвертки, нитки и множество кусочков руд и минералов — «для памяти».

— Что такое? В чем дело? — обыкновенно отвечал Михаилу Семеновичу Шотман. — Я показываю тебе, чтобы ты понял, а не просто верчу руками.

— Ну, крути-верти, рассказывай! — и Михаил Семенович с нарочитым испугом прикрывал рукой усы.

— Зуев! — закричал Шотман, вбегая во двор. — Принимай героиню. Комнату ей и тишину. Она родит двойню. Решено. Не о чем разговаривать. Кто у тебя в бане? Занята? Выбросить штыковой атакой. За мной!

За ним понеслись пятеро полуголых красноармейцев. Это были знаменитые экскурсанты. Они прошли пешком три тысячи километров, утопили в таежной реке все свои вещи и были найдены Шотманом накануне смерти в одних трусах.

Из бани донесся дикий вопль и грянуло «ура».

— Ну, значит — осень, — сказала Олимпиада. — Раз Соломон Оскарович вышел из тайги, значит всему конец. Значит, и гостей больше нечего ждать.

Рыбоведы Звягина и геологи Барсова капитулировали перед Шотманом, шел спор о почетных условиях сдачи. Побежденные требовали за героическую защиту оставить им предбанник и получили его вместе с толпой одиночек нефтяников и растениеведов.

— Уплотниться до крайности, — распорядился Шотман, но в его приказе не было никакой нужды.

— Из Кэрби? — спрашивал один другого.

— Из Чумигана. На юг.

— На юг?

— Ложимся вместе.

— У кого проблема кормов? Прошу к моей свечке.

— Ленинградцы — сюда! Газеты двухнедельного засола.

Вдруг в шум этих криков ворвался пронзительный свист. Человек встал на ящик, подняв вверх руку.

— Не видал ли кто из вас Женю Тарасенкову? — громко спросил он.

— Женю Тарасенкову? Как же! Еще бы! — раздались голоса.

— Так нету у нас Жени Тарасенковой, — печально провозгласил человек. — Все выяснено. На прошлой декаде приземлился у их села летчик Френкель, осоавиахимовец. Через день, как он вылетел, исчезла и Женя. — Человек на ящике погрозил рукой в воздух. — Плохо тебе будет, Френкель! — мрачно сказал он. — Кто увидит этого Френкеля, так и скажите ему: плохо тебе будет, Френкель!

Олимпиада собрала девушек из всех экспедиций и устроила их в бане за печкой. При свете пятилинейной лампы все осмотрели друг друга, знакомясь.

Ольга никого из женщин не знала и, лежа на полатях за печкой, сонно прислушивалась к разговорам на мужской половине. В бане было тепло; Ольга скинула платье и голышом завернулась в пыльное и колючее от набившихся соломинок одеяло.

Девушки отгородились от мужчин старой дырявой ширмой.

Мужчины пили водку с вареньем и при свете электрических фонарей у своих одеял читали газеты, сразу за три месяца.

Шотман разговаривал с Вержбицким и Звягиным о геологии.

— Для нас, геологов, нехватает наличного человечества. Мы работаем на историю. Я один нашел золота лет на сто вперед. Мне надо полмиллиона человек, чтобы его разработать. Где их взять? Я открываю, исследую и записываю, а добывать некому.

Звягин, завидуя перспективам золота и стыдясь за свои непрактичные водоросли, возражал.

— Бред! Ерунда! — кричал в ответ Шотман. — Что такое! Ваши подводные огороды великая, батенька, вещь. Корм. Еда. Сотни тысяч тонн корма. Вы еще при жизни увидите торжество ваших водорослей… Это же прелесть — увидеть при жизни! Станете добывать из них иод и какие-нибудь важнецкие витамины, агар-агар и альгин, научитесь прессовать кирпичи из водорослевых отбросов или пережигать их на удобрение. Или, может быть, топливо из них нам дадите, или, наконец, научите нас есть морскую капусту вместо привозных помидоров?

Шотман, молчавший полгода, говорил, не слушая возражений и реплик. Тут все было — молодость, и упущенные романы, и кое-что из теории, и холостяцкая бродячая жизнь.

— Мы холостяки по профессии, — говорил он. — Да, да, чорт его… мы бродяги. Мы не успеваем жить настоящим. Настоящее — что такое? Как только закончится настоящее, оно расползается, как амеба, на прошлое и будущее. Стоит вырасти настоящему, как его уже нет. Вместе с ним часть тебя разделилась надвое, отпочковалась туда и сюда… Часть меня хранится в папках, для меня найденное золото есть прошлое, а с другой стороны — оно будущее чистой воды… Двенадцать лет назад я нашел золото на Верхней Оби. Оно лежит в папках. О нем вспомнят лет через тридцать, как о забытом романе. Я нашел золото у Чумигана. В Чумигане заговорят о нем лет через сорок. Я открыл золото в Кэрби. В Кэрби меня помянут добрым словом лет через семьдесят. Я помру, а меня все еще будут находить десятилетиями. Не горсть пыли останется от меня, а хорошая горсть золота, честное слово! Будете раскапывать меня и сорок и пятьдесят лет спустя и говорить: это — Шотман, это — тоже он, подлец. Шотманское золото!.. Я еще найду себе дела лет на полтораста. Найду все золото, запишу на себя — и помру. Разрабатывайте, будьте любезны!

Наступила золотая пора геологии. Да, да!.. Страна обращается к нам — дайте золото, глину, гранит, нефть, руды… А четыре года назад в Среднеазиатском геолкоме был всего-навсего один микроскоп, а всесоюзный геологический съезд в Ташкенте начался с доклада о возрасте земли. Оказывается, ей не полтора миллиарда лет, как до сих пор считали, а всего триста миллионов. Подумайте, какое открытие! А в это время геология Дальнего Востока изучена лишь на два процента! На землю, на землю, геологи! В тайгу, в тундру, в горы!.. Мы — разведчики неоткрытых сокровищ! Охотники за неизвестным!..

Он все еще продолжал говорить, но его мало кто слушал. Гасли свечки и фонари, храп раздавался из всех углов. Но Ольга еще не спала. Дрожащий шотманский голос разбудил ее воображение, и, вся изнемогая от тепла и усталости, Ольга, как в бреду, не могла справиться с мыслями.

«Хорошо, — думала она потягиваясь, — здорово говорил Шотман о нас. Был бы он вместо этого Звягина…»

Ольге было особенно приятно, что Шотман упомянул об альгине.

Океанография оказалась наукой смелой и трудоемкой. Спокойно забиралась она на территории соседних наук и, с виду сухая, отвлеченная, чуждая великих дел, вызывала к жизни промысла поистине фантастические, хотя и реальные во всех отношениях, вроде подводного луговодства. Скромной и тихой океанографии требовались подводные лодки и водолазы, химики, бетонщики-экспериментаторы и художники-повара, чтобы руководить жизнью морского дна, испытывать в лабораториях добытые продукты и смело подготовлять их для практической жизни. Варвара строила на Посьете завод, повар Гришукин, рискуя своим положением в кулинарии, изобретал «подводные» салаты из водорослей, а профессор Звягин ходил заниматься в школу водолазов и, встречаясь с командфлотом, настойчиво выпрашивал у него какую-нибудь старенькую подводную лодчонку для научной работы.

Довольная, Ольга лежала и, улыбаясь, думала об этом заводе.

На мужской половине инженер Лубенцов полушопотом рассказывал кому-то о своих амурных делах.

— В каждой экспедиции у меня жена, — развязно повествовал он. — На сегодняшний день у меня их три. Прекрасные девчата, клянусь честью!

— Ну и ну… — остановил его чей-то шопот.

— Я считаю, что это не этично, — сказал второй голос.

— У нас за такие дела бьют, — спокойно заметил красноармеец-турист.

— А впрочем, может быть, я очень несчастный человек, — ответил Лубенцов с напускной беспечностью.

Красноармеец в трусах покачал головой и вышел из бани, накинув одеяло на плечи.

— Беда эдак жить-то, — произнес он, шагая через спящих. — Эх, парень! А еще в научных работниках ходишь!

Шотман поднял голову, взглянул на красноармейца и, словно узнав в нем стариннейшего знакомого, закивал головой.

Красноармеец этот, прошедший для удовольствия тысячи километров, два раза тонувший и проголодавший семь суток в тайге, был очень знакомой ему фигурой.

Люди этого типа стали складываться года четыре или пять назад. Они сразу сложились тысячами, будто их одним махом породил общий ветер. Они бросались в жизнь, как некогда бросались в поезда их отцы на прифронтовых полустанках, чтобы пойти войной на старую Россию. Отцы голодали, болели тифами и не мылись, и не меняли белье месяцами — потому что смысл жизни был только в войне и в победе. Всякий хорошо выспавшийся человек, когда по неделям не спала страна, казался врагом.

Тем временем подросли ребята, зачатые в сражениях. Тяжелая слава отцов была их гордостью. Но вот они выглянули в жизнь — и жизнь сказала им: «Все, что есть в вас, мое. Я не оставлю вам на свои личные расходы ни отношений к другу, ни отношений к женщинам. Все, что ость в вас, должно быть мною. Я — душа ваша, я — ум ваш и ваша кровь».

И вот они вышли сотнями тысяч и миллионами, чтобы итти с революцией ее поступью, ни на шаг не отставая.

Страна обживала новые города, холила по новым дорогам, пела новые песни, и любила, и мыслила, как только раз или два в истории мира удавалось мыслить самым великим людям.

И этот маленький красноармеец, прошедший тысячи километров, был одним из рядовых великанов начинающейся великой жизни.

В его душе, не знавшей старых чувств, революция значилась счастьем и радостью. Он так понимал ее, и ни разу еще не ошибся.

Слова Лубенцова о нескольких женах — обычные слова лет десять или даже восемь назад — привели его в ярость.

Он вышел в предбанник и не вернулся. В бане все уже спали. Стала засыпать и Ольга, хоть и страшновато сделалось ей от лубенцовских рассказов.

Неясный, в темноте, необъяснимый шорох возле лавки Олимпиады казался воображаемым. Но потом Ольга уловила несколько слов, взмах руки, скольжение босой ноги по полу.

— Ой, до чего страшно! — шепнула она сама себе и тихо поползла в самый дальний угол полатей, к печке.

Закусив губы и до боли наморщив лоб, она пыталась не потерять этих шорохов за звоном в ушах. Уши ее пели, в них звенело что-то тоненькое и острое и расходилось кругами, как вода. По временам она ничего не слышала. Привстав, она провела вокруг себя рукой и всмотрелась в темноту. Движения успокоили ее, слух освободился от звона. Она легла, облегченно потея. Вдруг шорох босой ступни возник рядом. Звон заложил уши.

«На всю баню слышно, как у меня бьется сердце, — подумала она. — Крикнуть?»

— Тсс… извиняюсь, — услышала она тонкий шопот у своего лица. — Комсомолка будете?

— Да.

— На собрание. Тихо.

Ольга завернулась в одеяло и пошла за голосом, ни о чем не спрашивая и вся дрожа от страха.

В предбаннике местный прокурор из старых комсомольцев пил чай и тревожно поглядывал на выходящих из бани ребят. Женщина-геолог с грудным ребенком села у печки.

Красноармеец в трусах привел Ольгу и шепнул:

— Все!

Прокурор сказал, допивая чай:

— Ерунда происходит, уважаемые ребята. На зиму без всякой науки и техники остаемся. Как вы на это смотрите?

Все молчали.

— Конечно, — сказал прокурор, разводя руками, — официально я ничего предложить не могу, но обращаюсь к ЛКСМ — к сознанию. Районы у нас обезлюдели окончательно. Учителей мало. Инженеров недохватка процентов восемьдесят. Я официально ничего предложить не могу, но… — он сел на колени по-азиатски и произнес шопотом: — клянусь партийным билетом, сами должны придумать выход…

Красноармеец в трусах перебил его.

— От отпусков вам, товарищи студенты, надо отказаться, — сказал он твердо. — Я не научный работник, но совесть же надо иметь. Шотман завтра поутру хочет обсуждать отпуска и премии. Надо вам, ребята, остаться в тайге на зиму, вот что.

— Сезонники! — мрачно произнес прокурор. — Летом от вас проходу нет, а зимой человек от человека на пятьсот километров. А планы-то нам на зиму не снижают, а темпы и зимой, как летом. Предлагаю, ребята, на совесть… Ну, профессора вы, ну, инженеры, ну, чорт с вами… а зиму пробудьте.

Геолог с ребенком сказала:

— На шестнадцатом прииске ужасно как плохо работа идет.

— Ну да, ну да, — обрадованно зашептал прокурор. — И на четвертом, и на тридцать девятом — везде, друг, плохо, я то же самое говорю. Вы только, ребята, поймите на совесть… Я за лето объездил пять тысяч километров, а я что — профессор Визе, что ли? Я прокурор. А я лес рубил, я дороги вел, я рыбу ловил… Жену посадил в Угольцево; брат приехал в гости, арестовал я его, в Кэрби послал, в кооперацию. Сестра обещала приехать, да испугалась. В крайком пожаловалась.

Он закурил.

— Матрос тут один в прошлом году отстал от парохода, я его восьмой месяц держу инструктором. Молит, просит — семья, говорит, во Владивостоке. Жаловался Шлегелю. Шлегель — приказ: немедленно отправить домой. А я разве могу отправить?

И прокурор медленно обвел глазами присутствующих.

Ребята смотрели на него не дыша.

— За такие дела меня судить надо, — сказал он мрачно.

— Да, — прошептал красноармеец, — плохое твое положение.

— Мое положение совершенно плохое.

Геолог с ребенком встала, отбросила на спину распущенные волосы:

— Чорт знает что! Придется остаться.

Ольга хотела сказать что-то и не могла. Слезы сжимали речь.

— Ты чего? — спросил ее красноармеец-турист. — Согласна, что ли?

Ольга закивала головой.

— Завтра выступи перед своими, внеси предложение — всем остаться, поняла? Трястись тут нечего. Завтра выйди вперед, смело скажи: я, мол, девушка, и то остаюсь. Поняла? Чтобы парням вышло обиднее. Я, мол, одинокая девушка, и то остаюсь… А мы поддержим.

Вдруг геолог схватила ребенка и, спотыкаясь, бросилась в темный угол. Все оглянулись. У дверей стоял растерянный Шотман в одном белье.

— Чорт вас знает, расселись на дороге, — сказал он нарочито грубым голосом и, будто ничего не заметив, вернулся в баню.

В ту ночь, за час до пробуждения, увидела Ольга сон.

Он был необычен. Ей снились мысли. Они шли одна за другой, как бы по страницам книги, незримо лежавшей перед ее сознанием. Не она их произносила, не она их рождала. Они шли, как идут облака над морем, когда, не глядя на небо, видишь по теням на синей волне их белый, тронутый солнцем густой караван. Мысли шли одна за другой, и Ольга видела их. Они были похожи на Михаила Семеновича, на Шлегеля или Янкова, на геолога с ребенком или на самое Ольгу. Они шли гурьбой, оглядывая Ольгу внимательно нескромными взглядами, а она стояла перед ними, как на врачебной комиссии, смущенная и растерянная.

Она проснулась в слезах, взволнованная и ясная, как только что появившийся на свет ребенок. Душа ее была полна отваги, больше той, до которой поднималась ее натура. И, сознавая, что она никогда не сумеет выполнить всего того великого, что ей, как счастье, приснилось, радостно думала, что все равно, чем бы это ни кончилось, чем бы это ни стало, она возьмет себе в жизни только самое тяжелое и понесет его легко. Только так хотелось ей жить.

…Утром, в час слета научных групп, прилетел Михаил Семенович. Из бани неслись крики «ура» и аплодисменты. Не дослушав повествований Лузы, Михаил Семенович направился к бане и стал у дверей, за толпой любопытных.

Мать-геолог тихо стирала детские рубашонки, прислушиваясь к тому, что говорилось. Местный прокурор безразлично сидел на перевернутой вверх дном шайке, борясь со сном.

Очевидно, кто-то произнес сейчас хорошую, дельную речь, и все шептались: «Молодец», «здорово».

Михаил Семенович раздвинул толпу, ища Шотмана. Вдруг чьи-то руки сжали его лицо; губы, соленые от слез, коснулись его щеки.

— Ольга?

— Мы остаемся в тайге, — шепнула она.

Шотман встал, за ним поднялись все.

Опять пронеслось «ура».

— Мы остаемся! — крикнул Шотман. — Видел ты таких пацанов? Это ж удивительно, что за народ!

Геолог, стиравшая белье, подняла мокрую красную руку.

— Я имею предложение, — сказала она устало и, подняв глаза на Михаила Семеновича, добавила: — Некоторых придется отправить в отпуск. Например, Лубенцова.

— Ставлю на голосование. Формулируйте! — крикнул Шотман.

— Отправить в отпуск ввиду того, что у него слабый характер, — и геолог вернулась в предбанник.

Все подняли руки, не ожидая председательского сигнала.

— В чем дело? — спросил Михаил Семенович.

— Бабник он у нас, — раздался голос. — Пусть едет на сладкие воды. Так и запишите ему. Освобожден от зимовки за бабство.

Лубенцов вышел на середину. Лицо его было бледно, он улыбался.

— Постойте, постойте! — кричал он глухим голосом.

— Домой, домой! Валяй к своим бабам!

Ему не дали говорить, и, раздраженно протолкавшись сквозь толпу, он вышел во двор. Его передергивало.

Любопытствующие старухи потянулись за ним. Луза глядел издали.

— Слышали, какое дело? — спросил Лубенцов.

Луза кивнул головой.

— Ну что мне делать? Застрелиться?

Луза пожал плечами.

— Нет, вы скажите, что мне делать?

Подошел Зуев, крякнул, сказал:

— Мало тебя, дурака, стукнули. Бери бумагу и поезжай в Кисловодск, не порти тут воздуха.

Из бани доносилось громкое, беспорядочное пение «Партизанской дальневосточной». Завхозы, подпевая общему хору, уже пробивались наружу, вытаскивая из походных сумок свои блокноты.

Когда двести человек, отправляющихся на юг, во Владивосток, а оттуда — на дальний юг, к Черному морю, вдруг останавливаются все враз, — это создает завхозам еще большее беспокойство, чем их отъезд. Завхозы бежали, перебрасываясь короткими замечаниями и хохоча.

Да, будет у них хлопот полон рот. Нагонит им жару Шотман.

Зуев крикнул вдогонку:

— Все?

— Все, — ответили завхозы. — Все как один. Такое, знаете, беспокойство на нашу голову…

И правда, пока не распределили ребят по местам, город очумел от суеты. Ученые ставили концерт за концертом, спектакль за спектаклем и, надо сказать по совести, многим девчатам попортили кровь. Никогда так не работала почта, как в эти дни. Сотни писем шли на дальний запад и юг, в Москву, в Киев; и все писали об одном — не ждать в этом году.

2

Мурусима вернулся домой затемно. Ему не хотелось отвечать на письмо, прежде чем он не продумает всей совокупности тем, требующих объяснения. Проходчик Шарапов, не раздеваясь, в грязных сапогах лежал на печи. Мурусима ударил рукой по его ноге.

— Бросьте, Матвей Матвеевич, — пробормотал тот, — я ж устал как собака.

— Вставайте, расскажите, что в Харбине.

— Матвей Матвеевич, нельзя отложить на завтра? Лихорадит меня.

— Не выйдет. Слезайте. В Харбине видели Накаду?

— Видел и даже говорил с ним, — сказал Шарапов, слезая с печи. — Пренеприятное впечатление.

— Стоит нашему азиату стать умницей, как европейцам он тотчас кажется подлецом, — засмеялся Мурусима. — Рассказывайте подробнее.

— Да все чепуха какая-то. Никто ничего не знает, но все, кому не лень, руководят.

— Обычная история, когда имеешь дело с русскими, — заметил Мурусима, кладя перед собой чистый лист бумаги. — Рассказывайте по порядку. Были у Якуямы?

— Был, — ответил Шарапов, — и, что бы вы ни говорили мне больше о подлецах и умницах, скажу вам, что этот ваш Якуяма, на мой взгляд, и умница тройная и совсем не подлец.

Мурусима серьезно кивнул головой в знак согласия, так как совершенно точно был убежден в обратном и Якуяму давно считал законченным подлецом.

Шарапов рассказывал о собрании особой группы резидентов, созванном по инициативе сверху. Оно должно было наметить линию работы с русскими белыми.

Собрались, говорил он, в Харбине, в ресторане «Фантазия», на Китайской улице. Были барон Торнау, Шарапов и Вревский от «Братства русской правды», бело-казачий офицер Самойличенко и некто Шпильман от кооперации.

— Он будто бы из тех садовников Шпильманов, которых привезла с собой Анна Иоанновна из Голштинии. Врет, по-моему, — сказал Шарапов. — Никогда я о таких царских садовниках не слыхал. Жулик по запаху.

Он стал рассказывать о собрании, выбирая наиболее важное и подсмеиваясь над тем, о чем он умалчивал.

От японцев был капитан разведки Якуяма. В последний момент предупредили, что приедет православный японский епископ Дзудзи Накада. Тогда русские срочно вызвали из подворья епископа Павла, знающего десяток японских слов.

Ровно в восемь, как только русские вошли в убранный китайскими коврами номер, послышались голоса японцев.

Уродливо сгибаясь, они волокли под руки крохотного, даже на японский взгляд, старичка, в рясе и клобуке, с панагией на груди…

— Монсеньор Дзудзи Накада, — улыбаясь зашептали они, бессильные сдержать свой восторг. — Очень благодарны за ваше внимание. Это наш владыко, почтенный отец Накада, православный епископ Кореи.

Старательно суча ногами, старичок едва поспевал за своими вожатыми. Вид у него был смешной.

Русские встали. Епископ Павел тревожно вздохнул. Японский старичок, мелко тряся сморщенной головкой, благословил присутствующих и, страшно обрадовавшись, поспешил к Павлу, обнял его за талию, пригнул к себе и поцеловал в плечо. Потом они сели за круглый стол, в первой половине номера. Во второй же, за полуаркой, где надлежало стоять кроватям, накрыт был стол с закусками и винами. Он был организован по-русско-японски, с явным преобладанием русских блюд и вин.

Торнау открыл бутылку шампанского. Шпильман сам обошел с подносом.

— За дружескую встречу, — сказал Якуяма.

— Дай бог, дай бог, — дружно шепнули епископы.

Разговор шел по-русски.

— Глубокоуважаемый отец епископ господин Накада почтил нас своим присутствием весьма на короткое время, — сказал Якуяма. — Я выражу общее желание… Он поклонился старику. — Прошу высказать ваше толкование о поднятии головы дьяволами.

— Я хочу высказать свое понимание сегодняшней встречи, — скромно ответил епископ. — Причины того, что…

— Пожалуйста, пожалуйста, ваше преосвященство, будьте добры, — ободрил Шпильман, разливая вторую бутылку.

Накада очень хорошо, хотя как-то игрушечно, механически, заговорил по-русски, но скоро разошелся, любезно взглядывая на Павла.

— Мы часто слышим, — говорил он, — такое толкование, что ангел, «восходящий от востока солнца», упоминаемый в стихе втором «Книги Откровения», означает японскую нацию. Я горел желанием узнать, действительно ли это относится к Японии, и уверенно могу сказать, что недалек тот день, когда пророчество сбудется именно в таком смысле. У пророка Иеремии мы читаем, что его народ, то есть избранный народ божий, будет призван из страны Востока. Так было предсказано за две тысячи лет, и, конечно, не означает какую-то тысячу евреев, находящихся в Биробиджане, а означает нас, японцев. Вспомним пророка Исаию: «Кто воздвиг от Востока мужа правды, призвал его следовать за собой, предал ему народы и покорял царей?» А в разделе сорок шестом, стих одиннадцатый: «Я воззвал орла от Востока, из дальней страны, исполнителя определения моего. Я сказал и приведу это в исполнение, предначертал и сделаю». Слово «Восток» в обоих случаях употреблено здесь как «мизрахо», что по-еврейски означает страну Восходящего Солнца…

— Мгм, весьма возможно, что орел указывает на то, что народ для своего выступления воспользуется аэропланами, — невежливо вставил Павел.

Накада тотчас обернулся к нему с протестующими жестами.

— Он поднимается на помощь народу, угнетенному антихристом, — строго сказал он, опуская шутку об аэропланах. — Горе мне, если я говорю об этом из чувства расового предубеждения или национальной гордости. Нет, нет. Я хочу сказать одно мнение: пора осознать, чего хочет от нас господь. Пора быть достойными его призвания.

После речи Накады решили подойти к столу. Епископ вскорости отбыл, за ним последовал Павел. Стало свободнее. Торнау, чтобы начать разговор, спросил, нет ли новостей из России.

— Вы, честное слово, явно преувеличиваете мою осведомленность, — улыбаясь и кивая туловищем взад и вперед, будто он задыхался от смеха, сказал капитан Якуяма. — В конце концов мы интересуемся Россией, поскольку она интересует вас.

Он явно издевался над русскими и не желал говорить первым.

Всего этого не рассказывал Шарапов, но Мурусима и без него отлично умел представить себе живописную картину происходившего. Ему нужна была лишь легкая ориентировка, он был опытным человеком.

— Тогда, повидимому, бросили говорить о высокой Политике и заговорили о делах маньчжурских? — сказал он Шарапову.

— Да, заговорили о «Братстве» и вообще, как теперь строить дела в связи с японской экспансией…

— В связи, с чем? — удивленно переспросил Мурусима.

— Ну, да вы же понимаете… Вы не обрывайте меня, Матвей Матвеевич. Заговорили о партизанах. «Маньчжурские коммунисты плохо знают решения своего Коминтерна, — сказал Якуяма. — Подводя итоги яванскому восстанию двадцать шестого года, Коминтерн остался им недоволен. Вместо того чтобы сделать вооруженное выступление решающим пунктом всеобщей забастовки и крестьянского восстания, Коминтерн…»

— Это безусловно ошибка яванцев, — перебил Мурусима, — капитан Якуяма, наверно, сравнивает их с маньчжурскими коммунистами… Продолжайте дальше.

— «Я очень удивлен, что вы знаете что-то о Коминтерне», — сказал тогда барон капитану. «О, да. У вас, в Китае, слишком часто удивляются», — ответил капитан…

— Ну, в общем мне ясно, что произошло, — опять перебил проходчика Мурусима. — Охарактеризуйте мне этого Шельмана… или как его?.. Шпильмана. Кто он?

— Чорт его знает, — ответил Шарапов, — говорит, что из царских садовников… года до двадцать шестого жил в Сибири, у красных. Напился, сукин сын, здорово, до хамства. «Бросьте, говорит, эти крендели-бандели. Хотите с большевиками воевать, а у самих душа от страха в носок завернута. Клади, говорит, душу на стол, показывай морских чертей».

— Мгм… странное поведение. Не провокатор? — с интересом спросил Мурусима.

— Не думаю.

— Нахален, как провокатор… Ну-ка, дальше.

— Ну, напился, как чорт. «Продаю, кричит, себя целиком, покупай, кто хочет! Принимаю; кричит, заказы. Я, говорит, на Дальнем Востоке туз пик. Во Владивостоке три комнаты с кухней, жена, мебель. Заходите, когда свободны».

— Слушайте, Шарапов, это очень ловкий человек.

— Да нет, дурак он. Химически чистый дурак. Я ему говорю, что скоро буду во Владивостоке, — передать, мол, привет жене? «А-а, адреса хочешь? — кричит. Говори цену. Дам».

— Вы, конечно, не взяли?

— Взял. Почему нет?

— Ошибка, — строго и мрачно заметил Мурусима. — Ну, дальше.

— А дальше и не было ничего. Этот купчишка весь наш разговор смял. Одно я понял — Якуяма сворачивает информационную сеть и всех переводит в оперативную. Вревский мне проговорился, что информаторы должны будут скоро переменить оружие. «Как прикажете, говорю, понимать, полковник?»

— Он, конечно, вам ничего не ответил?

— Пожал плечами. «Читайте, говорит, газеты».

— Хорошо, — сказал Мурусима, — это было, я теперь нижу, интересное собрание. Этот Шпильман в особенности…

— Дался вам Шпильман! Мы собрались о другом потолковать, — недовольно заметил Шарапов. — А капитан Якуяма тоже, как на грех, этим Шпильманом занялся не ко времени…

— Кооператор Шпильман интереснее всех вас, — весело сказал Мурусима. — Многие из вас, милейший друг мой, уже пережили свое время. Борьба вошла в новое русло, приняла новые формы, выдвинула новых людей.

— Например…

— Кулаков, невозвращенцев, лишенцев. Они знают Советы, вы — нет. У них есть глаза и слух, вы слепы и глухи. У них есть голос, они знают слова, родившиеся после вас. Что можно сделать с вами, друг мой? Сегодняшняя Россия для вас — неизвестность. А тарифная сетка союза Нарпит вам знакома? А как надо писать прокламацию — вы знаете? Нет, вы не знаете этого, не умеете.

— Я прямо боюсь спросить, чем же, собственно, мы все вам полезны?

— Я думаю, тем, что мы помогаем вам мстить, — сказал Мурусима, заботливо сморщив лоб. — Не говоря о хороших заработках.

Шарапов встал, прошел по комнате.

— Слушайте, Мурусима, — сказал он, почти закрыв глаза. — Скажите мне, зачем мы вам нужны, если мы все бесполезны? Вот у вас, говорят, жена и две дочери в Благовещенске. Вы почти русский, по вашему же признанию. Вы читаете Пушкина… Стойте, я же плясал у вас в Благовещенске и знаю вашу жену…

— Прекрасная женщина…

— А, не ерундите мне! Бросьте эти крендели-бандели, как говорит Шпильман. Вы старый разведчик, как и я. Чего вы валяете дурака? Прекрасная женщина… Из того типа баб, кто больше заплатит.

— Игра! — сказал Мурусима, беря его за руку и тряся ее. — Игра! Вы всё проиграли. Тот, кто всё проиграл, играет до смерти. Вот что нас связывает. Идите спать. Я напишу письмо.

Письмо его было коротким:

«Позволю себе сигнализировать, что ваше собеседование с русскими не достигло цели. Мне кажется, что вы недостаточно ясно представляете себе существующую здесь обстановку и ускоряете течение событий средствами, которые не кажутся мне своевременными. Во втором письме, пересланном с китайцем, я вам изложил весьма подробно план моих ближайших задач. Они обширны и проникнуты последовательностью. Их выполнение диктует нам методы величайшей осторожности даже в тех немногих областях, которые мы с вами назвали ударными и где допустима настойчивость. Мне кажется, несмотря на то, что мы не так давно обменялись с вами мнениями, настала пора следующей встречи, так как я предвижу опасное расхождение между нашими тактическими приемами. Прошу вас довести о моем мнении до сведения известного вам лица, пока же кратко отвечаю на ваши срочные вопросы. 1, Нет, не строится. 2. Запланировано, но к работам еще не приступлено. 3. Не слышно. 4. Не приступлено. 5. Около десяти поездов за это время. 6. За последнюю неделю слухи о городе в тайге, пока не проверенные. 7. Полухрустов — начальник строительства. 8. Проверяю. 9. Работы еще не начаты, хотя о них говорят. 10. Инженер Зверичев, Леонид Сергеевич, человек с раздвоенным подбородком. Лет сорока. Считается прекрасным специалистом. Энергичен. Инициативен. В партии лет пятнадцать. На хорошем счету. Либо холост, либо супруга в России. 11. Проследовало семь партий. Разрабатываю. 12. Урожай средний. 13. Пятилетний план, повидимому, будет выполнен».

Шарапов сказал:

— Должен я вас предупредить — за мной кто-то следит. Обстреляли на рубеже.

— Хотите прибавки? — спросил Мурусима, запечатывая письмо. — Ей-богу, вы в качестве офицера столько не зарабатывали, сколько сейчас.

— Тогда за мной не охотились.

— Зато вы теперь политический деятель.

— Это мне льстит, но вам и Якуяме стоит дороже.

— Якуяма был офицер генерального штаба, человек иной эпохи, чем Мурусима. Сторонник старой прусской разведывательной школы, Мурусима сорок три года вел бескровные войны на Тихом океане. Войну с Россией он пережил во Владивостоке. Он любил произносить вслух слова покойного Накамуры:

Я был два раза убит китайцами,
Трижды сожжен дикарями Формозы,
Четырежды расстрелян большевиками -
И все же родил сына в Сиаме, родил
Сына в Кантоне, родил двух дочерей
В Сибири. Я — Накамура, человек многих судеб.

С Накамурой Мурусима кончил Берлинскую академию, с ним вместе работал он у Гейнца, прохвоста, какого не видел свет.

«Каждый, сегодня продавший на грош, завтра может продать на рубль», — говорили в их время. Разведка есть психология, наука об узнавании людей, разведка есть внимательность и осторожность, искусство.

Мурусима в свое время поставил десять тысяч телефонов на острове Формоза. Была проявлена немалая предприимчивость. Телефоны ставили в отоплении, в раковинах клозетов. На Филиппинах Мурусима — шеф конторы по ремонту и отделке квартир. В Корее — переселенческий агент. Наука об узнавании людей есть только первый раздел разведки. Узнав человека, учишься выведывать, что он знает. Это второй раздел. Третий — уменье внушить ему свои мысли и добиться, чтоб он их усвоил и повторил. Четвертый — оставаться неуловимым.

В Корее Мурусима распространял альбомы с видами Северного Китая и читал по радио лекции о свободных землях.

В 1920 году он жил во Владивостоке торговцем шелка. Красные обложили город со всех сторон, и на Миллионке, в узких уличках этого гигантского дома-квартала, в самых глухих коридорах его, на «китайском небе», уже стряпались документы на все случаи жизни.

Когда красные приблизились к городу, Мурусима постучался во все знакомые двери.

— Я разорен, — сказал он, горько улыбаясь. — Наше командование — о грубияны, о нахалы из нахалов! — не эвакуирует моих складов. Я оставлен большевикам, мои милые знакомые.

Его жалели. В награду за сочувствие он дарил шелк.

— Не оставлять же большевикам, — говорил он резонно. — Берите и не забывайте несчастного Мурусиму. Быть может, мы скоро встретимся. Берите, носите, если только вам позволят носить красивые платья.

Он раздал вагона три шелка, не забыв записать, кто и сколько его получил.

После большевиков он сгинул. Месяца через два его встретили на Семеновском базаре продающим японские зубные щетки. Вид его был ужасен. Кто-то тайком накормил его на кухне и подарил пару белья.

— Отчего бы вам не уехать домой, Мурусима?

— Мне? Вы смеетесь! Я — вор. Я не продал шелка и не вернул его стоимость банку. Родина меня предала.

Он стал доставать старым знакомым дешевую контрабанду: чулки, сигареты, бритвы.

Почти нищий, он сохранил широкие жесты богатого человека. Никто не смел, из боязни обидеть, отказаться от его трогательных подарков.

— Это за то, что вы когда-то у меня покупали, — говорил он. — В несчастье я вспоминаю всех осуществлявших мое благополучие.

Многие из знакомых работали у большевиков, и дружба со старым японцем была рискованной. Но он бывал так трогателен, когда входил, запыхавшись, и, быстро вертя своей черной, седеющей и от седины будто пыльной головой, рассказывал, что дела его пошли в гору и он будет торговать рыбой, что язык не поворачивался сказать ему грубость. Как-никак, а многие прожили с Мурусимой десятки лет, дружили, вместе ходили в театры, вместе выписывали журналы и вместе жили летом на даче, где-нибудь возле Океанской.

И старик дарил дешевый халатик из пестрого японского ситца или старую ширму, расписанную багровыми птицами.

И вдруг пропал, сгинул, потерялся бесследно. Говорили, что кто-то повстречал его на Посьете укладчиком рыбы на промысле. Другие видели Мурусиму рулевым на шаланде. Третьи… Но тут он явился столь же неожиданно, как и пропал. Он важно сошел с парохода-экспресса, прибывшего из Иокогамы, и проследовал в гостиницу «Золотой Рог».

Старые знакомые дрогнули. И было отчего. Скоро припомнил им Мурусима и шелк и ширмы…

Прощаясь, Мурусима сказал Шарапову:

— В случае, если я замечу что-нибудь опасное, я уйду на северо-восток — скажем, к бухте Терней. Там начальствует некто Зарецкий, добряк, широкая душа, милейший человек. Там тогда и ищите.

— Тяжеленько будет найти. Ишь куда лезете! Стоит ли? Добрых тысяча километров от границы. Север, морозы… — ответил Шарапов, но Мурусима только развел руками.

3

В сентябре, проводив Ольгу на север, Шлегель из бухты Терней пробрался тайгой на Нижний Амур. Вид начатого города был потрясающе хаотичен. Склады горючего стояли рядом с жилищами, а больница ютилась вдалеке от жилищ, на каждом шагу торчали машины, и всюду на пустырях стояли знаки, гласившие, что это место заводов, клубов и яслей. Значки эти переносили с пустыря на пустырь, а потом поставили все вместе за стеной конторы. Никакого воображения не хватало понять в толчее, сутолоке и безобразии площадки, что получится дальше.

Этот начальный вид пугал неопытных. Трудно было себе представить, чтобы из этой грязи, бревен, сора, взорванной земли и машин, перепутавших свое назначение, можно было организовать что-нибудь серьезное.

Поэтому все говорили о быте, и он казался страшнее, чем был. Героика собственных дел познавалась, только когда человек заболевал или получал отпуск. Он вдруг просыпался тогда в ужасе от своего упорства.

Те, кто были здоровы, не имели времени продумать и охватить сделанного. Труд их был тяжел и от тяжести казался маленьким, незначительным, а с мировой точки зрения особенно ничтожным. Но когда им рассказывали о планах всего строительства на Дальнем Востоке, в котором их город был всего одной деталью, они переводили планы на бревна и кубометры земли, на трудодни и начинали тогда понимать, что участвуют в необыкновенном деле необычайного века, и им хотелось самим переделан, все это великое дело до конца.

Шлегель жил у Янкова. По вечерам они старались по зажигать огня из-за комаров и все же ходили с окровавленными щеками и опухшими глазами.

— Нечистая сила, а не природа, — хрипел Янков. — Уничтожить бы ее к чертям. Развели тайгу, а человек в ней жить не может. Вырубить бы ее к чертям и выжечь да рассадить свои парки.

— Нечего ожидать, жги, — говорил Шлегель.

— Сила не берет.

— Тогда сиди и молчи.

Шлегель приехал предупредить, что в большое строительное сражение вливаются свежие части — идут лесорубы из Архангельска, каменщики с Украины, инженеры с Волги, что новый город по частям заказан и строится на ленинградских и украинских заводах и движется армией ящиков в поездах и на пароходах.

— Пора заказывать и будущие кадры, — говорил он. — Думали об этом?

— Много надо, Семен Ароныч. Специальные вузы придется открывать.

— Ну и что ж, откроем.

— Корабельных мастеров надо? — Надо. Судостроителей, электромонтеров, электриков надо? — Надо. Всего, я думаю, тысяч десять на первые годы.

— Пора заказывать, — торопил Шлегель. — Пока людей соберете да выучите — глядишь, и город будет готов.

Он торопил с заказом на людей не зря. Люди были нужны.

В тот же год мореходная школа большого города была приписана к таежной стройке, в корабельный техникум подброшены кадры и стипендии, а в технических вузах столиц забронированы за новым городом в тайге десятки людей.

Город строился теперь всюду — от океана до океана, во всю ширину страны, связывая воедино судьбы многих людей в разных углах страны.

В сентябре сами собой родились две новые профессии — поэта и парикмахера. Инженер Лубенцов, тот самый, которого отправляли в Кисловодск за «слабый характер», но потом оставили по настоянию Шотмана, сломав ногу на рубке, объявил себя на время отдыха парикмахером. Лубенцов был горняком по профессии и на строительство города попал временно, на зиму. Нужно было валить тайгу, и ему дали в руки топор.

А слесарь Горин, лежа в лихорадке, стал писать песни. Репертуар их обоих вначале был прост. Лубенцов подстригал косички на висках и шее и вырывал волосы под так называемый второй номер. Мучительное удовольствие это не всякий мог выдержать, но Лубенцов был упорен и совершенствовался. Постигнув тайны безболезненной стрижки, он изобрел три фасона — «голяк», «чубчик» и «Евгений Онегин». Обрадованный льготами и всеобщим вниманием, он разработал затем дамскую прическу «АН». Фантастическая путаница волос, кое-где нечаянно тронутых ножницами, поразительно напоминала колтун, но выбирать было не из чего. Оставалось надеяться на талант Лубенцова и верить его упорству. К зиме он ожидал освоения высших ступеней техники.

А слесарь Горин писал лозунги в клубе и эпитафии на могилах. Он делал также надписи на венках и бичевал шкурников и лодырей в стенной газете.

Теперь он умирал, обескровленный язвой желудка. И хотя все его обнадеживали, он знал, что смерть неминуема, и не огорчался этим. О себе он сначала написал так:

«Первый поэт великого города — Горин», но потом переделал на «Самый ранний поэт Горин», на «Поэт из первой партии строителей», на «Поэт от мая до сентября 1932 года». Он умер на варианте:

«Я первый стал сочинять песни и лозунги на строительстве города. Я сочинил девятьсот лозунгов, тридцать одну надпись на плакатах и двести надписей на могилах. Меня звали Горин. Я хочу, чтобы на нашем кладбище потом разбили парк отдыха».

Первый бал с танцами был еще в июле, в день электричества, в сентябре же налегли на экскурсии, потому что был особенно светел и легок сентябрь, последний месяц перед морозами и ветрами.

В сентябре были неправдоподобно тихи и сонны чащобы, покинутые птицами. Как бы искусанные до крови клещами, не шелохнувшись, стояли развесистые клены. Все чище, все выше и незаметнее делалось небо, все шире проглядывали сквозь лысеющий лес горизонты. Желто-веснушчатый дубовый лист становился калянее, звонче. Стихи первых поэтов переписывали на фанерные щиты и выставляли перед палатками, как расписание настроений.

Сормовичи сколачивали лодки, вятичи занимались гармониками, краснобакинцы совершенствовали хор, красноэтновцы налегали на рыбную ловлю, арзамасцы плели силки.

Ольга встала в шесть часов утра в еще не проснувшемся Хабаровске, вдалеке от этой стройки. Михаил Семенович, у которого она гостила теперь, еще спал. Привезя ее с собой в Хабаровск, он хотел было немедленно послать ее на Посьет, к Варваре Ильиничне, но Ольга твердо решила зиму провести на Дальнем Севере.

Сначала Михаил Семенович не хотел и слышать об этом плане, но постепенно Ольга убедила его.

Он настоял, однако, чтобы она ехала зимовать на стройку двести четырнадцать, к Гавриле Янкову, и перебросил ее самолетом в Хабаровск, откуда она, передохнув, и направлялась теперь на стройку.

Ольга пробежала в крайком по широкой нарядной улице Маркса, в сущности единственной улице города, заглянула на почту, написала записки друзьям и через полчаса влезла в кабину самолета, ахая, что не взяла ничего из продуктов.

— Да вам лететь-то четыре часа, — пренебрежительно сказал летчик Френкель, — а дядя ваш, небось, все приготовил. Я ему говорил: племянницу привезу. «Вези, — говорит, — вези, только рыбьего жира захвати для нее».

— Для меня? С ума сошел! — засмеялась Ольга.

— А я и забыл про этот жир, будь он проклят! Заест теперь старик.

Перед полетом пассажиры перезнакомились. Двое из них летели в Николаевск-на-Амуре, и Ольга дала записку к Шотману, который, говорят, остался зимовать на одном из молодых приисков. Скоро затем она вздремнула. Путь показался ей медленным и даже неинтересным. Было десять часов утра, когда пассажиры прильнули к окнам. Ольга не видела ничего, кроме сплошной тайги, прорезанной синим зигзагом Амура. Овальное озеро прошло под правым крылом.

— Где же, где? — кричала она.

— Да чудачка вы, вот же, сюда смотрите! — кричали пассажиры, направляя ее голову вниз.

Она не видела ничего, кроме леса. Кое-где его ровную густоту прорезали узкие дороги. Вдалеке шел дым. Но вот что-то мелькнуло впереди.

— Да прозевали вы все на свете! — крикнули Ольге.

Она увидела несколько бараков в желто-белесой березовой роще, за ней распростерся, качаясь, аэродром, вокруг него лежала навзничь брошенная тайга. Трудно было поверить, что все эти деревья свалили люди.

Френкель, лениво и зло тараща глаза на меняющийся день ото дня пейзаж, вьюном бросился к земле и, коснувшись ее, долго подруливал к дощатому учреждению на краю аэродрома.

— Что он, прямо в уборную, что ли, въезжает?

Из дощатого учреждения быстро вышел Ян ков. Это была контора.

— Вот и молодец, Олюшка, вот и молодец! — залепетал он, опасливо подбираясь к самолету. — Ну как, Френкель? — выразительно подмигнул он летчику, делая руками какие-то жесты, напоминающие о поручении. — Ну, да то, что я просил… да ну, вот это… Нет?

— Вы с ума сошли, Гаврила Ефимович! — закричала Ольга, целуя его в прогорклые усы. — Какой такой рыбий жир?.. Я здорова, как корова.

— Ну-ну, корова-морова… это так говорится, а посмотришь…

— Да посмотрите… Хоть на конкурс здоровья…

— Ладно, ладно, — недовольно бурчал Янков, — ни черта, подлецы, не слушаете… Я же тебя просил, как родного сына. Все планы разбил, сукин сын.

— Слово даю, из Николаевска привезу! — крикнул Френкель, подмигивая Ольге. — Бидон привезу.

— Я бидона не просил у тебя, — сказал Янков, садясь в машину. — Я у тебя пятьсот граммов просил, арап проклятый.

Он устало провел рукой по глазам, хихикнул в усы и, успокоившись, стал показывать Ольге площадку строительства. В березовой роще вокруг бараков толпились грузовики и тракторы.

Мимо рощи они подкатили к баракам, от них — к Амуру, к старым избам бывшего села. У реки он и жил.

Завтракая, поговорили о том, чем Ольге заняться. Она кратко пояснила Гавриле Ефимовичу, что геологи Шотмана решили провести зиму в тайге, на строительстве, и вызвали на зимовку все остальные партии. Она приехала на стройку 214, потому что океанографу нечего делать зимой в море.

— Соломон молодец, — сказал Янков, — умеет вашего брата держать в руках. Жаль, однако, что ты не геолог. Соль тут надо искать, — добавил он горячо. — Соль зарезала, сука: полтора рубля накладных на пуд. Торфа тут не может быть? Хорошо бы нашли торф. А эти базальты-мазальты оставьте к чертям, ну их!

Его избушка глядела на Амур. На той стороне реки багровела высокая сопка, спускаясь рыжими боками в черную тайгу.

Когда вечером Ольга вернулась из конторы строительства, Янков дремал в кресле.

Она разбудила его. За окнами голубело все напряженнее, все страшнее. Казалось, сейчас зелено-голубым огнем вспыхнут Амур и тайга. С набережной доносились песни на многих, неизвестных Ольге, языках.

— Я бы прошлась, Гаврила Ефимович, — сказала Ольга. — Сегодня в Хабаровске оперетта, сегодня я проснулась в Хабаровске, в пути написала Шотману, сейчас мою записку уже передают ему, а между опереттой и Шотманом тысячи километров. Пойдемте пройдемтесь. Завтра я сажусь за работу.

— Пренеприятная, ты понимаешь, история вышла с этим рыбьим жиром, — ни с того ни с сего вдруг сказал Янков. — Дело, видишь, в том, что я вроде как бы ослеп. Не совсем, а этой… как ее… птичьей, ну… куриной слепухой, что ли…

— Что же вы мне ничего не написали?

— Да что писать-то?.. Болтать начнут… паника… то да се… Я молчком, молчком. Дали мы молнию — прислать рыбьего жира, у нас слепых пятнадцать человек. Я уж помалкиваю о себе. На тебя хотел было свалить — дескать, малокровие у девчонки, а ты — дура какая-то несмышленая — запутала все к чертям. Жди вот теперь.

Он встал, протянув вперед руки.

— Накинь на меня пальто, выйдем пройдемся.

На набережной плясали и пели. Многие, как Ольга с Янковым, степенно и осторожно ходили парами. Бригада грузина Гогоберидзе готовилась петь старинную украинскую песню, молотовцы обещали ответить имеретинской хоровой. Латыш медленно читал еврейские стихи.

— Обмениваются, — важно сказал Янков. — Порешили мы обменяться языками. Грузины — по-украински, украинцы — по-грузински, латыши — по-еврейски, евреи — по-татарски… Удивительная история! — хихикнул он. — Я то же самое не удержался…

Молодой армянин, держась за плечо товарища, вышел в круг. Его лицо было спокойно. Он поднял его к луне, ни на кого не глядя, и запел татарскую песню, состоящую из одного долгого волнистого звука.

— Тоже страдает этой… — сказал Янков, узнав армянина по голосу, — а таится, как зверь, будто заразу схватил.

Ночь была, как в Крыму.

— Не найдешь, где у вас героизм, — шопотом сказала Ольга. — Только с глазами какая-то глупость.

— Потому что ты дура. Ты, небось, хочешь, чтобы, как на войне, убитые валялись, раненые кричали, кровь лилась?

Они шли по тропе строительной площадки.

— На войне все, милая, проще. Не убили — стало быть, жив, а жив — значит доволен. Ранили тебя? Герой. А тут у нас похуже войны. Убивать некого. Умереть негде. Хотел бы крикнуть «ура» да погибнуть со славой, так ведь и это не быстро делается. Я третий год кричу «ура», а кроме выговора ничего не имею. Чего-то нету. Ума, что ли, нехватка или характера, чорт его знает. Да, о чем я начал-то?

— О героизме, — вежливо подсказала Ольга.

— Верно, о героизме. Где Марченко? — крикнул он танцующим.

— У себя, — хором ответили ребята. — У себя на даче.

— Вот я тебе сейчас покажу героя, каких ты сроду не видела, Иди в сторону клуба.

Пока они шли по узким и сбивчивым тропинкам строительной площадки, Янков рассказал случай из жизни этого Марченко, происшедший текущей зимой.

Рубили тайгу километрах в десяти от строительства. Стоял жестокий, ветреный декабрь; пали тяжелые, невиданно густые снега, и занесло, запушило временные дороги от лесопилки к тайге. Нужно было наладить подачу леса во что бы то ни стало. Никто не знал, что предпринять. Машин не хватало, лошади сбились с ног. Тогда Марченко предложил прорубить во льду Амура канал глубиной в семьдесят сантиметров, налить его водой из прорубей и гнать по каналу бревно за бревном. Вырубили канал, налили его водой, поставили вдоль канала ребят с шестами и дали старт бревнам. Первые три часа дело шло ничего, но потом вода стала густеть, замерзать на морозе, бревна обрастали льдом и застревали в канале.

— Вспомнить страшно, — говорил Янков. — Ударили мы в колокол, чтобы сменить ребят у канала. Глядим, подняли они шесты вверх, машут ими, а сами ни с места. Высылаем смену, выяснить, в чем там у них дело. Бегут гонцы назад, лица на них нет… «Давай, говорят, машину: попримерзла вся первая смена. Стоят, как памятники, только руками машут». Выслали машины и рубщиков с топорами. Подъедут к парню, тяпнут топором по бахилам, сколют лед с них — и в машину героя. А он аж звенит, так захолодал. Ну, вторая смена учла это, — костры ей разожгли и держали не больше двух часов. За три дня десять тысяч кубометров бревен сплавили по ледяному каналу. Выскочили.

— Куда итти? — спросила Ольга. — Вот клуб.

— Роща налево? В нее.

В роще сразу потемнело, тропа исчезла из-под ног.

— Георгий! — крикнул Янков. — Эй, Марченко, где ты?

Издали доносилось бормотание радиоприемника.

— Это его радио… Эй, Марченко!

За крутым зигзагом тропинки перед самым носом возник шалаш.

— Кто тут? — спросил глуховатый тенорок, и фигура на четвереньках показалась из шалаша.

— Ты, Георгий? — спросил Янков.

— Я, Гаврила Ефимович. Здорово! Чего ходишь по ночам?

Янков со значением сжал руку Ольги, погрозил ей пальцем, чтобы она молчала. Она отступила с тропинки к деревьям.

— В гости к тебе пришел. Ты чего делаешь?

— Я? Манилу слушаю. Залезай в шалаш.

— Да ну его, духота… Я вот на травку тут сяду.

Ольга увидела, как Янков осторожно опустился на траву перед шалашом. Стоявший на четвереньках тоже сел, но как-то вполоборота к Янкову, будто стесняясь.

— Новости, что ли, получил? — спросил он.

— Да не то что новости… Курить будешь? На.

Марченко протянул руку, но тотчас взмахнул ею и рассмеялся:

— Я ведь бросил. Не хочу.

— Племянница ко мне приехала, — сказал, затягиваясь дымом, Янков. — Научный работник, замечательная девка. Повертелась сегодня на стройке и говорит: «Героизма что-то у вас не видно». Слышишь? Ну, думаю… надо ее сунуть в какой-нибудь переплет.

— А что ж ты думаешь, — перебил его Марченко, глядя куда-то вбок, мимо гостя. — Что ж ты думаешь, героизм редко бывает. В этом году не было еще у нас героизма.

— Зачем говорить зря — было, — сказал Янков. — Я ей про твой ледовый канал рассказывал…

— Так то в прошлом году, — рассмеялся Марченко. — А в нынешнем… Вот разве экскурсии в склады, что ты придумал…

— Ну, подумаешь! А вот Лубенцов, по-твоему, как, не проявил героизма?

— Нет, ничего он такого не проявил.

— А Горин?

— Подумаешь, стихи писал. Одним словом, нету у нас в этом году геройства, чего там! Работаем хорошо, а геройства нет. Давай выстроим город в шесть месяцев — вот тебе и героизм, бери — не хочу!

— Комаров тут у тебя… фу-фу, тьфу. Эх, развел! — забормотал Янков, махая руками и вертя головой.

Марченко тихонько рассмеялся.

— Дай-ка, — сказал он, — одну папироску, от комаров, и правда, отбою нет.

Янков протянул коробку, но Марченко, сидевший вполоборота, не видел ее и долго шарил рукой в воздухе, ничего не находя.

— Ну, бери, чего ждешь? — спросил Янков.

— Не, не стоит, — опуская руку, ответил Марченко. — Дал слово — буду держаться.

— Чорт проклятый, тогда хоть костер разведи! Сил же нет никаких.

— Вот ребята с реки вернутся, сделают. Сиди пока, почесывайся.

— Пойду я тогда лучше домой, — сказал Янков. — Хорош хозяин, нечего сказать. Да и темнота тут у тебя в роще, — произнес он с деланным удивлением, — глаза, чего доброго, повыкалываешь.

— А я тебе фонарь дам, Гаврила Ефимович, — сказал Марченко и, быстро став на четвереньки, исчез в шалаше.

Слышно было, как он с остервенением шарил там во всех углах.

Ольга вышла из кустов и взяла Янкова под руку.

— Идемте, — шепнула она. — Он в шалаше, не видит.

— Ну, пока! — крикнул Янков, семеня за Ольгой. — Не провожай, не надо.

Когда они вышли из рощи, Янков засмеялся.

— Вот надул малого, так это действительно надул! Еще хорошо, не пошел он провожать, а то бы разоблачил. Да, захвалили его, стервеца, важный стал, сидит, мечтает…

— Да он же слепой, как и вы, — сказала Ольга, стуча зубами. — Он ничего не видит, он слепой.

Старик остановился.

— Не может быть! — сказал он испуганно.

— Да я же видела, как он сидел к вам боком, как протянул руку за папироской в другую сторону, ничего не нашел и говорит — бросил курить… Да, вот это — герой, — сказала она тихо. — Вот это настоящий человек.

— Какой он герой! — сказал Янков. — Нашли, в чем соревноваться. Завтра ставлю на партком — дать этим куриным героям по заду. Морочат друг другу головы.

— Да вы и сами ж такой!

— Я администрация, а он производственник. Разница!

И до самого дома он с ней не разговаривал и лег спать, не произнеся ни слова.

Через неделю Ольга пошла к Марченко знакомиться.

— Слыхал об вас. Геройства ищете? Нету, нету, — месяца через три, не ране.

— Что так?

— Народу много прислали нового, не обвыкнет. Сначала тут человека тоска берет, а как ее скинет, тогда только с него и спрашивай. Зрение, как бы сказать, приобретут.

На стройку прислали народу тысяч восемь, они дошли до места с первыми заморозками; тайга встретила их печальной ветреной тишиной, город был дымен, грязен. Низкие землянки, похожие на могильные насыпи, с тонкими железными трубами вместо крестов, гнали вдоль пустыря зловонные клубы дыма. Все было далеко отсюда, даже счастье.

Осень была такой тяжелой, что не знали, как дотянуть до весны. Кто-то пустил слух, что плохо с продовольствием и, как станет Амур, паек споловинят. Гаврила Янков отпечатал тогда афиши: «Экскурсия в центральный склад строительства» — и дня четыре подряд водил людей в сухие и теплые свои подвалы, где лежали детали машин для еще не построенных цехов, оборудование фабрики-кухни для будущего города, банно-прачечные комплекты, стекло, цемент, гвозди. Из этих складов повел в ледники, показал бычьи туши, развешанные на крючьях шеренгой в полкилометра, консервов миллион коробок, десятки тысяч чувалов с зерном, масла сотен пять бочек. Народ кричал «ура», толпясь у бычьих туш, и никто не досматривал дальше и не видел (да и не интересно уже было) бочек с апельсиновым вареньем и солеными огурцами.

Народ сразу повеселел. Чтобы согнать тоску, Янков открыл выставку: «Вид города в конце пятилетки», а при ней отдел детских запасов — манной крупы, сгущенного молока и фруктового сока.

Только навалились на стройку — подобралась куриная слепота. Молодой фрезеровщик из Таганрога Макарян придумал тогда обмениваться языками. Кто заболевал слепотой, тому, как бы в наказание, приставляли учителя и давали наказ выучить песню на любом языке. Были такие, что пели на трех языках и даже пробовали говорить, но пока больше руками.

Дым над низкими землянками шел далеко в тайгу, и тайга осторожно сходилась на дым и огни стройки.

Два стойбища нанайцев решили ночевать в начале города, у реки, одиночные охотники запросто стучались в двери столовых и, обогревшись, бросали на столы соболиные шкурки.

— Давай кооперацию! — кричали они по-русски и требовали за шкурки соль и патроны.

И еще не были закончены стапеля и доки, а город уже начался, — сюда волокли нанайцы пушнину, ездили за хлебом и записывали в загсе рождения, свадьбы, а один раз привезли мертвого старичка с длинной бородой и просили похоронить его на большом и красивом кладбище в кедровой роще. Потом поставили нанайцы деревянных богов на сопках и раз в неделю били их палками, если случалась дурная охота. Потом подписали они договор с Гаврилой Янковым на гужевые работы, а милиционер Шишов, крича веселым тенорком, солидно стал регулировать движение автомобилей и собачьих упряжек. На набережной вывесили объявление: «После восьми часов вечера езда на тракторах и танках строго воспрещается. Штраф три рубля».

Город обозначался медленно и мучительно, и не он еще, а тайга пробивалась к нему и, прильнув, рассматривала настороженно.

— О войне говорят, — сказал Марченко. — Неровен час — случится война, на десять лет нас с дороги собьет. Воевать своими краевыми силами придется. Что накопили — это, значит, отдай.

— Ты бы отпуск взял, съездил отдохнуть, — сказала Ольга.

— Не с руки. Я, детка, дал себе слово до председателя города здесь дойти. Я так и в газете написал. Город я зачал первый из первых, я и закончу — все пройду и председателем города сяду. Выстрою себе город и буду им править, мечта такая меня заела.

— А вдруг не выберут?

— Меня? Конечно, все может быть, но мечту иметь надо. Мой отец вон дворником в Киеве служил; неважная работа — нужники чистить. А теперь первый человек по коммунальному делу. Пишет мне, в институт хотел поступить какой-то; не взяли по годам, — обиделся, в колхоз уехал. «Я, говорит, иным манером начну действовать». В шестьдесят-то лет!

Он нащупал больными глазами ее лицо и улыбнулся, лукаво поджав губы.

— То есть невозможно себе и представить, что дальше получится. Полез народ в гору да шибко полез, я тебе скажу. Нам, брат, в общем-то и война не в войну — куда меня ни сунь, я везде за хозяина. Один страх, что убьют, да ведь от этого тоже средство имеется.

— Какое? — машинально спросила Ольга, шарахаясь от неожиданного крика в радиоаппарате.

— Москва тычется, — пояснил Марченко. — Концерт, что ли?.. Да, так я не сказал тебе, средство какое? Вот оно, — он хлопнул себя по груди и на минуту приложил руку к сердцу. — Это, детка, такая конструкция, я с ей ни черта не боюсь. Я с ей везде буду первый.

Глава третья

Фридрих Великий любил говорить, что три человека в тылу неприятеля стóят больше, чем пятьдесят перед ним.

Октябрь

Шли сорок самолетов над тайгой к океану.

Первый полк гиринских охранных войск на рассвете входил в глиняную крепость ханшинного завода.

Капитан Якуяма, временный военный советник, глядел с гребня заводской стены на суетню у ворот. В угловые башни поднимали пулеметы. На дворе расседлывали лошадей.

Якуяма всем дыханием нажал на свисток, который он не вынимал изо рта, как трубку. Унтер-офицер замер невдалеке.

— Эту рвань надо привести в порядок, — сказал капитан, кивнув на китайских солдат, воодушевленно расхаживающих у чанов с суслом.

В эту минуту во двор въехал на бородатой монгольской лошадке командир полка, маньчжур с умным и злым лицом. Он с увлечением хлестал плетью, водворяя порядок.

Капитан Якуяма поглядел вокруг. Свет то тут, то там проносился солнечным туманом, но утра еще не было. Оно выделялось отдельными пятнами на волне бледно-синих остатков ночи. Судя по приметам, день предстоял жаркий. Якуяма дохнул в свисток.

— Просить командира ко мне.

На заводском дворе все мало-помалу приходило в порядок. У северной стены вытягивались пулеметы, двуколки занимали западную. Ханшинный завод у большой дороги напоминал старую крепость.

Затрещали костры. Повара, сидя на корточках, раздували огонь под жаровней с потрескивающим на ней соевым маслом.

Японец-вахтер бросил к их ногам окровавленный чувал.

— Эй, ты! Сколько? — спросил капитан сверху.

Вахтер ответил:

— Двести одно, господин советник.

Вестовые разложили на гребне стены цыновки, поставили маленький лакированный столик, принесли чай.

Командир полка Хэй Ху медленно поднимался по крутой лесенке на стену.

Якуяма сказал ему, морща глаза:

— В вас по крайней мере три пуда неисполненных желаний, три пуда жира.

— Это от моего характера, — ответил командир, — доброта мягчит.

— Наши потери? — спросил его Якуяма.

Молодой гибкий адъютант отрапортовал на дурном японском языке:

— Ранеными сто двадцать восемь, убитыми тридцать, отставших одиннадцать.

— В плен взято сто шестьдесят один, — вставил командир полка. — Заметьте, что дело было ночью.

— Солдат не должен знать, что такое день, — поучительно заметил Якуяма. — Это можете знать вы, да и то в частной жизни. Война — это ночь. Постоянная ночь, без луны.

— Для старых, опытных армий, для старых солдат… Мы же молоды, очень молоды, господин советник.

Якуяма взглянул вниз, во двор. Запах соевого масла щекотал нос. Пузырясь и играя, масло весело кипело на жестяных сковородках. Вахтер вынимал из чувала человеческие уши и аккуратно укладывал их в кипящее масло. Уложив, он легонько поворачивал их с боку на бок острой палочкой. Когда на мочке уха взблескивала серьга с цветным камушком, повар осторожно вынимал ухо и извлекал серьгу.

Вахтер стоял возле с длинным шпагатом и иглой в руках. Как только ухо поджаривалось, он протыкал его иглой и пропускал на шпагат. Связки с поджаренными ушами (чтоб не портились) отправляли в штаб для получения премий.

— Мы не можем считать эту операцию благополучной, — сказал Якуяма, берясь за карту местности, иссеченную синими и красными стрелками и кружками.

Прошлой ночью полк окружил партизан в ущелье между двумя деревнями. Кольцо полка смыкалось, вдруг третья рота подалась в сторону. До сих пор никто не знал, как это в действительности произошло, но противник выскользнул из охвата и отошел к железной дороге. Полк прошел сквозь деревни и, опередив противника, вышел на грунтовую дорогу, с дянем, постоялым двором, в двух километрах от железнодорожного полотна. Слышно было, как в ворота дяня ломились люди. Конная разведка, захватив вахтера с чувалом, тотчас понеслась туда.

— Вечная история, — сказал тогда командир полка. — Пока держим бандитов за горло, они налицо, стоит отвернуться — ничего нет. Эта ваша маневренная война — блеф. Надо воевать, не трогаясь с места, пока есть хоть один живой житель.

Командир так надоел Якуяме, что советник ничего не ответил. Впрочем, сам он был новичком в боевых делах, его привели в полк иные соображения.

Вообще-то говоря, командир Хэй Ху был не плохой офицер, то есть не лучше и не хуже тех молодых людей, которые сначала окончили университеты, а потом, вследствие безработицы, — военные школы, и армией интересовались до получения службы по ученой своей специальности. Но он был хорош с японцами, храбр в рамках приличия и в конце концов, если б война приносила ему большой доход, мог вырасти в генерала.

— В такой стране, как ваша, могут воевать только лучшие солдаты мира, — сказал капитан. — Для всех остальных здешняя война — смерть. На вашем месте, — любезно добавил он, — я бы приказал осмотреть дянь еще раз.

Это была обычная вежливая форма приказа, и командир полка с готовностью принял совет, решив осмотреть постоялый двор лично.

Конная разведка окружила дянь и никого не выпускала ни со двора, ни во двор.

— Мы не бандиты, мы крестьяне, — вопила толпа, окружая подъехавших командиров.

— Выберите из толпы всех детей, — сказал Якуяма унтер-офицеру разведки.

Командир полка улыбнулся советнику.

— Я понимаю правильность ваших действий, но для нервов это ужасно. Детей можно было бы освободить от экзекуции, я полагаю.

— Детей? Простите мое мнение, но дети болтливее взрослых и я, на вашем уважаемом месте, начал бы именно с них.

Командир не исполнил его совета, и Якуяма, привстав на седле, крикнул:

— К допросу мужчин!

Командиры спешились и вошли в фанзу харчевни.

Людей втаскивали со двора по одному, переводчик бросал их ударами ноги на колени и спрашивал скороговоркой:

— Сколько человек, кто, откуда, вооруженные, лошадей, пулеметов сколько, имена?

Приведенные на допрос, стоя на четвереньках и испуганно глядя снизу вверх на допрашивающих, не поспевая за вопросами, невпопад лепетали:

— Восемнадцать, не знаю, семь или восемь, не видел, я из другой деревни, четыре, я не видел…

— Что четыре?

— Я из другой деревни…

Человек не успевал сообразить, чего от него хотят, как нож вахтера касался его левого уха.

Раздавался крик, голова на минуту замирала, пригвожденная болью к ножу, но тут человека подбрасывали ударами палок и выставляли за дверь.

Волокли следующего. Вахтер бросал ухо в чувал.

Древний старик, в старческой неловкости своей похожий на искусственного человека: так был он неповоротлив, несообразителен и податлив движениям вахтера, тихо кричал, не слушая никаких вопросов.

— Их триста, ваша дорогая милость… У них семь пулеметов… Все не из наших мест, дорогая милость. Не надо резать мне ухо… Они Хунцзюнь, Красная армия, будь они прокляты…

— Кто главарь? — спросил капитан.

— Не из наших мест, не из наших мест…

— Имя!

— Мое недостойное имя…

— Скотина! Не твое, а его…

— Ваша милость, не знаю.

От дверей, вымазанных липкими отпечатками окровавленных рук, отделилась фигура молодого китайца. Он поднял руку, как бы ораторствуя.

— Чтобы узнать все, что вам нужно, не стоит резать полсотни ушей, — сказал он. — Прошу меня выслушать. Имя начальника красных? Ю Шань.

— Откуда вы знаете? — спросил Якуяма.

— Я знаю и ваше имя, господин офицер, — сказал он, пожав плечами.

— И мое? О! Кто сказал?

— Жизнь, господин Якуяма.

— Отметить, — приказал капитан. — Спрячь глаза! — крикнул он. — Они выдают тебя. Выколи их. Вырви язык.

— Все выдает тебя… Отметить…

Вахтер подскочил к молодому китайцу, занося нож, кровь с которого текла ему за рукав.

— Сделай осторожно, — крикнул вахтеру китаец, — не порти щеки. Вот так.

Он сам бросил в мешок отрезанное ухо, даже не взглянув на него.

— Могу предложить второе, — сказал он, бледнея.

Командир полка встал и, глядя в другую сторону, замахал на него руками.

— Вон, вон!

Китаец выхватил нож из рук вахтера и чиркнул им свое правое ухо, и, отбежав к двери, бросил в лицо Якуямы пухлый от крови комок.

— На! На-днях я получу с тебя.

Пинком ноги в низ живота он отбросил подбежавшего вахтера, раскрыл дверь и пропал в толпе.

Древний старик лежал, между тем, ничком на полу харчевни. Лицо его, перемазанное быстро подсыхающей кровью, покрылось кровавым загаром.

Он шептал, взглядывая с земли на командиров:

— Дорогая милость, я имею кое-что сказать…

— Ты знаешь этого? — спросил Якуяма, стирая кровь с мундира.

— Да, ваша милость, это недостойный мой сын.

— Ага. Доставить старика в штаб. Пойдемте, — сказал он командиру. — Здесь окончат без нас.

Командир пожал плечами и выразил лицом невозможность встать. Ему было дурно.

— Глупости, — сказал Якуяма. — В рапорте о вчерашнем деле вашей сентиментальности нет места. Я бы на вашем почтенном месте немедленно встал…

Они вышли из фанзы, и воздух ночи ударил им в глаза, как спирт…

— Где вчерашний старик? — спросил теперь капитан, присев к столу.

Старика приволокли тотчас же.

— Стой! Говори медленно… Еще более медленно…

Старик рассказал о том, что в отряде, назвавшем себя Хунцзюнь, то есть Красная армия, все были пришельцами, кроме трех человек. Вот о трех знакомых старик и хотел рассказать. Один из них всеми уважаемый Миу Дан-цзыр, пусть господин запомнит имя: это святой человек, которого водят под руки, такой он старый и всеми уважаемый, два других — его сыновья.

— Этот святой человек Миу Дан-цзыр — знаменитый хунхуз, самый старый хунхуз на свете.

Якуяма вынул из походной сумки справочник господина Мурусимы: «Деятели хунхузского движения с 1898 по 1932 год».

Найдя имя Миу Дан-цзыра, он углубился в чтение, почти не слушая старика.

— Что делает хунхузский праведник в банде? — спросил он потом.

— Кто его знает, что делает! Один сын его офицер, другой — чиновник в Бейпине. Такой человек все может сделать, ваша милость. Я думаю, он хочет подписать договор на поставку оружия.

— Слушай хорошо. Ты проведешь к старому хунхузскому человеку моего офицера. Будем просить Миу Дан-цзыра к нам в гости. Вернешься — вот, смотри, — он вынул бумажку в три доллара, — это тебе.

Двое хунхузов, коренастых, кривоногих ребят в меховых ушанках, приехали в конце дня вместе со стариком. Лицо его было закрыто большими железными очками. Он был сух, морщинист и казался умирающим.

— Питаю редкую надежду, что вы представляете, кто этот старец? — сказал капитан Якуяма командиру полка. — Взгляните в справочник — он бандитствует с тысяча восемьсот девяносто восьмого года по европейскому летоисчислению, он облагал данью девять уездов в течение двадцати лет, дважды грабил Мукден и упомянут в двадцати двух английских, четырех французских и трех русских трудах о Маньчжурии. Меня почти не интересует, что он владеет акциями одного из мукденских банков.

— Вы подумали о вашем поручике Одзу, оставленном в штабе банды заложником?

— Жизнь его подлежит славному завершению во имя родины и микадо. Я завидую поручику Одзу. Прикажите поднять полк. Операцию можно считать законченной.

Приехавший хунхуз чинно расположился на цыновках, медленно достал из рукавов халата бумагу и спокойно ждал, пока Якуяма закончит свой тихий разговор с командиром. Потом он произнес тонким, искусственным голосом старого царедворца, какими их изображают актеры:

— Почтенный, всеми уважаемый покровитель и отец наш Миу Дан-цзыр благодарит вас за гостеприимство и за подарок…

— Что он бормочет? — спросил Якуяма командира полка. — Я никак не привыкну к местному говору.

…Я имею в виду поручика Одзу, — продолжал хунхуз.

— Это — не Миу Дан-цзыр, — командир полка вежливо улыбнулся японскому советнику. — Он сам не будет у нас? — быстро спросил командир у хунхуза.

— Он посетил вас, господин офицер. Возрасту его простительна усталость. Тем более, что деловые вопросы требуют очень долгого обсуждения. Я позволю своему слабому разуму изложить условия моего покровителя.

Командир полка, вздрогнув, поглядел на советника. Тот молчал.

— Господин поручик Одзу оценен нами в пятнадцать пулеметов и сто тысяч патронов к ним. Молодость послужила ему на пользу, за капитана Амори мы взяли, как вы помните — тысячу винтовок и пятьдесят тысяч долларов, но капитан был штабным офицером. Господина Одзу мы ценим дешевле, хотя он и сын вашего генерала. После выкупа Одзу мы уведем своих людей и оставим вам красных, как будет условлено. Другие вопросы, требующие нашего обсуждения…

— Какие вопросы? — машинально спросил Якуяма.

— Вопросы чувства, господин офицер. Человек, подаривший вам правое ухо, сын уважаемого Миу Дан-цзыра. Ваш поступок относительно левого его уха требует дружеского рассмотрения. Я, недостойный писец харбинского банка, жду вашего всемилостивейшего ответа, — закончил старик, снимая и складывая очки.

За стеной полковой адъютант с казначеем составляли проект донесения.

— «Мы были взяты в кольцо, но пробились…» — писал адъютант.

Казначей водил пальцем по грязному длинному циркуляру.

— Сказано, что «если часть, будучи окружена хунхузами, пробилась и уничтожила шайку, то выдается награда от двухсот до пятисот долларов», — читал он.

— Мы пробились, рассеяв противника, — говорил адъютант. — Посмотри, сколько за это?

— За это нет ничего… Пробились и уничтожили… — в этом случае от двухсот…

— Но перед нами красные… Красные не хунхузы…

— Нет, тут про это ничего не сказано… Совершенно ни одного слова…

— Мгм… Придется записать так: «Полное уничтожение противника было затруднено незнакомством с местностью…»

— Да, верно. А то уши есть, а трофейных винтовок нету. Теперь подсчитаем: ушей двести восемьдесят два, каждое по десять долларов, итого две тысячи восемьсот двадцать… Трое раненых пленных…

— Почем они, посмотрим, — сказал адъютант.

— «За убитого главаря шайки от двухсот до десяти тысяч. За каждого убитого хунхуза десять долларов, за каждого пленного особо…»

— Особо, значит, ничего, — сказал адъютант. — Лучше им обкарнать уши — все-таки двадцать долларов… Ну, что еще?

— «За исправную винтовку, захваченную у хунхузов, тридцать долларов…»

— Дальше.

— «За каждый револьвер…»

— Дальше, дальше.

— «За каждый ружейный патрон три цента».

— Стой. У нас маленькая экономия в патронах за эти дни… Тысяч двадцать… Я показал их в ведомости израсходованными… просто ошибка.

— А-а. Значит плюс шестьсот долларов. Все-таки.

— Ну, это пустяки. Главное — этот старый подлец, который в наших руках. Верных пятьдесят тысяч.

— С тех пор, как ввели хозяйственные расчеты в военные операции, и хороший бухгалтер может вылезти в полководцы. Приход — лучший показатель победы. Я бы только ввел премию за взятие территории, с квадратного километра.

— Ну, это сложно. Не таскать же с собой землемеров…

В это время дверь отлетела в сторону. Старый хунхуз, распластавшись в воздухе, вылетел из комнаты капитана.

— Мне восемьдесят два года, и все суды, какие есть в Китае, уже судили меня, — сказал он, поднимаясь с пола. — Мне все равно. Все суды Китая уже судили меня.

Декабрь

Шестьдесят самолетов шли на Восток к океану.

1

Чист и легок воздух. Рыжая, фазаньей расцветки, земля с подмерзшими травами, не утерявшими кровяного цвета, звенит, как жестяной могильный венок на ветру. По утрам на деревьях сушатся фазаны, сидя огненными букетами на серых ветвях. Мороз и пыль. Можно отморозить нос и загореть одновременно.

— Есть, начальник, три сорта охотников, — говорит Луза Зверичеву, которому до смерти надоело ходить на ледяном ветру. — Вот какие сорта — шлепалы, бахалы и охалы. Так мы с тобой — охалы.

Луза встретил инженера, возвращаясь домой с двухдневной прогулки по сопкам. Было у него свиданье с одним китайцем-дружком из-за рубежа, но оно ничего не дало. Ночь проторчал он перед «Катькиным двором», как называли трактир на китайской стороне, содержимый дочкой попа Иннокентия, ужасной девкой даже по местным понятиям. В трактире шел кутеж. Раздавались русские песни, но к границе никто не выходил, а между тем на лугах были следы, Луза их видел. И сено трогано, и в шалаше не тот вид, что раньше. Тут чужой человек ходил безусловно.

Инженер же возвращался с объезда работ, что шли где-то невдалеке, отпустил машину и привязался на весь день к Лузе. Застрелив штук шесть фазанов, они легли за сопкой на солнцепеке.

Инженер говорил:

— Живем в интересное время. На, говорят, строй себе памятник, ну, кому-нибудь из нас, ну, хоть тебе, говорят. На, строй. Строй так, чтобы остался стоять. Устоит — и ты останешься. Свалится — и тебя нет. Хочешь быть великим человеком — не стесняйся, будь, чортов сын.

— Это ты все насчет своего? — отозвался небрежно Луза, так как был занят другими размышлениями.

— Ясно, насчет своего.

— Так что ж, построишь, выходит?

— Построить не штука. Вот выстоит ли? Должно выстоять. Блоки кладу, как живых людей. Похлопаю, поглажу. Поцеловать готов.

— А много готово?

— Три тысячи пятьсот километров границы — хозяйство не маленькое, его сразу не пробежишь. Воды вот еще, на грех, нету.

— Какой тебе воды! От воды погибаем, бери ее, сколько хочешь.

— У тебя ее много, а в Сковородине нет. Поезда еле ходят.

— Так то Сковородино, вот оно где…

— Все равно граница, Василий. Дороги не будет — провалимся.

— Ну, брат, так судить тоже нельзя. Сковородино если граница, так чего тебе — Москва, тоже, значит…

— И Москва.

— Ну, нет, это брось… Значит, строим завод на Печоре…

— Граница.

— Смеяться тебе охота. Лучше пойдем к Тарасюку чай пить, застыл я.

По дороге Зверичев говорил о войне.

— Общий вес снарядов, выпущенных во время артиллерийской подготовки только в сражении на Ипре, сто семь тысяч тонн, и стоило это двадцать два миллиона фунтов стерлингов. Это, знаешь, что значит? Это столько металла, сколько потребляет вся Румыния за год. Теперь слушай другое: в середине прошлого столетия для вывода из строя одного человека расходовалось количество металла, равное весу человека, — скажем, пять пудов; а в последнюю войну уже нужна была тонна металла на человека. Теперь понял, что такое война? Понял теперь? Вот и пойми, почему Япония лезет на Маньчжурию. В Японии мало угля и нет нефти, нет меди, нет прочих цветных металлов, все это ей надо привозить издалека, а в Маньчжурии есть что хочешь. Помнишь, что Сталин, подводя итоги первой пятилетки, говорил на объединенном пленуме ЦК и ЦКК в январе? Нет? А надо бы наизусть знать. Вот тогда послушай.

Он процитировал медленно и торжественно:

«…мы не могли знать, в какой день нападут на СССР империалисты и прервут наше строительство, а что они могли напасть в любой момент, пользуясь технико-экономической слабостью нашей страны, — в этом не могло быть сомнения. Поэтому партия была вынуждена подхлёстывать страну, чтобы не упустить времени, использовать до дна передышку и успеть создать в СССР основы индустриализации, представляющие базу его могущества». Сильно, а?

— Сильно.

— Вот тогда-то и поднялась страна. Тогда, брат, как помчалось все вперед — и не понять, что от плана, что от себя самого. Советскому человеку строить, как дышать: чем глубже, тем лучше.

Они шли не торопясь, так как ветер качал их шаг и пыль забивала глаза.

От Тарасюка, захватив его с собой, пошли домой, к Лузе. Тарасюк мог теперь говорить только о японцах, строящихся за рекой. Он точно знал, какой у них рабочий день, какие батальоны идут впереди, а какие отстают.

Он крутил головой, не глядя на инженера, и говорил со значением:

— Ловко они работают, товарищ начальник!

Зверичев отмахивался:

— Японцы не строят, а устраиваются.

Но Лузу больше всего волновали шпионы, и он свернул разговор на свое:

— Вот я вам сейчас одну историю расскажу, — сказал он, прихлебывая чай. — Обыкновенная совсем как будто история, а вы подмечайте, что в ней заложено. Вот слушайте… В году двадцать первом, когда закончилась японская интервенция, ихний народишко повалил домой. Такие, которые по двадцать лет жили у нас, и те раз-раз — и на пароход. Мало ли что, мол, будет. Вот в одном городишке, в каком — не скажу, заварилась эта самая паника — отъезжать. Все попродали добро и едут. Приходит в прокаженный дом старуха, бледная такая японская женщина, и говорит… Тут хорошенько слушайте, что она будет говорить. И говорит: вот, мол, уезжаю, такое смутное, мол, время, и вот советуюсь, как быть. Есть у меня, говорит, сын, лет семнадцати парень, теперь признаюсь вам — он прокаженный, а жил со мной. Вынимает она удостоверение, что-де такой-то и такой-то японец болен проказой и надлежит его поместить в заразный дом. А она, значит, в свое время бумажку-то получила, а парня своего не отдала и держала дома. Кто там будет проверять? Кругом война. А тут этот японец со своей проказой. Ну, все, конечно, забыли. А она жила тихо. Вот она и спрашивает: как же мне, говорит, его домой везти? Имею, мол, право, или это преследуется? Что-нибудь в таком роде. Ей говорят, конечно, не имеет, и что парня давай сюда, в дом, а там, если и война с Японией, его все равно не выгонят, не бросят, а будут содержать, как прокаженного. Он, как бы сказать, теперь и не японец, просто заразный человек.

Ну, если так, так так. Старуха подчинилась, парня записали по удостоверению и — в палату. А она и говорит: вы его все-таки не очень строго держите, он один остается японец, и я, старуха, уезжаю, он один на белом свете и не имеет понятия, что такой заразный. Я, говорит, не давала ему понять это. Ну, знаешь наших докторов? Да, да, мамаша, будет, мол, все учитываться, поезжайте себе спокойно на ваши острова. А парня — в камеру. Просто и не осматривали, раз удостоверение имеется. А парень дикий, нелюдимый, все плачет, все зовет: «Мама, мама», — а с ним даже некому поговорить по-японски. Только какая-нибудь дверь откроется — он шмыг в нее, как мышь. Ночь, полночь, зима холодная — ему все равно. Только бы убежать. И так навострился, что, бывало, суток по-трое, говорят, бегал. А потом ничего. Придет, сопит носом, ест, пьет. Ну, в общем, долго ли, коротко ли, а в этом году его накрыли с поличным — шпион. Сделали анализ — и ни черта подобного, никакой он не прокаженный, можете себе представить. Обыкновенный здоровый шпион!

— Сюжет приятный, — замечает Зверичев. — А не враки ли?

— С какой стати враки… — обижается Луза. — Эх, не знали вы нашей старой жизни, до революции. Шпион на шпионе. Во время интервенции все выяснилось.

— Это-то так, — согласился Зверичев, — да я что-то не верю в силы японцев. По-моему, они и шпионы дрянь.

Не глядя на уговоры остаться еще на сутки и сходить на диких свиней, он собрался уехать в тот же день, но усталость взяла свое, и он заснул на диванчике, не дождавшись ужина.

Он скрежетал зубами во сне, но ни за что не хотел просыпаться.

Но в полночь, когда, истерзанный сновиденьями и усталостью, он лежал, раскинувшись, как большой ребенок, выстрел из-за реки поднял его раньше всех. Он сел, вздрагивая.

— Хо-хо, — промычал он. — Что такое?

За окном раздался топот людей, потом бешеный крик Лузы:

— Стой! Ложись!

На пожарной вышке заорал сторож:

— Стой! Ложись!

Завыли псы.

— Товарищ начальник, не война? — шепнула Надежда, жена Лузы.

— Ерунда, не может быть, — сказал Зверичев, почесывая голову и соображая, что предпринять.

За окнами шумели люди.

— Ты кто? — ревел Луза, держа за ворот какого-то китайца.

— Партизан я. Патрон давай.

— Пошлите за Тарасюком! — крикнул Луза и ввел китайца в комнату.

Тот вошел, устало сел на лавку и стал пространно рассказывать, какой у них сегодня тяжелый день.

Пока говорили, на дворе снова раздался собачий лай, и сторож крикнул:

— Стой! Ложись!

— Моя китайса, партизана… Зачем ваша едрена мать наша человека держала? — закричал новый партизан, отстраняя сторожа с винтовкой и вламываясь в хату. — Луза которая человека? — закричал он с порога. — Ван Сюн-тин кричал — патронов нету, иди Луза — свой человек, давала патрона четыре ящика.

Он тоже сел на лавку, отер пот с лица и обратился к Зверичеву:

— Твоя командира есть? Давай приказ. Ай-ай-ай, — покачал он головой, — така нельзя делать, партизана фанзу сажай, патрона не давай. Семь партизана задержал Тарасюка, один Луза держал — ай-ай-ай! Рабочка и крестьянска помогать нада, — сказал он с горечью и подошел к окну, прислушиваясь.

Бой приближался.

Он покачал головой.

— Давай приказа, — повторил он Зверичеву, опять садясь на лавку.

— Вот теперь ты и поговори насчет нейтралитета, — вздохнул Луза, взглядывая искоса на инженера.

Зверичев молча ходил по комнате.

На дворе опять завозились, и какой-то китайский голос визгливо прокричал длинное русское ругательство.

Партизаны рванулись к дверям, но Луза опередил их. Кто-то скакал по двору на коне.

— Тихо поделай, Тарасюка, — услыхал Луза голос самого Ван Сюн-тина.

— А, чорт огородный, и ты здесь? Шляешься, дерьмо, по ночам.

— Но-но-но, — обидчиво ответил Ван Сюн-тин. — Я тебе не торгсин приходи, я дело приходи.

Он оттолкнул Лузу, повернулся к входящему Тарасюку и закричал на него, топая ногами.

— Японцы третий день теснили отряд командира Ю, обрезали уши раненым и убитым, насиловали женщин и жгли фанзы. Партизаны дрались жестоко, но испытывали нужду в патронах.

— Здоровую ты нам бузу затеваешь, — сказал Тарасюк.

— Патроны давай! — кричал Ван Сюн-тин. — Такая слова писал: соединитесь, соединитесь, бедный человек — все умеете, а нам патрона нада — давай патрона! — и он беспощадно ругался с украинским акцентом.

— Забирай своих корешков и уходи, будто тебя и не было. Топай назад!

— С ума ты сошел, Степка! — крикнул Луза. — Это ж люди, сукин сын, это ж живые люди, наши ребята!

— В плен их лучше возьмите, — сказала из-за ширмы Надежда. — Ван Сюн-тин, родной, зови всех на нашу сторону, будете жить у нас…

— Такие слова писала — соединитесь, бедный человек, а?.. — теперь уже совсем не стесняясь и царапая грудь, орал Ван Сюн-тин.

— Ах, душа из тебя вон! — Луза отвернулся, махнул рукой и вышел в сени.

Зверичев молча глядел на происходящее, прислонясь к печке.

— Или я тебя заберу, или возвращайся назад сей момент, — сказал Тарасюк. — И так незаконно действую, — взглянул он на Зверичева.

Ван Сюн-тин что-то сказал своим партизанам. Те щелкнули языками и пошли вон из хаты.

— Сердись, народ, — пояснил Ван Сюн-тин и подал всем по очереди свою узкую грязную руку. — Живи много, Васика. Живи много, Надя. Живи много, начальник. Сегодня наша кончинка.

Луза рванул рубаху у ворота и разорвал до пупка.

— К господней матери! — промычал он. — Уйду, сил нет!..

— Хватит! Тебя еще недоставало, — тихо заметил Зверичев.

— Нервов не имею так жить.

— Хватит! — повторил Зверичев. — Никто тебе не железо.

— Уйду партизанить, уйду! Жить не в силах…

Надежда взглянула в окно и шепнула:

— Погодите кричать. Слушайте.

— Что такое?

За рекой, на сопках, тонко и зло запевали партизаны. Пело много людей.

— Начали, — шепнула Надежда. — Дай им бог пробиться.

Луза выскочил к сторожевой вышке.

— Подыми красный флаг! Пусть! — крикнул он и, не остерегаясь пуль, уже посвистывавших над крышами, бросился к берегу.

Зверичев удержал его.

Вместе они прошли несколько шагов и остановились у пограничного кустарника. Ночь быстро уходила, светлело. Бой приближался.

Вполголоса охая, хозяйки выгоняли за сопку скотину из плетневых ивовых закут и уносили верещавших детей.

За рекой улицы китайского городка были пусты. Изредка ковыляла женщина в синих штанах, с ребенком на спине, да проползал раненый, стучась в двери безмолвных фанз.

— Возьмут меня теперь за машинку! — весело крикнул Тарасюк, подымая коня с места в галоп. — Готовьтесь гостей принимать! — и поскакал к заставе.

Гости появились к обеду. Пулеметы японцев гнали их быстро. Первыми перешли реку женщины, с тюками одеял и ребятами за спиной. Некоторые из них несли по пяти и больше ружей. Но мужчины держались до темноты. Луза велел топить баню и печь на пару пампушки с луком. Когда стемнело, партизаны отправили на нашу сторону первых раненых.

Пограничники торжественно отбирали ржавые ружья Гро, Мурата и Мартини, заряжавшиеся с дула, и сбрасывали их в кучу вместе с ножами, косами, пиками и ручными бомбами в консервных банках.

Пока шла сдача первой партии, человек семьдесят вместе с командиром Ю Шанем рыли окопы на том берегу и покрикивали, чтоб наши поторопились с приемкой.

Маленький китаец, с ног до головы забинтованный, внимательно следил за движением его людей на колхозной площади. Это и был знаменитый Ю Шань.

Луза шнырял между ранеными, ища Ван Сюн-тина. Было уже совсем темно, он должен был пригибаться к земле, чтобы разглядеть лица.

— Эй, Васика!

Ван Сюн-тина вынесли на одеяле из пожарного сарая, где при свете свечи лекпом накладывал повязки и делал срочные операции. Головастый мальчишка нес деревянное блюдо, на котором лежала, судорожно распялив пальцы, знакомая коричневая рука.

— Эй, Васика, — сказал огородник, гримасничая от боли и делая вид, что это не его боль. — Кончала огорода, исделать капуста теперь не могла.

Он, не глядя, кивнул на отрезанную руку.

Луза припал к носилкам.

— Ах, Вансюнтинка, шибко рад, что живой, — и без стыда прижимался к неровной бритой голове огородника. — Будет тебе огород, ну тебя к чорту! Свой отдам, — говорил он плача.

Потом он пошел и зарыл руку в могилу пяти и карандашом написал на обелиске:

«Здесь также покоится боевая рука огородника Ван Сюн-тина».

Он долго затем стоял у могилы, глядя на маньчжурскую сторону. За рекой оставалось еще человек двадцать, а с колхозного двора в район трогались первые подводы с детьми, женщинами и тяжелоранеными.

В пожарном сарае, где только что перевязывали раненых, накрыли стол человек на тридцать.

Было уже темно, густой туман крался по реке с минуты на минуту могли явиться последние гости с Ю Шанем. Запах пирожков с луком гулял над колхозом.

— Идут?

— Не слыхать. Стой-ка… Нет, не слыхать.

Районные власти курили и перешептывались. Луза на животе лежал в кустах, у реки, вместе с пограничным патрулем. В зарубежном городке шумели автомобили, кричали «банзай» японские роты, и странный долгий шорох стоял в камышах.

— Идут?

Луза влетел в сарай, крикнул: «Идут!» — и расстегнул ворот, готовясь к речи. Но все было тихо.

Вдруг раздались быстрые шаги нескольких человек, чья-то рука рванула дверь, и на пороге сарая вырос Ю, маленький, ловкий, с кровавым рубцом через весь лоб.

За ним стояли Кривенко и Туляков, сторожа у брода.

— Больше никого не осталось, — шепнул Туляков. — Сначала пятеро шли, трое упало. Ю поднял четвертого на спину, потом, видим, положил в траву, один пополз.

Ю взглянул на стол, накрытый на тридцать персон, и коснулся окровавленной рукой тарелок, блюд с пампушками, пивных бутылок и кусков вареной свинины.

— Встречайте гостей, — сказал он, ударив рукой по столу. — Я один.

Все молчали. Луза тер волосатую грудь.

— Налейте все стаканы, — сказал Ю. — Встречайте гостей. Положите пампушки на каждую тарелку и по куску свинины. Пусть гости пьют и едят. Эй! — крикнул он тонким, отчаянным голосом. — Налейте всем!

Кривенко откупорил пиво и разлил по стаканам. Туляков дрожащими руками разложил на тарелки мясо и пирожки.

— Луза, что не говоришь привет своим гостям? — закричал Ю по-китайски и, шатаясь, поднял стакан.

— Я, Ю Шань, командир Голодных братьев, принося в дар пиво и хлеб, чествую память всех вас, павших в бою, — заговорил он тонким голосом и поглядел высоко вверх, на темные стропила сарая. — Я делаю это в ночь вашей смерти. Триста дней и ночей вы боролись и изнемогали от огня, меча и болезней. Я, Ю Шань, ваш командир, дал вместе с вами клятву победить или найти смерть. Я удостоился получить жизнь и видеть победу, но я не могу приписать всю заслугу себе. С вами, души умерших, которые помогли совершить этот подвиг, я хочу разделить славу. Нам выбрали для праздника место, окруженное холмами, свидетелями вашей славы и гибели. Нам приготовили пышный стол. Я призываю ваши души принять угощение и насладиться вашей долей славы в общей победе…

Стояла безмолвная тишина, пока говорил Ю Шань. Не слышно было ни шопота, ни даже движений. Воображение рисовало сотни партизанских душ, пробирающихся сквозь ночь и туман в пожарный сарай глухого колхоза, чтобы присоединиться к толпе погибших в прежних битвах, чтобы рассказать о подвигах и получить свою долю славы.

— Я, Ю Шань, командир ваш, остался один. Но я кликну клич и вызову новые сотни бойцов, и буду драться, пока не погибну. И слово вам даю, души героев: не будет расти там трава, где я ступлю ногой! Я раскину пожары по земле, и японцы устанут рыть могилы для убитых, и звери станут жрать их, не боясь помехи. Мы победим. Эй, пейте пиво! Эй, угощайтесь! Пусть идет праздник! Эй!

Все двинулись к столу, окружая Ю Шаня. Луза поднял вверх руку.

— Стойте! Я скажу слово.

— Не надо. Готовь машину. Едем.

— Где он? Ю Шань!

Но Ю Шаня и след простыл. Надежда, жена Лузы, видела, как он выбежал из сарая и исчез в тумане у реки.

2

В тот год появились люди в самых разных местах. Одни из них прибывали в поездах с запада, и не успев как следует оглядеться, садились на коней и уезжали в тайгу, до зубов вооруженные инструментами исследователей и строителей. Другие выгружались из балтийских и черноморских пароходов, желтые от морской болезни и тропических лихорадок. Третьи прибывали на самолетах. Тайга вбирала их всех без остатка, и города попрежнему были безлюдны. Крепчал вихрь второго пятилетнего плана, набирал силу таким стремительным потоком, что не было ничего в человеческой жизни, что бы не влилось в него. Он вобрал в себя все — сухие расчеты проектов, судьбы, удачи и горести, мечты дальновидных политиков и раздумья ученых, романтические сны молодежи и осторожный, напористый и упрямый пыл стариков.

Новое созидалось на развалинах старого или возникало на новых, необжитых местах, и многим еще казалось, что нет стройной ясности в этом производящем впечатление стихии, безудержно-бескрайном и внешне необдуманном или до конца не додуманном жизненном сотрясении. Казалось, поток обрушит и унесет с собой берега, сомнет и превратит в щепы береговые жилища; и хотелось подальше быть от него, подальше, где спокойнее.

Но не слепая стихия шла. Шла четкая точность расчета, шла поточно, почти как стихия, но управляемо; восторженно и самозабвенно, но в то же время дальновидно.

Полухрустов уже путешествовал в низовьях Амура, строил завод. На Камчатку Федорович требовал инструментальщиков и электриков, электриков и электриков… По Амуру пустили глиссеры, на севере Чукотки опробовали аэросани. Пьяный чукча на базаре в Кэрби клялся, что видел целый город аэросаней, промчавшийся перед его глазами мгновенным свистящим видением. Строились лыжные фабрики, но лыж в магазинах не было, лыжи уходили неизвестно куда. На вокзалах висели плакаты: нужны плотники, плотники, плотники, арматурщики, токари.

Пошел слух о четырех городах, заложенных на склонах Сихотэ-Алиня. Из ущелий, меж сопок, от века непроходимых, вдруг вылезали дороги, и девушка-нивелировщик эпически устанавливала нивелир перед тунгусским стойбищем, лет двадцать не видевшим городских людей. В сопки ломились грейдеры, экскаваторы, катки. Над озерами, усыпанными дремлющей птицей, вдруг взмывал самолет и снова уходил в синеву леса, в свое потаенное жилье между безыменными горами.

У нанайцев завелись зажигалки и папиросы ростовских фабрик. Вербовщики рабочих на Дальний Восток работали теперь обезумев. Они держали в карманах депеши на тысячу, десять, сто тысяч рабочих. Они могли бы подписывать договора на целые районы, вывозить целые города и республики. Сначала им ставили жесткие условия: плотников первого разряда, землекопов первого разряда, потом плотников, сколько найдется, каменщиков, бетонщиков, слесарей, кузнецов, людей, людей, людей!

Сначала требовали предпочтительно холостых, но скоро закричали, что желательны лишь семейные.

Вербовщики бросались из Костромы в Вятку, из Вятки в Воронеж, из Воронежа в Минск.

— Людей! Людей!

Но для работ, начатых страною, просто не хватало всех ее ста семидесяти пяти миллионов жителей.

Мобилизация членов партии и комсомола на Дальний Восток шла почти непрерывно.

Янкова сняли со стройки 214 и бросили на помощь Зарецкому. Он вылетел в край хлопотать об оставлении на старой работе.

— Смотри, весь высох я от волнения, — говорил он Михаилу Семеновичу. — Войди в мое положение, стар я, засыплюсь того и гляди.

— А еще на войну просишься. Не можешь работать, Гаврила, садись на пенсию. Вырасти помощников, тогда и отдыхать будешь.

— А я что — не растил? Вот тебе Марченко — раз…

— Ну, ну, еще, — Михаил Семенович записывал.

— Племянница Ольга — два, Лубенцов — инженер — три. Прохвост был, лентяй, а нынче — смотри-ка, знатный человек по всем правилам.

Михаил Семенович разочарованно отбрасывал карандаш.

— Вырастил троих-четверых и радуешься. Скажите, пожалуйста, какой герой! Да ты понимаешь, сколько людей нам с тобой понадобится через два-три года? Ни черта ты, брат, не понимаешь. Смотри-ка сюда!

И показывал ему свою тайную карту края, расчерченную красным карандашом. На ней вместо городов и строек значились одни цифры, крупные и мелкие, идущие лестничкой.

— Это что такое? Уровни, что ли?

— Уровни! Скажет же. Люди это, а не уровни. Вот гляди сюда: что написано? Двести? Так это что такое? Сюда мне нужно будет через два года двести инженеров вместо одного твоего Лубенцова. Понял? И сюда же человек десять парикмахеров, а не одного. Так что… Заведи-ка ты себе такую карту и перед сном читай наш пятилетний план; читай и пересчитывай на людей, на бани, на столовки, на соль и табак. Брось, пожалуйста, жить сегодняшним днем! Вперед смотри, впереди себе прогребай путь.

— Я, Михаил Семеныч, не Крайплан. Чего надо — скажут. Мне б свое дело соблюсти в форме — и то дай ты господи!

— Да нет, это глупости… — возмущался Михаил Семенович. — Какую ты можешь соблюсти форму, когда дело — это, брат, живой организм, оно само собой растет. Ты ж на своих ребят, небось, на вырост шьешь? То-то. И в деле так — шей на вырост. Дали тебе план на миллион — выжми три, а то и четыре; дали тебе одного работника — сделай десятерых, вот тогда, может, и соблюдешь форму.

Янков разводил руками:

— Стар стал, слаб стал, дай отдышаться…

Михаил Семенович грозил пальцем:

— Не положено этого нам с тобой.

И Янков отправился на место Зарецкого; Демидова, мужа Варвары, послали в тайгу, к нанайцам; Лубенцова вызвали и, продержав три дня в городе, назначили на разведку большой грунтовой дороги к стройке 214, но он отказался.

— Почему? — спросил Михаил Семенович.

Лубенцов покраснел:

— Грехи есть, не заслужил.

Марченко посадили на место Янкова.

— Не могу я, Михаил Семенович, сильно так выдвигаться — сил нехватит, — сказал он при встрече.

— Не будешь выдвигаться — в землю вобью.

Вместе с Марченко Михаил Семенович поехал в дивизию Винокурова; как раз уходили ребята в запас, выбрал сорок человек, завербовал их договорами на три года и отправил вместе с Марченко.

Прочел в газете, что какая-то Аделаида Рорбах дает уроки английского и немецкого языков, вызвал ее и послал к Марченко.

Ей сказал:

— Они там затеяли громадное дело — языками обмениваются. Организуйте. Попробуйте. Попробуйте стать незаменимой.

— На строительстве?

— Вот именно. Покойный супруг ваш был у меня переводчиком в штабе, воевал превосходно.

Тут вспомнил о Фраткине. Вызвал.

— Поезжай на стройку двести четырнадцать, организуй ФОН. Мандат выдам тебе сверхъестественный. Бери всех, начинай с начальника строительства и обучай наукам. Чтоб у меня Марченко через год по-английски разговаривал, понял? Танцам учи… Что? Как это не надо? Учи танцам, я тебе говорю. Тайга любит веселых людей. Водку пьешь? Учи тосты произносить. Вон грузины как пьют — красота! Выпьют, песню споют, тосты сочинят — весело! Наши так не умеют. Все равно водку пить не отучишь, так научи хоть весело пить. Весело, культурно. Остроты говорить научи… Как так не знаешь? Ты все тезисы только пишешь, Фраткин. Завтра вылетай без оглядки на новое место.

Вызвал Лузу.

— Все войны ждешь?

— Жду, Михаил Семенович.

— Как дела на границе?

— Дела пошли. Колхозы у нас начались, Михаил Семенович. Сосед мой, новый колхоз, первое место занял. Председатель Богданов…

— Вот тебе дело — организуй пограничных охотников. Колхоз оставь. Ферму собачью поставь — собак дозарезу надо, собак нету, оказывается. Вот край — сразу видно, не обживали его. Собак сторожевых, сыскных, упряжных — понял? Хоть сто тысяч голов. Границу сторожить. Твое дело. Приеду сам посмотреть.

…Авиабригада пришла и осела в тайге накануне нового, года. Лес был рослый, плотный, ветер проходил над ним, почти не качая стволов. Летчики и механики, взялись за топоры — рубить избы. Дорог к этому городу еще не было. Самолеты-цистерны привозили горючее, почтовые — доставляли письма и книги; пищу варили из свежего мяса, ежедневно спускаемого на парашютах.

Волки часто гонялись за мясным парашютом, отнесенным в сторону ветром, и дежурный летчик, брея землю крылом, нырял в узкие лесные поляны, спеша за волками, пока не загонял их до судорог.

К весне бригада ожидала жен. Жены шли эшелоном и сейчас переваливали Урал.

Рубили здание клуба, детских яслей и многих других учреждений, принятых в культурном быту.

Жен шло три эшелона — авиажены, мотомехжены и лесорубжены. Авиажены направлялись в тайгу, мотомехжены — к озеру Ханка, третьи шли на далекий север, к Шантарскому морю.

По ночам летчики города № 9 слушали радио. Они ловили Харбин, Шанхай, Манилу. В их аппараты часто стучалась тайга.

— У нас мало-помалу и соседи заводятся, — говорил тогда, подмигивая, радист Жорка.

Он дружил с миром и знал всех людей на две тысячи километров вокруг, знал, кто над ним пролетает, и через два дня на третий получал привет от летчика Френкеля, с которым мечтал увидеться.

Жорка и узнал первый, где обретается Женя Тарасенкова.

— Это ты украл Тарасенкову? — спросил он Френкеля.

— Я.

— Куда дел?

— В Хабаровске, учится.

— Врешь.

— Слово даю. Парашютистка будет.

— Скажи, пусть ко мне спрыгнет, для разговора.

— Ладно, посидишь и без нее.

— Смеюсь я. Мы же, знаешь, на холостом положении. Ну, так я сообщу геологам, что нашлась, а то ищут по всей тайге, на уголовное дело сворачивают.

Он сообщил всей тайге, что Тарасенкова благополучно обретается в Хабаровске и что увез ее Френкель.

И получил ответ издалека:

«Скажи твоему Френкелю, пускай переходит на новую трассу, увижу — убью насмерть!»

Кто это был, так Жорка и не дознался, а Френкелю ничего не передал.

3

Мурусима заканчивал свою инспекторскую поездку, спеша в Харбин. Его последнее письмо являлось полемическим, в той очень осторожной манере, какая всегда была присуща его оперативной тактике.

На заимке никого не было. Поутру должен был явиться проходчик Шарапов, и Мурусима, сдав почту, намерен был в тот же день, но другим, более длинным и сложным путем, посетив еще раз своих резидентов, переправиться на маньчжурскую сторону.

Он считал превосходной свою поездку. Она была проведена тонко, рискованно и дала ценнейшие результаты — классическая поездка для разведчика в возрасте Мурусимы. Несмотря на это, беспокойство, неясное томление и угнетенность, показатели душевного смятения, не оставляли его. Он был как бы влюблен, не зная сам, в кого. Воспоминания о молодых годах являлись ему среди бела дня, и он отгонял их, как знак обиды на жизнь сегодняшнюю.

Он писал, глядя в черную, грязную стену фанзы, по которой бегали тараканы:

«Для человека моей профессии служебная разговорчивость является единственной формой свободного мышления. Принужденные слушать молча или говорить вещи, подсказываемые оперативной работой, мы храним в себе груз обобщений, немногим из которых суждено стать достоянием жизни. Я уезжаю сейчас из России, с людьми которой я связан более тридцати лет, и полагаю, что поездка моя является как бы вторым прохождением моего жизненного пути, ревизией сложившихся взглядов и рабочих навыков, воспоминанием, проделанным ногами, так как я посетил места, знакомые с юности, и людей, известных издавна. Счастье сопутствовало мне — я встретил многих из тех, с кем успешно работал тридцать, двадцать, пятнадцать лет назад, и имел возможность редкую в нашей практике, проверить ранее сделанные оценки характеров, легшие в основу всей последующей моей деятельности, небезуспешной и небесполезной для нашей родины. Я вспоминаю свои собственные слова, неоднократно приводимые мною в семинарах по разведке в нашей прекрасной академии: «Тот, кто стремится к действиям вызывающим и неприкрытым, рассчитанным на конъюнктурность, мало достоин звания разведчика душ. Истинное шпионство есть искусство, лишенное речи. Оно видит, слышит, осязает, запоминает и обо всем молчит для мира». Мы ищем редких мгновений азарта, кратких мгновений смелости у отъявленного труса, мгновений ярости у равнодушного, мгновений хитрости у дурака. Эти медные гроши человеческого вдохновения, этот сор мы копим грош ко грошу и иногда находим силы и средства превратить его в государственный капитал. Наполеон занял Ульм при помощи шпиона Шульмайстера, личности, почти неведомой миру; решение Мольтке повести войска на Седан основывалось на письме из Парижа, случайно раскрывшем маршрут Мак-Магона. Ложное тщеславие полководцев причина тому, что мы не всегда знаем истинных героев их стратегии. Однако при всем этом немцы все же не сумели скрыть, что Танненбергское сражение 1914 года, провозглашенное актом отмщения за разгром тевтонского ордена русскими литовцами и поляками, выиграно благодаря шпионству. «Я был всем, и все — ничто», — говорит Марк Аврелий. И эти слова я надписал бы на жизни разведчика. Я помню густые, слабые, черные и бурые дымы китайских фанз и фразу великого Накамуры в канун Ляоянских боев: «Мурусима, научимся читать эти зыбкие иероглифы. Уголь и дрова, тряпье и кости, сухая солома и мокрая трава будут нашими красками». Мы помним всю прелестную поэму его дымовых сигналов, прочтенную нашей армией в незабываемые дни Ляояна и Мукдена. Я помню, и помните вы, мой уважаемый и дорогой руководитель, мужественное изобретательство фон Грэве-Гернроде, бурившего «нефть» под Лондоном, а на самом деле строившего подземные склады горючего для цеппелинов. Вы помните, как он закладывал трубы с двумя стенками, меж которыми был бензин, и английские журналисты наперебой фотографировали торжественный акт этот, «могущий в корне изменить всю экономику Англии». Мы смеялись тогда вместе с вами, завидуя выдержке Гернроде. История японской сообразительности не забудет никогда ваш кропотливый и усидчивый труд о городских нравах Европы и навсегда признает классическим прием, введенный вами в первые дни нашей борьбы с Сун Ят-сеном, — вербовку агентов посредством объявлений в печати. Глубокий аналитический ум ваш заставил работать на пользу родины и движения мельничных колес, и рекламу на городских стенах. Поля, волнообразно распаханные или покрытые сеткой борозд, — прекрасный образец вашего торжества. Бессильный опередить вас в нахождении нового, с любовью развил я вами найденное; и «белье, сохнущее на деревьях в начале деревни, в виде определенного рисунка», считаю я наиболее зрелым произведением своего мышления. Ваш ученик и друг Накамура преподнес вам в дар, в знак удивления и любви, рисунок кровельной черепицы, читаемый мною теперь во множестве мест, далеких от нашей родины. Так же как вещи-сигналы, мы подбирали людей-сигналы, и они раздадутся, поверьте, когда мы найдем своевременным закончить собирание их и продемонстрировать перед родиной сделанное ценой всей собственной жизни. Мысли мои, взволнованные воспоминаниями, суть оправдание моих дел, значение которых нельзя отвергнуть. Я боюсь, что тлетворное влияние современных опасных идей найдет отражение и в практической работе идущих на смену нам».

Ох, как он ненавидел этого Якуяму, и как он боялся его в душе — молодого, нахального, неуважительного.

Мурусима понимал, что его ненависть к Якуяме личная, и все-таки не мог ее побороть или отстранить в дальний угол сердца. Мурусима завидовал Якуяме, Мурусима дрожал за свои доходы, вот уже двадцать лет мирно идущие ему от многих деловых предприятий, и дрожал за свое место возле хороших денег. Но даже самому себе он не хотел бы признаться в истоках ненависти.

Была глубокая ночь. Мурусима устал, хотя ему хотелось писать еще много, подробно и грустно. Но он нечаянно вспомнил об этом проклятом Якуяме, выскочке и тупоголовом мерзавце, и настроение мудрой сосредоточенности прошло мгновенно.

Он прилег на жесткие нары. Покой приближающегося сна охватил его голову. Он увидел пустыни Аравии, леса Борнео, горы Тибета, порты Сирии, и своих старых друзей, торгующих зубочистками и велосипедами или добывающих каучук и нефть на глухих концессиях, рассеянных по глухим дорогам.

Не торговал Якуяма зубочистками в голодной Панаме, не торчал боем в американских столовках, не покупал абрикосы у персов и не выменивал у арабов финики на патроны. Но вот придет, нагрянет это время, и крикнут старые солдаты: «Мы здесь! Мы на посту!»

Треснут мировые каналы, загорятся далекие порты, и без вести пропавшие корабли на самых дальних океанах будут ему, Мурусиме, самыми дорогими письмами от самых дорогих друзей. Тогда узнает развращенный молодой человек Якуяма, что такое работа, рассчитанная на жизнь без остатка.

Отбросив незаконченное письмо, он стал обдумывать донос на Якуяму.

Часть вторая

1933

В английский гимн следует внести слова: The moment past is ne longer. The future may never be. The present is all of which man is maste. (Прошлого уже нет. Будущего может не быть. Только настоящее во власти человека).

Глава первая

Март

На Восток прошло сто самолетов.

1

Год начинался бурно. В январе стачка в Германии, бухарестские баррикады, горняцкие забастовки в Польше, стачка в Париже и, наконец, восстание в Индонезии, в порту Сурабайя, на военных кораблях голландского флота. Еще говорили о восстании в рыбацких поселках Явы и Суматры, а первые беженцы корабельного бунта уже сходили в портах Сиама и на побережье южных китайских провинций.

В начале марта, промаявшись месяц в угольных ямах грузового парохода, матрос-малаец, участник восстания, рассказывал в шанхайской харчевне печальную историю своего поражения.

Есть в Шанхае темные харчевни, где собирается отчаянный народ.

Индусы — беженцы из Шелапура, формозские пираты, переселенцы с юга на север и с севера на далекий юг, монголы, узбеки, сингалезцы, даже греки, измотанные какими-то хлопотами, и осторожные, подозрительные прусские унтер-офицеры, степенно приценивающиеся к службе в армиях китайских Наполеонов, и матросы всех флагов и всех пароходных компаний, годами играющие в ма-джонг[32], и летчики от Юнкерса. И многие другие, без имен и профессий, с биографиями сложнее плутовского романа. Были и женщины всяких неосторожных ремесел. Не для этих людей приходили революции, и не о них мечтали баррикады. Они бродили от бунта к бунту, от баррикады к баррикадам, как игроки. Порвав со своим классом, забыв родину и переменив десяток имен, они наплевали на все на свете.

Меллер, эмигрант из Пешта, часто заходит в эти мрачные места. Всякий раз, когда путь его лежал мимо, он ухитрялся то тут, то там сыграть в домино. Его все знали. Он мастерил маузеры из старых автоматических карабинов, которые, если не выворачивали руку стрелка, стреляли, говорят, превосходно. Он вошел в «Долину цветов», когда малаец только что кончил рассказ о восстании. Переводили с малайского на голландский, с голландского на испорченный английский — на «пиджин», которым объясняется вся дальняя Азия и который беден, груб и изломан, как все европейское в Азии. С пиджина рассказ переходил на областные китайские диалекты. Группа немцев попросила особого перевода, и Меллер тотчас подошел к ним, перевел рассказ малайца и подсел, почти уже как старый знакомый.

— Новички? — спросил он. — Предъявите-ка самые свежие новости нашей проклятой Европы. Что будем пить? Пиво? Это не Мюнхен, господа мои, нет. Das ist[33] грязнейшая навозная куча — этот Шанхай…

Немцы были расстроены повествованием о Сурабайе.

— Поистине, удивительные болваны эти коммунисты голландские, — сказал один из них, Шмютцке. — Вот и иди после этого в революционную армию… Не знаешь, что покупаешь, не представляешь, что продаешь.

— Нас зовут к Секту, — пояснил Шмютцке. — Мы приехали третьего дня и нашли знакомых в его штабе.

— Контракт на два года? — спросил Меллер. — Перед контрактом надо подумать, ребята. Так нас учили. А что, рейхсвер сократил штаты, что ли?

— Да!

— Вот оно что! Понятно, — задумчиво сказал Меллер. — Я сам приехал сюда, вроде вас, хотя коммунист. Расскажу свою историю, она поучительна.

В 1906 году венгерская социалистическая партия послала трех молодых ребят в Льеж. Меллер был среди них. Двое поступили на оружейный завод в Герстале, под Льежем, а Меллер устроился учеником в кустарную оружейную мастерскую социалиста Оливье.

— Эх, молодость, уж не вернуть ее тяжелых радостей, — говорит Меллер. — Это был, ребята, запомните, 1906 год.

В Льеже толкались тогда представители всех партий мира. Македонские четники, французские анархисты, русские большевики и эсеры, турки, индусы, персы, китайцы, армяне, арабы. Собирались в маленьких трактирах, спорили, шумели. Молодой японский студент-филолог, чорт его имя запомнит, не то Мурусима, не то Кавасима, обучал джиу-джитсу. Хозяин мастерской, Оливье, читал историю рабочего движения в Бельгии. Один русский химик изобретал адские машины карманного типа.

Русских в те годы было особенно много. Большевики сильно вооружали партию и приезжали в Герсталь скупать оружие.

— Иногда попадется в руки советская газета, — говорит Меллер, — там фотографии вождей партии, и смотришь — да вы не поймете, ребята… — вот оно лицо. Да это ж не вождь, это друг молодых лет, это молодость моя, это братство! Сколько раз спали вместе на одной койке, ночи просиживали над планами перевозки оружия, над чертежами, мечтая, как победим.

К Оливье в мастерскую заходил не раз Камо, глава кавказских боевиков, человек сумасшедшей смелости. Меллер с ним подружился. Камо звал Меллера в Баку. «Ты иностранный подданный, — говорил он. — Откроешь там механическую мастерскую, бомбы будешь делать». Но другая линия вышла Меллеру. От Оливье поступил он в транспортную контору Шенкера, поставлявшую оружие во все страны света, от Шенкера перешел к Адольфу Франку, в Гамбург. Франк был интереснейшим типом. Добровольцем воевал он на стороне буров против англичан, а потом сделался главой оружейной фирмы и поставлял оружие колониальным повстанцам. У Франка Меллер перезнакомился со всем светом, каких друзей приобрел, эх, дьявол возьми эту жизнь! Кавасима этот — или как его — теперь профессор шпионства у своего микадо, Оливье — предатель, итальянец Бомбаччио — кем он стал, как вы думаете?.. — Попом… А сколько погибло, а сколько пропало без вести, будто жизнь человеческая — соринка, взлетела, чорт его… взлетела куда-то… Валлеш пропал, как сгинул. Ну вот, отправлял Меллер оружие в Египет, и в Персию, и в Китай, объездил десятки стран, тысячи рук пожал в клятвах дружбы до гроба, но грянула война — все к чорту перемешалось. На галицийском фронте Меллер, с ним Валлеш и еще два венгерца сдались в плен русским, связались в Сибири с большевиками, кое-что делали, кое к чему готовились.

В венгерской красной армии он командовал полком. После разгрома венгерской коммуны бежал в Геную и стал портовым агитатором, хоть и говорил по-итальянски с ошибками. Но революция создала нечто более важное, чем хорошее произношение, и более нужное, чем грамматика. Вскоре он участвует в Аннконском восстании солдат и едва спасается от тюрьмы. Меллер собирается дернуть на восток, куда-нибудь в Персию, но тут его постигает несчастье — он делает ряд опасных партийных ошибок. Человек малообразованный, но уверенный в природном своем уме и наплевавший на книги, он впадает в анархоюродство, превращается в террориста и в августе 1920 года остается вне партии. Но в августе восстает Милан, и Меллер в Милане, ранен в голову и просыпается в тюремном госпитале.

— Ничто так не воспитывает революционеров, как кровь, — говорит Меллер, задумчиво качая головой.

В мае 1922 года он в Риме и участвует в схватке с фашистами. Стоит пролиться рабочей крови, как от его бредней нет и следа.

— Я коммунист периода разрушений, — говорит он, — я невежда во всем остальном, мне хотелось, чтобы моя пора, то есть разрушение, длилась долго. Я хотел драки. Глупая мысль, очень глупая и бедная мысль.

Он в первых рядах лейпцигской демонстрации красных фронтовиков.

— О-о, — тихо шепчет Шмютцке, — как в Лейпциге полиция порола людей, я знаю отлично.

В Лейпциге Меллер возвращается в партию и уезжает в Шанхай машинистом на грузовом судне. В пути он узнает о марокканском восстании и готов бросить корабль, чтоб ринуться в армию Абд-Эль-керима.

— Вы не знаете, ребята, — говорит он. — Нет, не знаете, что такое партия для человека, потерявшего родину и дом. Я жил среди итальянцев, читал туркам Ленина, работал у греков, я никогда не мог бы стать прежним венгерцем с маленьким будапештским патриотизмом. Что-то большое открылось во мне.

Весною 1925 года восстает Сирия, левый Гоминдан образует в Кантоне правительство, в Чикаго — первый конгресс негритянских рабочих.

Зашевелился рабочий мир.

— Я не думал о путешествии, — говорил Меллер, — но я видел своих людей тут и там, везде. У меня были товарищи в Сирии, с кантонцами я встречался в Берлине, дружил с неграми. Душа моя молодела, когда я получал письмо из Африки: «Приезжай, старый филин, к нам — работы по горло», или депешу из Канады: «Дуй экспрессом».

Прошло яванское восстание 1926 года.

Начались мартовские события в Шанхае, и Меллер с англо-китайским словарем в руках днюет и ночует на баррикадах. В январе 1932 года он — в Чапее. Командует интернациональной ротой. Потом заведует полевым ремонтом оружия. Наконец организует первых снайперов и динамитчиков. А по окончании военных действий он читает в рабочих клубах лекции о тактике японцев и тактике китайцев и водит рабочие экскурсии по развалинам Чапея и Цзяньваня, чтобы по свежим следам фактов по-новому переиграть события. Он стал китайцем до конца жизни.

— Человек подбирается к человеку, так создаются люди, — говорит он и замолкает в раздумье. — А фон Сект, это в конце концов — полиция, — добавляет он без всякой видимой связи со сказанным.

— Ну, а что вы могли бы нам посоветовать? — спрашивает Шмютцке.

— Есть три возможности, — говорит Меллер, склоняясь над столом.

Он долго шепчется с немцами, чертя что-то пальцем по скатерти, и по лицу его видно, что сначала рассказывает он о вещах неприятных, противных, а потом его лицо становится серьезным, взволнованным, и брови часто поднимаются вверх, и левый глаз подолгу остается лукаво прищуренным.

— Я, пожалуй, согласен, — шепчет Шмютцке, когда Меллер поднимает голову от стола.

— Ну что ж, и я, — повторяет за ним бледный, малярийного облика Рейс, но трое остальных ставят на Секта.

— Ладно, — говорит Меллер, — жизнь еще пропустит вас через мясорубку.

С двумя парнями он выходит на Бенд. Перевозчицы мяукающими голосами наперебой предлагают сампаны.

— Не хочу, — кричит Меллер, отстраняясь от их натиска. В конце эстакады он находит крытый, похожий на гондолу сампан.

— Не будем терять времени, — говорит он немцам, — где ваши багажные квитанции?

Он вручает их мальчишке, которому что-то говорит на языке, состоящем из одних восклицаний.

Втроем они усаживаются в сампан, тотчас влезающий в неразбериху речной жизни. Воздух над Хуанпу состоит из криков. Кажется, вещи, и те издают звуки, один другого оглушительнее. Немцы глядят во все глаза. Страшен, необыкновенен город на реке, в нем что-то привлекательное, хотя он нищ и грязен, как шелудивый пес. Со своим жилищем, семьей и профессией, не отрываясь от быта, странствует человек по широкой Хуанпу. Улицы и площади образуются и исчезают по мере надобности.

Сампаны — чайные домики, с набеленными девушками у бортов, стоят на якорях, окруженные биржей сампанов-извозчиков. Пловучий харчевник, крича о достоинствах своей кухни, быстро подгребает к шумной толчее. Бродячий фокусник подбрасывает вверх цветные шары и ловит их грязными босыми ступнями, ловкими, как руки. Не сходя с места, странствует прорицатель. Его сампан опережает продавца цветов и почтительно пропускает вперед полицейского, прокладывающего улицу между лодок.

Торговец талисманами разложил товар по бортам своей лавки — вот талисманы для проституток, вот для солдат, вот для грузчиков, вот для нищих. Он поет тонким неестественным голосом, выкатив глаза и шевеля черными сухими усами.

Сжатый шалашами грузчиков, складами мелких фирм и лавочками подержанного тряпья, покачивается игорный дом. Над ним — треск игральных костей и верещанье ожесточенных голосов. Мусорщик сушит кровавые шкурки дохлых кошек и крыс.

Но вот отстал, наконец, отделился город, и погасли один за другим его крики. Тише делаются и лодки. Все реже торгаши и чайные домики, все чаще ремесленники и кустари. Стук маленьких молотков по крохотным наковальням и звучание пил. Но мало и кустарей. Плывут или стоят, приткнувшись к мертвым шаландам, сампаны со спящими людьми и теми, которые безмолвно бодрствуют. Они стоят длинной вереницей в три-четыре ряда. Их тысячи.

Лодочница уверенно пристает к большой шаланде, укрытой парусом, как попоной.

— Тут и пообедаем, — говорит Меллер.

Они спускаются вниз, в темную каюту с нарами по бокам. В углу спит китаец, во сне подрыгивает ногой. Вещи немцев, два чемодана из дешевого фибра, уже стоят подле нар.

Повар, набив свой рот пищей и шумно разжевывая ее, накрывает стол. Мальчик с набережной открывает одну, две, три, четыре, пять бутылок пива, потом, подумав, открывает еще одну и два флакона английской горькой. Ослепительно ловкими жестами повар бросает на стол тарелочки с соевыми бобами, крабами и акульими плавниками. Вертясь волчком, тарелки ловко скользят по клеенке стола и останавливаются в нужных местах. Мальчик торжественно вносит кусок холодной свинины. Повар, довольный ловкостью собственных жестов, визжа, бросает блюдо с пампушками, хлебцами, сваренными на пару. Мальчик возвращается с пятком длинных черных сигар, на которые пошло не меньше двух кочанов капусты.

Немцы едят и пьют, сунув сигары в карманы пиджаков. Снова подходит сампан. Не касаясь ногами трапа, с палубы прыгает малайский матрос, рассказчик о Сурабайе. Следом за ним осторожно спускаются две студентки в очках.

— Good evening. Добрый вечер, — вежливо говорят они.

— Туда? — спрашивает их Меллер, таинственно кривя глаз.

— Да, сэр, — отвечают они.

— Вы явитесь к товарищу Питеру Горшефту. Вы скажете, что послал вас Рыжий.

— В пути не предвидится сюрпризов?

— O nein, nein, das ist[34] налажено, вполне налажено, — говорит Меллер и встает, поглаживая живот. — Also!..[35] Здешнее пиво очень сонно.

Он берет в руки головы немцев и целует их коротеньким, отеческим поцелуем.

— Вира якорь. На доброе дело, на доброе дело, — говорит он, вылезая на палубу.

Но он не возвращается в город. Сампан везет его в глубь брошенных пловучих жилищ, пробирается между их темными рядами до тех пор, пока можно. Потом Меллер долго прыгает и ползет с лодки на лодку, пока его тихо не окликают по имени.

В темной каютке ждут его. Это Тан, член маньчжурского комитета, Осуда, уполномоченный из Японии, два неизвестных товарища и красный командир из советского района.

— Садитесь, Меллер, — говорит Тан по-английски. — Какие новости?

Меллер рассказывает о немцах, о сожженной позавчера японской барже с керосином, о пятнадцати ящиках оружия. Он говорит полунамеками, хотя все свои.

— Вот этот молодой парень тебя может поучить, — показывает Тан на командира из советского района. — Нам прислал его ЦК, на командную работу в Маньчжурию. Ты потом с ним поговори. А теперь у товарища Осуды есть особое сообщение.

Уполномоченный из Японии, человек маленького роста, с коротким, красноватым лицом и быстрыми движениями рук, говорит:

— Поступили сведения, что японская военщина предпринимает в Сиаме весьма важные строительные работы. Что это такое, никто толком не знает. Но это не каучуковая концессия, не рыбные промыслы, не базы горючего. Работы засекречены совершенно. Однако нет на свете ничего такого, что бы не сделалось известно революционным партиям, и вот сиамские товарищи сообщили, что в Сиаме, на перешейке Кра, к северу от Сингапура, японские генералы затеяли веселое дело. Они решили перерыть перешеек и соорудить морской канал. Когда он будет готов, английская крепость Сингапур превратится в старый курятник, потому что пути кораблей минуют Сингапур, жизнь моря передвинется к северу и пойдет из Китая и Японии в Индию и Европу каналом Кра.

Осуда кажется юношей: так чисто и свежо его лицо, так хороши глаза. Вокруг них ни морщинки, ни просини. Зато редкие, широкие и желтоватые зубы его придают лицу жестокость, оттого улыбка его кажется нарочитой, механической, и, улыбаясь, он сразу стареет. Он улыбается как бы не в меру своего удовольствия, а чтобы улыбнуться резче, чем окружающие. Волосы на голове сине-черные и торчат мрачным ежиком. Человек подвижной и разговорчивый, кажущийся весельчаком, с мрачною внешностью, Осуда на самом-то деле мрачный и одинокий человек. Сейчас у него нет ни семьи, ни родственников, он все время на людях, в работе, в сутолоке, и лицо его не перестает улыбаться желтыми редкими зубами.

Год тому назад он лишился семьи. Жена его, забрав детей, ушла к отцу. Родственники исчезли. Одни — в тюрьмах, другие, как и он, в подполье, третьи делают вид, что никогда его не знали. Женщина, помогавшая партии в установке связи, ненадолго стала его второй женой. Жизнь этой женщины была опасной, нервной и далеко не сытой, как и жизнь самого Осуды. Поэтому они не могли повредить друг другу ни образом своей жизни, ни партийной работой. Новая семья Осуды распалась, однако, быстро.

Его перебросили в Маньчжурию, жену послали на север, в Хоккайдо.

В новых условиях Осуда не смел и думать о личной жизни. Он спал в чужих домах, назывался чужим именем, одевался во все чужое.

Но дети снились ему еженощно, и не те, настоящие его дети, жившие с матерью, а новые, будущие. Они дремали у него на руках, смешно дышали на его груди, щекотали шею.

Он просыпался, не смея шевельнуться, чтобы не придавить их нечаянно, и потом долго скрипел зубами от одиночества.

В работе это был человек жестокий, страшный. Но его любили за жестокость, за мрачность, за спокойствие, за то, что он одинок, за все.

— Официально Япония не добилась концессии на эти работы, да, повидимому, и не будет добиваться легально. Но все сиамские мужики, живущие на трассе будущего канала, уже роют землю. Работают аннамиты[36], китайцы, индусы. Как только они приходят в негодность, их увозят. Сейчас вербовщики из Сиама орудуют тут, в Шанхае, и необходимо устроить на канал Кра нескольких наших товарищей.

— Иначе говоря, мы должны продать в рабство десяток крепких ребят, на которых можно надеяться, — сказал Тан. — Но я все же не уверен, что это канал.

— Вот свидетель из Кра, — Осуда кивнул на неизвестного никому человека. — Расспросите его. Он аннамит.

Командир из советского района, говоривший по-аннамитски, стал расспрашивать беглеца и кратко передавать остальным его сообщения.

— Очень мало японцев, ни одного европейца, много китайцев с юга, потому что они здоровые. Всего десять тысяч, может быть больше, но люди живут порознь, кучками, выходить никуда нельзя, встречаться тоже. Кто много работает, тому дают бумагу, и он получает раз в неделю женщину. Женщины живут отдельно и принимают гостей по бумаге от начальника. Все хотят есть и часто убегают домой, но убежать трудно. Землю роют машинами, а мертвых выбрасывают в море. Рабочих меняют каждые три месяца.

Когда аннамит кончил рассказывать, командир с юга сказал:

— Я бы мог быть там очень полезным. Я знаю аннамитский и японский языки, немножко английский.

Стали думать.

— Нет, вы молоды я горячи, — сказал Осуда. — Я бы наметил туда человека с большим опытом.

Командир упрямо повторил, что он согласен.

— В сущности у нас нет выбора, — заметил Тан. — Не мы посылаем, а вербовщики, и если товарищ сумеет подписать договор, что ж… не будем его отговаривать, у нас нет выбора. Ты, дорогой брат, тоже постарайся вернуться в Кра, — сказал он аннамиту, который схватил и прижал к лицу руку Тана.

— Тебя будут бить, и ты будешь голоден, и, может быть, силы оставят тебя, и ты погибнешь, но другого выбора у нас нет. Когда начнут сменять вас, постарайтесь остаться в Сиаме и держать связь с Кантоном или Шанхаем.

— Я принадлежу твардый, одна штука смерть, — ответил аннамит на своем малословном пиджине. — Я пони, — добавил он, потому что в этом языке колоний все маленькое, ребенок и стакан, называется пони. — Одна штука смерть, наплевать.

Меллер раскурил трубку:

— Для нас не новость, что японцы строят повсюду. Они направляют людей на острова архипелага, и в Сиам, и в Африку… Что касается этого канала — о my goodness[37], пусть строят. Людей надо держать ближе к делу, ближе к полям сражений. Канал Кра… — он делает несколько колец дыма и качает головой. — Канал Кра…

Осуда стал спорить с ним, доказывая, что главное поле сражения там, где труднее работается, что партии надо точно знать обо всем происходящем.

Порешили, что молодой командир и аннамит завтра же явятся к вербовщикам и Меллер проследит, когда они будут отправлены.

— На всем этом деле потерял только Маньчжурский комитет, — сказал Тан. — Придется просить у ЦК нового товарища, и я предвижу упреки в расточительности людьми.

Было уже поздно, и Меллер просил рассказать ему о главнейших событиях в партии.

— На-днях мы выпустим доклад Сталина «Об итогах первой пятилетки» и речь «О работе в деревне», — сказал Осуда. — Обрати внимание, Меллер, на речь о деревне, это касается вас. Выучи ее наизусть и носи в сердце.

— Я не успею взять речь с собой? — спросил второй неизвестный товарищ.

— Только в уме, дорогой Сяо, — сказал Осуда. — Великие мысли запоминаются легко и остаются в памяти надолго.

Бродячий агитатор Сяо только что вернулся из странствия. Он шел из Сватоу берегом моря и пробыл в пути три месяца.

«Был я безмерно в ранах, еще больше в тюрьмах и многократно при смерти. От синерубашечников пять раз дано мне по сто ударов, однажды бит камнями, три раза приговорен к отсечению головы, но голова моя ясна и тело твердо», — записал он вчера в своей анкете.

Сяо отправлен был бродячим агитатором и, одевшись нищим, жил на деревенских дорогах, спал в чайных, работал среди кули, всюду неся с собой дух борьбы за свободную родину против японского рабства. Пособием его были мысли Сталина, приказы главкома Чжу Дэ, песни 4-й Красной армии да десять или двенадцать лозунгов борьбы за единый Китай, которые он писал на стенах придорожных кумирен. Все это он носил в себе, как талант.

Сяо был агитатором, то есть человеком правильных действий. С рыбаками он говорил о положении рабочих, а на фабрике рассказывал о мужиках, о налогах. Он владел шестью наречиями китайского языка, умел петь песни и хорошо рассказывать о сычуанских героях. Обо всем говорил он как очевидец или участник, а слова Ленина и Сталина звучали такой народной мудростью, что он так же передавал их как общие мысли. Он никогда ни на кого не ссылался, а запросто говорил мысли верные и пророческие, будто дошел до них сам в труде и лишениях. Лет ему было около пятидесяти или немногим больше. Худое лицо, худая, костлявая фигура, всегда наклоненная вперед от привычки к ходьбе, небольшие серые, осторожно прищуренные глаза, цепкие руки. Он сидел, слушая Тана, и тихонько покачивался из стороны в сторону, словно медленно шел по тяжелой дороге. Ходить было его специальностью. Он не имел ни семьи, ни угла, ни имущества. Если бы он женился, партии пришлось бы содержать и его подругу, потому что дело Сяо не давало доходов. Он бастовал с носильщиками, сидел в тюрьмах с полевыми рабочими, голодал вместе с безработными. Он был профессиональным революционером, то есть должен был думать в беде за других, вправлять мозги недоумкам, развивать ненависть в отчаявшихся, ярость в храбрецах, читать газеты неграмотным, петь революционные гимны над умирающими и говорить речи на любых митингах по любому деловому вопросу. Это был человек, в котором отражалась с удивительной яркостью воля масс к могучей счастливой жизни.

«Его, должно быть, часто видят во сне те, с кем он встречался», — подумал Чэн.

Впервые, глядя на Сяо, почувствовал Чэн гордость китайца за великий и славный народ свой, ограбленный, униженный и растленный цивилизованными варварами.

«Если хоть одна такая душа еще бродит по Китаю, мы победим и победим быстро», — и Чэн ясно представил себе, что не одна, не десять, а тысячи маленьких, но великих душ, подобных душе Сяо, бороздят сейчас дороги Китая. Их убивают в одном месте, они поднимаются в другом. Здесь они бастуют, там издают газеты, в третьем месте читают вслух Ленина, в четвертом сколачивают профессиональный союз.

Одни из них коммунисты, другие члены антияпонских лиг, рабочих клубов и маленьких деревенских обществ. Их нельзя уничтожить, бороться с ними невозможно. Плоть от плоти народной, они голодны, как весь Китай, и, как весь Китай, оскорблены. Если они замолкают, то для того только, чтобы взяться за нож или дубину. Они агитаторы во всем — в речах, поступках и даже в смерти, потому что и умирают они, как любой из миллионов, за свое кровное личное дело.

Они терпеливы и упорны, дерутся смелее других и ярче других умирают — вот их профессия.

И уже совсем отвлекаясь от речи Тана, Чэн думал, что, когда они победят, народ поставит памятник простому человеку с худым голодным лицом, оборванному, израненному, едва стоящему на ногах. И на камне памятника, на всех четырех сторонах его, скульптор высечет барельефы — великие битвы, в которых сражался и побеждал этот великий и славный полководец Агитатор Партии.

— Из печальных новостей страшней всех та, что арестован Тельман, — сказал Тан.

Меллер схватился за голову.

— Но нам сообщают и добрые вести: в Польше встают крестьяне, готовится подняться Испания. Но самая близкая твоему сердцу новость, Меллер, это, что Чан Кай-ши начинает готовить шестой поход против наших советских районов и, следовательно, твои проклятые немцы нас интересуют больше, чем когда-либо. Не позже чем через неделю ты обязан иметь хороших друзей где-нибудь возле штаба. Быть может, ты напрасно отправил сегодня своих земляков в Красную армию… Нет, нет, я ничего не говорю, я высказываю одно лишь предположение…

2

Объезжая границу близ озера Ханка, капитан Якуяма заметил белогвардейский поселок — три старые фанзы на излучине маленькой речки.

На крепком бурьяне сушилось дрянное белье. Из грязи выглядывали вмерзшие еще осенью куски бутылок и консервные банки.

Якуяма вошел в фанзу поселкового старосты Губина, о котором слышал как о человеке смекалистом и идейном.

Фанза была темна и грязна.

— Русские могут жить иначе, — сказал Якуяма подошедшему Губину. Но тот развел руками:

— Душа не тем занята.

— А чем занята ваша душа? — спросил Якуяма.

— Все как бы считаем себя на временном жительстве, все глядим за реку — не время ль переезжать в родные дома.

— И когда же рассчитываете переехать? — с вежливой ненавистью спросил японец.

Губин опять развел руками:

— Боремся изо всех сил, отвлекаем на свою сторону кое-кого…

— Как отвлекаете, расскажите.

Губин отошел к окну, пригласив с собой Якуяму.

— Вот наши листовки, прокламации, завязываем сношения с колхозниками, вербуем себе помощников…

— Уже много навербовали? — спросил Якуяма, не прикасаясь к листовкам.

— Намечается кое-что, — ответил Губин, весело поглядывая на капитана.

— Уже много намечается? — спросил японец.

— Да как вам сказать, начальник…

— Я не знаю, как сказать. Это вы должны знать, как сказать. Я только спрашиваю — много ли намечается?

Губин умно взглянул на него и ответил, не ему смутясь:

— Вы, начальник, обо всем спросите вот господина Ватанабэ. Я, собственно, техническая рука.

— Я спрошу и его. Но сейчас — вы. Точно, прошу вас.

— Перешли двое, — ответил Губин. — Воронков да Козуля, колхозники.

— А сколько красноармейцев, командиров? Сколько колхозов сожжено? Сколько мостов испорчено? Что? Покажите листовки. Кто это сочинял? Вы, Ватанабэ? Я сообщу, что вы ненужный дурак.

Он прочел листовку и рассмеялся.

— Это нарочно? — спросил он Губина.

— Текст простой, ясный, — глядя в окно, ответил Губин.

Читайте вслух.

Оглянувшись на Ватанабэ, Губин стал читать прочувствованно, с выражением:

«Красноармейцы!

Господа красноармейцы. Вы до каких пор хотите потерпеть Вашей ядовитой жизни в СССР, а именно в темной точке? Пора покидать ее. Не подумаете ли Вашу работу каторгой, да это настоящая каторга. Несмотря на вашу работу, но мало хлеба дает. Жизнь не только в СССР, но она везде. Особенно в нашей территории. Вступить в нашу территорию легко без паспорта. Убегите и придите! Наша страна — страна Маньчжоу-Го — хлебосольная и гостеприимная. У нас столько много кушаний, сколько Вы хотите, которые вступают. Теперь эта доля ждет вас уже долго. Белый хлеб! Масло! Молоко! Как живет русская национальность в Маньчжурии? Она под крепким поддержанием Власти. Вы, господа! Покидайте свою теперешнюю жизнь и к нам придите. Ей-богу! Мы с большой радостью встретимся Вас красноармейцем. Наша страна урожайная и спокойная и здесь Воля и Справедливость! Это все принадлежит не чужим, но Нам… Господа! Красноармейцы убегите и вступите… Русское Национальное общество в Санчаго».

— Человек, прочитав такую бумагу, придет к нам? — спросил капитан.

Губин задумчиво и вместе с тем испытующе поглядел на мягонькую, шелковистую листовку.

— Что ж, — сказал он, — вполне возможное дело, что и придет. Раз ему там жить плохо, — возможно, что и придет.

— Вы сколько получаете у нас, Губин? — и, получив ответ, покачал головой. — О, много. А сколько раз ходили на советскую сторону? Ни разу? О-та-та… Позовите ваших людей.

Минут через десять в избу ввалилось шесть человек посельчан, бежавших из Советского Союза и причисленных японцами к так называемому «Бюро пограничных справок», организации шпионо-диверсантской.

— Вы получаете жалованье и имеете долг работать, — сказал им капитан на ломаном русском языке. — Граница — это война. Вы на военном учете. Но вы не работали хорошо, как было бы нам полезно. Перевожу вас на жалованье по операциям. Кому не нравится, скажите — и уезжайте с Исусом Христом, богом вашим, в двадцать четыре часа с границы. Надо действо. Я намечу проверить вас несколькими диверсиями, то есть вы кое-что научитесь подорвать и подосжигать.

Воронков поднял руку.

— Пишите — я не согласен. С энтим Лузой, дьяволом, путались, теперь еще, скажи пожалуйста, мосты какие-то взрывать.

Ватанабэ, подскочив, пояснил, что он разработал диверсию — выкрасть из колхоза «25 Октября» Лузу, активиста и бывшего партизана, который организует пограничных охотников, дружит с китайцами и теперь разводит на границе сторожевых псов. Этот Луза недавно чуть не убил Воронкова, разогнал родственников и реквизировал их избы.

— Акт личной мести? — спросил капитан. — Не возражаю. Но это личное их дело. Не возражаю сверх плана.

Он уехал не попрощавшись, а через день прислал условия оплаты за диверсии. В бумаге перечислены были задания первой очереди: ликвидировать председателя колхоза Богданова, начальника укрепрайона Губера, комиссара Шершавина, инженера Зверичева, секретаря районного комитета партии Валлеша.

Поселенцы от новых условий отказались и послали жалобу в «Братство русской правды», подробно объяснив, чего от них требуют и на что они были бы согласны (поджечь сено колхоза «25 Октября», убить или выкрасть Лузу, отравить псов на ферме).

Через неделю приехали в поселок барон Торнау, братчик, с бывшим офицером Вересовым, тоже братчиком, и разъяснили, что условия капитана Якуямы приняло на себя братство, а посельчане пусть живут, как жили.

Через границу, к красным, должен был пойти Вересов, молодой, но, говорят, опытный проходчик границ. Он уже трижды ходил на советскую сторону, ранил Шлегеля и добрался до Михаила Семеновича, но неудачно, две недели таился потом в сопках, пока не был найден Шараповым.

Нечаянно узнали посельчане от Вересова, что за успех он берет в три раза больше, чем давал им Якуяма; что простой переход и возвращение без диверсии тоже оплачиваются и что ему нужен проводник до колхоза «25 Октября», которому он заплатит.

— Крепко зарабатываешь, господин офицер, — сказал Губин. — Что ж такое: Якуяма сам давал нам по триста безо всякого вашего содействия. А выходит, вы договор перебили и на нашем горбе деньги ковать будете. Давай с половины.

— Не кооперация, — отмахнулся Вересов. — Хочешь — иди, хочешь — спать ложись. Китайца возьму.

— Ловко сработано, — сказал Губин и быстро согласился.

Они вышли затемно и благополучно добрались до полевого шалаша Лузы, где Губин остался ждать, а Вересов по компасу пошел к Георгиевке, пообещав вернуться к ночи.

Апрель

На Восток прошло сто пятьдесят самолетов.

1

А в это время на севере, далеко от границы, ветры гнули тайгу. Она стояла, дрожа и накренившись набок. Ветви дерев были закинуты в одну сторону, не бились в истерике, не плясали, и только иногда ни с того ни с сего от них отлетали и уносились неслышно прочь сучья.

Воздух наполнен был грохотом.

Синий, как опухоль, лед на Амуре трещал и бился на ветру. Черная медленная вода бежала поверху, по льду, брызгами поднималась в воздух, на лету замерзала и острой дробью возвращалась вниз, дырявя снег.

В райкоме заседали вторые сутки без выхода. Из окон видна была строительная площадка. Редкие деревья кое-где мерцали на оголенном от тайги пустыре. Сугробами стояли низкие бараки. Через каждые сто шагов горели костры под жестяными щитами от ветра. У костров лежали дрова. Сторож, цепляясь кочергой за обледенелый снег, ползал между ними, подкладывая дрова. Низкое зарево костров не садилось над зимним городом. Лопались, как стекло, стальные инструменты на пятидесятиградусном морозе. Деревенели руки. Волосы в носу слипались и затрудняли дыхание. Исчезал слух. Портилось зрение. Но всегда — мороз, метель ли — у костров стояли и грелись люди. В этих встречах у огня было что-то радостное, праздничное, почти не передаваемое словами. Скорее всего чувство это можно было выразить так: работы идут, и все живы, хотя на дворе и в бараках мороз, хотя плохое снабжение, людям негде болеть и нечем лечиться, и семьи их далеко, а работы чересчур много, и она трудна. Но работа шла, и люди были живы. Сознание того, что ничто не остановит рост города — ни малодушие трусов, ни гибель самых отчаянных, ни лишения и неудачи, выражено было в кострах, не потухавших ни днем, ни ночью. От этого все трудности начинали казаться проявлением личного малодушия, и о них, как о своих пороках, не хотелось говорить вслух.

Прорываясь сквозь гвалт ветра, изредка доносился откуда-то мягкий рев взрыва, и облако пара от теплой развороченной земли на мгновение приподнималось в воздухе. На теплую землю тотчас садилась серебристая паутина инея. Земля сжималась в мерзлые комья, превращаясь в бурый, шершавый лед.

В райкоме вторую ночь обсуждали доклад о положении с дорогой. Единственный путь от нового города к Хабаровску, в край, в мир — ледяное шоссе по Амуру — был взломан ураганом. Другого пути не было. Воздух в раннюю весну непроходим для самолетов, непроходима от века и тайга. Путь по Амуру был взломан, но это был единственный все же путь, и по нему, по взломанному и ставшему на дыбы льду, предстояло направить машины за медикаментами, и медлить было нельзя.

Нанайцы отказались итти проводниками в этот сумасшедший рейс, да и впрямь было жутко окунуться в свистящую снеговую мглу, прятавшую в себе огни костров и автомобилей. Но выбора не было. В райкоме могли утешать себя афоризмом, что безвыходное положение хорошо тем, что из него обычно выходят с честью.

Начальником колонны выбран был Марченко, молчаливый, недоверчивый и вечно хворый человек, с характером остервенелого волка. Через час после решения он вышел в путь с тремя грузовиками. Буран несся космами снега, острого, как металлическая пыль, комьями снежков и ледышками рассеянной в воздухе речной воды. От кружения этих белых линий, точек и пятен начинали млеть глаза и в висках накоплялась одеревенелость, как от удара.

В тот день о посылке медикаментов в новый город думали многие. Инженер Лубенцов, сначала рубивший лес, а потом, после перелома ноги, бривший бороды первых строителей, сел за руль машины и мечтал до весны поработать простым шофером. Сейчас он пробивался из Волочаевки на север, к городу, имея на борту ящик с лекарствами и четырех пассажиров, в том числе ребенка и женщину.

Женщина сидела рядом с Лубенцовым, ребенок — не ее, а чужой — дремал у нее на коленях; двое мужчин тряслись в кузове под брезентом. Отец ребенка был в их числе. Изредка мальчик стучал в задний глазок шоферской кабинки и тоненьким голоском кричал:

— Папка, ты жив?..

Иногда он объяснял Лубенцову свое беспокойство:

— Будет ужасно, если он замерзнет. У нас никого нет, а я маленький…

Через каждый час Лубенцов останавливал машину и ворошил пассажиров.

— Началась ночь — белая, мутная, сыпучая.

Геолог и гидротехник лежали молча, берегли легкие.

— Через час должны быть на месте, — сказал Лубенцов. — С мужем на работу едете?

— Да. На работу.

— Не бойтесь. Доедем. Постучите им, чтобы не спали в кузове. Как вас зовут?

— Олимпиада. Не помните, что ли? Я же тогда у Зуева жила, когда эта история развернулась.

— Не помню. Какая история?

— Да с вашим отпуском-то. А я за Шотмана, за старика вышла.

— За Шотмана? Где он?

— В кузове. Не узнали? Бороду отпустил, потому и не приметили.

— Машина ползла по ледяным ухабам, скользила задними колесами, вертелась, сползала куда-то. Стекло впереди замерзло, хотя его недавно промыли спиртом. Желтый свет фонарей, ударяясь в туман, только путал глаза, ничего не показывая им.

— Стучите им, чтобы не спали! Эх, Соломон Оскарович, не во-время едешь.

Впереди мелькнули кусты. Что за чорт! Кусты посреди реки? Почудилось дерево. Машина нырнула правым бортом, ударилась кузовом обо что-то звенящее и — лево, лево руля… тормоз… Чорт его возьми — в полосе света забурела вода, похожая на взболтанное пиво. Машина медленно погружалась задом вместе с осколком льдины под кузовом.

В кузове закричали что-то непонятное.

— Готовьтесь прыгать, Валентина.

— Тетю зовут Лампиада, — заметил мальчик, цепляясь за что попало.

— Ага, вот и… прыгайте вдвоем! Я скажу.

Он дал первую скорость во всю мощь газа, вертанул руль и, быстро переходя на вторую, на третью, выравнивая кузов, на четвертую… нет, не берет… опять на третью, — понесся по бурой пузырчатой воде.

— Полметра воды на колесах, — пробормотал он, откидывая со лба мокрую шапку. — Тьфу… выбора нет, ни черта нет, поедем, — пробормотал он.

Мальчик тихонечко засмеялся.

— Выбора нет, ни черта нет, — повторил он с большим удовольствием.

Светлее и утомительнее становилась пурга. Глаза покалывала дьявольская усталость. Белели, раскалялись космы снега — это рассвет. Под колесами шатаются и гнутся льды. Крылья машины обледенели. Ход медленный, через силу.

Вдруг скользкий выверт колес. Машина прыгает в воздух.

— Держитесь!

Но дверца кабины открывается настежь. Синяя льдина тотчас просасывается в кабину, под ноги; Олимпиада падает на нее и, чиркнув ногами, куда-то проваливается.

— Папа, не спи!

Но что-то выбрасывает, вытаскивает крик мальчика наружу. Лубенцов выключает мотор и выглядывает. Кузов пуст. Мужчины склонились над криком женщины. Кажется, все идет более или менее… Он прыгает на лед и, прокатившись на покатости льдины, встает шагах в двадцати от машины. Она лежит почти на боку, поднятая ледяным бивнем.

Ледяное серое существо подходит к нему, позвякивая сосульками.

— Лубенцов, — говорит существо, — речь может итти об одном ребенке. Это наше общее мнение.

— Я двадцать два часа за рулем. Я ничего не понимаю, — выдавливает из себя Лубенцов.

Но маленький гидротехник, отец ребенка, бежит уже к нему.

— Двигаться, двигаться! — кричит он. — Раз, два, три! Быстрее!

Он запевает фальшивым голосом:

Смело, товарищи, в ногу…

— Ну, чорт вас!.. Встать!..

Он вынимает револьвер, и все начинают топтаться и прыгать.

— Выше ножки! — кричит гидротехник. — Не надо стесняться. Раз, два, три…

— Идиотство, — говорит или думает Лубенцов, не замечая, что падает.

В это время подходит машина Марченко. Шотман говорит ему:

— Речь может итти об одном ребенке. Забирайте медикаменты и ребенка и возвращайтесь на стройку.

Марченко соображает:

— Я возьму медикаменты, женщину, ребенка и одного мужчину. А двое останутся с вашей машиной. Я скажу по дороге нанайцам, чтобы прибежали на лыжах и выручили.

Гидротехник предложил жребий, но Шотман возразил резко и беспрекословно:

— Я старше всех вас по возрасту и по работе. Едет мальчик с отцом, едет женщина — моя жена. Я и Лубенцов остаемся. Старт!

Лубенцов и Шотман садятся в кабину раненого грузовика и с головой закрываются одним тулупом. Их лица касаются. Они дышат друг другу в глаза и легко погружаются в зыбкий сон, сон наяву, как болезнь. Над ними проходит самолет летчика Севастьянова, потом самолет летчика Френкеля, но они ничего не слышат. Им снится буря, им снится холод, они валяются во сне на лежанках и пляшут, что ли, или борются, так что ноют, замирают плечи.

Первым просыпается Лубенцов. Он слышит, как порывисто дышит ему в лицо Шотман и чмокает измученными губами. Лубенцов будит его, дрожа от страха.

— Соломон Оскарович! — говорит он. — Соломон Оскарович, проснись! Слушай меня. Я подлец, Соломон Оскарович! Теперь я знаю, что я подлец. Когда человек помирает, вся жизнь видна.

— Тогда тебе и жить было незачем, — с трудом шепчет Шотман, — сразу бы помер для интереса. Да молчи лучше, не дуй мне в глаза.

— Соломон Оскарович, родной, — шепчет Лубенцов, не зная, что сделать, что предпринять.

— Тсс, тихо, — говорит Шотман, — не мешайте мне. От слов дует, дышите молча. Тсс…

Лубенцов с трудом протягивает к нему руки и обнимает его, прижимает к груди, как ребенка.

— Шотман, — шепчет он. — Шотман, родной, если ты у меня погибнешь… этого еще не хватало.

Так спят они долго, долго, не шевелясь и дыша тихо. Вздохи их медленны. Медленны мысли. Все теплее, все жарче становится вокруг.

В нанайском стойбище было шумно. С утра били богов. Клали деревянного божка спиной кверху и били ремнями, приговаривая, что надо работать, как все работают.

Демидов полз по снегу на это интересное зрелище. В руках его был длинный нож. Он всаживал его в затвердевший снег и подтягивался на мускулах и потом опять делал «шаг рукой». Итти иначе из-за сильного ветра было невозможно.

— За что богов лупите? — спросил он, влезая в чум.

— Совсем от рук отбились, — сказал ему седой нанаец с длинной, до полу, трубкой. — Раньше, о чем ни попросишь, все исполняли, а теперь ничего не допросишься.

— В чем нужда-то?

— Народ очень болеет, — объяснил старик. — Год плохой, зверя не было, зверь далеко ушел, русские распугали. Зима пришла, думали — рыбу станем ловить, так ваши дорогу на реке сделали, лед прорубать нельзя. Плохо живем.

— Запрягай собак, — сказал Демидов, — едем в город. За каждого бога даю по чувалу муки. В музей отдам богов. За рейс — два мешка мороженой рыбы. А если спасем одного человека, — замерзает он с разбитой машиной на реке, — так еще по чувалу муки на каждого и ящик табаку всем.

— Накинь еще ящик конфет, — сказал старик. — Я, когда ходил к русским, просил их, чтобы ушли отсюда, ел конфеты. Дали они мне конфет и прогнали назад. Потом два раза опять ходил к ним, опять давали. Только там страх берет. Земля рычит, как собака, вверх летит, огонь кругом.

— Пять ящиков конфет даю. Едем.

Выехал с шестью запряжками.

Когда выезжали, старик опять остановил.

— Конфеты «медведь» называются, — сказал он. — Другой сорт не возьмем.

— Ладно! Хочешь, «страуса» тебе привезу, только отстань.

Лубенцов был еще жив, но Шотмана подняли мертвым.

У госпиталя нарты остановились. Нанайцы взяли на руки Шотмана, Лубенцова и четырех самых почетных богов, понесли в дом.

— Людей в дом, а богов тащите за мной, — приказал Демидов.

Он остановился у Ольги, в бывшем доме Янкова, и целый день не выходил. На другой день постучались нанайцы с ближайшего стойбища:

— Слыхал, богов покупаешь. У троицких взял, возьми и у нас. Дорого не просим.

— Кладите вон туда, в угол, — сказал Демидов. — Работать хотите?

— Хотим, очень хотим.

— Сколько упряжек можете дать?

— Можем десять.

— К утру будьте здесь. Увидите соседей — зовите и их.

И пошел говорить с Марченко.

Был уже вечер. Демидов долго бродил по площадке города, ища Марченко. Он нашел его на партзаседании. Отправляли в Москву на экскурсию нанайца, ударника Бен-Ды-Бу. Родственники уговаривали его взять с собой две упряжки собак, а Марченко отговаривал, говоря, что там не пригодятся.

— Проспал я своих нанайцев, — сказал Демидов секретарю парткома Марченко. — Я думал, что они охотники и рыболовы, — а зверь их давно не кормит, рыбу ловить не умеют.

Марченко сидел бледный, через два слова на третье повторял: «Шотман-то, Шотман! Голову нам за него оторвут», — но Демидова слушал внимательно.

— Завтра о собаках вопрос ставлю в партийном порядке, — сказал он. — Проработаешь в своей группе. Основная скотина в нашем краю — собака, а мы стесняемся с ней работать. Породу знаешь?

— Чорт их знает. Беспородные они, по-моему.

— «По-моему»! А по-моему, надо собачий завод ставить, новые породы добывать. Учесть надо, сколько тут ездовых, сколько охотничьих, выписать профессора по собакам.

— Ерунда, одни собаки не выручат.

— Систему рыбной ловли изменить в корне — раз; собак освежить — два; сельское хозяйство создать — три; учить — четыре. Народ очень сообразительный.

Он сощурил на Демидова усталые глаза, улыбнулся.

— Вернется из Москвы Бен-Ды-Бу, помощником к нему станешь. Нечего вождя из себя корчить. Чтобы ты мне из него мастера на все руки сделал.

Демидов мотнул головой, спорить нечего было. У Марченко школа Михаила Семеновича: сказал — сделал.

— Do you learn English?[38]

— Что?

— Понятно. На занятия не ходишь. Языкам не обучаешься. Смотри, вколочу когда-нибудь за все выговор.

Ложась спать, Демидов сказал Ольге:

— Поезжай к Варваре, одна она. Завод — дело не малое.

Утром она проснулась, увидела на столе записку:

«Богов — семь штук больших, три малых, семь половинок — сдай в музей под расписку. Матери передай привет».

Люди шли на Восток. Они несли с собой волну потребностей, заботиться о которых не было сил. Они требовали табаку и театров, жилья и валенок. Спички продавались в комиссионных магазинах. Актеры играли старые пьесы в латаных костюмах, без декораций, как бы из соображений новаторства, а в действительности просто по бедности. К людям, в тайгу, в горы, на берег безлюдного моря, посылали врачей и театры. За врачами шли обозы лекарств, коек, инструментов; театры кричали о красках и полотне.

Нанайцы-охотники рассказывали о санях, без собак летающих по снежным равнинам, и о самолетах, которые живут в глухой тайге.

Да, самолеты жили в тайге.

Да, шли эшелоны орудий, шли самолеты, шли танки. И впереди них шел человек.

Он уходил в тайгу, залегал на границах, плыл в море и строил города.

В середине зимы Ольга вернулась с севера на Посьет, в дом Варвары Ильиничны.

Отпустив мужа на север, Варвара увлеклась стройкой альгинового завода, и Ольга помогала ей писать докладные записки, а вечерами читала вслух письма от товарищей из тайги, полные восторгов от жизни. Ольге казалось, что она прозябает в глухой провинции, и ее брала зависть к ребятам, хотя на стройке нового города и на приисках было глуше и дальше от мира, а люди — такие же, как везде.

В апреле она покатила в Хабаровск защищать смету фабрики водорослей, так как прошел слух, что стройку законсервируют, сделала два доклада о них в краеведческом обществе и написала в газету подвал о новых стройматериалах из водорослей.

Одних она убеждала иодом, других альгином из морской капусты, третьим давала рецепт: одно ведро альгина, три ведра глины, одно ведро песку — и вот вам глина непробойной крепости, четвертых уверяла, что матрацы, набитые филоспадиксом, не тонут в воде и вообще превосходны.

Затем она записалась на прием к Михаилу Семеновичу.

В приемной никого не было, но ждать пришлось долго.

Порученец Черняев испуганно прислушивался к звукам, идущим из кабинета, и часто заглядывал в него, выходя каждый раз все более угнетенным.

Михаил Семенович был действительно один в этот вечер и рассчитывал уделить его Ольге. Но за полчаса до ее прихода Черняев принес стопку телеграмм; Михаил Семенович пробежал их все сразу, и его охватило чувство страшного одиночества и усталости. Только сейчас он понял и ощутил всем существом свое горе. Умер, перестал существовать, перестал выпрашивать цемент и гвозди Шотман. Смерть его постепенно приобретала в душе Михаила Семеновича размеры трагедии и катастрофы. Она как бы еще продолжалась. Шотман все еще умирал в тысячах начатых им дел; и вот сейчас особенно грустно и страшно стало Михаилу Семеновичу.

Соломон Шотман свалился, как экспресс на полном ходу, сразу раздавив несколько чужих существований и перепутав сотни дел и отношений между людьми. Кто будет теперь хозяином золота? Кто расскажет о таежных правах и привезет из далеких приисков каких-то ребят на учебу, каких-то стариков напоказ? Кто поведет экспедиции? Кто станет драться за полтонны цемента для какого-нибудь клуба, до которого три года скачи — не доскачешь.

Вот они лежат, телеграммы, отовсюду. Все ищут Шотмана. Он писал книгу о золоте, обещал два доклада во Владивостоке, хлопотал в крайзу о деле далекого чукотского колхоза, имел четырех стипендиатов в столице… И все они кричат сейчас: Шотман! Дайте Шотмана!

Михаил Семенович положил голову на бумаги.

«Вот умер не во-время», — думает он раздраженно, почти веря, что и вправду мог выдаться такой день, когда он скажет Шотману: «Ну, иди помри теперь, если хочешь».

Мысль, что он сам может умереть, приходит ему последней. Но это настолько невозможная вещь, что он отгоняет такую мысль.

Михаил Семенович не боялся умереть. Он так крепко врос в жизнь, так могуче разветвился в ней, что иной раз почти всерьез самому ему казалось — не мог бы даже заболеть один.

Он чувствовал себя усиленным, укрепленным человеком. Жена Василиса была как бы секцией его нежности. Вся нежность Михаила Семеновича была отдана ей в управление. Когда нужно было кого-нибудь пригреть, ободрить, приласкать, он звонил ей домой: «Позови в гости Артема, приласкай». И знал, что она сделает именно так, как следует. Любопытством и озорством была дочь Зинаида. Она заведовала той частью его души, которая все еще, в пятьдесят пять лет, тянулась к занимательной физике, моделям самолетов и сказкам, ко всему недожитому в детстве.

Но это был всего лишь малый круг его жизни, за ним шел большой. Тут на Лузу было возложено уменье петь песни, гадать о войне, охотиться и обижаться на медленность времени. Шотману же принадлежала природа. Вот эти камни, что покоятся на столе, обломки угля и руд лежат кусками его тела. Шотман распределил себя в еще более вечных величинах, чем Михаил Семенович, — в дереве, в земле, в рудах.

И Михаил Семенович берет в руки уголь, медь, олово, взбалтывает склянку с нефтью. Тонко понимал Шотман все эти вещи. Сказок не читывал, а рассказывал их сотнями, добывая неизвестно откуда.

Михаил Семенович трясет головой и тихо говорит самому себе:

— Сотней человек у нас меньше без Шотмана.

Этим он не хочет сказать, что Шотман работал за сто человек, но Шотман тащил сто или двести душ из всех углов, растил их и запускал в дело. А теперь все они обезглавлены, да их сразу и не найдешь, не вытащишь, не угадаешь, что воспитывал в них покойник, на что готовил их.

— Ах, Соломон, Соломон, — шепчет Михаил Семенович, — дурной какой, чорт…

Умерла душа большая и плодовитая.

Умерли глаза, умевшие видеть, уши, умевшие слышать, мозг, умевший проникать в мелочи жизни, руки, любившие труд, ноги, не боявшиеся расстояний, сердце, способное глубоко любить, голос, не знавший ничего, кроме бодрости, — умер талантливый большевик, и доброй сотней людей стало меньше на этой земле.

Михаил Семенович принял Ольгу только часу во втором ночи. Поговорили о Варваре Ильиничне, об угрозе войны.

Потом он небрежно и будто нечаянно спросил ее:

— Что это у вас там за фабрику построили, на Посьете? Клей какой-то?

— Не знаете? Но вы же сами сначала дали на нее денег, а потом сами же и прикрыли ее.

Она рассказала о фабрике, скрыв свои хождения по инстанциям.

— Та… — задумчиво произнес Михаил Семенович. — Та… я так и знал, что это твоя работа. Шесть суток мне звонят отовсюду. Одному обещала фабрику, другому клей, третьему запродала какую-то паклю. Паклю, в самом деле? Вот все кричат теперь о твоей пакле. Клей какой-то там рекламируешь… Та, та…

Он вздохнул, ни о чем не думая.

— Меня больше всего интересует эта глина, которую ты хочешь проклеивать, — сказал он. — И где это ты берешь столько глины? Я страдаю без глины. Изобрети мне простую, дешевую русскую глину — и можешь клеить ее, чем хочешь. Глину — без дураков! А ты лезешь с клеем для глины, а самой-то глины ни у кого нет.

Он взял ее за руку.

— Дурочка, построй лучше кирпичный завод, а?

Он потряс ее руку.

— А на проклейку там, на баловство это, мы подкинем тебе тысяч двадцать. Что? Ну, и сорок там, может быть. Идет?

— Хорошо, я подумаю.

Он сразу повеселел.

— А водорослевой фабрики теперь я боюсь, — сказал он ей доверчиво. — Добро перепортим и без кирпича останемся. Договорились? Угли у нас встают, нефть вышла на первое место.

Он стукнул рукою по столу.

— Ты думаешь когда-нибудь, Оля, о будущем? Обязательно думай. Будущее непременно должно отбрасывать, так сказать, свой свет на сегодняшнее; мы с тобой должны работать только на этом свету. Год назад кто думал у нас тут о нефти? Никто. А сейчас я на все смотрю в свете нефти, в свете ее возможностей. Следующую пятилетку мы, брат, иначе задумаем теперь. Поняла? Сначала все только и говорили — не вытянем, никак не вытянем; а спроси людей, сейчас что они говорят? Медленно, говорят, тянем. И нас еще ругают, что план, дескать, занижен. План… план… — он долго жует губами, прежде чем сформулировать то, что уже давно улежалось в его сознании.

— План!.. Это, Ольга, скажу тебе по секрету, средство неслыханной силы. Ты только покажи человеку, как и для чего ему жить, спроектируй, так сказать, его вперед на пяток лет, — и он сразу начнет сокращать путь. Зачем, говорит, через пять, я и через три доберусь! Ну, ладно, иди, заговорил я тебя.

Он потряс ее руку и сказал совсем благодушно, как самую хорошую новость:

— А Степана-то Зарецкого мы, знаешь, все-таки посадили.

— Как так?!

— Да так. Я всегда говорил, что тайге нужны веселые люди. Скучный человек там непременно завалится, это уж факт, установленный опытом. Одним словом, у Зарецкого диверсанты базу свою устроили. Поняла? Мурусима у него на стройке целый месяц жил — японский шпион. Можешь себе представить? Проработали мы Зарецкого здорово. Он в бутылку полез, обиделся. Чем, говорит, я могу ответить на позор такой проработки? На проработку, говорю, отвечай работкой. Попробуй. А он опять за свое, ну и… Хочу теперь Варвару в тайгу сунуть.

— В тайгу?

— Да нельзя же героем гражданской войны всю жизнь оставаться. Вот Василий Луза — и тот собак разводит, старается. А что Варваре сидеть дома? Нет их теперь, ваших водорослей. Закрыли мы их, к чорту! Дело ее иссякло, а она герой настоящий. Что мне с ней делать? В тайгу, в тайгу. Веселые люди должны итти в тайгу.

— Мы бы с ней вместе наладили вам кирпичный завод.

— Вот уж и вместе! Не примазывайся к чужой славе, Ольга. Вылезай сама в люди. Поставь мне кирпичный завод и поезжай хоть на Северный полюс.

Прощаясь, он снова становится грустным.

— Ну, а люди у вас как? — спрашивает он. — Люди-то растут, лезут вверх? Гони людей, как рассаду, сколько ни воспитаешь — все будет мало. Вот Шотман умер, Оля, — говорит он растерянно, — и заменить некем, все чувствуется дыра. Вместительный был человек.

— Да, — говорит Ольга бледнея, — я его очень любила.

И вспомнив Шотмана, северного прокурора, тяжелую зимнюю тайгу и все неисчислимые тяготы здешней жизни, она говорит:

— Михаил Семенович, что делать? Мать все время требует, чтобы я замуж поскорей выходила. Боится за меня. Шатаешься, говорит, по тайге, мало ли что может случиться. Грешным делом, я обещала, что весной, мол, выйду замуж. Что теперь делать?

— Завралась, — улыбается Михаил Семенович, — теперь двадцать лет подряд будешь врать, и все окажется мало; хлопотливая штука это — вранье. А может, и есть уже кто на примете? Ты скажи, не стесняйся.

Он думает, шевеля губами, и, прищурив глаза, говорит:

— А вот дам-ка я тебе командировку в Москву, товарищ Хлебникова. Альгин-то ведь надо все-таки двигать. Это я по бедности его прекратил, а ежели денег нам на него подкинут, мы его с тобой выведем в люди. Верно? Поезжай в Москву, в Госплан, походи там, поагитируй. Выдумала завод, так теперь и доказывай, что он нужен. Решено, а? Нет, какого чорта в самом деле, — выдумывать вы все мастера, а ты вот возьми да организуй! Решено?

Проводив Ольгу, он усаживается в кресло и сейчас же, торопясь, засыпает до первого телефонного звонка.

2

Мурусима перебрался через границу под видом нищего. Вел его старый приятель, человек с вырванным языком и отрезанными ушами, Ма Чжун-сянь, пограничный вор. Он был изувечен хайларским судьей за клятвопреступление, но уверял, что пострадал от японцев или от русских, смотря по обстоятельствам. Обойдя Георгиевку, они подошли к переднему плану у пограничной заставы, но отступили, — на тропах лежали собаки. Решили перейти через поля колхоза «25 Октября», но не повезло и там — какой-то человек всю ночь сидел возле брода, — и тогда они разошлись в разные стороны. К утру Мурусима добрался до белогвардейской слободы, а Ма Чжун-сянь попал под пулю Лузы.

Капитан Якуяма встретил Мурусиму почтительно и не подал виду, что знает о его доносах.

После завтрака они начали деловой разговор.

— Вы, мой друг, неправильно толкуете свой путь, — сказал Мурусима, начиная беседу.

Он увидел на столе Якуямы марксистские книги и указал на них.

— Мы, разведчики, должны быть теми людьми, какими мы можем, какими были бы, не будучи разведчиками. Вы можете быть купцом, Якуяма, потому что коммерция свойственна здоровому, энергичному мужчине, но вы не можете быть тем, кем не должны быть, — например коммунистом. Японцу это несвойственно. Верьте мне. Я четыре года провел в духовной семинарии, — но нет, я не поп, хотя и не представляю себе разведчика, безразличного к религии. Насаждайте, Якуяма, переселенцев, в Корее у меня семь тысяч своих людей, открывайте конторы.

— Господин Мурусима, я говорю вам искренно, как старшему начальнику: ищите провокаторов и воспитывайте диверсантов и плюньте на ваши семь тысяч переселенцев или десять тысяч парикмахеров.

— Нет, нет, Якуяма, неосмотрительно так действовать. Немцы, вы знаете, еще до войны имели десять тысяч своих матросов в Англии…

…И однако английский флот остался хозяином на морях. Господин Мурусима, провокатор — это активный разведчик. Вы работали на наблюдении и узнавании, но время требует большего. Узнаю, соображаю и разрушаю.

— Огонь орудий часто освещает уже выигранные поля сражения, и наше дело играть до прихода орудий, и даже без них обойтись.

— С тех пор как существует Коминтерн, — продолжал Якуяма, — нам не удаются положительные программы среди народных масс. Мы уж не можем рассчитывать на ваши десять тысяч парикмахеров, переселенцев и проституток. Мы уже не в силах подбирать людей, говоря им: «Будьте за нас». Надо им говорить: «Будьте против таких-то в своей среде». Быть «против» легче, чем «за».

Мурусима верил, что он выше и умнее Якуямы со всеми его методами, и даже не только выше, но правильнее; и даже не то что правильнее, а что он целиком враждебен Якуяме, хотя оба они японцы и оба разведчики до конца жизни.

Якуяма глядел на него, улыбаясь с ненавистью. Старик Мурусима раздражал его. Был он стар, завистлив, хорошо зарабатывал на разведке и рассматривал ее как свое хозяйство.

Якуяма уже прочел донос Мурусимы и теперь приготовлял себя к ответному доносу.

— Все быстро, все наскоро, все наудачу, без веры в историю, без расчета на годы, — говорит Мурусима. — Вы не верите, что будете существовать через двадцать лет, и хотите все переделать в год, в два. Вредно таким образом размышлять. Я же, слушайте меня, Якуяма, я работаю, как в сберегательной кассе: беру, беру, беру людей, даю, даю им слухи, то да се, помогаю, слежу — о, пусть живут, пусть будут! Они пригодятся когда-нибудь. Все думают, что их нет, этих людей, а они есть. Они только тихие, глупые, они ничего не знают, они молчат. Пусть молчат. Их время придет. А вы… по вашей системе, нам следует воевать каждые два-три года, потому что провокаторы не могут долго бездельничать, диверсантам скучно сдерживать себя и убыточно.

— Но зачем, господин Мурусима, нам эти консервы из бездеятельных шпионов, которые вы заготовляете вот уже тридцать лет? Зачем мне ваши десять тысяч парикмахеров, ставших контрабандистами и жуликами, если понадобится всего десять человек политических деятелей? И не на десять лет, а на десять месяцев? Вы делаете шпионов, которых некуда будет девать. Нехорошо, если в Корее будет десять или двадцать тысяч шпионов. Это опасно и не производительно — так делать шпионов. Дайте мне десять вождей и прогоните десять тысяч рабов.

— Якуяма, мысль ваша полна неправильности. Рабы нужны, вождей не должно быть. Моя линия — делания рабов. Я уже обращал ваш взгляд на ламаизм. Милейшее вероучение! Оно гласит: нельзя убивать никого, даже насекомых. Распространяйте это учение, Якуяма. Пусть вся Монголия исповедует ламаизм! Да здравствует ламаизм! Распространяйте его пятьдесят лет подряд. Из двух членов семьи один обязательно должен быть ламой, говорит это вероучение. Да, да. Один из двух сыновей обязательно должен быть ламой, дорогой Якуяма. Кричите: лама не должен иметь семьи, должен отдаться молитвам и чтению святых книг; лама не должен иметь хозяйства и освобождается от военной службы. Распространяйте, прошу вас, это учение, потому что уже и сейчас почти половина мужского населения Монголии — ламы, они не занимаются ни войной, ни хозяйством, ни политикой, ни торговлей. Они сидят на шее народа и молятся. Да здравствует ламаизм! Я хочу, чтобы все монголы превратились в лам, и я привезу наших ребят из Хоккайдо, двоих на каждого ламу, и они покажут, что такое Япония.

Они спорили, с каждым словом все больше ненавидя и презирая друг друга.

Мурусима видел в Якуяме молодого тщеславного карьериста, бездельника с опасным образом мыслей, а Якуяма считал Мурусиму мелким торгашом, отставшим от жизни и глупо уверенным, что его парикмахеры, прачки и газетчики, от которых он имеет доход, действительно пригодятся со временем.

«Тридцать лет удит рыбу в свое ведро и уверен, что это патриотизм, — думал Якуяма, улыбаясь и кланяясь Мурусиме. — Это героизм наших старых шпионов, по двадцать лет торгующих на базаре старьем и имеющих диплом генерального штаба, это героизм мелких рантье. Они просят милостыню, а чины им идут, ордена идут. А торговля опием или старьем имеет к тому же свои доходы».

Разругавшись, Мурусима и Якуяма, однако, не оставляли друг друга ни на минуту. Никто из двоих не выходил из дома. Казалось, они боялись выпустить один другого из поля зрения, чтобы не обвинить в предательстве.

Якуяма раскрыл книгу, а Мурусима сел составлять карту агентурной сети и вслух шептал свои отзывы о многих советских людях:

— Зверичев любит старожилов-китайцев, человек с большим кругозором.

— Убить, — говорит Якуяма.

— Луза — очень активный старик, дружит с китайскими партизанами.

— Убить, — говорит Якуяма. — Оставьте в живых только дрянь и мусор, всех остальных надо под маузер. Плевал я на Россию на веки веков.

Мурусима говорил:

— Конъюнктурный вы человек, легкий мотылек, Якуяма.

— Напротив, ненависть моя навеки. Красные — мои враги, как змеи, кусают они меня или нет.

— Убивая, вы только делаете их более осторожными.

— Но зато и сам я делаюсь более смелым и более опытным. Их надо уничтожить. Поняли?

— Якуяма, вы — позёр. Тоже нашелся революционер, читает Троцкого!

— Вы же окончили в свое время духовную семинарию, Мурусима, и были даже православным попом. Теперь наша профессия не нужна, а Троцкий — это Ницше разведки, апостол паники и провокации.

— Ницше? — переспросил рассерженный Мурусима, старый поклонник германской идеалистической философии.

— Выше, выше! Шульмейстер, Гейнце, Троцкий — три мужа, три шпиона. Читайте Троцкого. Забудьте свои акафисты.

— Это все теория, — закричал Мурусима. — Господи Иисусе, это одна теория, а я практик, я имею дело во времени.

— Не надо сидеть двадцать лет в тайге, чтобы сказать, что этот ваш Зарецкий — дурак. Когда я читаю о пяти выговорах ему за срыв лесорубки, я говорю: живи пока. Вот и все. Он не мой агент, но он делает мое дело бесплатно. Чем это плохо?

Так они прожили около семи дней, пока их обоих не вызвали в Мукден.

Якуяме было сказано совместить осторожность с активностью, а Мурусиме велено было готовиться к поездке в Баргу — обучать монголов патриотизму.

На радостях Якуяма подарил старику много книг, полезных для его новой деятельности: «Жизнеописание Чингиз-хана», «Очерки Монголии», «Три героя Азии» (Чингиз-хан, Тамерлан и Хито-Иоси) и только что вышедшую брошюру «Монголы — это японцы».

— Я разделяю ваше мнение, — сказал Якуяма, — что книги суть лучший капитал человечества.

Мурусима сказал на прощание:

— Тот, кто хочет держать в тайне существование машины, разлагает ее на не зависящие друг от друга составные части, с которыми непосвященный ничего не может сделать.

— Господин Мурусима, если вы настаиваете на десяти тысячах парикмахеров, я скажу вам: они могут существовать только как партия или союз. Организуйте партию, которая будет служить вашим целям. Все остальное — бред. Я прошу не проливать на меня гнева. Жизнь сильно изменилась с тех пор, как вы окончили Военную академию.

Мурусима. Великий смысл во-время рассказанной сплетни, пущенного слуха, прочтенной газетки… Вы, Якуяма, не следите за тем, как работают красные у нас в Ниппоне и здесь, в Китае.

Якуяма. Почтенный друг мой, они не нанимают для этой работы шпионов. Они — партия. Они рассказывают и читают то, что им нравится, что им нужно для жизни. Вы не заставите их распространять наши проповеди. Наконец они ничуть не скрываются, и я уважаю их. А ваши парикмахеры стригут сорок лет свои доходы, играют в карты и от нечего делать выдумывают для вас очередные сводки, чтобы не потерять права на пенсию.

Мурусима. Не так просто, не так просто. Прослушайте маленькую историю. На Цейлоне, дорогой капитан, есть насекомые, так называемые филиссы, совсем похожие на листья того дерева, на котором они живут. На лист похожи не только сами филиссы, но их яйца совсем схожи с семенами растения. На филиссе такие же жилки, как на листе, совсем такого же цвета, как лист, и когда листья куста желтеют — желтеют и эти удивительные существа. Всякий хороший шпион — филисса.

Якуяма. Я представляю, чем это однажды закончится: вы посеете шпионов, а вырастут повстанцы. Я не ботаник, простите меня. Я солдат. Эти семена, которые похожи и на то и на се, мне кажутся подозрительными. Мы уже вырастили столько своих парикмахеров и поваров, что при желании могли бы обстричь весь Китай или отравить его по любому способу. И, однако, этого нет.

Он махнул рукой.

— Яйца ваших филисс обладают еще одним отвратительным качествам: из них часто вылупляется не то, чего ждешь.

Мурусима. Значит, разведки больше не существует?

Якуяма. Господин Мурусима, существуют политические деятели и партии. Разведка, позвольте мне думать, — метод, не цель. Я прошу вас быть счастливым на новой работе.

Тогда Мурусима сказал ему:

— Слушайте, вы — дохлая моль! Вы развязали себе язык, потому что работаете на самой глупой нашей границе. Здесь не много надо ума. Но что бы вы стали делать, будь вы посланы разводить хлопок в Персии, вблизи от советской Туркмении и Афганистана? Там у нас авиабаза. В одном переходе от туркменов, в одном — от афганцев. Что бы вы стали делать на нашей абиссинской концессии, самолеты которой одинаково угрожают итальянцам в Киренаике и англичанам в Аравии? Что бы вы стали делать на нашей каучуковой концессии на Борнео, самолеты которой угрожают и Англии и Голландии? Разве мы знаем, с кем будем воевать раньше? Разведчик ненавидит и любит в деле, но дело его — как микроб — невидимо до времени. Вы чаще думайте, о чем я сказал. Ступайте.

3

Эшелон с женами и детьми летчиков двигался из Украины на Дальний Восток. В конце двадцатого дня перевалили Урал. Весна отстала у Вятки. В лохмотьях мокрых гор, сырых лесов повалила Сибирь, еще не отошедшая от зимы.

Все ехали впервые и, как всегда в путешествии по незнакомому месту, вспоминали слухи, рассказы, отзывы дальних знакомых, перечитывали письма мужей и, не умея представить, что встретит их у берегов океана, нудно и мелочно, помногу раз пересказывали свои личные странствия из Украины в Крым или из Белоруссии на Кубань. А потом письма надоели, рассказы опротивели, и многие весь день валялись на койках. Еще до Урала было решено выбрать старостиху эшелона и организовать быт. Эшелон двигался медленно, валяться на койках не было сил. Выбрали Клавдию Голубеву, муж которой работал в «истребиловке», как запросто называли женщины истребительную авиацию.

Чем далее на восток, тем все глуше и однообразнее становилась природа. Нескончаемые леса, долгие ветры, длинные, чуть ли не на день, тучи. Тянется такая туча километров триста, пляшет ветер сутки-двое, идет лес черно-зеленой полосой неделю, — и кажется едущим, что вступают они в дикую, необжитую землю, где все огромно — и тучи, и леса, и одиночество. Украинскую весну вспоминали, как прошлогоднюю. «Так и постареть недолго, пока доедешь», — говорили они. И чем далее на восток, тем все медленнее шел эшелон, тем все дольше стоял он на маленьких станциях с молчаливыми людьми, пропуская вперед себя товарные маршруты и составы с вербованными рабочими.

Народу на восток шло много. Ехали одиночки, семьи, бригады, колхозы. Ехали землепашцы, рыбаки, плотники, горняки.

После Байкала стали попадаться рабочие поезда и с востока на запад.

— Из какого города? — спрашивала их Голубева.

— С девятого номера, — охотно отвечали едущие на запад. — Заезжайте когда, — городок что надо!..

— С девятого?

— Проедешь химкомбинат и не сворачивай на большой тракт, а узкоколейкой — на рудники. Тут тебе и тридцать восьмая и девятая зараз.

— Города какие по дороге?

— Города в стороне, да орс-то свой, чего тебе города… Свой совхоз, своя ферма, театр под боком, — на кой тебе ляд города?

И так было уже несколько раз, что едущие с востока на запад не называли никаких городов или, наоборот, забрасывали названиями тех городов, где они были завербованы или где отдыхали после работы, а чаще выкрикивали названия железнодорожных станций.

Люди, едущие обратно, знали географию по номерам своих строек. У них был свой язык, своя география.

— И куда народ только девают? — говорили между собой женщины. — Едут и едут, а городов больших нет, сел больших не видно, на станциях пустота.

Когда жены пробовали поторопить свой вагон, им говорили ехидно ленивые станционные люди:

— Э, были бы вы у нас вербованные, мы бы сейчас к начальнику станции: пропускай, не держи, строители социализма едут. А то что — домохозяйки! На вас и малой скорости жалко. Вы до какого собственно места стремитесь?

— Места наши темные, — отвечали женщины. — Полустанок шестой километр, почтовый ящик восемьдесят один.

— Сроду таких фокусов не видели, чтобы живых людей в почтовый ящик адресовали. Вроде посылки идете.

А время шло, и мало-помалу весна обогнала эшелон. За Благовещенском была еще весна, третья по счету в этом бродячем году, но через ночь или две внезапно, как буря, ворвалось в окна вагона лето. Оно наполнило воздух ветром, жаром, пылью; и начался дождь, великий летний дождь Востока.

Сначала он шел плечо в плечо с солнцем, но, разойдясь, подчинил себе и солнце и ветер.

Отдельными лучами шныряло теперь солнце в сером, сыром воздухе, полном мелькающих капель, иногда зажигая их. Тогда казалось, что дождь горит, и начинало чадить от раскисшей земли.

Полустанок шестой километр был безлюден. Вагон отцепили ночью. Душным стоячим воздухом, пропитанным парами испаряющегося дождя, дышать было трудно, как в прачечной.

«Что-то даст утро?» — думали женщины, ворочаясь в бессоннице и слушая встревоженными ушами звук великого здешнего безлюдья.

Ни звери, ни птицы не нарушали ночи. Она стояла, брошенная жизнь. Утро пришло без прохлады, без щебета птиц, без громких голосов, не настаивая, что оно утро, и могло назваться вечером, если в том была бы надобность.

Отсюда до расположения бригады считалось девяносто километров по топким таежным дорогам или сто двадцать, если сделать петлю вдоль колхозов.

Жены приоделись, глядели в окна, зевали от волнения.

В полдень приехал представитель районной власти Марченко.

Все бросились к нему по дождю и, обняв, повели в вагон.

— Ну что, как там у вас, как наши? — кричали ему со всех сторон. — Вы начальник политотдела бригады?

— Нет, я секретарь парткома двести четырнадцать, шеф бригады. У ваших инспекция, — сказал Марченко, — а мне вас повидать и встретить хотелось, поприветствовать. Итак, грузимся.

Кривляясь над лужами, стоял дождь, называемый майским. Он начался в мае. Конца ему не предвиделось. Но женщины ехали так долго, что теперь природа ничем смутить их была неспособна.

Из вагонов в машины покатились узлы, чемоданы, затарахтели швейные машины, закачались в руках родовые фикусы из Шепетовки и Киева. Выгрузка и погрузка шла, как игра. Дом был близок. Они приехали. Путь окончен. Кончена скука. Где-то за дождем ожидали мужья.

Наконец машины нагружены. Машины тронулись. И вслед за ними тронулись, запрыгали сопки вокруг дороги. Долина исчезла, как не бывало ее. Все занято было горами, невысокими, бочкастыми и очень милыми в своем пушистом зеленом меху.

— Грузия! — закричал кто-то.

И впрямь, из мглы дождя вырисовывались пейзажи Сумбатова и приборжомских ущелий. Да, Грузия, вылитая она!

Всем хотелось, чтобы новое место было похоже на родину или края, знакомые хоть немного. Но Грузия была далеко, и все, что видел глаз, лишь на секунду напоминало что-то известное, а потом… Смотрите! Неизвестно что! Ни на что родное не похожая страна! Ни степей, ни гор, ни русских полей, по краям тронутых лесом, — пестрым однообразием своей нежилой тишины вокруг вставало каменное море сопок.

…Луза верхом в это время возвращался домой из тайги: ездил к нанайцам скупать собак. Лошадь и он были мокры. Темнело. Начинался густой дубняк, скрывающий спуск в речную долинку.

Издалека услышал он звук топора и быстро скинул с плеча винтовку. Дубняк считался издавна заповедным, рубить его было некому.

Подъехав ближе, он крикнул.

— Мужчина на лошади, — послышался женский голос, и навстречу Лузе выбежала из дубняка высокая молодая женщина в городском платье, босиком, с туфлями и чулками в руках. За нею показался невысокого роста мужчина в полувоенном костюме, секретарь парткома Марченко.

— Здорово, хозяин! — сказал Луза. — Ты чего же это заповедный лес рубишь? — и с любопытством оглядел женщину. — Да вас тут много, — заметил он, видя выходящих на дорогу женщин и шоферов. — Митинг ты, что ли, им устроил, или как?

Марченко подошел к Лузе и взял коня под уздцы.

— Придется, дружище, тебя ссадить. Жен везу с ребятами. С утра как сели, так и сидим, мост чиним. Запалился мост, сукин сын! Позвонить надо в бригаду.

— А я думаю, что ехать мне надо, — сказала женщина с туфлями в руках. — Вам положение не позволит, а мне ничего. Я сзади за седоком устроюсь, и товарища не станем тревожить.

Не ожидая ответа, она ловко вскочила на круп лошади и обняла сзади Лузу.

— Не беспокою? — спросила она.

— Чего там. Спасибо, что не пешком иду, а то товарищ Марченко свободно ссадил бы, — ответил Луза и, когда отъехали километра два, спросил из простой вежливости: — Из совхозу едете?

— Какое тут, брат! Седьмые сутки от полустанка жмем.

— Ну да, — недоверчиво сказал Луза, — седьмые сутки! На автомобиле за семь суток чорт его где будешь. Дорога ничего. Мосты свежие положены.

— Ты, дядька, что — раз в год на люди вылезаешь? Где у тебя мосты?

— Да за полустанком, сам я сегодня ехал, мост свежий; дале у этого…

— Оба мы срубили.

— У нанайских хуторов опять свежий мост.

— Опять мы ставили третьего дня. Ну, еще?

— Вот в дубняке, тут действительно нет моста, это верно. — Он обернулся, поглядел на женщину. — Верно говоришь, что сами клали мосты-то?

— Завтра и здесь положим.

— И опять не проедете. До второго хутора домотаетесь, а за ним — беда: вода в реке прибыла, кинулась в старицы, все дороги загородила. Сезон такой. Я сам третьи сутки мотаюсь. Купил штук тридцать собак, всех пришлось оставить.

Женщина вздрогнула, прижалась к спине Лузы.

— Надо, дядька, пробиться, — сказала она тихо. — Ты помоги нам как-нибудь.

— И не думай, не пробьешься. Плывет дорога, вот и все.

— Все равно пробьюсь, — сказала она. — Ты сам подумай: дети у нас мокрые, сами мы мокрые, климат новый, того и гляди схватишь что-нибудь; а у мужей тактическое учение, полеты. Сидят там, нас ждут, волнуются, перебьются еще в воздухе с горя.

— Не до ученья! — сказал Луза. — Самолету и сесть некуда: ни земля, ни вода — тесто! Дней десять поживете у нанайцев, там видно будет.

— Да что я, с ума сошла — десять дней ждать?

Потом они ехали молча. И как только ткнулась лошадь в ворота правления, Голубева, разминая застывшие ноги, сказала откашливаясь:

— Ну-ка, где у вас телефон? Давайте скорее.

…Только на девятый день пробились до нанайских хуторов, от них до бригады оставалось километров двадцать. Розоватый дождь напоминал мутное зарево, сквозь дождь просвечивали сопки, карликовые лески, небо, река.

Несмотря на усталость, все были веселы: дождь не дождь — а наутро дома. Всю ночь на хуторе сушили платья, кипятили воду, мылись, переодевали детей и по очереди завивали волосы, нагревая щипцы над углями. От мокрых и грязных платьев, надетых на сырые тела, шел приторный, больничный запах; и вымывшись, развесили у огня платья, расставили туфли и сидели голые, покатываясь со смеху, — на телах отпечатались розы и тракторы облинявших сарафанов, и ни одеколон, ни горячая вода не смывали их.

— Кое-где свой натуральный свет проглядывает, и то ладно, — говорили они, заплетая косы или подбривая затылки.

Марченко постучался рано.

— Клавдия Львовна, — сказал он, — через четверть часа подаю машины.

И не успел он отойти, как заохали, закричали женщины.

— Что случилось?

— Не спрашивай! Хоть голыми ехать.

Туфли, подсохнув у огня, не влезали на ноги, платья застревали на бедрах и не одергивались, хоть рви, трусы лопались в поясах, плащи и подвязки клеились.

— Садитесь как есть, — сказал Марченко. — Через час будем дома.

— Вот будет смеху, — говорили друг другу женщины, — приедем, как с пляжа, — и старались привести себя в порядок, придавая костюмам вид нарочито оригинальный.

Навстречу показался самолет. Летчик взмахнул рукой, огибая колонну, и качнул крыльями.

— Сейчас, сейчас! — кричали ему вверх, визжа и посылая воздушные поцелуи.

Каждая узнавала в этой руке руку мужа и только к себе относила приветствие с воздуха. Оставалось семь километров, аэродром уже вылезал из-за сопок своим зеленым овалом, похожим на озеро, и на дальнем краю его мелькнули очертания низких строений.

Осталось два километра. Дорога свернула в узкий проход между горушками, блеснул оркестр, крылья самолетов, белые домики.

У самого въезда в городок дорога терялась под мутной лужей. Десяток лопат искрился на легком солнце. Десяток мужчин быстро заваливали землей это последнее краткое препятствие. Переставший на полчаса дождь исподтишка подбирался к дороге.

— Придется помочь им, — кивнув на работающих, сказал Марченко.

— Ну их! Бабы мои чорт знает во что одеты. Неуместно, — ответила Голубева.

Но дождь подбирался, спеша по краю неба.

Голубева с тревогой глядела на тучи. Как всякая женщина, она не хотела выглядеть ни смешно, ни пошло. Смешное прощается только очень близким. Но выбора не было, и, вздохнув, стиснув зло зубы, она сбросила с плеч клейкий резиновый плащ, сняла лопнувшую в трех местах юбку и смущенно провела руками по голубым трусам.

— Ну, девушки, в атаку! — сказала она беззаботным голосом.

В трусах, сорочках и сарафанах, едва державшихся на плечах, за ней вылезли из машины остальные.

За аэродромом дождь лил, как сумасшедший.

— Машины остаются! — крикнула Голубева. — Вещи на руки. Пошли!

И она вошла в лужу, неся в поднятых руках громоздкий узел, из которого высовывался блестящий нос чайника. За ней, махая высоко приподнятой шинелью, пошел Марченко. На плечах у него сидел белобрысый мальчишка.

— Разделись бы! — крикнула секретарю Голубева. — Какой уж тут стыд!

— Ерунда, — улыбнулся он, не глядя на нее.

Навстречу бежали, по грудь в грязи, летчики. Они вытаскивали из машин чемоданы, фикусы и ребят. Весело смеялись, кричали что-то смешное, искали жен и, не узнавая, не находя их, как в суматошной какой-то игре, по-мальчишески прыгали в грязь, нагруженные сундуками.

— Кому-то приданое, охо-хо! Тонны полторы!..

— А фикусы, фикусы! Уж наверное корнеевские… помню по Шепетовке…

Женщины кричали, чтоб к ним не подходили близко, отворачивались от встречающих и визжали во весь голос, что им надо одеться.

— Голубева! — кричали они. — Гони ты их к чорту, что они вертятся тут! Нельзя же так. Надо ж хоть грязь смыть.

— Гоните их, секретарь! — кричала Голубева, прижав к груди узел, из которого норовил прыгнуть в воду пузатый, как утка, чайник.

Марченко замахал рукой и крикнул:

— Отставить встречу!

Но музыканты только и ждали знака, чтобы начать марш. К оркестру со всех сторон побежали люди в синих комбинезонах.

— Не тот вид! — крикнула Голубева. — Не тот у нас вид. Не для торжественной встречи. Отставить!

— Ура! Ура! — ревели комбинезоны, окружая оркестр.

Не перекричать Голубевой общей любви.

— Слушайте, Марченко, мы не вылезем до самого вечера. Скажите им…

Срываясь и кашляя, комбриг пропел перед оркестром:

— Смирно! Туш! Добро пожаловать, хозяйки…

Синие комбинезоны выстроились шеренгой.

— Ну что ж! — сказала Голубева. — Давно они не смеялись — пусть похохочут.

И, прижав к плечу размотавшийся узел, она пошла первой сквозь строй криков и музыки… За ней, ни на кого не глядя, в трусах и грязных юбках, неся ребят и родовые фикусы, пошли остальные.

— Ура! Да здравствуют жены! Ура! Еще раз ура!

И Голубева почувствовала, что то, что представлялось за минуту до этого смешным и позорным, становится сейчас их славой, их честью, их красотой.

Ну, вот они и пришли домой. Вот они у себя. Здравствуйте! Здравствуйте, дорогие!

Их окружает шеренга комбинезонов, оркестр впереди, и они идут веселой толпой к белым низеньким домикам, а дождь, полюбовавшись на встречу, бьет в грудь тяжелой дробью.

Потом они моются, раскрывают чемоданы, надевают мятые, но чистые платья. В столовой уже накрыт стол. Корзины с цветами стоят на подоконниках.

…Голубева сидит на койке мужа в маленькой комнатке, пахнущей иодом. На столе горкой лежат перочинный нож, портсигар, значок ворошиловского стрелка. Комбриг стоит у двери, Марченко у стола.

— Когда это случилось? — спрашивает Голубева, закрыв лицо грязными, коричневыми руками.

— Вчера ночью, — отвечает комбриг. — Никто не ждал.

— И как же, говорите скорее, как?

— Сразу.

— Ну что ж, — шепчет Голубева, — что ж…

— Оставайтесь в бригаде, Клавдия Львовна, — предлагает комбриг.

— Сегодня — да, но потом я уеду. Мы ехали сюда, как невесты. Сразу остаться вдовой — тяжело. Торжественной встречи отменять не надо, — шепчет она. — Но вечером… мне будет страшно войти в эту комнату и остаться одной. Понимаете? Я ехала быть вдвоем. Я ведь женщина. Мне очень трудно.

Она говорит Марченко:

— Вы вылетаете ночью? У вас есть жена? Возьмите меня к ней… Ах, холосты!

Луза входит в комнату и, сняв мохнатую кепи, говорит:

— Едем со мной. На передний план, на границу. Я тебя комиссару Шершавину представлю, он у нас все излечивает, всякую тоску.

Потом они идут в столовую, откуда слышен смех, слезы, шутки и визг ребят.

Тарасюку стало известно, что ночью на нашу сторону пойдет проходчик, и он распорядился замкнуть этого человека собаками. Было заполночь, когда овчарки принесли донесение: человек спокойно идет по дороге в Георгиевку, скрытно окруженный сторожевыми псами.

Человек этот, судя по многим данным, казался Тарасюку важной фигурой, которую хорошо взять живой, и он отдал приказ сначала проверить характер путешественника, чтобы установить, каким образом его взять.

Человек в это время миновал поля «25 Октября», отдохнул в шалаше Лузы и по компасу взял курс на Георгиевку. Еще не начинало светать. Навстречу ему выслали Лузу с револьвером в кармане. Если проходчик заляжет и изменит свой курс — значит бояться нечего, он слабый человек; тогда пустить собак, и они возьмут его живьем, он не застрелится. А если курса не изменит да, чего доброго, еще захочет убрать встречного, — то человек этот крепкий и просто не дастся в руки; и тогда придется особо думать, как с ним уладиться.

Луза вышел навстречу, и человек лег.

Вставши, взял влево. Луза опять вышел ему навстречу, тот опять лег и долго лежал не двигаясь.

— Берите собаками, — распорядился Тарасюк. — Банзаю поручите, он чисто сработает.

Пустили собак. Они быстро сужали кольцо охвата. Банзай полз навстречу. Еще не начинало светать. Он прыгнул на человека, ударил лапой в грудь, свалил его наземь и впился зубами в горло, но не стал грызть, а только надавливал. Тут подбежал обход.

Подали тачанку, закутали человека в плащ и повезли в комендатуру.

Шлегель играл в шахматы с Тарасюком в ленинском уголке, и партия была не в пользу Шлегеля, он почти проигрывал, когда ввели взятого человека. Проходчик был очень молод на вид, возбужден, часто гладил волосы то одной, то другой рукой. Лицо его было желтым от того особого волнения, которое сопровождает опасные неудачи, несчастья и проигрыши.

— Садитесь, — сказал Шлегель. — Заждались мы вас. Думали, часа в три ночи возьмем.

Начальник обхода доложил, что отобраны маузер, две бомбы, фотокамеры, карты, бинокль и нашейный крест со знаком БРП — «Братство русской правды».

— Разговоры, думаю, будут недолги? — спросил белый.

— Да, в общем недолги.

— Я шел на диверсию, имя мое Лев, двадцать восемь лет. Думаю, этого хватит.

— Откуда прибыли?

— Я?.. Из Кореи.

— Непосредственно?

— Не имеет значения.

Шлегель опустил глаза на шахматную доску и стал думать о человеке, который сидел перед ним, всей силой ума, всей остротой логики, всем жаром вдохновения, потому что он должен был узнать, разгадать этого человека.

— План вашей диверсии?.. — спросил Шлегель, твердо глядя в лицо проходчика.

Тот отрицательно покачал головой.

— Это будет иметь значение при выборе наказания. Что вы намерены были предпринять? Взрыв мостов, поджог складов, убийство?

Проходчик отрицательно покачал головой.

Шлегель сказал ему:

— Если вы хотите казаться политическим, а не уголовным преступником, не теряйте времени зря. Даже если вы мелкий пограничный браконьер, вам нет никакого смысла молчать.

— Если вам доставит удовольствие, — я шел на совершение актов социального возмездия.

— В отношении кого именно?

— В отношении многих.

— Личная месть?

— Акт социальной защиты. Впрочем, отчасти и месть.

— За кого?

— За тех, кого вы убрали из жизни.

— Кого именно?

— Называть их всех — дело долгое.

— Не стесняйтесь, у нас есть время. Точнее, пожалуйста, — месть за кого?

— Я хотел бы, чтобы мой ответ считался последним и исчерпывающим, — за Россию.

— Вы действовали по доверенности ее представителей?

— Да, конечно.

— Кого именно?

— БРП, вы знаете.

— Эта ассоциация представляет государство? Точнее, пожалуйста.

— Она представляет лучших людей государства.

— Какого? Сколько их, этих представителей?

— Не имеет значения.

— Напротив… Когда вы приходите убивать людей, работающих по мандату сотен тысяч трудящихся, следует знать, от скольких миллионов вы являетесь делегатом.

— Я пришел не на урок политграмоты.

— Заметьте, вы не пришли, вас поймали.

— Не имеет значения.

— Разве?

Пауза. Шлегель берет со стола карту, найденную у проходчика, и внимательно изучает ее.

— Итак, БРП, — говорит он, — руководимое прибалтийским бароном Торнау, японским разведчиком Якуямой и литовским шулером Шпильманом, вы называете ассоциацией лучших людей вашего государства?

— Однако вы их хорошо знаете.

— Да. Не вы первый за этим столом. Итак, это лучшие люди вашего государства?

— Это люди моих убеждений. Довольно.

Пауза. Шлегель возвращается к изучению карты.

— Это у вас здесь что? Мост? — спрашивает он, стуча пальцем по карте.

— Да, — отвечает, прищурясь, проходчик. — Довольно точно, как по-вашему?

— Да, довольно точно. Итак, лучшие люди ваших убеждений выбрали для ответственного поручения вас, гражданина Льва, двадцати восьми лет. Чем вы объясняете такое доверие к себе со стороны руководства?

— Я патриот и не спрашиваю, почему посылают на смерть меня, а не другого.

— Ваш патриотизм основан на нежелании знать свою роль, так?

— Я этого не говорил. Я хочу только сказать, что я солдат и мне безразлично, почему мне доверяют больше, а другому меньше.

— Разве в такой организации, как ваша, не доверяют всем одинаково?

— Не знаю.

— Вы не интересовались этим?

— Нет.

— Но вы потребовали хотя бы объяснения вашей диверсии?

— Да.

— Вы получили указание, кого именно следует убрать и за что?

— Да.

— Например?

Проходчик отрицательно покачал головой, и Шлегель снова углубился в рассматривание карты, как человек, который ведет беседу без особого интереса и не торопится делать из нее выводы. Опыт подсказывал ему, что человек этот будет раскрыт, но как — этого Шлегель не знал еще сам. Иногда он не запоминал даже ответов проходчика, все свое внимание обращая пока на тон ответа, приучая себя к естественному ритму и складу речи подследственного. Ему нужно было приучить свой слух к манере его говора, чтобы уловить колебания, отклонения, задержки, какие произойдут впоследствии, когда дело дойдет до вопросов, имеющих большое значение.

— Можете ли вы мне сказать, какой точки зрения придерживается БРП на аграрный вопрос в Советском Союзе?

— Я этим не занимался.

— А какова ваша специальность?

— Я боевик.

— Точнее?

— Я боевик. Это должно быть понятно. Вы отлично знаете, что это такое.

— Наша партия имела боевую организацию, но никогда не содержала наемных убийц. Каждый поступок наших боевиков — политический акт, всесторонне объяснимый. Боевики нашей партии всегда знали, куда, зачем и для чего они идут на смерть.

— Знаю и я.

— У меня на этот счет сомнения.

— Мы казнили вашего Шлегеля. Помните?

— Как же.

— Мы казнили его как душителя народной свободы, как палача наших товарищей. Тот, кто пришел на его место, учтет это.

— Безусловно.

— Дамоклов меч, ежечасно, ежеминутно занесенный над ним, послужит ему в пользу. Нет-нет да и вздрогнет, нет-нет да и задумается над своей кровавой работой, а не довольно ли, а не время ли перестать?

— Вы создали образ чекиста по своему образу и подобию. Он неверен.

— Дело не в типе чекиста, дело в положении человека, который приговорен к казни без указания срока. Представьте его состояние.

— Я попробую. Это трудно представить.

— Вы не отвечаете на мой вопрос?

— Да, потому что в нашем с вами положении задаю вопросы я, а отвечать на них должны вы. Кроме того, я и есть Шлегель, это моя фамилия.

— Вы живы?

— Как видите.

Пауза. Шлегель изучает карту.

— Какова точка зрения БРП на рабочий вопрос в Советском Союзе?

— Не знаю.

— На профессиональное движение?

— Понятия не имею.

— Вы шли убивать?

— Казнить.

— Нисколько не задумываясь, зачем вы это делаете?

— Да. То есть нет, я знал.

— И были согласны?

— Да.

— Вы получаете сдельно?

— Да, но это не имеет значения. Я патриот своей родины, великой и свободной России.

— В момент революции вам было тринадцать лет, что вы успели сделать для родины и что она — для вас?

— Я дворянин.

— Точнее.

— Я сын коронного чиновника.

— Точнее, пожалуйста.

— Я сын большого государственного человека.

— Точнее.

— Я не намерен рассказывать своей биографии.

— Ваш отец казнен революцией?

— Нет.

— Из ваших родных кто-нибудь казнен революцией?

— Никто.

— К какой партии принадлежал ваш отец?

— Не помню.

— А мать?

— Не помню.

— Она жива?

— Не имеет значения.

Пауза.

— Когда молодого пария, как вы, который ничего толком не знает, посылают на ответственное дело — очевидно, у него есть какие-то особые достоинства, помимо наивности и невежества. Как вы думаете?

— Да, наверно так.

— А какие, по вашему мнению?

— Не мне говорить о себе.

— Это я могу сделать, правда?

Шлегель последний раз бросает взгляд на разостланную перед ним карту.

— Очень грубая работа, — говорит он. — Человек, никогда не бывавший в этих местах, сроду не рискнул бы итти по такой шпаргалке. И моста этого нет, и шоссе не туда. На память составляли?

Проходчик молчит.

— Почему вы не пишете больше стихов? — спрашивает Шлегель.

Пауза. Пауза. Очень хорошая пауза.

— Я никогда не писал стихов.

— Разве? Точнее, пожалуйста.

Память, работавшая с невероятной стремительностью, тотчас развернула маленькое воспоминание. Месяца два назад Шлегель обратил внимание на заметку из Кореи в харбинском белогвардейском журнале. Сразу бросалось в глаза, что писал ее неудачный поэт, владевший языком ходульно приподнятой прозы. Неудачные поэты всегда стараются и прозу писать, как стихи. Шлегель сам когда-то сочинял, и ему было видно, что поэт, внимательно читавший Маяковского, отразил его влияние в своем языке. Шлегель тогда подумал, что этот лектор из Кореи — в недавнем прошлом советский подданный. Такие странные выводы являются почти сами собой в сознании, натренированном на сближении самых противоположных ассоциаций. Что-то было в языке этого лектора из Кореи такое, чего не было в языке старых белогвардейцев, — пожалуй, как это ни странно, — следы какого-то неясного благородства вместе с большой свободой. На язык старых белогвардейцев Маяковский никогда не оказывал влияния.

Так возникло несколько отправных точек. Бывший поэт, статьи в журнале, советское гражданство.

Вопрос о стихах родил паузу, ставшую ответом.

— Почему вы бросили писать статьи из Кореи? — спросил затем Шлегель.

Опять пауза.

— Я никогда не писал статей.

— Обычно мы не втягиваем в дела подследственных их родных, но в вашем случае…

Шлегель поглядел на проходчика. Тот был бледен, как в первый час поимки. Два или три раза пробарабанил рукой по столу и, спохватившись, поднял руку и погладил волосы.

«В нем борются два желания — сознаться и продолжать борьбу. Но как ее продолжать, он не знает».

— Вы, кажется, хотите меня о чем-то спросить? — говорит Шлегель.

— Что? Нет, нет.

— В таком случае ответьте на мой вопрос: как вы смотрите на привлечение к вашему делу родных? Или обойдемся без них?

Проходчик поднял лицо.

— Никодим вами взят?

— Да.

— Значит, вы все знали с самого начала?

— Да.

— Так зачем же было валять со мной дурака?

— Без этого валянья вам трудно было бы осознать свое поистине дурацкое положение. Когда преступник пойман, его обыскивают. Вы обысканы. Снимите маску героя. Вы только преступник — фашист.

И Шлегель говорит быстро, как действительно давно ему известную вещь, которую он только скрывал из необходимости, то, что сейчас сложилось у него в сознании:

— Патриот бежал из Владивостока в Корею. Жрать нечего. Патриот писал бездарные стихи — не кормят, писал статьи — не кормят, патриот пошел в диверсанты — и слава, и заработок! Места, знакомые с детства. Как не пройти?

— Я шел убить того, кто заменил Шлегеля, — говорит проходчик.

— Недоубитого Шлегеля заменяю я сам. Я еще жив. Рассказывайте о Никодиме. Можете положить руки на стол, все равно я вижу, как они дрожат.

В полдень Шлегель уехал, давая вперед телеграмму за телеграммой, а когда стемнело, посадили в тачанку и Льва Вересова.

Никодима взяли в ту же ночь, когда Вересов уже ехал в жарко натопленном вагоне, в двухместном купе. Вересов часто выходил в уборную, исподлобья оглядывал коридор и стоящих в нем, шумно беседующих людей. Они пропускали его настороженно внимательно, передавая друг другу: «Эй, пропусти-ка этого, быстро». Тарасюк не отставал от него ни на шаг, а приведя в купе, молчи садился напротив, держа руку в кармане.

— Поговори со мной, — говорил ему Вересов. — Мне всего двадцать восемь лет, брат. Глупо все вышло. Ты колхозник, что ли? Кто ты такой?

Тарасюк молчал.

— Ну, кто ты? Коммунист, чекист? Ну ладно, потом ты меня расстреляешь, а сейчас же можешь поговорить. Поагитируй чего-нибудь, — приставал Вересов к Тарасюку.

И Тарасюк сказал ему тихо:

— Я не имею к тебе уважения, о чем я с тобой буду говорить?

И до самого конца дороги они ехали молча.

Как нашли Никодима, не стоит сейчас рассказывать. Важно лишь то, что люди Никодима гнездились вокруг Зарецкого.

Шлегель рванулся опять на север.

Июль

Шло сто семьдесят пять самолетов из Москвы на Восток.

В этом году на переднем плане, у границы, все начиналось с ругани. Луза не помнил ни одного дня без скандалов и неудач, но когда развернулись пожары, стало казаться, что не было дней без поджогов.

Горело село, горели посты по дорогам, горели сараи с машинами.

Безлюдней, тише, и от этой тишины как-то беднее стали села. За Георгиевкой поймали старика, назвавшего себя «шкрабом». Такого слова давно никто не слыхал, и его потащили в Совет. Старик оказался бывшим белым офицером, шпионом. Его расстреляли без разговоров. На переднем плане Луза подранил кулака Воронкова, перешедшего зимой к белым, да пугнул какого-то японского старика, чуть-чуть не схватив его. За брошенными хуторами нашли бидон керосина и одну японскую гетру.

А в Никольске-Уссурийске день и ночь строили два завода — масложирсиндикат и сахарный; в Спасске заканчивали цементный гигант.

Район нажимал на колхозы со свеклой и с соей.

Не уменьшая площадей зерновых, он требовал еще от колхозов свеклы и сои, хотя и под зерновыми была занята площадь большая, чем до войны.

На пограничном крае, теснясь, осели новые колхозы — веселые хозяйства людей, пришедших заселить край.

Председатель колхоза «Авангард», товарищ Богданов, только потирал руки от удовольствия и азарта.

— Ну, сосед, — говорил он Лузе, — вдарим, значит, по свекле. Помоги только советом, будь уж ты ласков, — хозяева мы молодые.

А сосед с левого бока, высокий сутулый человек, кавалерист по фигуре, сам приехал к Лузе как бы с визитом и предложил двести рублей за постоянную консультацию.

— Я вас, Василий Пименович, — сказал он меланхолически, — никак не могу отрывать от родного колхоза, поэтому будем консультироваться в эти, так сказать, пустые часы, от двадцати четырех и позже.

Сидел он у Лузы часов до пяти утра, замотав расспросами, поразительными по мелочности.

Он, например, спрашивал:

— Во сколько секунд вяжет пшеничный сноп ваша ударница? — и качал головой. — А надо знать, надо знать, Василий Пименович. Вы завтра исследуйте этот вопрос.

Два-три раза ездил Василий Пименович и к нему.

Дежурный по колхозу подскакивал с рапортом.

В красном уголке кто-то вскрикивал: «Смирно!»

Василий Пименович махал рукой и на носках выскакивал в коридор.

— Однако колхозец у вас! — говорил он дежурному, отирая пот с лица.

— Подходящий колхозец, — отвечал тот и, не отвлекаясь лирическим разговором, деловито спрашивал: — Прикажете, товарищ консультант, собрать ребят? По всему видать, доклад желаете нам зачесть?..

— Нет, нет, я к председателю на два слова, — и Луза мчался от него в сторону.

У председателя он заставал семинар с бригадирами полевых звеньев.

— Разложите мне на составные операции процесс уборки сена…

Луза влезал на коня и отбывал к себе.

Через декаду он получил извещение, что назначен уполномоченным района по борьбе с пожарами на переднем плане и приглашался на заседание по выработке конкретных мер борьбы в колхозе «Авангард».

Извещение это привезла ему Голубева, работавшая теперь в райисполкоме инструктором.

Решили выехать в полночь, чтобы к утру быть в «Авангарде»; и еще с вечера Луза заказал тачанку и назначил ехать с собой конюха Пантелеева.

Ночь стояла, как праздник, голубая до слез. В ее голубой тишине не спали, не могли спать ни птицы, ни насекомые. Поля приглушенно гудели их говором. Трава блестела под луной, как стеклянная. Хотелось петь.

Но они ехали молча и осторожно.

На рассвете конюх «25 Октября» Пантелеев прибежал в колхоз «Авангард».

— Наших угнали за рубеж! — крикнул он.

Начальник политотдела укрепленного района Шершавин поднимается рано. Лошади уже фыркают за окном. Обычно он завтракает не дома, а в командирской столовой при батарее семь — сто сорок четыре, куда ежедневно прибывал к восьми часам утра. Обедает он в авиабригаде, ужинает же у себя. По вечерам к нему собираются военкомы и политруки частей.

Рано утром он выезжает на передний пограничный план. Георгиевка долго не выпускает Шершавина из своих зигзагообразных улиц, заваленных кирпичом и лесом на выходах в поле. Старые дома рождают новые. Так из трех старых изб собран радиоузел, за ним баня, кино, на пустыре растет электростанция, по другую сторону политотдела — лаборатория, библиотека-читальня, ясли. Пустыри начинают раздражать рик, как незаполненная графа анкеты, и их все равно обносят заборами, даже если не застраивают.

Начальник района Губер, видно, уже на стройке, в сопках. Мария Андреевна, жена его, изо всех сил барабанит на пианино, чего никогда не решается делать в его присутствии.

— Как начнет она бить по клавишам, все цифры у меня в голове вверх тормашками, — говорит Губер.

Но его никогда не бывает дома. Он целыми днями в сопках, вымазан в цементе, руки разбиты в кровь молотком, карандаш за ухом, как у старого плотника.

Иногда он звонит откуда-нибудь с поста Шершавину:

— Бетоним, комиссар. Мороз двадцать пять, а мы бетоним. Весной воды дадим — схватит, как сталь!

В укрепленном районе можно говорить только о железобетоне, цементе, фотоэлементах, дорогах. Губер интересуется только тем, что у него есть, а на то, чего нет, наплевал совершенно спокойно. Например, корабли или овцы его никак не интересуют, но о свекле он уже говорил с Лузой. Искусство вообще его тоже не занимает, но за искусством и наукой в укрепрайоне он следит ревниво и подозрительно.

— Василий Луза был в тайге, у летчиков, — говорит он комиссару, — прислали летчикам со стройки двести четырнадцать учительницу немецкого языка. Как это тебе нравится?

Думая о Губере, комиссар улыбается. Этот бывший царский капитан артиллерии нравится ему. Вчера позвонил глубокой ночью, говорит:

— Был у начальника участка с докладом. Перед домом цветник, клумбы: «Вы, спрашивает, что нынче будете высевать на погранпостах? Рекомендую, говорит, георгины». Я ему: «Так точно, георгины будем разводить». Так ты, комиссар, обязательно этим и займись. Георгины не георгины, а подсолнух под окнами разведи.

Комиссар отпустил поводья; конь хорошо знает утренний маршрут и идет мимо учебного плаца и амбулатории к хате райкома.

Звонкий голос взводного командира несется от реки, где идет учение вновь прибывших. Комиссар поднимается в гору. На гребне он всегда останавливается окинуть хозяйским взглядом долину за селом. Часть девятнадцать-девятнадцать развернулась по берегу реки. Едучи на обед, надо будет завернуть туда. В лагере строительных батальонов тишина. Саперы возятся у переправы, практикуясь в образовании искусственного ледостава и искусственного ледохода. Тракторы покрывают своим сизым дымом веселую возню изобретателей.

Конь, не спросив всадника, заворачивает к райкому. Помещение хранит затхлый запах табаку и чесночного духа. Секретарь райкома сидит у телефона.

— Похабно, — говорит он вместо приветствия. — Из края, брат, такое перо вставили! Очень похабное настроение.

Секретарь райкома — венгерец из пленных, хромой, однорукий Валлеш. Его только что прислали из области. Шершавин когда-то встречался с ним, но знал мало.

Они усаживаются на диван, среди раскрытых папок, колхозных донесений, фонарей «летучая мышь», следов спешного ночного заседания, которое, судя по облакам табачного дыма, еще стоящим в воздухе, кончилось часа два назад. Валлеш ищет стакан чаю и кусок колбасы. Оказывается, он со вчерашнего вечера забыл их в другой комнате у телефонного аппарата. Когда у человека все дела плохи, больше всего раздражают самые мелкие неприятности.

— Вбила себе в голову открыть собачью ферму при школе, — говорит он Шершавину, и тот понимает, что имеется в виду Голубева, потому что это единственный человек в районе, с которым Валлеш дерется без надежды когда-нибудь победить. — Поговори ты с ней.

— А что плохого?

— Да ведь детская же, пойми. Дети, понимаешь, будут разводить там собак, и так далее… Ерунда, по-моему. Да и помочь я ей ничем не могу: дети ваши, армейские, собаки ваши, Голубева ваша, — а я давай деньги. Ерунда какая-то!

Видно, что денег он даст, но хочет, чтобы это выглядело подарком.

— Ладно, — говорит Шершавин и встает.

Почти восемь часов, беседа с Валлешем сейчас не удается. Человеку надо раньше выспаться и притти в себя.

— Ее нужно выдать замуж, — говорит Валлеш Шершавину. — Собаками пусть занимается Луза. Вчера возвращаюсь из Ольгинского, читаю плакат на дороге: «Каждый колхозник должен иметь сторожевую собаку». Смех! Заехал к Богданову. Что ты думаешь? На каждый агрегат — по собаке. Я руками развел. Ее надо выдать замуж, — повторяет он. — Если хочешь, я с ней поговорю.

— С ума сошел, с ума сошел! — кричит комиссар. — Ее нельзя отрывать от дела. Ни в коем случае! Цветы, вот что мы ей поручим. Цветы на постах, перед казармами, перед точками обороны, в караульных помещениях. Вообще она будет заниматься у нас культурой жилищ. Она будет приходить к тебе по утрам, после заседания, и проветривать твою комнату, поливать цветы на окнах…

Телефонный звонок прерывает речь комиссара. Валлеш испуганно приникает ухом к трубке.

— Где? — кричит он. — У Катькина двора?.. У Катькина двора что-то случилось. Налет? Я говорю, налет банды? Что ты говоришь?.. Не может быть!.. Поехал Богданов? Очень хорошо.

— Лузу с Голубевой подстрелили на переднем плане, — говорит он комиссару, отходя от телефона. — К вечеру доставят.

Они долго смотрят друг другу в глаза и долго молчат.

— Я встречу их, — говорит комиссар и выходит.

Позавтракав в батарее и потолковав о постройке жилых домов для семей комсостава, о будущих огородах и цветниках, Шершавин входит в квартиру командира батареи.

Дома одна жена, что весьма кстати. У Шершавина к ней много дел, но они редко могут поговорить по душам. Она шьет. Шершавин говорит:

— Давайте уговоримся, что вы будете тут моим женотделом. Что слышно?

Она отвечает, внимательно разглядывая швы:

— Надо бы подкинуть чего-нибудь веселого в кооператив, Никита Семенович.

— Например?

— Ну, пудры, что ли, одеколону, шелков каких-нибудь.

— Хорошо.

— Ловко было бы портниху какую-нибудь найти… Весна скоро.

— Обдумаю. А холостяки как?

Она улыбается.

Одолевают, прямо никуда не денешься. Поженить бы их в самом деле, от греха подальше.

— Обмозгуйте, как это сделать.

— Нашим не везет, — смеется жена комбата. — Там у вас, в медчасти, появилась зубниха молоденькая, ничего такая собой. Так с ней уже, говорят, Щупак из авиабригады познакомился и, кажется, не напрасно. Наши ругаются, ужас! Всегда, говорят, опаздываем.

— Да ведь вы всего на два каких-нибудь километра и дальше-то.

— Два не два, а вот опаздываем. В любви на версты не меряют.

С батареи Шершавин катит на передний план. В готовых точках, как запросто называют укрепления долговременной обороны, уже размещены люди. Сегодня на точке имени Сталина киносеанс, на точке Ворошилова лекции по истории партии. Но прежде чем слезть с коня и пройти по тропе в гаоляне, он заезжает на собачью базу. Бородатые кавказские псы ростом с осла мрачно лежат у своих будок, раздраженно принюхиваясь к запаху посторонних гостей. Челюсти собак напряжены и лапы поставлены для прыжка. Кони чуют их за сто метров и храпят и бьются, потому что от этих животных, должно быть, исходит запах невероятной мощи и злобы. Хуже всего то, что они никогда не лают, и вы можете быть опрокинуты наземь и разорваны без всякого предупреждения и, наверное, даже без боли.

На точке имени Сталина все в порядке. В красном уголке блестят развешанные по стенам домры, на висячих полках стоят новые книги. Горшки с цветами прикорнули на подоконниках перед бойницами. Все вещи кажутся только что привезенными из магазина, потому что на всех пестрят ярлыки. На ярлыках написано:

«Цветок. Прикреплен для поливки боец Подкуйко».

«Книжная полка. Прикреплен для протирки боец Янсон».

«Печь. Прикреплен для надзора боец Чаенко».

Дежурный Чаенко читает толстую книгу.

Шершавин был на этой точке впервые и знакомился с людьми подробно, мелочно.

— Что читаете? — спросил он.

— Белинского, статейку о Шекспире.

— Нравится?

— Нравится-то нравится, да что-то непонятно, товарищ комиссар.

Прихрамывая и широко расставляя локти, будто собираясь схватить кого-нибудь за горло, Шершавин ходит по оборонительной камере. Лицо его очень умно и напоминает всем, кто первый раз его видит, очень близкого товарища. Потом это впечатление проходит, но он становится ближе, чем тот, кого он напоминал в первые часы встречи.

— Дочитывайте Белинского, а потом я пришлю вам шекспирова «Гамлета». Что вы еще читали?

— Историю украшения тканей.

— Еще?

— Да я только научился грамоте. Я из пастухов, товарищ комиссар.

— Я тоже, — кивает головой Шершавин. — В девятьсот двадцатом году окончил ликбез в саратовском госпитале.

Он садится за столик и пишет длинный рекомендательный листок книг.

Он отмечает первую, вторую, третью очередь и в скобках: «трудновато», «легко», «читается просто».

— Я знаю, что человек может и чего не может, — говорит он на прощанье. — Попробуйте-ка спустить с себя десять шкур — выйдете человеком. Вы откуда?

— Я строил город в Сибири.

— Ну, тогда разговор будет простой. Я человек въедливый. Вам надо прожить пятнадцать лет за два года. Покоя не дам.

Шершавин научился грамоте в 1920 году и послан был политруком в полк. В первой его библиотеке было две книги: «Политграмота» и «Робинзон Крузо». Красноармейцы называли политрука Шершавина «политурой».

Он оперировал двумя книгами. Полк знал «Робинзона» наизусть, и общим любимцем был нацмен Пятница, ударник в работе. Про хороших бойцов так и говорили: «Он у нас Пятница». А Робинзона считали мелким хозяйчиком, кулаком, и никто не мог понять, почему Пятница двадцать раз не набил ему морды за эксплоатацию и хамеж.

С тех пор, с дней первой грамотности, Шершавин вел дневник. Дневников у него было килограммов пятьдесят.

Если бы однажды кто-нибудь заглянул в его откровенные записи, то удивился бы и не поверил тому, как много вмещает в себя человеческая душа и что это всего-навсего одна душа, а не десять, как кажется по дневнику человека, бывшего пастухом, политруком, командиром полка и слушателем академии. Все это был один человек — и тот, кто писал каракулями, и тот, кто заполнял страницы своего дневника по-польски (для упражнения в языке), и тот, кто бисерным почерком изливал впечатления о королевских музеях Лондона.

Но у него в дневнике есть список того, чего он не знает. Тут среди слов «символизм», «ницшеанство» попадаются очень наивные замечания человека, быстро и односторонне учившегося.

Он любит говорить подробно. С удовольствием накопив свои знания, он и тратит их с удовольствием. Он любит афоризмы, коллекционирует их и сочиняет новые.

Он идет сейчас по тихой, безлюдной тропе из точки имени Сталина в точку имени Молотова. Его никто не сопровождает. Он один. Почти бессознательно готовится он к вечерней работе над дневником.

…Богданов, председатель колхоза «Авангард», подъехал с докладом.

— Товарищ комиссар укрепленного района…

— Не надо, Аркадий Павлович.

Шершавин сошел с коня и, сняв фуражку, приблизился к двуколке, на которой лежало что-то короткое, прикрытое брезентом…

Конюх Пантелеев осторожно приоткрыл угол брезента.

Голубева лежала скорчившись, поджав под себя ноги; лицо ее сведено судорогой страдания, губы приоткрыты, пальцы рук широко расставлены.

— Два ранения в область кишечника, — тихо сказал Богданов. — Помучилась.

— А где Василий Пименович?

— Не нашли, — сказал конюх, закрывая Голубеву. — Пока я добег до колхоза да вернулся назад, пропал Василий.

— Как же это случилось?

— Случилось это событие просто. Когда ехали они втроем, вот на этой самой двуколке, мимо Катькина двора, что расположен на маньчжурской стороне, за речушкой, — из камышей раздался выстрел. Конюх Пантелеев сразу же спрыгнул наземь, а Луза, остановив коня, стал вынимать из-под сиденья винтовку и свистнул Банзая; Голубева осталась в двуколке.

Из камыша выстрелили еще раз, и Голубева закричала и забилась в судорогах, лошадь дернула и понеслась. Потом ударили сразу из трех винтовок. Тогда Василий, как рассказывает теперь конюх, крикнул ему бежать в колхоз к Богданову, а сам лег за камень и открыл огонь. Был уже Василий Луза ранен, потому что сильно кашлял и захлебывался дыханием. Пантелеев побежал в колхоз, а когда вернулся назад с Богдановым, уже рассветало и Катькин двор был тих и безлюден.

От камышей шел кровавый след к речушке, валялись стреляные гильзы и рыжая кубанка Василия. Ни самого его, ни Банзая не было. Только к полудню дозорный у сто шестнадцатого поста задержал лошадь с двуколкой, за которой ковылял окровавленный пес.

— Везите тело к секретарю райкома.

Некоторое время комиссар с Богдановым едут молча.

— Из этого следует сделать оргвыводы, — говорит, наконец, Шершавин. — Скоро народ день и ночь на полях будет. Сев начнется. Потом уборка.

— Без винтовки и в нужник никого теперь не отпущу, — говорит Богданов.

Шершавин кивает головой.

— Каждый колхозник должен иметь свою сторожевую собаку. Вы, голубчик, поезжайте в Георгиевку, расскажите все происшедшее Валлешу. Мне еще надо тут кое-куда заглянуть.

Но еще долго он едет позади двуколки, печально думая о смерти женщины.

Нет песен, чтобы пропеть их над телом убитой, а нужны были бы.

В точке имени Молотова он беседует о Японии, об этом трудолюбивом и голодном народе, развращенном религией и режимом.

Потом идет обедать в авиасоединение. В штабе он быстро находит того самого Щупака, о котором говорила ему жена комбатареи.

— Помню, жаловались на одиночество, о семье думали, — говорит ему Шершавин. — Будьте у меня в восемь ноль ноль, зайдите по дороге в амбулаторию, поговорите там с зубным врачом, то да се. Говорят, прекрасная девушка. В случае чего, на оргвыводы дней десять отпуска я вам дам…

У него в голове столько дел, что он не может ничего забыть, и все мысли, пока они не осуществлены, вертятся в мозгу ошалевшими комарами… Лучшее средство успокоиться — это все переделать, но так никогда не бывает. Каждый день приносит новые раздражения вместе с добавочным седым волосом и морщинкой. Сейчас он думает о Книгоцентре, о почте, об игрушках, об учителях танцев, то есть, вернее, о выговоре, полученном за пристрастие к «чересчур красивой жизни». Он думает о сборе политруков, о стройке жилищ, о зубных щетках, о прочитанных книгах, но не порознь, а как-то вместе, одним порывом, подобно гимнасту или пловцу, который только из книг узнает о позиции своих ног и режиме дыхания, а прыгает и ныряет сразу весь целиком, всего себя ощущая как одну точку, без частностей, без мелочей, — точку, в которой заключено то одно движение, которое она производит. Но когда это движение раскладываешь на части, получается столько забот, что не знаешь, с какой начать.

Из авиабригады он возвращается в штаб мимо стройбатальона. На широком плацу марширует шеренга жен.

Дети гурьбой сидят в стороне, обсуждая выправку своих матерей.

Шершавин прыгает с коня к ребятам.

— Вместо того чтобы матерей обсуждать, сами бы чего-нибудь делали. Давайте поступайте ко мне в садовники. Пора к весне готовиться.

В село он доходит пешком, а на коне, и у стремян, и за хвостом визжат будущие садовники. Все едут по очереди.

В штабе Шершавин остается до поздних звезд.

Потом он выходит пройтись, как говорится, без мыслей — то есть позволяет себе думать о чем-то, не связанном с работой, но это не всегда получается. Весь мир его интересов связан с работой. Он идет не спеша к реке и поет. Петь он совсем не умеет, но любит представлять себя поющим и что-то мурлыкает, о чем-то бурчит, вспоминая слова из опер. Ему хорошо, что он сейчас один, потому что он никогда не скучает. Он идет по улице, сворачивает к реке, стоит на берегу. Он тихонько поет, улыбается, широко дышит, как сказано где-то в книге о здоровом режиме, и ему кажется, что он решительно ни о чем не думает и будто спит наяву.

В прошлом году приехали певцы из Москвы. Он позвонил в батальон, в расположении которого предполагался концерт, чтобы устроили теплую встречу приезжим. Комбат, спеша выехать за певцами и певицами в штаб, отдал распоряжение ротному, а ротный позвонил командиру взвода на точку:

— Сейчас к вам приедет бригада артистов, среди них беспартийная дама, встретьте с цветами в надлежащем количестве.

Взводный послал двух бойцов за цветами на сопку. А кто может сказать, сколько надо цветов беспартийной даме, если она к тому же певица из Москвы? Букет, два? Собрали по букету — как будто не то. Собрали по два — бедно.

— Давай косу, — сказал один из бойцов, — накосим двуколку, и выйдет как раз.

Накосили двуколку черных лилий и устлали ими дорогу от шоссе до караульного помещения.

— Так только греки встречают своих героев! — воскликнула, плача, певица.

Боец, косивший цветы, однако, обиделся за своих:

— Так греки не могли делать, — сказал он твердо, — у них таких цветов нет, одна рыба.

Шершавин, вспомнив эту картину, встал и пошел к штабу. «Вот мы сейчас и заберем их в садовники», — подумал он теперь о ребятах без всякого пения.

Декабрь

Шло двести самолетов из Москвы на Восток.

В декабре Шершавин уехал во Владивосток. С ним ехали четверо пионеров и двое бойцов. Ребята должны были ринуться в филиал Академии наук, сам он атакует обком, а бойцы налетят на цветоводческое хозяйство ГПУ.

Стояли морозы с пылью. Шершавин устал от них.

В городе, на концерте китайской труппы, он повстречал Ольгу Хлебникову. Расставив локти, он побежал к ней, прихрамывая:

— Ольга Варваровна! Что вы тут делаете? — закричал он, называя ее шутливо-дружески, как часто делали старые приятели Варвары Ильиничны Хлебниковой, уверявшие, что в свидетельстве о рождении дочки было указано: «Отец и мать ребенка В. И. Хлебникова».

Только что был объявлен антракт, и они прислонились к стене фойе. Начался разговор малознакомых людей.

— Как здоровье?

— Была в экспедиции, теперь строю завод на Посьете.

— Отчего вы не балерина, Ольга Варваровна? Эх, были бы балериной — озолотил бы вас!

— Такой профессии я бы стыдилась, пожалуй, — сказала Ольга и покраснела.

— За балет? Интеллигентские штучки! Это все оттого, что вы думаете, будто всегда были грамотны. Мамаша-то вас воспитала, как принцессу, даром что сама прачка… Еще скажут: мы, мол, хлеб сеем, тракторы делаем, а она ногами дрыгает. Так?

— Почти так.

— Попробовали бы вы заработать эту культуру, как мы, горбом… А вы… да вы и не помните, были ли вы неграмотной, некультурной, смешной. Все это вам мама заработала. А вот я, как подумаю о себе… Ох, мать честная!..

Он вынул из полевой сумки тетрадку в облупившемся клеенчатом переплете с надписью «Музыка».

— Я веду ее с двадцать второго года. Специально по музыке. Видите?

Он перелистал перед ней несколько старых, почти стертых страниц.

— Что это? — спросила она.

— Впечатления о музыке. Когда-то я пробовал свести в систему все, что слышал, понять логику музыки раньше, чем самое музыку. Мне понравился один старик, тапер в кино, бывший полковник гвардии. «О чем звенят инструменты?» — «Это отвага», — говорил старик. «Почему отвага?» — спрашивал я. Он пожимал плечами. «До-мажор, ля-бемоль мажор, фа-бемоль мажор — тона твердые, решительные, благородные», — объяснил он мне. Я стал приходить к старику до сеансов, угощал его пайковыми папиросами — я не курю лично — и спрашивал, как ее понимать, музыку. «Вы видели картину Врубеля «Морская царевна»?» — спрашивал старик. «Нет». — «А голову Демона?» — «Тоже нет». — «Ну, вот их бы я показал под аккомпанемент скрябинской «Поэмы экстаза». Знаете эту вещь?» — «Нет». — «Может быть, вы видели «Дитя» Ван-Гога?» — «Не видел». — «А Борисова-Мусатова видели?» — «Нет». — «А сомовское «Лето», «Осень», «Зиму»? Это то же самое, что «Менуэт» Шуберта». — «Да не видел я, ничего не видел». — «Тогда, — сказал мне старик, — идите и пойте в полковом хоре, а по вечерам играйте на балалайке». Но я продолжал приходить к нему в кино, и на бумажках от конфет он писал мне названия исполненных им произведений и их эмоциональную характеристику. Раскройте тетрадь, посмеемся вместе с вами над музыкальными досугами свинопаса. Пожалуйста.

Она прочла:

«Ходим мы к Арагве светлой», песня девушек из «Демона» Рубинштейна — грусть.

Шуман. Ор. 12, № 2 — воодушевление.

Оффенбах. Баркаролла из «Сказок Гофмана» — любовь.

Чайковский. Увертюра к «Пиковой даме» — болезнь.

Она закрыла тетрадку.

— Я больше не могу, — сказала она. — Мне стыдно за вас.

Он покраснел, но не сдался.

— И, понимаете, я писал, писал, слушал и записывал, сравнивал, сличал. Однажды старик играл что-то великое, воодушевленное, радостное, бодрящее, — я сразу вдруг догадался, что это означает: восторг. Он кончил и бросил мне записку. Оказывается, это был «Данс макабр» Сен-Санса — тема страха и ужаса. И я понял три вещи: во-первых, что мой полковник ни черта не понимает в музыке, во-вторых, что он вообще глуп, как пробка, а в-третьих, что только куя делаются кузнецами. Бородатым мужиком я пошел учиться музыке, как вы в десять лет. И теперь я музыку вижу, не то что слышу. Единственный способ стать талантливым человеком — это работать за десятерых. «В искусстве надо спускать с себя шкуру», — сказал художник Ван-Гог, которого я теперь тоже хорошо знаю. Поедемте ко мне на границу, я покажу вам, как работает над собой армия. Там люди гордятся тем, что они стрелки, танцоры, певцы…

— Не могу.

Ей был тяжел и вместе с тем привлекателен этот неожиданный разговор в суете галдящей толпы.

— Не могу, — повторила она. — Я тут запуталась с делами, своими и мамиными. Она все стремится меня выдать, а я бегу от нее в Москву.

Беседа на секунду замялась. Шершавин взял Ольгу под руку.

— Давайте съездим на четверть часа к Иверцевой. Интересный человек. Потом у нас будет еще о чем поговорить.

— К кому?

— Увидите, — и он повел ее в раздевальню, рассказывая, что Иверцева — старая балерина, которую он хочет взять в укрепрайон.

В машине снова наступило молчание, и еще раз Шершавин коснулся руки Ольги, чтобы вернуть себе утерянный дар речи.

— Значит, в Москву? — спросил он рассеянно и, глубоко вздохнув, быстро и ошалело заговорил о том, что ей надлежит там сделать для нее самой, для него, для края, для матери, для товарищей.

— Этого и в десять лет не переделаешь! — перебила она его смеясь.

— Выходите за меня замуж, мы быстро обстряпаем все это вдвоем.

— Что? — она даже вздрогнула от неожиданности.

— Слышали же, чего повторять. Как выйдем от Иверцевой — вы мне и дайте ответ.

Она отвернулась в сторону и часто закивала головой, пряча лицо в меховой воротник шубки.

— Идет? — переспросил он, и Ольга, не оборачиваясь, погладила рукав его шинели, где-то у самой руки.

Он не знал, как это понять.

Ему стало стыдно и страшно.

— Как выйдем от Иверцевой, вы скажете мне что-нибудь или смолчите. Идет?

В сущности Шершавин давно ей нравился. Она так много слышала о нем, что как бы многое пережила с ним уже заочно. Вместе с тем его предложение смутило ее. Оно было так стремительно, что казалось не особенно приличным. Но Ольга чувствовала, что Шершавин был искренен и вполне серьезен и что он сказал лишь то, о чем много и долго думал, как о деле первостепенно важном для обоих. Он просто не умел делать предложения. Вероятно, он никому никогда не говорил того, что сказал, а излился с неожиданной откровенностью потому лишь, что его чувства к Ольге не требовали долгого выяснения. Да и кто в наше время подготовляет объяснение и ведет себя женихом по старинке?

Те, что полюбили, знают это сразу же. Подготовка нужна для тех, кто неуверен друг в друге. И все же Ольга не знала, что она ответит Шершавину. Не знал этого и он.

Плясунья жила около Первой речки, в конце города или даже за ним, в домике, сложенном из волнистого цинка и похожем на консервную банку.

Было темно и ветрено. Им открыла старуха лет пятидесяти, тоненькая, с птичьим лицом, состоящим из носа и подбородка в виде полураскрытых щипцов, одетая в кожух и валенки. Эго и была сама Иверцева. На столе пыхтел самовар. Стояли пузатые чашки хороших французских марок. Старуха только что вернулась с уроков и грелась.

— Ну, едемте, — коротко сказал ей Шершавин, присаживаясь к столу и будто продолжая давно начатый разговор.

— Да не могу я, батенька, вот пристал тоже, коммунист какой, непоседа…

Старуха обернулась к Ольге.

— Кровь в нем, моя милочка, ветреная, необыкновенного легкомыслия, имейте это в виду.

— Вы давно с ним знакомы? — спросила Ольга.

— Ах, да он успел прямо замучить меня, а не прошло и трех дней, как знакомы. До чего же баловной человек, прямо не могу объяснить вам.

— Едемте! — повторил Шершавин. — Принимаю ваши условия.

— Ну, вот видите, мой друг, вы мне всю пятидневку испортили. Нет, я отказываю, решительно отказываю. Вы для меня слишком темпераментны, дружок, не те у меня годы, знаете.

— Да ведь я с вами не жить буду, чего вы боитесь? — пошутил он.

— Да хоть бы, друг мой, и жить! — ответила старуха с достоинством. — Заранее ничего нельзя знать. А потом — что ж, что не жить? Ноги свои я всегда дороже ценила; в них совести нет, друг мой, они позже стареют.

Она достала с окна очки, бювар и стала внимательно читать какие-то письма.

— Прямо и не знаю, что вам ответить, — сказала она, прочитав несколько бумаг. — Вот зовут и в Николаевск, и на прииски, и еще куда-то; да какие, друг мой, условия, и поверить не захотите!.. Я ведь прямехонько из тайги, — сказала она Ольге. — Пришло на ум одному человеку танцам научить свою братию. А было их там, в тайге, в трех домах шестьдесят человек, — старатели с женами и детьми. А человека я этого давно знаю, инженер он наш, здешний, Шотман Соломон Оскарович. Удивительный человек! Может, слышали — умер недавно. Я его с детства знала. Поедемте, говорит, золотым песком заплачу. Ну и поехали. Вез меня он на тройке да на автомобиле, в общем замечательно вез, другой миллионер так не сообразил бы поступить с дамой. Ну, и заплясали все они у меня через полторы недели. А потом, дружок, такую венгерку закатывали — так ныне и в столице не спляшут.

Она подумала, провела по губам сизым языком и опять разложила бумаги.

— Вот уж не во-время умер Соломон, так не во-время. Мне бы вот кто помог танцевальную школу открыть, — сказала она помолчав. — Фезеу какое-то предлагало, впрочем, но я отказалась, друг мой, уж очень что-то неавторитетное такое фезеу, да и страшновато с ним путаться, на «у» кончается. Господь с ними, с фезеу! Был бы жив Шотман, он бы мне все обмозговал. Я ведь, — она отложила бумаги, — я ведь не то что плясунья или, как нынче говорят, босоножка… я академическая, друг мой! И плясала хорошо и пела недурно.

Ольга, волнуясь, слушала их беседу. Все сильнее чувствовала она, что Шершавин ей нравится. Энергия, бушевавшая в нем, ее трогала, захватывала и не давала времени спокойно обсудить случившееся. А он несся в беседе каким-то дьявольским карьером, говорил о быте, о женах, о цветах. Все в нем дрожало и напрягалось.

— Едемте! — вдруг вскрикнула Ольга старухе и задохнулась. — Едемте, — повторила она тверже и добавила, боясь шевельнуться или взглянуть на Шершавина, — к нам!

Это было ответом ему.

— Вот это здорово! — сказал он, пристально глядя на Иверцеву. — Едемте к нам. Это прекрасно, честное мое слово! Мы создадим такую жизнь… — так ответил он Ольге, хотя говорил Иверцевой.

Ольга поняла, что это относится к ней, не к старухе.

— Я думаю, жалеть не придется, — сказала она чуть слышно.

— Смешно об этом говорить… — ответил он, вскакивая.

— Друг мой, вы типичный сумасшедший, — пропела между тем Иверцева, не замечая, что шел разговор не о ней.

— Едем! — Шершавин ударил рукой по столу. — Отдельная комната, питание в столовой комсостава, обмундирование.

— Друг мой, да вы не врите впопыхах-то. Обмундирование! Уж знаю я, знаю — запрещено его давать нашему брату, актеру.

— Командирское выдам, честное мое слово!

— Иначе говоря, драп на пальто, а не эту вяленую какую-то?

— Драп, чистый драп. Пианино поставлю вам в комнату.

— Ах, уважил! Это что клавиши из пластмассы-то? Сами, друг мой, играйте, спасибо!.. Да не врите мне дальше, не надо. Ах, не люблю врунов, друг мой, — это на всю жизнь, как говорят, и чем дале, тем все неприятнее… Ну, еду, еду, что с вами делать…

Он увез ее, кутая в байковое одеяло, и на встрече Нового года в Георгиевке танцевали под ее руководством.

В ватнике до колен, выставив вперед сухую, сучковатую ногу свою, она отсчитывала хриплым аристократическим голосом синкопы и паузы.

Потом смотрели фильм из гражданской войны, и комиссар, смеясь, крикнул старушке, счастливыми глазами глядя на Ольгу:

— Вивиана Валентиновна, финал второго акта из «Гугенотов»!

— Чудный! У вас такой музыкальный вкус! — поведя плечом, кокетливо пролепетала Иверцева, садясь за пианино с клавишами из пластмассы.

Ольга приехала на границу вместе с Иверцевой, сама толком не зная, как все это получится. Внезапность близости с Шершавиным и пугала и смешила ее одновременно, но внутреннее убеждение твердо вело ее на границу, независимо от всяких условностей.

Чувство, что они знали друг друга давно, еще не будучи знакомыми, и поэтому нет ничего странного в их молниеносном сближении, — во многом успокаивало Ольгу. Так ведь оно и было. Наслышавшись о Шершавине из писем матери, она, думая о будущем товарище жизни, представляла его таким, каким был этот, еще незнакомый ей, но уже хорошо известный Шершавин. А увидев его на вечеринке у Полухрустова, она должна была признаться себе, что, хотя внешне он и не совсем походил на мысленного Шершавина, но все же был очень мил, а главное, оказался еще энергичнее, чем она думала. Вблизи него было радостно. Он был красив своей непоседливостью, умен требовательностью к себе, приятен неутомимостью, и когда был в азарте, то по-настоящему делался привлекателен.

Шершавин же знал Ольгу еще полнее и глубже, чем она его, тем мгновенным пониманием, которое свойственно одиноким. Она была молодой девушкой. В ней все начиналось — и чувства и поступки. Она была видна насквозь, будто просвечивала. Она ждала любви, широкой, яркой жизни, широких, ярких дел, не зная, с чего начать, чему отдаться и потому, что и вправду хотела бы переделать все на свете. Это было легкомыслием счастья, легко достигнутого.

Шершавин же искал товарища, потому что не в силах был нести вдохновенный груз своей переполненной жизни. Счастье не вмещалось в него. Надо было впрячься в счастье вдвоем. Заговорив с Ольгой, он не в себя, а в свою жизнь хотел влюбить ее и влюбил.

«Смотри, — говорили его глаза и голос, хотя произносил он в это время что-то о разведении винограда, — смотри, как можно много сделать в четыре руки! Будем вместе строить укрепления и людей и растить виноград!»

И хотя о любви не было сказано ни слова и разговоры Шершавина касались вопросов дела, она поняла, что он зовет ее к себе, и, отвечая ему о делах, согласилась.

В ту новогоднюю ночь, когда играли «Гугеноты», ни Ольга, ни Шершавин не ложились спать. Хорошие жизни всегда начинаются с долгих разговоров о том, как понимать хорошую жизнь.

Уставши с дороги и смущения новизной своего положения, Ольга, по правде говоря, больше молчала, зато Шершавин говорил за двоих о том, что давно лежало в его душе и только теперь восстало для сокрушительного наступления.

— Нет, это просто здорово, Ольга! — говорил он, шагая по комнатушке. — Это чертовски здорово, что мы будем вместе! При хорошей любви емкость жизни учетверяется, честное слово! Ты, брат, поедешь у меня в Москву. Да-да-да! — вдруг сказал он с неожиданным вдохновением.

— Зачем же это? Я приехала жить с тобою, — возразила она недоуменно. — Я в Москву и сама бы могла поехать…

— Ну да, но жить вместе не значит жить на одном койке, — решительно не понимая ее растерянности, продолжал Шершавин. — Вот поживем, сговоримся, что и как, и ты махнешь у меня в Москву. Там же дел у нас будут тысячи! — все продолжал он вдохновенным, не знающим спокойствия тоном, каким всегда говорил о предметах большого значения. Ее обидело, что он словно командирует ее, но именно эта-то «командировка» и казалась Шершавину началом замечательного их брака. Они поспорили и даже поссорились, но уже через два дня Шершавин так убедил Ольгу в своем плане, что она собралась без возражений.

— Брак, Ольга, трудная работа, — шутя говорил ей Шершавин, помогая укладывать вещи. — Мы с тобой теперь, знаешь, что должны делать? Чудеса! Да-да! А иначе и зачем было сходиться? — И рассовывал ей в чемодан записки, где побывать, что узнать и что выслать. Он же и составил конспект ее будущих разговоров в Госплане об альгиновом заводе — деле, которое у нее решительно выпало из памяти в связи с личными событиями.

— Может быть, не ехать? — спросила она Шершавина, перед тем как садиться в вагон.

— Ехать, — сказал он твердо. — Я пять лет не был в отпуску, ты за меня там все поглядишь.

Он провожал ее как часть себя самого.

Часть третья

1934

Спустя два года после начала романа.

Глава первая

Сентябрь

Шло двести пятьдесят самолетов над тайгой к океану.

Луза вернулся нежданно-негаданно.

Раненого, с разбитым вдребезги, размозженным лицом, приволокли его корейские партизаны к нашей границе, выше реки Тюмень-ула, и оставили на опушке леса, в траве. С великими трудностями они выкрали его у японцев;

Уткнувшись щекой в муравьиную кучу, Луза по-щенячьи дрожал от жгучей щекотки, кровавая каша его лица горела и дергалась. Он пробовал морщиться и стучать зубами, но перебитые мускулы не слушались, да и целых зубов не было почти что ни одного.

Шумно вдыхая воздух, он пытался сдуть лезущих в рот насекомых, но, минуя губы, они ползли в щели на щеках, бегали по костям ободранных скул. Его пугало, что муравьи заберутся в легкие и закупорят, закроют дыхание, лишат последней силы, которой владел он.

Нашел и подобрал его пограничный колхозник. Луза дышал в землю, до конца отжимая легкие. Колхозник боязливо коснулся его плеча.

— Е-ерни, — промычал Луза.

Тот поднял с земли его голову, осыпанную муравьями; кожа лица висела клочьями. Он перекатил Лузу на бок, потом на спину, стараясь не смотреть ему в глаза.

— Аош? — спросил Луза, пытаясь спросить, хорош ли он, и рукой без слов послал за помощью.

Колхозник побежал к Варваре Ильиничне, она верхом поскакала к границе.

В военном госпитале, куда Луза попал через час, молодой рослый хирург, отвернувшись к ассистентам, сказал:

— Сюда бы, знаете, часового мастера надо, а не хирурга. Миллион мелкой работы.

Чистка раны шла без наркоза. Без наркоза же, на одном терпеже, срезали какие-то куски мяса, сращивая костяную труху, и крепили проволокой нижнюю челюсть. Потом просвечивали рентгеном основание затылка и опять резали, пилили, сшивали, вытаскивали остатки зубов из остатков десен; доведя Лузу до изнеможения, наглухо забинтовали голову, проведя сквозь повязки дренажные трубки от лица наружу, и он стал похож на водолаза в белом скафандре с усами каучуковых проводов, окунутых в эмалированные чашечки.

Он лежал не двигаясь, но мелкие движеньица ходили внутри его. Боль чувствовалась не в одном каком-нибудь месте, а окружала его со всех сторон.

Хотя глаза его были целы, но он ничего не видел и, забинтованный, наощупь нацарапал записку: «Буду жив или не… Откровенно». Высокий хирург, наклонясь к его уху, сказал, улыбаясь, что он поправится, если не будет никаких осложнений, и обещал заново сделать лицо по любой модели.

Но в то, что Луза выживет, не верил никто — ни врачи, ни он сам. Да ему сейчас и не хотелось жить.

«Рассказать бы толком, что видел, — и умереть», — думал он, странствуя памятью по маньчжурским лесам и сопкам.

…Когда Луза соскочил тогда с двуколки и бросился в камыш, он услышал из-за реки негромкий окрик Воронкова: «Взяли?» — «Взяли», — ответил другой, тоже знакомый и ненавистный голос Козули. Третий, не русский, голос велел кончать быстрее. Две пули продырявили Лузе щеку, он закашлялся и приказал Пантелееву бежать за помощью. Трое людей между тем переправились через реку. Пуля еще раз коснулась Василия и сбросила наземь его кубанку. Он вскочил на ноги и, пригибаясь, ринулся сквозь камыши к реке, прыгнул в воду и пошел к лодке. Банзай плыл следом. Лодка двинулась назад. Луза выстрелил, черный силуэт на корме согнулся вдвое и, как бы расколовшись, упал в разные стороны. Двое оставшихся бросили лодку и пошли вплавь, торопясь в тень берега, но Луза был все еще на лунном свету, и с маньчжурской стороны били по нему не стесняясь.

— Трохим! — крикнул Луза. — Стой, не бежи, все равно нагоню.

В это время взвизгнул Банзай и, подпрыгнув над водой от боли и ярости, кинулся вслед за двумя пловцами. Он схватил за щеку одного из них. Человек захрипел и скрылся под водой, а пес поплыл к берегу.

Луза, перебравшись через реку, сначала лег на песок, но бешенство пересилило осторожность, и он пошел страшным, медленным шагом, стреляя на ходу. Вот еще один упал впереди и заголосил на всю ночь. На советской стороне рявкнули сторожевые псы.

— Где вы, Трохим? — заорал Луза. — Показывай своих японцев. Где?

Он ничего не соображал и все шел вперед. Вдруг что-то темное и мягкое стукнуло его по голове, хрустнули позвонки пониже затылка, и дым слабости прошел по крови. Луза упал.

Как его, ошеломленного ударом по голове, раненного в щеку и бедро, притащили на Катькин двор, он не помнил. Очнулся он от стонов рядом с собой. Мокрый, зеленый Воронков лежал на полу. Сквозь вырванную щеку его белел ряд зубов, и шея была толстой, сине-багровой. Козуля, сидя на лавке с перевязанной головой, осторожно курил.

— Ну как, Василий, жить охота? — наклонившись, спросил Губин. — Лежи пока, готовься. Сейчас Якуяма приедет, тогда начнем, — он засмеялся и подмигнул Катьке.

Она ахнула и, прошептав: «Господи Иисусе», — стала выталкивать из фанзы толпу любопытных китайцев.

— Погоди бить, — сказала она Губину. — Пущай сам Якуяма. Верней дело будет…

Маньчжурский полковник и русский барон Торнау сидели поодаль, зевали. Дверь с треском распахнулась, — медленным шагом, как бы прогуливаясь, вошел Якуяма.

— Зачем перешел границу? — спросил он Лузу. — Говори откровенно.

Луза молчал. Тогда Ватанабэ, откашлявшись, стал излагать обстоятельства дела. Они втроем-де ловили рыбу. Вдруг выстрел с советской стороны. Глядят, через камыши валит Луза. Они — назад. Он перешел вброд реку, науськал пса на живых людей, сам кинулся на него, Ватанабэ, и два раза выстрелил в него, потом повалил господина Козулю, пошел к дому госпожи Катьки, сильно матерился, стрелял. Господин поп Иннокентий выскочил в подштанниках, ударил забияку дубиной по голове, свалил. Госпожа Катька крикнула работников, бандита связали, положили в фанзу. А господин Воронков утонул в реке.

— Диверсия, — сказал Якуяма, — наглое нарушение границы. К допросу.

Катька выбежала в соседнюю комнату и принесла кружку для клизмы с длинной резиновой кишкой и ведро воды.

Катька хозяйничала умело. Прикрепив к стенке кружку, налила ее водой, конец кишки сунула Василию в рот.

— Поехали, — сказала она, тряхнув кудряшками.

И Луза стал быстро наливаться водой.

— Литров пятнадцать? — спросил Якуяму Губин.

— Даже пятнадцать с половиной, — заметил барон Торнау. — Можно было бы больше, да раненый.

Когда влили в него семь или восемь кружек, Губин положил ему на живот широкую доску, и Катька стала на нее одной ногой, приподняв юбку.

— Не валяй дурака, — шепнул Губин.

Катька стала двумя ногами и подпрыгнула.

— Давай, давай! — закричал Якуяма.

Она затопала ногами.

Вода хлынула к горлу, засочилась в уши, в глаза, в нос; резало кишки и сводило дыхание. Сердце становилось маленьким и неповоротливым. Казалось, что в него сочится, ползет вода. Острые горячие капли проникали через нос куда-то к надбровным дугам, ко лбу; из носа и ушей пошла кровь. Тут он потерял сознание. Когда он очнулся, услышал голос попа:

— Буди милостив к нему, господи.

Катька сказала жеманно:

— Он у нас миленький, хороший, — и вытерла окровавленное и потное лицо Лузы сырым полотенцем. — Ну, вот и молодец, вот и молодец, — приговаривала она. — Вот и все кончилось. Теперь все пойдет хорошо.

Он приподнялся на локтях, отбросил ее в сторону.

— Что со мной сделали? Что было?

— Ничего с тобой не делали, сам что надо сказал, сознался во всех делах, и протокол подписал, — ответил Губин, глядя в окно на отъезд Якуямы с маньчжурским полковником и бароном Торнау.

— Сволочи! Что со мной сделали?

Подняться и встать на ноги не было сил. Он упал.

Потом его отправили в Харбин, к Мурусиме. Мурусима жил в небольшой гостинице у вокзала. Вся прислуга была японская. Швейцар внизу требовал пропуск. Мурусима встретил Лузу на лестнице, похлопал по спине и провел в свой номер.

— Ну, все в порядке, все очень хорошо, — сказал он, — только надо было заранее связаться с нами, и тогда не было бы прискорбных ударов со стороны ваших бывших соседей… Ах, политика, политика!

Он помог Лузе снять куртку и усадил его в кресло.

— Политика — сложная вещь.

— Что со мной сделали? — спросил Луза.

— Вы в нетленности, — восторженно сказал Мурусима, — в полной нетленности, как невеста. Все зависит от вас, милый Василий Пименович…

Он приказал подать чаю, вина, закусок.

— Отлично сделали, что бежали. Мы давно ждали вас. Самый большой человек на границе — вы.

Он взял Лузу за руку.

— Наше начальство не так знает русских, как я знаю. Вы поступили как истинно русский, и я им все объясню. Но не будь меня здесь — о, я не знаю, я прямо не знаю, что с вами было бы.

В конце концов он объяснил Лузе, что переход его в Маньчжоу-Го рассматривается как диверсионный рейд, а это влечет за собой расстрел. Но он — Мурусима — уверен, что это не так, и истолковывает приход Лузы… как путешествие политическое. Но, чтобы все кончилось хорошо, Лузе следует написать письмо в газету, в нем повторить все, сказанное на допросе, что он бежал, измучившись жить при советской власти.

— Тогда, — сказал Мурусима, — у вас будет немножко денег, и вы уедете куда-нибудь в глубь страны.

Луза потребовал, чтобы вызвали консула.

— Если бы я хотел притти, — я бы не так пришел, — сказал он загадочно, чем очень огорчил и обеспокоил Мурусиму.

— Давай консула.

Этой же ночью его увезли на вокзал и поместили в отдельное купе служебного вагона. Вместе с ним был помещен молчаливый жандарм, внимательно следивший за каждым его движением.

На рассвете вагон прицепили к поезду. Лузе показалось, что он слышит мягкий голос Мурусимы.

— Требую нашего консула! — крикнул он и упал под ударом резиновой палки жандарма. Поезд двинулся. — Требую консула!

Жандарм хлестнул его по лицу, и Луза потерял сознание.

Он пришел в себя от грохота перестрелки за окном вагона. В вагоне было темно. Приоткрыв дверь, жандарм выглянул в коридор, коротко с кем-то переговариваясь.

Не раздумывая, Луза ударил его ногой в зад, захлопнув купе, опустил окно и нырнул на полотно, слыша за собой крики и выстрелы.

Скатившись в густую траву, он пополз в сторону и минут через десять, кряхтя и отплевываясь, сидел в дорожной будке с партизанским старшинкой.

Звали старшинку Тай Пин.

В сторожку крикнули:

— Опасность. Подходят.

Старшинка вылез наружу и пронзительно-длинно, с переливами, — голосом, каким в китайских трактирах кричат повара из кухни, что блюдо готово, — проголосил приказ об отходе.

Откричавшись, он не спеша пошел вдоль насыпи, на виду у японцев.

Темный силуэт поезда стоял на голубом фоне неба.

— Будешь окапываться? — спросил Луза.

— Ничего такого не надо, — ответил главарь, беспечно махая рукой. — Они грабеж сделают.

И правда, скоро все стихло, и в вагонах зажегся свет.

Старшинка имел приказ доставить Лузу в горы, в главный штаб партизанских отрядов, и с удовольствием предвкушал веселое и спокойное путешествие. Знатный пленник Мурусима также доставлял ему радость.

В штаб ехали трое суток, меняя лошадей на лодки и продираясь пешком через опасные места, идя, как волки, в один след, друг за дружкой. Ночевали не в деревнях, а в горных ущельях, выставляя на ночь сторожевых и почти не разводя костров. Питались плохо. Так как посуды ни у кого не было, варили бобы, толкли их в крутое месиво и раздавали его в шапки, в полы ватников или просто в пригоршни.

Все напоминало Лузе счастливое время девятнадцатого и двадцатого годов — и люди, и обстановка, и опасное путешествие. Он посвежел, стал разговорчив и перезнакомился со всеми ребятами. У многих из них на рукавах курток пестрели повязки с надписью: «Магазины не грабим». Другие носили красные бантики, но, когда Луза спросил, что это значит, ему ответили, что была такая форма в отряде «Объедатели богачей» и что ее не снимают в доказательство длинного боевого стажа.

Третьи партизанить начали месяц, два или три тому назад и говорили только о своих деревнях и налогах.

Природа, которую, не рассматривая и не изучая, Луза замечал наспех, была мягче и богаче уссурийско-приморской, но деревни редки и бедны, а фанзы грязны и вонючи, как помойные ямы.

Японцы встречались им редко и вдалеке.

— Как их дела? — спрашивал Луза.

Партизаны пожимали плечами.

— Прогоните? — спрашивал Луза.

— Прогоним, — говорили ребята.

— Ю Шань прогонит. Он не прогонит, другого дадут, а нас хватит.

Многие говорили по-русски, бывали в Спасске и во Владивостоке, работали на промыслах, иные заглядывали на советскую сторону с контрабандой, кое-кто побывал в плену во время событий 1929 года. Много узнал Луза о партизанской жизни такого, о чем до сих пор не имел понятия.

Сначала он удивился, что не все партизаны вооружены, но ему объяснили, что отряд молодой и еще не вооружился как следует, потому что оружие достается в бою. В бой идет много людей, — рассказал ему веселый старшинка, — и они ждут очереди на оружие. Сам он получил винтовку от брата, убитого в двадцать девятом году, а брат получил по завещанию от одного старика из хунхузов, тот же добыл у японца в бою, и теперь, если старшинку убьют, винтовку его получит вот этот — и он указал на молодого парня, по виду горожанина, который прислуживал старшинке с покорным и почтительным видом.

Трофейное оружие распределяется старшинкой — он знает, кто заслужил и кто может подождать, но раз винтовка выдана, ее отобрать нельзя, ее отбирает смерть. Старшинка не любил партизан со своими винтовками, собственное оружие делает их очень самостоятельными, — говорил он, морща нос.

Потом рассказал он, что существует вообще много разных отрядов. Были и «Объедатели богачей», были и «Пильщики». «Объедатели» собирались в толпы и ходили в атаку на зажиточные дома и лавки, где — на глазах хозяев — и пожирали все съедобное. «Пильщики» же валили телеграфные столбы, рвали провода, подпиливали устои деревянных мостов и делили между собой застрявшие обозы, и однажды распилили автомобиль, не зная, как разобрать его.

Были «Охотники». Они работали капканами и силками. Были торговцы ядовитыми сладостями. Были, наконец, оружейные воры и поджигатели. Не было, словом, ни одной профессии, которая бы не внесла пая в борьбу с пришельцами. Все было враждебно японцам — внимание и ненависть, открытое сопротивление и спокойствие.

— Раньше было у нас так, — говорил Тай Пин. — Командир — всегда важный человек, чиновник или купец. Он сидит в городе, наблюдает, а людьми заведует старшинка, старшинка и в бой ходит. Он один знает командира. Так издавна хунхузы завели, так и мы от них научились делать. Командира никто не знает, мы знаем только старшинку, старшинка знает братку, братка знает командира. Хунхузов было четыре рода: таежные, равнинные, приисковые и сельские. Командир вызывает братку, говорит: надо взять завтра обоз там-то и там-то. Братка вызывает своих старшинок, у него их три-четыре, передает приказ, распределяет, кому что делать, и тогда старшинки ведут бой, как сказано. Патроны, пищу, одежду покупали у братки, оружие добывали сами. Братка всегда знал, где опасно, где спокойно, куда итти, где спрятаться, ему все было известно. Отрядами ходили до зимы, а зимой расходились до теплых дней, потому что по снегу работать опасно и трудно с едой. Молодых парней отпускали до весны, а весной назначали встречу у шибко знакомого человека, у братки. Старики же, вместе с старшинкой, человек пять-шесть, уходили в тайгу. Там у них были фанзы и запас на зиму. В тайге лежали до весны, как медведи, печи топили по ночам.

Большинство партизан воевало лет по шести, но были среди них и такие, что хунхузничали с самого детства.

Теперь завелись политруки и комиссары, партизаны не только воюют, но и ведут пропаганду, они знают своих командиров, хотя конспирация попрежнему очень сильна, и на зиму не распускают народ.

— Теперь братка — партийный человек, не хунхуз, он заведует разведкой и связью, через него старшинка запасается провиантом и сбывает трофеи. От братки зависит все, но теперь братка свой человек.

— А японцы не бегут к вам? — спросил Луза.

Партизаны переглянулись.

Тай Пин ответил:

— Если человек наш — ему незачем бежать в партизаны, у него и в своем полку много работы. А если чужой прибежит — убьем.

Тай Пин был очень доволен, что взял в плен Мурусиму.

— Менять его буду, — говорил он Лузе. — За такого старика три пулемета дадут и патронов к ним тысяч сто.

Луза убеждал, что Мурусиму надо везти в штаб и менять немыслимо, преступно.

— Э-э, — весело говорил Тай Пин, — надо немножко заработок иметь. Три пулемета возьму.

— За меня и пять пулеметов дадут, — убеждал Мурусима. — Конечно, меняй. Проси пять и двести тысяч патронов. Дадут. Взял меня в плен — пользуйся. А в штабе ничего за меня не получишь. Я слово даю: если вы меня обменяете, дарю на отряд пятьдесят тысяч гоби, честное слово, а потом уеду домой, ну вас совсем.

Луза отговаривал Тай Пина, но тот был упрям, хитрил и однажды сознался, что начал переговоры — запросил пять пулеметов.

По ночам Мурусима будил Лузу и шептал ему:

— Василий Пименович, помоги, как земляк земляку, не мешай обмену. Отпустите меня домой, старика.

— Тебя, суку, удавить — и то мало. Купец! Я, брат, тебя знаю. Я твоего Шарапова на ветер пустил.

— Так ему и надо, — спокойно ответил японец удивленному Лузе. — Я ему, собаке, денег стравил, трудно сосчитать.

— Я и тебя один раз чуть не трахнул, — эх, ночь была темна — не попал, — сказал Луза.

— Спас Христос, бог наш, — хихикнул старик, ластясь к Лузе. — Да не враг я, не враг вам. Вот я перекрестился, смотри. Вот слушай, что я тебе скажу: вернешься домой, поезжай в бухту Терней, найди десятника Зуя — это брат Шарапова, бери его с потрохами. Я от тебя ничего не скрываю.

Как-то ночью Луза проснулся — разгружали ящики с вьючных лошадей. Пулеметчик Хан длинным ножом вскрывал доски. «Пулеметы», — подумал Луза. Вдруг Хан залопотал что-то так быстро, что Луза не разобрал, всадил нож в землю и стал бить себя по лицу кулаками. Прибежали партизаны с лопатами и закопали ящики, даже не вскрывая их. Наутро Тай Пин был очень сконфужен, и когда Луза спросил, где старик Мурусима, он засмеялся, взмахнул рукой и ничего не ответил. От Хана Луза узнал по секрету, что пулеметы пришли никуда не годные.

На привалах партизаны, как могли, развлекали русского гостя. Один из них, рябой, называющий себя Семкой, пел русские песни, которые он выучил, работая во Владивостоке, и плясал казачка, щелкая языком. Старшинка Тай Пин крякал от удовольствия.

Ехала ялмалка ухала купеза,
Ухала купеза, шибка молодеза…

Китайцы улыбались, высоко подняв брови.

— Хорошая песня, — говорили они.

Плиехали дилена, кони искупай,
Кони искупай, сама напевай…
Кыласна лубашика, синя иштанай,
Вышла на улица сама выпивай,
Сама выпивай, длугой не давай…

Потом пели все вместе любимую песню прикордонных китайцев: «Солнце всходит и заходит».

Соньца юла и ми юла
Чего фанза пушанго,
Калаула юла-юла
Мию фангули в окно.

В один из привалов старшинка послал человека за водкой и с пышным гостеприимством ласково угощал Лузу горьким вонючим спиртом.

После Семки вызвался петь старик-хунхуз. Он спел, шмыгая носом, древнюю печальную песню:

Ланше мине купеза била…

пел он скороговоркой, под общий хохот слушателей, —

Дзеньги мине много била,
Моя война ходила,
Тятика, мамика пулпадила.

Все хохотали как сумасшедшие, потому что Семка переводил, а хунхуз, как выяснилось, действительно был в молодости купцом.

…Дьесят сутика муника била,
Тятика, мамика тоже била…

Он смеялся вместе с другими, скреб голову и в конце концов забыл конец песни.

— Сама хунхуза пасыла, — сказал он прозой и махнул рукой.

В начале четвертого дня добрались до штаба. Это было крохотное селеньице в глуши Ляолинских гор.

Партизаны оживились. Никто из них, кроме старшинки, ни разу не был в этом таинственном месте, откуда суровая рука Главного штаба направляла их судьбы.

Старшинка строго сказал Лузе:

— Дорого буду за тебя просить, так и знай.

— Я разве пленный?

— Пленный не пленный, а расход сделал. Ты подтверди, если спросят, что много труда имели мы найти и доставить тебя.

Селеньице было набито народом, как в праздник. Кривоногие, плечистые монголы валялись на кошмах, подле стреноженных лошадей. Высокие, белолицые китайцы южных провинций возводили новые фанзы. Маленькая кузница тарахтела от ударов молота, и полуголый кузнец картаво пел отрывистую песню, похожую на цепь проклятий.

Штаб помещался в кумирне. У входа группой стояли сытые, чистые офицеры, один из них спросил:

— Это русского товарища привезли? — и велел Лузе итти внутрь.

Старшинка закричал, что ему велено передать русского в руки командира Ю Шаня.

— Ничего, — ответил военный, — я его братка, начальник штаба его.

— Расход также большой мы понесли, — сказал старшинка и, не ожидая ответа, пошел по улице, не оборачиваясь на зов военного.

Глава вторая

Ноябрь

Шло триста самолетов над тайгой к океану.

Луза поправлялся быстро. 2 ноября его выпустили погулять во двор, а через три дня перевезли во Владивосток. Он написал, что хочет седьмого быть на параде. Но об этом нечего было и думать. Он был еще слаб.

Готовясь к семнадцатой годовщине Октября, город поспешно чистился. В гавань сходились корабли: дымил просторный «Алеут» — китобойное судно; стоял посреди Золотого Рога «Красин», иностранные флаги мелькали во всех концах бухты.

Восемьдесят лет тому назад в Золотой Рог, называвшийся Майской бухтой, вошли первые корабли. Они стали на якорь в том месте, где недавно встречали челюскинцев. Вековые сосны и кедры спускались к берегу залива, и пройти в конец его, в теперешний Гнилой Угол, было нельзя. Пять лет спустя основался военный пост «Владивосток», и жителей было в нем сорок один человек.

Жил город до революции беззаботно. Воду для питья ввозили из Японии, веники для подметания полов — из Чифу, тарелки — из Гамбурга, мясо — из Тяньцзина, яйца — из Маньчжурии, со станции Маоэржань, — так рассказывала Лузе Варвара Ильинична, приехавшая с ним в город.

— Упо, — пробурчал он. — Хупо, упо.

Потом набросал на бумажке: «Глупо».

Она обиделась и замолчала.

Луза думал: «Веники из Чифу — это ничего не значит, зато была крепость. Гарнизон тысяч сто, да артиллерия, да флот. А теперь кругом институты, да жить страшно…»

На другой день Варвара Ильинична привела к нему в гости Зверичева. Инженер ехал на Сахалин и был весел.

— Васька, жив! — закричал он еще из коридора. — Ты, смотри, не вздумай до времени помереть. Поднажми на свои гормоны, скорей окисляйся, поедем границу смотреть.

— По… оили?

Он написал: «Построили?»

— Ну-ну! Поедем, покажу. Да ведь ты ни фига не видал, брат ты мой. И флота нашего не видал? И промышленности? Понастроили! Воду, Васька, нашли, вот что приятно! В полосе вечной мерзлоты. А передний пограничный план не узнаешь. Электричество вам провели, ученых людей поселили, такое изобретают — голова, брат, кружится. Пантелеев, конюх твой, нынче парашютный инструктор. Да! Шестьдесят парашютных вышек поставил в Георгиевском районе… А Тулякова, сторожа вашего, помнишь? Снайпер первого класса, дьявол. Всех старых партизан собрал на границу. Ну, о пограничниках и не говорю. Теперь готовы. Можем обороняться до самого Шанхая, — сказал он со значением и захохотал своей остроте.

Потом, успокоившись, стал пространно рассказывать, как идет приграничная жизнь, и, сам того не замечая, хоть и старался говорить понятно, называл множество вещей, совершенно неизвестных Лузе.

Василий слушал, перебивая инженера, а потом махнул рукой, — все равно обо всем не расспросишь, — но удивление его было велико, и он в душе не всему верил из рассказов Зверичева. Ему трудно было понять, зачем нужны на границе профессора, электромеханики и ученые физики, чем будут заниматься институты и лаборатории и где они там все разместились на узкой полоске приграничных колхозов.

Седьмого ноября Лузу положили у окна. Он видел кусок мутного снежного неба и гребни сопок. С Ленинской улицы доносились музыка и грохот танков.

Луза продолжал вспоминать, что с ним произошло в Маньчжурии.

…В штаб, куда Лузу велел поместить начальник северных отрядов Ю Шань, съезжались командиры со всей Маньчжурии. Приехал из Аньдуна на корейской границе Чу Шань-хао. У него было четыре пехотных бригады и два кавалерийских полка. Пять самолетов без горючего стояли у его штаба на корейской границе. Приехал из Хайлара полумонгол, полукитаец Сяо Дай-вань, герой бергинских стычек. С японцами, приехал Бей Лай, атаман приуссурийских таежных волков. Цин Линь, похожий на иностранца, в крагах и с тросточкой, безрукий Ван Сюн-тин, командовавший теперь большим горным отрядом. Маленький старшинка Тай Пин также был приглашен на совет, в знак внимания к его заботам о Лузе. Приехали молодые командиры из красных армий юга и добровольцы-студенты — из Манилы, Гавайи, Гонконга и Индии. Говорили только по-английски, на «пиджине», так как на родном невозможно было сговориться из-за сотни наречий. Ю Шань и Луза английским не владели, им дали переводчика, студента из Бейпина.

Ожидали Тана из Маньчжурского комитета революционной партии. Предстояло серьезное дело — выбрать командарма на всю Маньчжурию.

— Шансы имеешь? — спрашивал Луза Ю Шаня.

— Наверно, не имею, — отвечал Ю Шань. — Я не знаю, как тут считают. Я бы хорошо командовал. Я молодой. У меня грехов мало.

В ожидании Тана командиры обсуждали прошлые свои операции и приглядывались друг к другу. Все были знамениты и все хорошо командовали. Ю Шань говорил Лузе:

— Наверно, я не имею никаких шансов. Но я хочу получить одно — армию, которой еще нет. Я сделаю ее на глазах у всех, она победит.

— А на границу обратно не хочешь?

— Там народ есть, — отвечал Ю. — Я хочу туда, где никого нет. Теперь не надо делить — тайга, долины, реки, север, юг… надо делить — промышленность, деревня, транспорт, — убежденно замечал он, и Луза, хоть и не мешался в партизанские дела, не мог не одобрить его деловых планов.

Представители Маньчжурского комитета Китайской народной партии спешили на совещание из Гирина. Пробираясь лесами и спускаясь на лодках по маленьким деревенским рекам, они торопились, хотя и были, как всегда, осторожны.

Один из них был тем самым Таном, знаменитым партийным конспиратором, который являлся бессменным руководителем Маньчжурского комитета народно-революционной партии. Он был складный, невысокого роста старик. С ним ехал молодой командир 4-й Красном армии, только что прибывший из Советского Китая, ловкий кантонец с красивым, нежным лицом и тонкой, бескостной фигурой акробата. Они познакомились третьего дня ночью, за час до отъезда, и разговорились в пути.

Сначала они расспрашивали друг друга о том, о сем и отвечали подробно. В вопросах и ответах оценивали друг друга. Называли общих знакомых, известные даты, декреты. Пытались установить, что каждый из них знает и насколько умен и осведомлен в политике. К рассвету они замолчали, потому что почти сдружились. Перетолковав о сражениях, земельной реформе, внутрипартийных новостях и настроениях армии, они точно выяснили общие контуры своих биографий, хотя о личной жизни не было сказано ни слова, и к утру стали говорить с тем сдержанным равнодушием и той недосказанностью мыслей, какие характерны для очень близких людей, с полуслова понимающих друг друга.

Спутник Тана молча выслушивал воспоминания о партизанских стычках, расспрашивал о погоде, о том, долга ли зима, о дождях и реках Маньчжурии. Тан отвечал кратко:

— Да, зимы ветрены, снега мало. Дожди затяжные, с мая по август. Реки непостоянны, опасны. Разливаются бурно. Летом нет дорог из-за грязи. В моде высокие колеса. Летом воевать трудно, хотя партизаны предпочитают лето.

Тогда Чэн сказал:

— Вы не спрашиваете меня, как я провел время на канале Кра, и я понял, что вы не узнали меня.

Тан взглянул на него мельком:

— Я ждал, насколько хватит у вас молчания. Вы изменились неузнаваемо. Эго почти смерть?

— Люди, выжившие после Кра, по-моему, должны быть бессмертны. Нас привезли на три месяца и по окончании срока из пятисот осталось в живых двадцать восемь. Я бежал непонятным образом в Кантон, в родной город, и с удовольствием просидел в тюрьме месяц. Это был отдых, хотя что такое кантонская тюрьма, вы знаете. Остальное просто. Когда я выбрался из тюрьмы, я просил ЦК, чтобы меня снова послали к вам.

— Когда мне говорят о страданиях, я спрашиваю одно — их можно терпеть или нет?

— Нет.

— Люди наши оставлены там?

— Да.

— Во сколько жизней обойдется канал?

— Тысяч в пятьдесят, шестьдесят.

— Голод в одной провинции Гуандунь стоил дороже. Пятый поход Чан Кай-ши также. Но что такое Сиам?

— Это ничто. Это хуже Индии. На полуострове есть только одно сокровище — Сингапур, иначе говоря — каучук.

— И после Кра сразу тюрьма в Кантоне?

— Я скрывался в Панаме на французской концессии, затем пошел кочегаром на греческий пароход.

В последний вечер они пробирались через таежные чащобы Ляолинских гор. Молодой командир смотрел и сравнивал.

Все было невиданным, неиспытанным, неизученным.

В Кантоне, где он родился и вырос, и в провинциях, вдоль великой реки Янцзы, где он воевал, леса редки, реки густо населены и окружены оросительными каналами, деревни часты, поля культурны и открыты для глаза. Здесь же редкие поля похожи были на подлесок, заросший гаоляном, реки дики, человек редок, леса запутаны. Столько леса он никогда не видел.

Холмистые леса, ряженные в желто-красные, дырявые рубахи кленов, в кумачовые платки рябин, в легкую, почти вспыхивающую, сияющую зелень лиственниц и коричневые лохмотья дубов, стояли праздничными молодцами, дремотно ожидая зимы.

Они ехали верхами по узкой тропе. Солнце зашло, но зарево его еще носилось по краю неба, сливаясь с рекой, идущей по лесу. Река шла полосой света, раскаленного до багряности и, как бы остывая, парила. Это был свет, который не мог исчезнуть. Он нес в себе отражение леса и берегов, сжимая их, как пестрое корье, в своем голубо-сизом зеркале. Все ждало ночи.

— Немецкая строевая муштровка у японцев отменена, — говорил Тан негромко. — Офицер обедает в казарме. Служба солдата продолжается до отхода ко сну. Все письма прочитываются начальством. Солдат лишен права иметь собственные вещи. Никаких отлучек в будние дни. Пять раз в году отпуск до девяти часов вечера. Их офицеры любят повторять: «Дом солдата тяжелее горы, а смерть легче пуха».

Покрикивая в воздухе, птицы быстро осматривали бесцветную пустоту неба, смахивая крыльями последние следы голубоватых неясностей, еще кое-где видневшихся глазу.

На краю полей, всосавшись в небо, стоял тихий вечерний дым фанз.

Тан придержал лошадь и взволнованно оглядел яркую тишину вечереющего октябрьского леса, как бы остановленный чьим-то далеким окриком.

Потом он повернулся к спутнику:

— С авиацией у них плохо, — сказал он. — Очень. Они теперь выписывают немецких летчиков. Я вижу — вы еще не знаете японцев, — добавил он. — Да, да, встречали, я знаю, встречали и видели, но — я хочу сказать — еще не били их.

— Нет, — ответил командир и добавил: — Знаю, что противник сильный, опасный, умный.

Ему показалось, что Тан настроен чересчур самонадеянно.

Узкая улица деревни вобрала их в себя почти незаметно. Забрызганные кляксами птичьих гнезд, пронзительно прокричали галочьими голосами тополя у околицы. С другого конца деревни тополям ответила рогатая кумирня, похожая на шляпу старого мандарина с приподнятыми краями. Бородатые коротконогие лошади дружно чесались о ворота кумирни.

К прибывшим подбежал сторож с длинной тонкой бородой.

— Все благополучно к вашему прибытию, — сказал он. — Все в сборе.

Делегаты стояли кружком во дворе. Толкаясь, они двинулись гурьбой, чтобы поздороваться с Таном, и, обхватив его со всех сторон, повели в кумирню.

Небо быстро падало синим туманом ранней осенней ночи. Шел запах сырости и покоя, от которого клонило ко сну.

Тан жал протянутые руки.

— Уважение сунгарийским бунтовщикам, — говорил он, разглядывая, узнавая и приветствуя окружавших его. — Почтение диктатору Монголии. Привет волкам тайги, уважение и привет корейским братьям.

В кумирне они уселись на продранные цыновки. Сторож внес чай.

— Есть новости, которые следует услышать изо рта в уши. Вот потому мы и приехали, — сказал Тан.

— Ваш путь благополучен был? — медленно спросил Тана похожий на финна коренастый Сяо Дань-вай.

— Да, мы ехали хорошо. Всем нам необходимо быть осторожными накануне больших событий, — сказал Тан, отпивая чай из крохотной чашечки с таким видом, будто еще и не произносил ни слова.

— Сегодня обмен мыслей коснется Японии, — сказал Тан. — Мы получили известия, что японцы решили начать войну с Советами. Это печальное событие произойдет, по-видимому, весьма скоро. В связи с японскими намерениями находится и наше дело.

Тан обернулся и попросил у сторожа еще чашечку чая, чтобы запить усталость.

— Какой видим мы вашу работу из Мукдена? Я говорю на память, простите возможные маленькие ошибки. Что мы видим? Единый фронт еще слаб. Низы запутаны. Это большое зло. Главари партизан еще блокируются с офицерами и помещиками. Низы должны знать, в чем политика партизан. Партизаны оторваны от наших комитетов. Это зло. Отряды все еще мелкие, техника войны слабая. У нас много отрядов, а создавать новую жизнь им негде.

— Мы слабы, потому что нас очень много, — сказал цицикарский военрук.

— Каждый бьется там, где ему выгодно. Отсюда выгнали — идем туда. Там прогнали — ищем место третье. Своей земли нет.

— Наши главари не хотят объединяться, — сказал сторож кумирни. Он был сам главарем крупного отряда, пока не потерял ногу. — Они говорят: тогда заставят служить, как солдат, и власти у нас не будет, и заставят воевать по приказу, но — будьте великодушны — мы по приказу не умеем, — говорят они.

— Мне известны все эти случаи, — сказал Тан, — но будем смотреть вперед. Японцы помогают этому мнению главарей, потому что они любят слабых.

— У нас в Корее, — сказал делегат из Дзиндао, красивый, щеголеватый человек в роговых очках, — мы усиленно развиваем отряды «Поджигателей полей». Они бросают свои деревни и уходят в горы, сжигая поля помещиков. В горах они скрываются, не платя налогов, а в месяцы уборки урожая возвращаются с гор и жгут урожай.

— В такой работе есть план. Но вот последняя новость, которую я, собственно, и хотел вам передать прежде всего и притом лично… Скоро появится отряд «Общество любителей храбрости». Передайте всем нашим друзьям — это наш отряд… Ваши имена и клички известны начальнику «Общества любителей храбрости».

Люди зашевелились на цыновках, но никто ничего не сказал.

— Я прочту вам отрывок из воззвания партии и правительства Советского Китая. Вы поймете, с чем я приехал к вам.

Он стал читать, волнуясь:

«Все сыны и дочери великого народа, не желающие быть колониальными рабами; все командиры и солдаты, имеющие национальное самосознание, все партии, группы и организации, желающие участвовать в священной национально-освободительной народной борьбе; вся честная молодежь из членов Гоминдана и синерубашечников; все китайские эмигранты, желающие спасти свою родину, — он поднимал голос, словно скликал народы сюда, в кумирню, — все братья из угнетенных нацменьшинств, монголы, мусульмане, корейцы, тибетцы, мяо, но, мань, ли, фан и другие — все, как один, поднимайтесь на борьбу. Все, как один».

Тан протянул руки вперед.

— Отныне мы создаем единую революционную армию. Кто против всех и неизвестно за кого — тот против нас. Маньчжурская Красная армия начинает свое славное существование. Имя командира — товарищ Чэн. Вот он.

В ту минуту, как названо было имя, сильный, медленный голос громко и весело произнес:

— Начальник Тан, мы создадим хорошую армию.

Многие встали и оглянулись, — голос принадлежал молодому спутнику Тана.

Чэн, сын и внук портового рабочего, родился в Кантоне. В дни Кантонской коммуны ему было девятнадцать лет и он штурмовал гоминдановский штаб с рогаткой в руке.

— Он может попасть камнем в летящую пулю, — говорили о нем.

И правда, он пробил не один офицерский глаз.

После разгрома коммуны Чэн бежал в глушь Гуандуня и скоро вступил в отряд Чжу Дэ, теперь главкома.

Под командой Чжу Дэ он дрался рядовым, взводным командиром и, наконец, политруком, после чего был послан агитатором в незанятые уезды — вовлекать в Красную армию молодежь. Он научился немного петь, плясать, показывать фокусы и уже достаточно разбирался в вопросах политики на селе. Он бродил из деревни в деревню под видом фокусника и напевал песню аграрной революции:

Долой помещиков,
Долой тухао и джентри [39],
Свершим аграрную революцию —
Так радостно мы поем, радостно все мы поем.

Через месяц, когда он привел с собой двести добровольцев, его отправили в школу комсостава с учителями-иностранцами. Школа шла в обозе, слушатели ухаживали за мулами, лекции читались на стоянках. На дневках устраивали тактические занятия, и сражения армии прорабатывались у карты и затем в поле в присутствии старшего командования.

Командуя ротой под Чанша, Чэн ранен был в руку и отправился в полевой госпиталь с американским врачом, не знавшим ни слова по-китайски. Пришлось учиться его языку.

Когда Чэн вернулся в полк, там уже выходила большая стенная газета. В отделе «Личных вопросов» Чэн написал самое большое желание своего сегодняшнего дня — он хотел бы жениться.

В продолжение месяца его имя упоминали во всех смешных положениях, вышучивали на все лады в столовках и приглашали на диспуты по бытовым вопросам, прося высказаться подробнее. Однажды он выступил, и речь его была коротка.

— Я хотел бы жениться. Я это повторяю. Но я так занят, что у меня нет знакомых женщин. Я не вижу в этом ничего дурного.

Это выступление отчасти повлияло на то, что ему не дали полка, как было уже предположено.

После диспута к нему подошла девушка из Поарма и спросила, как именно он предполагал бы жениться.

— Я думаю, это зависит от любви, — ответил он и получил приглашение зайти к ней вечером.

Он забежал, рассчитывая просидеть не больше часа, и остался до рассвета. Потом они пошли вместе в сельский совет зарегистрироваться. Их записали в книге, — они три раза поклонились портрету Маркса и вышли женатыми.

Чэн довел жену до Поарма и бросился в часть, забыв условиться, где они встретят друг друга вечером. Он искал жену в клубе, в театре, в госпитале и, нигде не найдя, долго сидел потом у стены ее дома, злясь на свое дурацкое положение.

Ха-Чуань тоже его искала и так же, как он, злилась на трудности брачной жизни.

В тот день они поругались и решили жить порознь.

Затем Чэн был послан командиром партизанской группы в деревни Хубейской провинции и первый раз в жизни увидел Янцзы, великую реку Китая. Ему удалось списаться с женой Ха-Чуань, и она приехала к нему погостить недели две. Здесь впервые он просил ее объяснить, откуда она и кто, и много ль училась, и каковы ее взгляды на жизнь. Покорная аннамитская кровь, смешавшись с японской, дала смесь удивительного упорства — Ха-Чуань сама удивлялась своему мужеству и упрямству. Она родилась в Макао, в богатой семье, окончила американский колледж, болтала по-испански и что-то делала в подпольной китайской организации. Ей часто приходилось выдавать себя то за богатую женщину, то за служанку или девушку рискованной профессии, и она умела говорить разными голосами и ходить разными походками, чему ее специально учили два года. Она очень любила свою работу и всегда, когда волновалась, начинала подражать голосу и жестам какой-нибудь своей старой роли. Целыми днями она рассказывала Чэну о шпионах, и он затосковал: жизнь ему казалась гораздо проще.

Из Хубейской провинции он выехал с женой вверх по Янцзы, она — под видом богатой женщины, он — в качестве слуги. Теперь он умел плести цыновки и делать бумажных драконов.

— Посмотрим, что такое шпионство, — говорил он. — Если это толковое дело, я им займусь.

Вскоре вышел он с тридцатью джонками[40] по реке к Ханькоу, забрав с собой Ха-Чуань, которая сменила богатое платье на синюю кофту и варила рыбу, сидя на корточках, как другие женщины отряда.

Ханькоу начался за двадцать или тридцать ли[41] до того, как они его увидели. Не город — страна лодчонок, парусов, моторов и кораблей, страна наречий таких непонятных, что люди, сходясь, молчали, или объяснялись на плохом английском, или прибегали к помощи толмачей[42], которые им все перевирали за сравнительно большие деньги.

Чэн немедленно нанялся толмачом и выколачивал по пяти долларов в день.

— Я думаю, половина здешних людей шпионы, — говорил он жене.

— Больше, гораздо больше, — отвечала Ха-Чуань.

Ханькоу — богатый торговый город, с иностранцами и большим гоминдановским гарнизоном. Чэн, осмотревшись, решил действовать. Скоро он потопил две баржи с военным грузом, приготовленным для Ханьяна, моторку чиновника речной полиции и пловучий чайный домик для офицеров.

Ха-Чуань поселилась на берегу и открыла лавку близ главного порта. Чэн изредка бывал у нее и однажды прошел с ней на выставку живописи.

— Наша и японская живопись не созданы для мыслей, — заметил он после, глубоким вечером, когда Ха-Чуань лежала в его джонке и пела детским, необыкновенно ласковым голосом.

На реке вздрагивали паруса, пьющие воду, как бабочки. Морские корабли, опустив в воду железные усища якорных канатов, покачивались большими пчелами. По воде шли синие, красные, голубые и белые пятна, будто река поедала цвет всего того, что на ней жило.

— Чэн, я слышала, что тебя ищут, — сказала Ха-Чуань, — тебе нужно быть более осторожным.

— Нет ничего надежнее храбрости, — ответил он.

Но она повторила об осторожности еще раз и снова вернулась к этому разговору много дней спустя, когда они снова проводили ночь вместе.

— Через неделю тебе отрубят голову, — сказала она.

— В таком случае надо поторопиться с делами, — ответил он и в ту же ночь, отослав Ха-Чуань в город, потопил железную баржу с орудиями и поджег два интендантских пакгауза. Преследуемый полицией, он бежал со своими джонками вниз по реке до самого Гуанцзы.

Но осень уже влезала в реку, рассветы сковывались холодком, речная сырость делала вялой мысль.

Когда он твердо решил ехать один в Ханькоу, Ха-Чуань появилась сама. Она привезла тяжелые новости. Чэну следовало распустить речных партизан и зарыться в подполье. Они проговорили несколько дней и приняли такой план: Ха-Чуань возвращается к Ханькоу и оттуда потихоньку перебирается в свою армию, а Чэн распустит речных партизан и уйдет на север, к Нанкину, и там переждет зиму.

Они попрощались, и Чэн повез жену в город, в сопровождении мальчика-лодочника.

Стояла ночь силуэтов, когда подходили к Ханькоу. Лишь очень опытный глаз мог определить дорогу среди тысяч лодок. Они пристали к знакомому берегу, недалеко от рисовых складов.

— Иди, — сказал Чэн. — Весной мы встретимся.

Ха-Чуань, с лодки на лодку, побежала к берегу.

— Уйдем, начальник? — спросил лодочник-мальчик.

— Подожди, она что-нибудь крикнет нам.

И сразу, точно подслушав его мысль, раздался крик. В нем был зов о помощи. Чэн разобрал знакомый тембр голоса.

— Я здесь, Ха-Чуань! — крикнул он и встал, чтобы прыгнуть на соседнюю лодку, но мальчик схватил его за ногу, повалил и тотчас оттолкнул лодку.

— Когда женщина так кричит — тебе нельзя выходить на берег, — шепнул он.

— Ее убили, дурак ты, — сказал Чэн.

— Такую женщину нельзя просто убить, — сказал мальчик одними губами и выгреб на середину реки.

Они вернулись в отряд. Чэн распустил людей и вдвоем с мальчиком ушел в Нанкин.

Там он вел работу в порту, учился русскому языку и одиноко страдал оттого, что не знает судьбы Ха-Чуань.

Его пугало, что она может вывернуться не так, как следует коммунистке. Затем он получил приказание ехать на север, в Мукден, в распоряжение Маньчжурского комитета партии, но из Шанхая выехал на канал Кра. С тех пор как он поступил в армию, прошло целых три года. Когда он вспомнил свои первые дни у Чжу Дэ, ему становилось стыдно, как много дней потеряно зря.

Тан хотел остаться в партизанском штабе еще дня два, так как ожидали приезда корейских товарищей.

Он обходил фанзы, занятые представителями отрядов, отдыхающими разведчиками, работниками политических организаций и молодежью, бросившей города и семьи, чтобы вступить в антияпонскую армию. Обычно его сопровождал кто-нибудь из больших командиров и обязательно Луза, которого Тан неутомимо расспрашивал о советских делах и Дальнем Востоке.

В фанзах суетились наборщики газет, резчики плакатов из дерева, фокусники-агитаторы. Минеры штаба ковырялись на берегу реки с керосиновыми бидонами.

Американский летчик Лоу, похожий в своем синем комбинезоне на приукрашенного китайца, сколачивал маленький планер на опушке леса.

Как только Тан выходил из кумирни, его окружали толпа ребят, вслед за которыми сбегались приезжие издалека. Это были рабочие кустарных маслобоек и гончарных заводов, обезумевшие от голода и ненависти к жизни. Они предлагали свои услуги в качестве тайных мстителей.

Тан обратил внимание Лузы на группу этих ребят, раскачивающейся походкой подошедших к нему.

— Снимите-ка штаны, — сказал он одному парню. — Это работающие на токарных станках, — объяснил он Лузе. — Видите, у него грыжа, и обратите внимание на ноги. От движения ног при нажиме на педали станка и трения о край деревянной лавки образуются кровавые мозоли. Через год он не сможет ходить, как и все его товарищи. Это профессиональное.

— Откажите ему в приеме в армию, — сказал Луза.

— Нельзя, — ответил Тан. — Нельзя. Таким, как он, ни в чем нельзя отказать. — Он перевел глаза на крепкого, средних лег крестьянина, очень коренастого, почти толстого, с широчайшим лицом бурята, который стоял, заложив руки за спину.

— Покажи руки!

Крестьянин улыбнулся и, щелкнув языком, отошел в сторону.

— Будешь так выбирать, начальник Тан, — никого не найдешь.

— Ты гончар? — спросил Тан.

— Сам видишь, — и протянул вперед руки ладонями вверх: на них чернели крутые кровоподтеки, и кожа до локтей была покрыта трещинами и мокрыми лишаями.

— И ноги? — спросил Тан.

— Да, — ответил крестьянин.

— Я всех вас приму, — сказал Тан, — только я подумаю, куда направить. Им нельзя отказывать, — заметил он Лузе, — потому что таким людям некуда деться. А кроме того, героизм свойственен им больше, чем кому-либо другому.

В тот же день Тан имел три разговора: с Лузой, с Ю Шанем и американским летчиком Лоу.

Беседа с Лузой касалась границы и приграничных партизан. Тан смеялся, когда Луза рассказывал ему о Ван Сюн-тине, потому что этот тип людей он давно знал. Сам Ван Сюн-тин, однако, злился на шутки.

— Выдам тебе десять винтовок, а Тай Пину, который привез Лузу, подарю маузер, хотя он дурак, отпустил Мурусиму, — сказал Тан…

В тот же вечер Тан два часа просидел с огородником Ван Сюн-тином, и за стеной было слышно, как они хохотали.

Но дольше всего Тан говорил с Лузой о Мурусиме.

— Видели вы такого — Якуяму? — спросил Тан и, узнав, что Якуяма допрашивал Лузу, сказал, что этот капитан представляет опасность большую, чем старый Мурусима.

— Во всяком случае, задачей Ван Сюн-тина является уничтожение их обоих, — сказал он и тут же спросил: — Этого можно добиться?

Луза развернул ему подробный план, как это легче всего осуществить.

Чэн, командующий отрядом «Общества любителей храбрости», всегда внимательно прислушивался к их разговору.

Когда они переговорили о многих вещах, вызван был Ю Шань.

— Вы хотели предложить мне ваш план действий… — сказал Тан.

— Да, начальник.

План Ю Шаня заключался в организации нового рода партизанских отрядов — городских партизан, партизан в промышленности и партизан на транспорте. Сам он желал бы организовать последних и, тяжело дыша от волнения, чертил планы железнодорожной войны.

Адъютант приволок и поместил перед ним рельефную карту Маньчжурии. Касаясь руками гор и проводя пальцем по рекам, Ю говорил о еще не происшедшей войне как человек, уже переживший ее тяжелые испытания.

Когда раненый Ю лечился у русских, он впервые увидел там географическую карту и долго не мог от нее оторваться. Маленькая земля лежала перед ним, как вскрытый механизм таинственной машины. Он видел воображением, как работали ее отдельные части — дороги, тропы, постоялые дворы, города и фабрики, как шли потоки грузи и людей, и восторгу и страху его не было границ, потому что сквозь все это он видел судьбы людей.

Вернувшись от русских к себе домой, Ю пошел наниматься в отряды. Предложений было немало, но Ю требовал от командиров предъявить карту, и так как карт ни у кого не было, Ю отказывался иметь с ними дело. В поисках командира с картой он добрался до Харбина и попал к хунхузу Безухому, который становился известным в прихарбинских местах.

Безухий показал Ю рельефную карту и сказал, что он может ощупать и погрузить палец в ущелья. Он развернул перед ним карты ремесел, дождей, почв, растений и дорог, по сторонам которых были нарисованы кружочки постоялых дворов, колодцев, хуторов, кладбищ, сел и городов. Все было маленьким на кусочке разрисованной бумаги, даже самые большие города и глубокие реки, но дороги вели свои линии четко и грубо, — страна лежала в них, как в силке. Стоило развязать узел — вся сеть расплетется и земля выпадет, как дичь из дырявой сумки.

— Я тебя знаю, ты Ю Шань, — сказал Безухий. — Возьми эту карту и служи у меня. Я научу тебя многому, чего ты не знаешь.

Хунхуз Безухий тогда как раз входил в моду. Он вступил в организацию революционных повстанцев и держал свой штаб в Харбине. Он увлекался «городскою войной» и размалевывал стены домов лозунгами и плакатами, разбрасывал листовки, распространял песни и наклеивал на дома богачей афиши с цифрами их доходов, что производило громадное впечатление на рабочие массы.

Ю воевал у Безухого четыре месяца, а затем вернулся в Нингуту, где основал свой первый железнодорожный отряд из бывших стрелочников. Сначала он сбрасывал с путей товарные поезда и создавал пробки на узловых станциях, как бы проверяя на опыте общую идею своего плана, но в это время к нему Тан прислал молодого офицера из Фучжоу, и Ю решил торопиться. Офицер был храбрым, восторженным человеком. Он становился во фронт перед Ю и никогда не садился в его присутствии. Однажды, выпив стакан ханшина, Ю открыл ему свои планы. Лицо офицера вздрогнуло от волнения.

— Командир, да здравствует ум народа!

Его смущало лишь отсутствие арсеналов, и он не совсем понимал, откуда он будет брать взрывчатые вещества для войны дорог.

— Отбивать у японцев, — сказал Ю.

— Командир, этого мало, и это не всегда под рукой.

— Тайно покупать в городах.

— Командир…

— Хорошо. Мы будем их делать сами, не о чем разговаривать.

Через два месяца он получил три сотни консервных банок.

Коробка «сардин» взрывала железнодорожное полотно на пространстве пятнадцати метров, но для мостов он предложил «ананасы» в банках по полкило и «маринованные огурцы» в банках по пяти кило. Получив бомбы, Ю разработал маленькое железнодорожное сражение под Нингутой и, забрав шесть поездов с бобами, два вагона пшеницы и сто пятьдесят тысяч патронов к винтовкам, был занесен японцами в особые списки, а человек, поймавший его, мог получить десять тысяч иен.

Теперь Ю Шань предлагал Тану план железнодорожной войны от Хингана до моря.

— Я отрежу японскую армию от ее портов, — говорил он. — Для этого я разрушу мосты и тоннели Корейской дороги. Я ударю по японским деньгам; разрушив линию Фушун — Дайрен, дорогу угля. Я отрежу японцев от моря и уничтожу пути между городами. Я заставлю японцев пройти по нашей стране своими ногами, и тогда все дороги поведут к смерти.

Тан улыбнулся, сказал:

— Дорогой Ю, существует авиация…

— Птица, которая питается летающими в воздухе насекомыми, и та нуждается в земле, но пищу воздушным машинам не принесут на своих крыльях орлы.

— Хорошо, — сказал Тан, — оставьте мне ваш проект.

— Я хочу, чтобы все добро, что привезут к нам японцы, осталось у нас. Мы вернем микадо только шапки его солдат, — сказал Ю, подавая проект и козыряя, как подобает дисциплинированному солдату.

Затем Тан просил войти американца Лоу.

Луза сидел у окна фанзы, заклеенного промасленной бумагой. За окном ветер нес желтый, пополам с песком, снег, сухую траву и охапки света, похожего на солнечный, но, может быть, то была пыль. Облака с колючими краями, похожие на куски цветного стекла, скоблили небо из края в край.

На стенах фанзы висели на гвоздиках улы, разбитое зеркало, дешевая лампа, ходики русской работы, подкова. Всюду, на ящиках, дверях, стенах, пестрели новогодние красные бумажки с иероглифом «Фу» — счастье.

Разговор зашел о Китае и Азии вообще.

— Китай — это выносливость под видом покорности, — сказал Тан. — История скрутила пружину нашего характера в жгут, но попробуйте распустите пружину. Говорят, арабские клинки хранятся свернутыми в кружок и перевязанными бечевой, но развяжите веревку — и сталь прыгает в воздух и вонзается в любое препятствие. Мы лежали свернутыми в кружок.

— Но если удар взвившегося клинка придется по цивилизации? — с любопытством спросил Лоу.

— Он одет, как плохой кинорежиссер — в ковбойку, кожаные штаны с индейской бахромой, расписной свитер, а на голове шляпа, напоминающая панаму. Можно подумать, что он только что вернулся с киносъемки.

— Я не знаю, что вы имеете в виду, — осторожно ответил Тан. — Я бы хотел вас спросить, как отнесется американское общество к вам, пришедшему работать с революционерами?

— Я пришел работать против японцев. Мой опыт, надеюсь, окажется не безынтересным и для моей родины.

— Академически, мистер, — рассмеялся Тан. — Только академически. Я не верю в то, что Соединенные Штаты будут когда-нибудь воевать с Японией. В европейской войне, мистер, ваша страна победила не силой оружия, а силой экспорта. У вас было больше нефти и солонины, чем у противника. Сегодня положение иное. Япония гонит вас со всех рынков и выгонит, если мы ее не побьем. Соединенным Штатам нужно, чтобы кто-нибудь другой воевал с Японией, пока Штаты будут возвращать себе старые рынки и захватывать новые.

— Я не представляю особу президента, и чорт его знает, что там думает Вашингтон, — говорит Лоу. — Но я офицер и собираюсь работать практически. Дело ваше большое, хотя белому человеку трудно согласиться с вами во всем. Даже у меня есть чувство неприязни, а я не худший.

— Что вы думаете о наших силах?

— Буры были когда-то храбрее англичан, а сербы храбрее австрийцев — и, однако, буры побиты, а сербов резали, как поросят. Храбрость — чудное дело… Храбрость… мне иногда думается — это часть вооружения, доставляемого солдату отечеством вместе с патронами и консервами. И это есть у вас. Производство храбрости у вас поставлено здорово.

— Я человек узкий и ограниченный, — говорит Тан смеясь. — Говорите без обиняков, каковы ваши планы?

Американец смотрит на него очень долго и говорит:

— Я скажу вам, как проповедник: «Дайте мне бензин, и вы войдете в царство небесное».

— Вы ничего не можете предложить?

Американец пожимает плечами.

— Тан подходит к Ю Шаню, сонно глядящему на беседующих, так как он не понимает по-английски, и говорит ему:

— Ваш проект начинает мне нравиться.

Потом все встают и идут в кумирню обедать.

Накануне отъезда Тана командиры собрались еще раз.

Тан принимал на себя командование всеми антияпонскими революционными силами.

Чэн получил армию, носящую имя «Общества любителей храбрости». Ю Шань назначался командующим армией тыла. Чу Шань-хао — командармом Корейской; Цин Линь — представителем военного отдела партии в районе Хайлара; Ван Сюн-тин возглавил пограничных партизан, которыми раньше командовал Ю.

Луза решил ехать вместе с Ю в Мукден, помочь созданию армии тыла.

Немедленно после совещания с Таном волонтеры, прибывшие с Формозы и Манилы, обступили командиров. Они требовали немедленной отправки на места и бранились с Ю, командармом тыла, который не брал ни одного приезжего человека.

— В полевой армии они будут очень полезны, — говорил он Лузе, — а мне нужны местные кроты.

21 октября армия Ю открыла военные действия. Партия № 1 выехала под видом сезонных рабочих на Цзиндуньскую железную дорогу, в сторону Кореи. Она имела задание взорвать тоннель по линии Гирин — Дуньхуа и Дуньхуа-Дайрен, чтобы задержать переброску японских войск в глубь Маньчжурии от берегов моря.

Сам Ю сидел в это время в старой каменоломне, у аптекаря Ангеловича.

В то же самое время Осуда выехал на Футунские рудники, а Ю от аптекаря помчался вдогонку своей партии, сопровождаемый начальником штаба.

Начальник штаба был человек осведомленный и всю дорогу шопотом просвещал своего командарма.

— Немцы, отходя из Франции в марте тысяча девятьсот семнадцатого года, — говорил он, — разрушали дороги таким образом, что на каждые три километра приходилась воронка от взрыва мины до сорока метров в диаметре каждая. Они уничтожили тысячу метров рельсового пути, две тысячи стрелок, тысячу станционных сооружений, полторы тысячи мостов, восемнадцать тысяч заводских зданий. Разрушения лишили восток и север Франции восьмидесяти процентов литейного производства, шестидесяти процентов меди и двадцати пяти процентов свинца.

Немцы устанавливали замаскированные мины замедленного действия, с расчетом взрыва через три месяца, так что взрывы продолжались во Франции до весны тысяча девятьсот девятнадцатого года. Это делать несложно. Бурится шпур метров восьми глубиной и уширяется взрывом нескольких патронов. В конце шпура делается минная камера, ее наполняют бомбами, из которых одна снабжается кислотным взрывателем. Мины укладываются под рельсы, в дом, под улицы, везде. Французские крестьяне, вернувшись в родные деревни, не смели войти в дома, боялись коснуться стен, деревьев… Вот какая война нужна нам. Я проповедую вместе с вами войну бомб и пакли, пропитанной нефтью.

Ю догнал партию № 1 в жестком и грязном вагоне поезда. Поезд пересекал хребты на восток от Гирина. Каменные тоннели Людохэ и Ляоелина вставали сплошной грядой. Потом поезд выскочил в долину реки Лафахэ и снова поднялся на крутизны Цинлина и Вэйхулина ходами тоннелей. Ю пытливо любовался природой. Ему понравился железнодорожный мост через Сунгари у Гирина, на девяти устоях, длиной почти в полкилометра. Под мостом свободно шли пароходы.

— Какой прекрасный мост, — сказал он зажмурившись. — Картина его разрушения была бы потрясающа.

С любопытством всматривался Ю и в начало тоннеля, между станциями Людохэ и Ляоелин, которые показались ему покойными и очень приветливыми. Тоннель в тысячу восемьсот метров казался отлитым из стали, так звонко отскакивали от его стен звуки бегущего поезда. Ю выходил на площадку вагона и глядел в темноту. Иногда огненные точки освещали край полотна — это возились ремонтные рабочие. Он любовался мостами, телеграфными линиями и железнодорожными станциями, везде отмечая в памяти картины уединения, как истинный любитель природы, каким он был.

Он слез со своими людьми на станции Наньян и пешком двинулся обратно на запад, в сторону Гирина.

Поденщики требовались, куда ни зайди. Они работали артельно на разработке карьеров, укладывали шпалы, разгружали вагоны и так пришли к станции Хаербалин, где и остановились на долгий срок.

В Хаербалине Ю разделил партию на три части и послал две взорвать Хаербалинский тоннель, а сам с третьей частью взял на себя большой и красивый тоннель Людохэ.

Ближайшей ночью две первые партии поползли в тоннель. Первым полз человек из Синьцизинского комитета партии, имя его неизвестно. Он принял на себя выстрелы часового, ответил на них броском ручной гранаты и пропал в темноте.

К тоннелю приближался пассажирский поезд из Сейсина. Услышав выстрелы, машинист дал контрпар, вагоны, скрежеща колесами, остановились в самом начале тоннеля. Трое немедленно бросились к поезду и под вагонами пробрались к паровозу, проползли внутрь тоннеля и бросились бежать изо всех сил в глубь его, чтобы заложить бомбы подальше от входа.

В это время камень тоннеля раскатисто ахнул, и они поняли, что первый парень заложил и взорвал мину.

Повидимому, никакой боли никто не чувствовал, и смерть наступила вместе с окончанием мысли, но взрыв бомб в их умирающих руках был ужасен. Тучи едкого голубоватого дыма с летящими осколками камней вырвались из тоннеля, схватили и поставили паровоз на попа, качнули состав назад и подняли высоко в воздух будку часового и нити телеграфных проводов. Они летели по воздуху, свистя, как перепуганные журавли, или чудовищными кнутами, взвиваясь, хлестали землю.

Ю с двумя товарищами находился в это время перед тоннелем Людохэ. Наутро он уже знал, что произошло. Тоннель был поврежден, но не уничтожен.

Когда несчастье в Хаербалине забылось, Ю запрятал в своды тоннеля Людохэ восемь мин замедленного действия и две мины у входов в тоннель с обоих концов, а три «ананаса» заложил в глубокий шурф под тоннелем. Приехав в Гирин, он прочел в газете об ужасной катастрофе — взрыв тоннеля вызвал оползни, дорога исчезла под съехавшей горой. Там, где вчера ходили поезда, стояла новая гора. Это произошло в конце октября, когда на Фушунских копях началась забастовка.

Поезда на Дайрен, к морю, прекратились. В первый день забастовки в Дайрене произошло два неожиданных взрыва — на угольном складе и на военной пристани. Их никто не ожидал. Выпущенное в воздух, как птица, восстание началось. События стали обгонять друг друга в еще не объяснимом и непредвиденном порядке.

Все действовало, и все стояло.

Биржа функционировала, но сделки были мелочны, не настоящи, надуманны. Пароходы в Японию отходили по расписанию и казались пустыми, но каюты и трюмы были доотказу набиты людьми, покидающими Дайрен. Как всегда, воровски скользили в порту джонки, поскрипывая суставчатыми парусами, похожими на раскрытый веер.

Осуда под видом безработного монтера прибыл в Фушун и, предъявив прекрасные рекомендации, получил место смазчика вагонов на железнодорожной станции. Он вел себя человеком спокойных правых взглядов, несколько раздраженным личными неудачами. Дня через два он побывал в фушунской подпольной организации и выяснил там, что готовиться в сущности некогда. Местный комитет мобилизовал что мог, но следовало признать, что ничего не готово.

В полдень раздался взрыв на пороховом заводе. Осуда в это время торчал на станции. Он обомлел.

Вот что стало известно потом об этих днях.

К перрону подавали экстренный состав из Дайрена. Вдруг завыли гудки лесопильного, недалеко от станции. Завыли паровозы. Публика, ожидавшая еще не поданных поездов, ринулась на платформу и, отбрасывая служителей, атаковала запертые вагоны экстренного состава. Взрывы на пороховом мчались по небу, делая его вечерне-бурым. Осуда не понимал, в чем дело. Дежурный по станции пробежал на двенадцатый путь, чтобы там, вдалеке от народа, собрать три вагона особого назначения в сторону Дайрена. Под навес вагонного парка скромно прошла группа молчаливых пассажиров в штатском. Вокруг них суетилась охрана и лежали тяжелые стальные ящики. Их грузили в салон-вагон.

Толстый японец в коричневом цилиндре, никого не слушая и ни к кому не обращаясь, все время спрашивал в пространство:

— Так что же, выяснилось, в чем дело?

Когда были погружены ящики, бегом провели арестованных. Осуда узнал в одном из них работника комитета, с которым вчера познакомился. За арестованными, как детские колясочки, провезли два пулемета.

Человек в коричневом цилиндре бросил сигару и взмахнул рукой. Дежурный дал машинисту знак отправления.

Не думая и ничего не взвешивая, боясь упустить оставшиеся секунды, Осуда вынул бомбу из ведра для смазочного масла и, быстро справившись с часовым механизмом, сунул ее в карман оси. Кажется, механизм был заведен на час. Осуда степенно прошел потом на второй путь и, почти не стесняясь, нагло заложил новую бомбу — под последний вагон большого воинского состава. Забастовка повсюду переходила в восстание.

Горел, вздымался в воздух пороховой завод, на коксовом рабочие разбирали машины и уносили части неизвестно куда. Телеграф, радио, почта находились в руках рабочих.

Никто не хотел бастовать, все требовали восстания, которое казалось менее страшным. Той строгой выдержки и уменья выжидать, которые делают успешной любую стачку, не было. «Восстание! Восстание!» — кричали на улицах. Толпами неслись ребята и пели. Женщины пекли какую-то снедь, напевая тоненькими фарфоровыми голосами сонные лирические мотивы.

Толпы трусов тянулись в горы.

В штабе Осуда застал шумную дискуссию о том, быть ли восстанию.

Простаки полагали, что есть еще время вернуться к спокойной, хорошо организованной стачке, стоит лишь штабу ясно высказать свое отношение к маневру.

Штаб, утром еще бывший в глубоком подполье, теперь осаждался тысячами рабочих. Многие явились с оружием.

Они твердо вздымали коричневые и черные свои кулаки и требовали действий, зная уже, что такое восстание, по тридцать первому году.

Тогда секретарь комитета крикнул:

— Война! Приготовьтесь к борьбе.

Толпа довольно закричала. Люди пришли отдать революции что-то большее, чем жизнь, и они боялись, что им не удастся внести ничего, кроме жизни.

Наскоро набросали план боевых действий.

Осуда настоял на немедленном движении в сторону Дайрена, где ждут портовые рабочие, где шаток японский гарнизон. Он предложил немедленно разобрать железнодорожный путь на Дайрен и выдвинуть вооруженные отряды километров на двадцать во все стороны от Фушуна.

— Между нами и Дайреном мы еще успеем возвести хорошую баррикаду из банкирских салон-вагонов. Я заложил в их поезд бомбу.

— Поезжайте тогда в паровозный парк и ждите там товарища Одзу, — сказал секретарь комитета. — Весь путейский состав — японцы, и вам двоим будет нетрудно сговориться со всеми ребятами. Одзу — сам машинист, да заодно и бывший офицер. Я сейчас пришлю его к вам. Итак, командуйте восточным боевым участком. Часа через два я пришлю вам людей для заслона от Дайрена.

Осуда помчался на станцию. Он был еще в грязном костюме смазчика, со множеством карманов, забитых паклей… Он вбежал в комнату отдыха машинистов.

— Не приходил ли Одзу?

Машинисты переглянулись.

— Он дежурил, когда пришли и забрали его. Вы разве не были здесь?

— Нет.

— А где вы были?

— Я уходил в город.

— Вы семейный? — спросил Осуду один из машинистов, старик с длинными усами.

— Нет, я один.

— В такой день, как сегодня, нужно держаться товарищей, — заметил старик.

— Я член штаба, — на риск сказал Осуда, — мне сообщили в комитете, что сейчас придет сюда Одзу и представит меня вам. Мы должны немедленно прервать движение на Дайрен и завалить пути.

— Одзу не придет, — ответил старик машинист, — его увезли в Дайрен еще поутру, а поезд взорвался в дороге. Так что путь и так завален, мой друг. Вы, может быть, поедете со мной, с аварийным составом, если вам туда нужно? — спросил он, переглянувшись с товарищами и подмигивая им.

— Хорошо. Штаб вышлет туда заслон.

— Да, да, очень хорошо. Сядьте, мы сейчас выйдем к паровозу.

В комнате возникло молчание.

— Как товарищи относятся к событиям? — спросил Осуда, спеша познакомиться. Машинисты молчали.

— Нам пока известно немногое, — строго сказал старик, — мы действуем на основании совести. Пойдемте, — позвал он Осуду.

Аварийный поезд тотчас же двинулся. Осуда тут только сообразил, что он едет напрасно, так как, очевидно, ему не особенно верят, и надо вернуться. За выходной стрелкой он решил спрыгнуть на полотно.

— Далеко ли произошло крушение? — спросил он машиниста.

— Часа полтора ходу, — ответил тот не оборачиваясь.

Осуда ринулся вниз. Все произошло в пределах одного движения. Схватясь за поручни, он оттолкнулся руками — и горячий свист пронизал его со спины в грудь. Рука машиниста схватила его за шиворот.

— Так я и знал, — сказал он. — Так я и знал, что ты сволочь!

Он быстро ошарил штаны и куртку Осуды, вынул револьвер и бросил Осуду в угол паровоза, на кучу угля.

— Спасенья тебе нет, — сказал он. — Давай говорить, как люди.

Кочегар вел поезд один.

— Кто ты? — спросил машинист.

— Мое имя Осуда, оно незнакомо тебе. Я приехал с севера, член вашего штаба.

— Довольно болтать.

— Не будем спорить. Ты сделай одно — сообщи, что произошло, комитету. В том, что случилось, никто не виновен. Сообщи комитету, как было. Осуда мое имя. Запомни. Осуда. Осуда. Очень важно. Не перепутай. Конспирация не терпит откровенности, но имя мое не забудь, оно важно для дела. Повтори его.

— Осуда, — сказал покорно старик, разгибаясь, и добавил: — Рана, я думаю, не опасна. Патроны только что выдали, чистенькие, как ребятишки. Крепись.

— Заткни мне грудь паклей, — сказал Осуда. — Возьми ее в моих карманах. Вот так. Крепче. Ах, чорт возьми… жми, жми… Так. Хорошо… Поезд, значит, взорвался? Взрыв под последним вагоном?

— От кого слышал?

— Моя работа. Очередь за воинским, что на втором пути.

Вдруг он крикнул:

— А если штаб пустит заслон с этим составом? А? Они могут бросить отряды с этим составом. Под четвертый с конца заложена мина.

Старик впился руками в регулятор.

— Теперь я вам поверил, товарищ Осуда, — сказал он бледнея.

— Надо так сделать, — сказал Осуда, приподнимаясь с помощью кочегара. — Наверно, будет какой-нибудь поезд в Фушун. Передай с кем-нибудь из своих: первое — Осуда ранен, пусть присылают другого, второе — состав на втором пути осмотреть, он опасен, третье — выслать вам директивы о действии…

— Третье ты дашь, — сказал машинист. — Я передам людям все, что прикажешь, я парторг здесь.

— С твоим поездом едет кузница? Надо склепать концами два рельса, как вилку.

— Сделают.

Они замолчали.

— Тебя сейчас перевяжет наш фельдшер. Не разговаривай. Не отвечай на вопросы, — сказал потом машинист.

На месте крушения поезда стоял оживленный гул. Железнодорожная рота копошилась в остатках вагонов. Паровоз, прижавшись спиной к земле, изредка всхлипывал перебитыми трубами.

Санитары грузили раненых на открытые платформы с песочной подстилкой, чтобы впитывалась кровь.

Машинист, как приехали, тотчас крикнул знакомого фельдшера, и Осуда был аккуратно перевязан. Жизнь его, сказал фельдшер, была в трудном положении. Когда Осуда очнулся, машинист сказал ему:

— Рельсы склепали вилкой, говори дальше. Скажи все, что надо, чтобы Я знал.

Тонкий вечер едва держался в зыбком небе. Минута, другая, он дрогнет, и ночь промчится по его беззащитным краскам.

— Попробуй так сделать, — сказал Осуда, глядя через плечо старика на небо, последнее, которое ему суждено было видеть. — Оба свободных конца вилки прикрепи к вагонной оси, их тут валяется много, а ось, чуть-чуть расширив, втолкни колесами между рельс. Понял? Дай карандаш, я тебе покажу.

Он набросал ему дрожащей рукой, что делать.

— Ось эту прикрепи к заднему вагону поезда, что вернется в Дайрен. Оружие есть? Как только рота погрузится и поезд пойдет — начни стрельбу.

— Что выйдет?

— Они будут пахать за собой путь. Рельсы полетят к чорту. Только надо их гнать, чтобы они не остановились.

— Будет сделано, — сказал машинист. — Ты лежи, — и ушел распорядиться.

Осуда закрыл глаза, погружаясь в туманный жар тела. Кто близок был к смерти, тот знает, как обидны воспоминания перед последним вздохом. Человек прожил всю жизнь маленьким, скромным и вдруг, за минуту до смерти, начинает понимать, что он могучий ум, гигантски я воля, что он имел силу десятерых, страсть безумца, смелость героя и что все, чем когда-то гордился он, только маленькая доля той настоящей жизни, которая была заложена в нем, — и тогда великие и печальные мысли осеняют его. Он ясно видит, где он свернул с героического пути, где ослабел, где струсил, он видит себя таким, каким был он и каким мог быть. Счастье тому, кто после этих видений преодолевает смерть. Ничто не устрашит его теперь, ничто не свернет с дороги.

— Опоздали! — крикнул над его ухом старик.

— Что? Кто?

— Началась война с русскими! — крикнул старик, схватившись за горло. — Все опоздало.

Он сел возле Осуды и заплакал мелкими и редкими старческими слезами.

— Старик. Ты принес такую новость… — сказал Осуда, становясь на четвереньки. — И умереть можно. Это самая важная новость в моей жизни. Брось плакать — теперь победим. Поезд ушел? Уходит?.. Прицепляй ось, прицепляй. Откройте стрельбу… Встань, крикни солдатам: «Война!» Встань, крикни всем: «Война! Война!»

— Молчи! Тихо! Я уже рассказал, все знают, — увещевал Осуду машинист, но Осуда был сильный и очень упрямый человек, с ним нелегко было сладить.

Старик упал с паровоза и побежал в темноту. Следом за ним, жуя от боли клочок пакли, выплевывая и вновь засовывая ее в рот, спустился на землю Осуда. Глаза его ничего не видели. В глубине их была разлита мутная потная слабость. Он шел умирать, и все мешало ему в этой тяжелой дороге. Валялись трупы — он бил их ногой. Трещала щепа — он отшвыривал ее прочь.

Переживи восстание, поверь в товарищей, взгляни в глаза будущему — и ты поймешь, что нет на свете ничего, что было бы радостнее борьбы.

Переживи восстание — и станешь крепким, как родившийся заново, и если ты победишь — никогда не отступай от счастья; будешь разбит — научишься ненавидеть, а погибнешь — имя твое останется нам.

Но не хотелось умирать Осуде. Он грыз землю и вытирал паклей подвернувшуюся под руку железную шпалу, потому что уже не понимал, где ему больно — здесь ли, в груди, или вот там, в блестящей гайке, что валялась невдалеке.

А от Фушуна мчался поезд с отрядом рабочих. Над местом крушения снижались первые остро свистящие пули.

Фушун брался за оборону.

В тот самый час, когда полумертвый Осуда лежал на железнодорожной насыпи, Чэн с отрядом «Общество любителей храбрости» поднимал восстание за восстанием в далеких уездах Гирина.

Весть о войне, начатой японцами против Советов, последняя новость, слышанная Осудой перед судорогой смертельных мучений, была ошибочна: военные действия откладывались японцами со дня на день. Минами упорно собирал пополнения, воинские составы шли от берегов Японского моря на северо-запад и север почти непрерывной цепью. На их пути вставали восстания, их тыл тревожили мятежи и диверсии, горел Фушун, заводы его стояли, бастовал портовый Дайрен, на Сунгари тонули пароходы, взрывались тоннели — и в декабре японские дивизии, став спиной к северу, всей силой первого удара обрушились на бунтовавшую Маньчжурию. Деревни исчезали с земли, города разбегались. Древний Рим не проявлял большей жестокости, и сказания об умерщвлении Палестины оживали в кровавых образах Харбина и Гирина.

Минами издал приказ, запрещающий китайцам передвигаться по железным дорогам, — и, бросив поезда, население страны пошло пешком. Вторым приказом Минами запретил передвижение из уезда в уезд, и пришлых стали карать, как бродяг, шпионов и изменников родины. Тогда Маньчжурия залегла в своих фанзах и притаилась загнанным зверем для смертельного прыжка, в котором было последнее спасение.

Японские армии стояли, оборотясь лицом внутрь страны. Маньчжурия замерла перед их штыками. В декабре полки медленно возобновили прерванный путь на север, к границам Союза. Тотчас позади них обнаружились партизаны. Дивизии вновь обернулись к стране.

Тан полагал, что теперь Минами до осени не предпримет решительных действий, но Чэн не был согласен с ним и переубедил его без труда.

— Потери антияпонского фронта велики, — говорил он Тану, — страна терроризирована, японцы, несомненно, используют передышку для удара по красным. Две-три новых победы на фронте восстановят их положение. — Чэн считал поэтому необходимым неустанно тревожить японскую армию, идя вслед за ней к северу, и писал товарищу Чу Шань-хао, командарму Корейской, чтобы тот не давал японцам отдыха на границах Советского Приморья. Чу Шань-хао медлил с ответом, и теперь с твердыми директивами Тана ехал на север Луза. В день его отъезда пришло известие из Шанхая от Меллера, что Осуда жив и отправлен домой, в Японию, как железнодорожник, пострадавший при исполнении долга. Это было хорошей вестью. Меллер писал еще, что начинались бои и в самом Шанхае. Нападение японцев во многом повторяло их действия в январе 1932 года. Тогда они выступили глубокой ночью, и адмирал Шиозава заявил иностранным корреспондентам, что Чапей будет взят через несколько часов. В бой тогда вошла японская морская пехота, впереди которой с факелами в руках двигались добровольцы из местных японских жителей. Той же ночью японцы бегом вернулись обратно.

Теперь японцы выступали не ночью, а утром и без факельщиков впереди, но тем не менее тоже вернулись бегом к своим позициям. Наступление же их шло по старому фронту — из района Ханькоу, опорной базы японцев в Шанхае, через железнодорожные пути в Чапей, к Северному вокзалу.

Чапей запылал вторично. Но это уже не тот Чапей, что был в 1932 году, и люди его не те.

После 1932 года на месте сметенной с земли снарядами деревушки Цзянвань была построена значительная часть нового китайского города, Большого Шанхая, — ратуша, музей, публичная библиотека, огромный стадион, больницы, парки и первая очередь Цзюганских доков.

«Именно на Цзянвань, — писал Меллер, — японцы и повели свое наступление, рассчитывая, очевидно, уничтожить и новый город и новые доки. Они давно мечтают создать тут свою концессию. Отсюда близко к Усупу, к Янцзи, к морю. Но у нас за это время выросли люди, и они не отдадут Шанхая, хотя бы японцы поставили орудия на всех крышах домов, как они это сделали на крыше японского банка «Нисин».

Наши люди есть везде — и в банке «Иокогама Спеши», и в пароходстве «Нисин» и даже в японском институте естественных наук, на улице Гази, своеобразном Вердене шанхайского театра войны.

Я смотрю на события бодро. Наши солдаты идут на смерть, будто возвращаются домой, а война только начинается и еще не всколыхнула народ до дна.

Есть у нас много честных людей из американцев, французов, англичан и немцев.

Наш интернациональный батальон еще мал, но мы не опозорим его имени даже после геройств интернациональных отрядов в Испании.

А главное же, ребята, в том, что сражаться в городе может только народ и его народная армия. Еще не родились генералы, умеющие сражаться на улицах, где наши китайские фабрики и банки граничат с японскими.

Тут нужна не их стратегия, а наша».

«Война ставит перед нами очень сложные задачи, — заканчивал он. — Штабом командующего армией должен быть плановый экономический отдел. Если создана диверсионная армия, она должна охватить все экономические базы противника, и чем эти базы дальше от фронта, тем они ближе к фронту. Диверсионная армия должна действовать на всех узловых пунктах, точно выбирая объекты своих действий. Пусть Ю Шань командует и Шанхайским диверсионным узлом, а там не сегодня завтра приберет к рукам и диверсионные узлы в самой Японии, и на Малайском архипелаге, и в Сиаме».

Прочтя письмо, Тан вздохнул:

Повидимому, старик Меллер прав, но мы не в силах сейчас взять в свои руки то, что само упадет в них завтра.

Луза и Чу Шань-хао встретились в лесах за Хойреном. Командарм Корейской вяло соглашался на доводы Лузы и план удара по японским пограничным кордонам принял без воодушевления.

— Надо агитацию сначала вести, — сказал ом задумчиво, — лучше японцев агитировать, чем бить. Есть у них люди, которые к нам придут, если позовем. А начнем бить — испугаем.

— Кто у тебя есть? — спросил Луза.

— Один офицер есть. Большой человек. Вот увидишь. Если я его к себе переманю — все солдаты за ним перейдут.

— Познакомь-ка меня с ним, — попросил Луза, с тревогой слушая повествование корейского командарма.

— Это можно. К рассвету я велел ему быть здесь.

— Он знает о плане налета?

— Да. Он имеет свое дополнение.

Глубокой ночью Луза проснулся от тоски и беспокойства. За тонкой бумажной стеной, в комнатушке командарма, раздавались негромкие голоса. Видимо, японец уже приехал и докладывал. Луза прислушался.

Голос был очень знакомый.

— Коминтерн не одобрил восстания японцев в 1926 году, — говорил японец. — Энгельс, слыхал? Энгельс говорил — шутить с восстанием нельзя, а Ленин — ты слышал, кто такой Ленин? — подтвердил этот взгляд и развил его.

Луза прильнул глазом к щели в бумажной перегородке и увидел — капитан Якуяма сидел перед Чу Шань-хао, который с задумчивым видом слушал его сбивчивую речь и одобрительно кивал головой.

— Приказ старшего товарища Тана, — бормотал он иногда.

— Не старший товарищ Тан отвечает за Корею, а мы, — быстро и вдохновенно отвечал японец. — Может получиться печальное положение, нас разобьют, рассеют, и придет веселый товарищ Чэн, чужой человек, кантонец… Русский спит? — спросил он вскользь.

Чу Шань-хао кивнул головой.

— Эти старшие товарищи имеют привычку торопиться, — сказал японец, — но мы…

Луза отбросил легкую бумажную перегородку.

Капитан Якуяма вскочил с цыновки.

— Знаю! — крикнул он, улыбаясь и быстро вынимая револьвер. — Знаю.

Они оба выстрелили одновременно. Тотчас раздался шум за дверями и пять или шесть человек ворвались в фанзу, стреляя направо и налево.

Лузе показалось, что все пули попадают в него, глаза застлал едкий дым. Он рванулся к окну, выскочил во двор и побежал, отстреливаясь, к реке. Вот все, что он мог вспомнить, лежа в госпитале, и воображение его никогда потом не находило в себе сил воссоздать картину происшедшего и объяснить, как оказался он на советской границе близким к смерти.

О том, что им убит командарм Корейской, он впервые услышал во Владивостоке. Такие слухи распространялись среди корейских партизан, но Луза чувствовал, что этого не было. Он знал, что убил одного Якуяму.

Декабрь

Стояли морозы в пятьдесят градусов, но четыреста самолетов шли на Восток.

Летчик Севастьянов шел последним рейсом на север. Линию занимала Женя Тарасенкова. Он зашел к ней проститься и встал у окна, глядя на новый город — бывшую стройку 214.

— Вот видишь, тут был лес, — говорил он, — там болото, там площадь появилась, я даже сам не знаю откуда. Очень смешно, когда появляются улицы. Ты все это еще увидишь на стройке двести двадцать один. Там город только что родился. Он, как мальчонка грудной, весь в руке. Здесь вот, где универмаг, жил покойный Шотман. Здесь он и умер. Поставили памятник, а он потом оказался посреди улицы. Там, где вокзал, было болото. Ужасное болото. Раз, помню, в нем медведь утопал — двое суток ревел, спать нельзя было. Да, теперь летать хорошо, — добавил он. — Кругом жизнь. На озере прямо Сочи выстроили. Курорт, чорт его дери! Большущее озеро, красота.

Женя сидела в ситцевом капотике, перешивала пояс летнего комбинезона.

Севастьянов постучал носком сапога по полу.

— И в школе капот носила? — спросил он прищурясь.

— Нет. Разве не помнишь? А что?

— Не помню. Да не тот вид, понимаешь. На чью-то жену смахиваешь.

— Тебе неприятно?

— Честное слово, неприятно. Сколько тебе сейчас?

— Двадцать три. А что?

— Разрушается впечатление, когда в капоте.

— Ерунда. А что?

— Френкель твой муж?

— Нет. А что?

— Как-нибудь в другой раз. Ну, так газуй. Трасса детская. Четыре часа. Если увидишь такую — Олимпиаду, теперь она жена Жорки радиста, ей большой привет передай. Полухрустов, бывший прокурор, золото ищет вместо Шотмана; приметь его, хороший мужик. На Камчатке свяжись с Федоровичем, чуть что — к нему. Золотая душа. В Николаевске-на-Амуре шеф тебе будет Зуев, партизанище. Никого не ищи — вали к нему, если беда пришла.

Женя подняла голову.

— С Жоркой давно не говорил? — спросила она. — Какой он на вид, не знаешь?

— Его никто не знает. Живет в тайге, невидимо. Неделю назад говорил с ним. А что?

— Скажи ему: Тарасенкова Женя возвратилась в тайгу.

— На тебя многие зло имеют. Вся холостая тайга грозится. Да! — вспомнил он. — Пойдешь рейсом на стройку двести тридцать, не обмишурься: рядышком, километрах в семидесяти, другая похожая есть — двести семьдесят шестая. Город и город. Так и запомни: вокруг двести тридцатой — сопки, а у них головы с дырами, налиты желтой водой, а вокруг двести семьдесят шестой — синие, как море.

— Что ж, кроме меня, девушек нет? — сказала, краснея, Женя.

— Девушки бывают разного типа, — неопределенно произнес Севастьянов вздыхая.

— Слушай, Севастьянов, скоро ведь два года, как я ушла. Неужели помнит меня, не забыла тайга?

— Старики говорят — крепкая любовь только на третьем году развертывается. А тебе, Жень, еще лет пять себе прощенье не вымолить. Вот постареют парни, тогда простят.

— А хочется мне в тайгу, Севастьянов! Ах, до чего хочется! — сказала Женя, моргая глазами.

Севастьянов встал.

— Жалко, не сошлись наши трассы. Я бы с тобой, Жень… Ну, не буду. Валяй!

Он махнул ей рукой с порога и выскочил.

Она подбежала к окну. Севастьянов стоял на улице, глядя себе под ноги. По улице мчались автомобили, пахнущие запахами тайги, шли на гусеницах передвижные электростанции, катились тачанки, валила толпа рабочих. За городом на бледно-голубом небе проступала черная сыпь — всходили эскадрильи.

— Севастьянов! — крикнула Женя, свесившись из окна. — Севастьянов, Алеша! — голос ее мгновенно рассеялся в грохоте улицы. — Алеша, родной мой! — крикнула она еще раз. — Толкните этого летчика, высокого, толкните его! — кричала она вниз прохожим, но никто не слышал ее.

Лишь милиционер, просторным взглядом обнимая участок, взглянул и покачал головой.

Женя отошла от окна. Халатик ее расстегнулся. Бедная, латаная сорочка сползла с плеча.

— Не надо волноваться, — сказала она себе. — Мы еще встретимся. Мне нельзя волноваться, ни в коем случае, — она поправила сорочку и поглядела на свое крепкое, сбитое тело. — Нам надо держаться в форме, а то живо выставят из авиации.

В последние дни декабря Луза выехал из владивостокской клиники домой, на границу. Голова его была еще забинтована, и он ходил, опираясь на плечо жены. Ехать он решил на машине до самого Ворошилова, по шоссе, которое только что пробили в уссурийских сопках. Но Полухрустов поймал его перед самым отъездом и три дня возил по городу и заводам.

Сутки отнял Русский остров. Шли стрельбы, и на батареях толпилось много штабного народа.

О приключениях Лузы писалось в газетах, историю его мытарств перечитывали в кружках. Его портреты виднелись в стенновках. «Здравствуйте, товарищ Луза!» — кричали ему неизвестные люди. «С благополучным возвращением, Василий Пименович», — говорили ему знакомые.

Потом его повезли на «хутора», как запросто назывались здесь батареи, и напоили чаем с вареньем на Ворошиловском хуторе, а после чая заставили влезть в узкий ход, задвигаемый стальным щитом, и спустили на четыре или пять этажей под землю, в стальное электрическое хозяйство, две недели могущее жить и бодрствовать, не вылезая наверх.

Повар в белом халате принес ему обеденную пробу, а радист быстро нашел в эфире шанхайскую румбу.

Здесь была своя электростанция, свое радио, свой химдегазатор, больничка, красный уголок и спальные комнаты.

— За раз всего не рассмотришь, приеду в другой раз.

— Приезжай, когда хочешь. Ты застанешь тут нас всегда, живыми или мертвыми.

В Ворошилов можно было выехать в ту же ночь, но Луза дождался рассвета. Город полз по краям шоссе в глубь Амурского залива. Из пришоссейной тайги выглядывали рабочие бараки, за дальними сопками посвистывали лесопилки. В Раздольном машину встретил комдив Голиков, и пришлось сутки прогостить у него, а при въезде в город Ворошилов, как именовался теперь Никольск-Уссурийский, молодой веселый красноармеец вскочил на подножку и велел заворачивать к дому начальника гарнизона. На перекрестках улиц стояли красноармейцы связи с красными и синими флажками в руках.

— Не то, все не то! Когда успели… — бурчал Луза.

У Винокурова пробыли сутки. Часов в семь утра домработница его завела патефон, поставив пластинку с «Колонным маршем».

— Побудка! — крикнула она свирепым голосом.

Через минуту из спальни гигантским прыжком выскочил сам Винокуров. Он был без рубахи, в одних рейтузах и тапочках на босу ногу. Во дворе его ждали адъютант и начальник штаба, в нижнем белье.

Втроем они побежали вокруг дома, прижав локти к бокам и посвистывая от холода.

Домработница собрала на стол. Вдвоем с Надеждой Луза успел выпить шесть чашек чаю, пока не вернулся хозяин. Ни слова не говоря, Винокуров прыгнул в четыре приема по узкой лестнице на второй этаж, в спальню, и, как цирковой престидижитатор, сейчас же вернулся одетый в форму.

— Пейте, ешьте, — сказал он, — а я на коня.

Вернулся он домой поздней ночью. С ним был комиссар Шершавин.

— Ну, Фенимор Купер, выкладывай свои приключения! — закричал он с порога.

После рассказа Лузы пошли расспросы.

— Да что же ты там, батенька, делал? — приговаривал Винокуров, когда, не умея ответить, Луза пожимал плечами.

— Такая, батенька, командировка у тебя была…

— Да как же командировка, когда украли меня…

— Что за разница? Выплачу тебе суточные, и будет командировка. Накамура-то как? — спросил он о командующем японской армией, что стояла напротив, за рубежом. — Выздоравливает или нет? Что говорят? Печень у него не в порядке, — объяснил он Лузе. — Должно быть, уйдет в отставку. Пора. Шестьдесят лет старику.

— Жалеешь? — спросил Луза.

— Чего жалеть — радуюсь. Осторожный генерал, опытный, с ним трудно будет. Ну, да если он уйдет, наверно Хасегаву назначат. Знаю этого хорошо — ухарь, завирушка. В бою — что тетерев на току, ни черта не слышит, не понимает. Араки второго сорта.

Долго перебирал в памяти Винокуров генералов и полковников, расспрашивал Лузу о японских солдатах и записал имя Осуды себе в книжку.

— Погиб? — спросил он.

— Жив. Фушун-то, знаешь, три недели держался. Вывезли его, а где пребывает — не знаю.

— Расскажи-ка о партизанах. Кто там у них выделяется? — спросил Шершавин.

И Луза рассказал о маленьком Ю, том самом, которого когда-то выпустили из рук японцы на реке, перед его колхозом. Он рассказал и о Чэне, и о Безухом, и многих других, имен которых не помнил.

— Если все так, как рассказываешь, значит началось, — сказал Шершавин. — Одних война убивает, из других людей делает. Когда опрокинутся на их голову весь Китай и Корея, — пусть попробуют, с чем это едят…

Дня через два Луза поехал к себе в колхоз.

Колхозы начинались за городом и шли цепью до самой Георгиевки. Луза не узнавал границы.

Все, что встречал он, было новым, не похожим на прежнее. Исчезла тишина безлюдья — шум быстрой жизни стоял в селах. Люди с нездешними повадками сновали кругом, говоря на разных языках. Они были еще новичками в краях Лузы, но уже распоряжались и хозяйствовали, как старожилы, потому что приехали надолго. По следам охотничьих троп легли дороги, а в долинах меж сопок, исстари блаженных в безлюдье, встали поселки новых колхозов.

«Ах, чорт возьми, чорт возьми!» — теперь Луза глядел на свою старую приграничную полосу, омоложенную неузнаваемо.

Шершавин, ехавший с Лузой, не успевал давать объяснения.

— Вот там теперь два занятных колхоза, — говорил он, — а тут еще один, а там планируем нечто вроде совхоза — вон, за горой.

Колхозы быстро и ладно осели на границе. Коренастые силосные башни все время маячили на горизонте, справа и слева от шоссе. В полях, под навесами, стояли железные бочки из-под горючего, бетономешалки и какие-то глубокие громадные котлы, еще пахнущие резким и, казалось, теплым запахом варева. Стога сена издалека напоминали ангары, так были они широки и длинны.

«Все не то, все не то», — думал Луза, глядя вокруг и с удивлением и с неприязнью. Какими маленькими казались ему долины, и как тесно теперь стало на переднем плане с его когда-то неживой и дикой тишиной.

Ни разу, сколько ни всматривался Луза по сторонам, не оставались поля сами с собою. Всегда то здесь, то там, как бодрый пастух, стоял на краю долины высокий дом электрической станции, мельницы или механической мастерской. Над зимними полями, забытые с осени у полевых станов, голосисто пели радиорупоры. Страшно было услышать тонкий комнатный голос скрипки или пение женщины в глухую ветреную ночь, когда воют голодные волки.

В Георгиевку Луза решил не заезжать, но комиссар настоял.

— Сто рублей закладываю, — сказал он, — что не доберешься до переднего плана. Собак, брат, расплодили мы тут, колючки расставили, фотореле завели.

— Рано в мертвяки записываешь, — ответил Луза.

— Да мертвяку легче пройти, чем тебе.

К ночи, измученные дозорами, добрались до полей «25 октября».

— Хочешь поглядеть точку? — спросил Шершавин. — Ты ведь конца строительства не застал?

— Вези.

Колхоз был где-то совсем рядом, голоса доносились до них ясно, почти разборчиво.

Тропой в кустарнике они отошли на шоссе, спустились в узенькую ложбинку и молча поднялись на взгорок.

— Стой! Ложись! — тихо сказала им ночь.

Они легли.

Часовой подполз к ним медленно и осторожно. За часовым, зевая от возбуждения, бесшумно полз пес.

— Пропуск…

— Э, да это ж мой Банзай, сукин сын, — сказал Луза. — Вот стервец, смотрите пожалуйста!

Зевая от желания лаять, Банзай прижался к ноге Лузы и замер. Лапы его дрожали, рот был оскален, но он не издал ни одного звука и бесшумно исчез вслед за часовым, не дав Лузе опомниться.

Узким, еле заметным входом проникли они внутрь горушки…

Обратно возвращались молча и молча же сели в машину.

Когда показались дом правления, пожарный сарай, площадь, освещенная электричеством, и грянул оркестр трех соседних колхозов, Луза приблизил лицо к уху Шершавина и произнес с глубоким значением:

— Этвас.

— Что? — не понял Шершавин.

— Да я вот все спрашивал Зверичева: чего, мол, строить тут будете? Этвас, говорит, построим. Ну, и верно, что этвас, очень специально.

— Да, это, брат, такой еще этвас! — рассмеялся Шершавин.

— Вполне, брат, вполне, — теперь уже довольно и весело ответил Луза, вставая, чтобы приветствовать свой колхоз, и по-стариковски оперся на худое плечо Шершавина.

Многое изменилось за время отсутствия Лузы.

— Точнее ж сказать — решительно все изменилось.

Часть четвертая

Глава первая

Хидееши, великий государственный человек из простых солдат, современник Филиппа III и Елизаветы Английской, узнав через иезуитов о намерении Европы завоевать Азию, испуган был за Японию. «Пойду через море и, как цыновку, унесу подмышкой Китай», — сказал он. Армия кораблей перевезла на материк его армию. Корея была покорена. Хидееши собирался на Пекин. Но буря уничтожила весь его флот. «Как роса, падаю, Как роса, исчезаю, Даже крепость Осака — Сновидение в тяжелом сне», — грустно писал он потом.

Март 193…

Великие исторические события, как и трагедии личной жизни, приходят всегда неожиданно, хотя бы и предчувствовались давно. Они не приходят — они обрушиваются.

Война 1914–1918 годов не была закончена, как о том объявили в Версале. Насильственно сведенная к миру, она неудержимо продолжалась в пограничных и таможенных спорах и межнациональных распрях. За ними вставали другие раздоры. Всякая война может превратиться в гражданскую, и война 1914–1918 годов превращалась в нее еще в окопах, а сведенная к миру, ушла в подпочву, проступая восстаниями в самых отдаленных углах земли. Великая социалистическая революция в Октябре 1917 года в России, ноябрьская революция 1918 года в Германии, революция в Финляндии, рисовые бунты в Японии, солдатские мятежи в Болгарии, восстания в Польше, в Литве, в Аргентине, и все это в течение одного года, последнего года официальной войны.

Мирный 1919 год с походами Антанты на Советскую Россию, восстание в Латвии, в Германии, Корее, Венгрии, Югославии, восстание французских военных моряков на Черном море, объявление Венгрии советской республикой и возникновение Советов в Средней и Южной Италии. И это один лишь 1919 год, первый год мира после кровопролитнейшей из войн, испытанных человечеством.

Затем идут годы так называемого плодотворного мира с восстанием в Ирландии, революционными вспышками в Италии, Польше, Персии, опять в Италии, опять в Германии, еще раз в Германии и Италии, опять в Польше. Война стучится в одни и те же двери из года в год.

В 1923 году восстание в Болгарии, опять в Германии, опять в Польше, через год в Румынии и Эстонии, в Марокко, Китае и Сирии, и снова в Германии, и снова в Польше; через год — в Индонезии и Китае, еще раз в Китае, снова в Китае, через год в Австрии и еще раз в Китае, через два года «кровавый май» в Берлине, вооруженные вспышки в Румынии, Палестине, Индии и спустя полгода еще и еще раз в Германии. Война стучится в одни и те же двери.

Наступает 1930 год — слава миру после долгой и, как говорят демократические лжецы, последней войны человечества! Слава, слава жизни мирной и деятельной!

В Китае ранено в гражданских боях 160 000 человек, убито 300 000, приговорено к смертной казни 90 000.

В Индии брошено в тюрьмы 30 000, ранено 8600, убито 6000 человек.

В Индо-Китае арестовано 2000, ранено 1000, казнено 1000.

В Италии брошено в тюрьмы 63 000, избито и ранено 6000, убито и казнено 40 000.

В Германии брошено в тюрьмы 20 000, раненых и избитых 110 000.

Во Франции 4000 в тюрьмах, 2000 раненных в уличных мятежах.

Слава жизни мирной и деятельной!

Слава году мирного преуспевания народов — 1930 году…

Революция в Китае, восстание солдат в Индии, Индо-Китае, крестьянское восстание в Западной Украине, в Италии и снова удар металлистов в Берлине, военные мятежи в Испании, снова восстание в Индии, в Чили, еще раз в Испании, еще раз в Китае, еще раз в Чили, забастовка в английском флоте, еще раз в Испании, в Соединенных Штатах, еще раз в Испании, в Польше, в Чехословакии, в Бельгии, снова в Англии, даже в Швейцарии, в этой прихожей Европы, и опять — который раз! — в Германии. И это всего-навсего 1932 год…

Начиналась война, необыкновеннейшая во всей предыдущей истории человечества. Ей предстояло стать школой жизни тех классов, которые исторически подготовили себя к роли победителя.

Целые государства умирали на глазах. Рассыпались и разваливались режимы, создававшиеся веками. Металась в агонии Англия. Вместе с Англией умирала эпоха в истории человечества. Если бы можно было очеловечить режимы, мы увидели бы дряхлого джентельмена, прикидывавшегося дипломатом и просветителем и оказавшегося после смерти всего-навсего старьевщиком и менялой. И, как всегда бывает в жизни людей, не успел умереть этот предприимчивый коммерсант, как появляется голодный чистильщик сапог и на основе некоторого сходства биографий объявляет себя историческим преемником усопшего.

Так появилась императорская Япония. Мировая история не была предприятием, в котором она хранила собственные паи, она рассчитывала приобрести их только сейчас, в обмен на пильзенское пиво или ланкаширский ситец, производимые ею у себя дома.

Это был чистильщик сапог островного происхождения, с детства мечтавший о путешествиях и завоеваниях в духе старых романов.

Англия желала бы ослабить Францию Германией и Северную Америку Японией, а Японию стеснить Северной Америкой и Советским Союзом. Англия держала Японию в союзниках, как старая баба держит в любовниках молодого и нахального кучера, который бьет ее в часы любви, — и помогала ей вооружением и деньгами для действий на северо-западе Азии. Америка хотела примерно того же, но против Англии.

Все вместе они вели дело так, чтобы плательщиком за все их неурядицы явился Советский Союз.

В Европе рвалась в бой Германия, и ее (как на востоке Японию) опытные хранители мира тоже направляли в скифские равнины, откуда никто еще не возвращался целым, — ни тот, кто влезал с запада, ни тот, кто прибегал с востока.

Война ожидалась повсюду.

Действуя в духе Ямато Дамассии, что есть «Благоухающий утром цвет дикой вишни», Япония разрушила рабочий Шанхай, захватила Маньчжурию, Чахар и области Северного Китая. Где-то вдали ей мерещилась покорная Европа.

Но под дряхлеющей Европой и миром росли другая Европа и другая вселенная. Великое дело рождалось на баррикадах Вены, в деревнях и городах Испании, в безыменных мятежах Азии.

Япония готовилась воевать всюду. Она сооружала тайные авиабазы вокруг Панамского канала и наводняла Мексику своими агентами, чтобы в любой момент зачеркнуть на карте Соединенных Штатов панамскую магистраль. Она сооружала тайные авиабазы на Борнео, чтобы угрожать Египту и Аравии, тайные авиабазы в Иране, чтобы угрожать Каспийскому морю, Туркмении и Афганистану.

Держа под ударом важнейшие узловые пункты мировых путей, она ждала. Ее маленькие маршалы обладали большим воображением. Подобно бравым алжирским генералам Наполеона III, видевшим Африку в своих послужных списках, они видели покорение Тибета, Сиама, Индии, знамя единой Азии над Памиром.

Воевать готовился народный Китай. Он приоткрывал контуры будущих войн, создав тип воюющего государства. Война становилась основным занятием населения.

Зимой 1934 года провинция Цзянси, теснимая нанкинскими войсками, поднялась и ушла на северо-запад, в страну Сычуань, вместительную, как Европа. Сотни тысяч людей с женами, детьми и гробами предков покинули одну страну и с боем пошли в другую.

История их переселения будет заучиваться наизусть и через столетия, как самый величественный эпос первых дней новой истории мира. Пред ними не размыкались моря, и скалы не источали влаги, и солнце не останавливалось в час битвы. Люди тащили детей, разобранные заводы, больницы и раненых товарищей. Они шли, сражаясь и издавая законы, и путь их был в две с половиной тысячи километров. Перевалив через горные хребты Гуандуна, Гуньчжоу и Юннань, они прошли болота и лесные чащи Хунань-Гуйджуоской границы, пересекли пустынные области Сикана и заняли Сычуань.

В Китае, впрочем, воевали всюду. Народ хотел есть и быть уважаемым, он дрался всюду — в красных армиях и партизанских отрядах, на фабриках и в деревнях. Каждый китаец, которому стукнуло шестнадцать лет, чувствовал себя солдатом армии.

В Сватоу жгли японские лавки, в Шанхае дрались с японцами на улице. Японцы отбили Нанкин и Ханьчжоу, а китайские грузчики бросали в воду японские грузы на пристанях Кантона.

По-новому дрались и маньчжурские партизаны. Со времен кавказской войны, длившейся с перерывами пятьдесят лет, мир не знал второй такой организации народных сил, какая вдруг показала себя на маньчжурских равнинах. Славная борьба Абиссинии была только бледным подобием героизма северных китайцев.

Великие народные полководцы еще ходили в дырявых ватниках и спали, не раздеваясь, в стогах сена, но их крохотные армии уже умели ненавидеть вперед на десятилетия. Вождям недоставало лишь понимания своей исторической роли. Они еще не чувствовали, что тащат на своих плечах вместе с дырявыми, простреленными одеялами великолепное будущее Китая и Азии.

Великое движение большевиков к Тихому океану началось в 1932 году. Когда-нибудь найдет трудолюбивый историк пыльные папки секретных приказов и в них неизвестные имена неизвестных стране героев, пришедших в тайгу и горы с первыми топорами и кайлами.

Великое начиналось с мелочей. Эпос гордости еще не волновал умев. Герои буравили горы, искали воду и нефть, пробивали дороги в глухой тайге и строили города. В дощатых театрах, рядом с котлованами, играли актеры столичных театров, бойцы строительных батальонов спорили в кружках о стихах Блока. Но так было везде, по всем углам Союза.

Многое изменилось в крае с тех пор, как первые шестьсот комсомольцев пришли в тайгу. Появились новые люди, в новых городах проложили асфальтовые улицы, и тот, кто мог рассказать, как начались эти города, казался всем стариком, так давно, кажется, это было, так давно преодолено, застроено и обжито. Но те, кто помнил ранние годы края, никогда не могли забыть их. Не было для них большей радости, как вспоминать трудности, казавшиеся непреодолимыми, перебирать имена товарищей и видеть перед собой не мир готовых вещей, а тяжелую и страстную историю их создания.

На преодоленных трудностях росла душа советского человека. Она становилась мудрой в двадцать лет, и ранняя мудрость залегала в ней на всю дальнейшую жизнь секретом прочной молодости. Чуть постарев в двадцать лет, советский человек оставался молодым до пятидесяти и дольше.

Из года в год он становился умнее. Остатки старых чувств увядали, и созревали новые чувства души.

Все государство наше было организовано так, чтобы растить людей мужественных, прямых и до конца честных. Все лживое неизбежно шло к гибели. Трусость осмеивалась, как общественное несчастье.

Все видимее становился человек. В поисках счастья он должен был стать простым, ясным и смелым. Жизнь заставляла его стать таким или отбрасывала без стеснения.

С тех пор как Луза вернулся из своего нечаянного путешествия, многое изменилось вокруг. Прежде всего исчез с горизонта Зарецкий, когда-то игравший такую видную роль. Теперь уж и Лузе начинало казаться, что тот играл свою роль дольше, чем следовало, и что собственно Луза первый предсказал ему бесславный и позорный конец. Ушел на Дальний Север Янков и как-то осел там, поник, хоть ничего дурного нельзя было и сейчас сказать об этом удивительном старике, полном доброты и скромности. Но вот и добр был, и скромен, и честен, а все что-то мешало ему или чего-то не приобрел он к своим пятидесяти семи годам, которые составили бы три или четыре вполне содержательных жизни для человека прежнего поколения.

Зато рос и крепчал — на удивление всем — Михаил Семенович. А ведь Луза хорошо помнил, что еще в двадцатом году Полухрустов ходил в головных, а у Янкова славы и почета было не меньше, чем у Михаила Семеновича, хоть и были они все почти что ровесниками, да и образованием или развитием не шибко отличались тогда один от другого.

Или взять Шлегеля. Мальчик был в гражданскую войну, да и так себе мальчик, не орел. А с тех пор вырос в работника острого, строгого, жил героем и спокойно учил уму-разуму старших товарищей, будто начал жить и раньше их и смелее их.

Думая о товарищах и о судьбе их, Луза понимал, что он примеривается к себе, и отталкивал эту мысль.

А что-то надо было предпринимать — и незамедлительно.

Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе «25 Октября». Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. «Чорт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?» — иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову.

Позвонил Василий как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: «У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе — будь он проклят — валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить».

Ну, конечно, после этого разговора Луза визит к Богданову отложил.

«Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? — думал он. — Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся».

И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.

«Этот умнее», — думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.

Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.

— Ты будь готов, я заеду, — сказал он просто. — Как раз шоссе возле тебя погляжу.

Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот — теперь уже обыденный — город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку с высоты пятого этажа. Вьюга неслась на высоте окон, и город казался еще не построенным.

У Марченко гостил Янков — приезжал проведать родные места.

— Помнишь, как ползали от костра к костру? — спрашивал его Шлегель.

— Помнишь, как мерзли? Веришь ли, что это было когда-нибудь?

— Я еще, Сема, помню, как тут медведи тонули, возле старой часовни. Один всю ночь звонил в колокол, ревел, требовал помощи, а мы лежим в землянках, трясемся от страха, — эх, жутко!..

— А Ольгу, Ольгу помнишь? — смеялся Гаврила Ефимович Янков. — Как она писала доклад, что почва нашего города — опилки?

— Помню, — улыбался Шлегель, с невольной горечью думая о девушке, которую, кажется, тогда любил. — Да ведь и правда — опилки. Я сам видел, берег против твоей избы был весь, брат, из опилок, а по Амуру до самого моря опилки плыли бурыми прядями года три подряд… Ольга пишет тебе? — спросил он негромко.

— Не балует. Занята, говорит. Я сам понимаю — некогда ей: ребенок… Да и Москва — сам знаешь — это тебе не тайга. А уж и муж у нее — зараза. Сначала загнал бабу в Москву. В отпуск вернулась домой — он ее обратно: с поручением! Она опять домой — он ее опять обратно. Изучать чего-то послал.

— Да-да… — говорит Шлегель и глубоко затягивается трубкой, чтобы вобрать вместе с глотком дыма тысячи быстрых видений из совсем недавнего прошлого, когда жизнь Ольги шла вблизи него.

Да, много лет прошло с тех пор, как он гулял с нею по берегу моря. Может быть, этого никогда даже и не было.

— Что, плохо живут, что ли? — спрашивает он, морща лоб.

— Вот в том-то и смех, что хорошо живут. Гонять он любит народ.

— Гонять! — говорит Луза. — Ты его гонку еще не знаешь. Это не гонять называется, а обследовать. Как доктор. Пристанет, спасения нет, весь ему откройся.

И у него мелькает вдруг мысль, что к нему, к Шершавину, надо бы ехать. Вот уж кто посочувствовал бы, выслушал, выругал, придумал разные выходы и заинтересовался бы его бедою, как собственной.

— Большой человек, цельный человек Шершавин, — говорит Шлегель. — Видел я, что он делает из своих бойцов, каких людей растит. Не сообразили мы с тобой к нему заехать, Василий Пименович. Давно видел его?

— Давненько, — отвечает Луза.

— Зря избегаешь его. Хорошая голова, — как бы вскользь замечает Шлегель, но Лузе кажется, что он говорит это с тайным значением.

— Забываем мы немножко Шершавина, — повторяет Шлегель. — Он обо всех, а о нем никто.

— Не пойму иной раз, — говорит Гаврила Ефимович. — Край тот же, не вырос, дорог больше, самолетов больше, автомобилей больше, а раньше, брат, гораздо чаще мы встречались. Бывало, месяца не пройдет — глядишь, Луза Василий Пименович катит в гости. Зуев пешком продерется через тайгу. Шотман прилетит сыграть в шахматы. А теперь живем оседло, тихо.

— Да, побегали, повертелись, — соглашается Шлегель. — За ящиком мыла Шотман, бывало, тысячи полторы километров отмахает. Ничего не было под руками. Полухрустов, помнишь, как поедет на ревизию, так, значит — исчез на год; только по радио и известно, где он.

Пятиэтажный дом дрожит под ветром. От воплей вьюги уютно на душе и тепло. Вьюга напоминает борьбу, авралы, штурмы, и пусть вопит и лает — теперь она «чистый пейзаж», как говорит Гаврила Ефимович, «чистый пейзаж и удовольствие».

Высокий дом стоит под ветром, и в его подъездах и воротах, как в больших свистках, что-то оглушительно заливается.

Но никого это не раздражает. Мало ли они слышали этих песен. Из каждого звука родится пережитое, всплывают случаи, анекдоты, встречи.

— А я, ребята, — говорит Янков, — хочу еще дальше на север забраться. В Арктику самую. На зимовку.

— Успеешь, — бурчит Шлегель. — Отдохнуть надо.

— Нет, скучаю, не могу отдыхать, — говорит Янков. — Глушит меня город. Я ведь, Семен, природу люблю.

— Брось ты арапа запускать! — смеется Шлегель. — Ты бы врать научился складнее. Какая такая у тебя любовь к природе? Откуда?

— Утром проснусь, лежу в кровати — и вот встает она, берет за сердце, природа. Слышу, как начинают пилы. Эх, батенька мой, был бы я музыкант, я б тебе записал! Вот начинают паровые пилы. На быстром ходу волнуется сталь и поет открытым голосом, с переливами. Тут сразу можно догадаться, какую она породу пилит. Кедр не дает такого звука, как дуб, но береза, брат ты мой, береза, если на хорошее бревно попадешь, как соловей заливается… А за паровыми пилами вступают электрические — аккордами, рывками, за ними — ручные — грубовато, тзи-тзи, вроде аккомпанемента, и так все сольется вместе, и так звенит сообща, что хоть подпевай… Я, бывало, всю стройку слышу, мне и смотреть не надо, я и так понимаю, что где.

— Так это ты всюду можешь иметь, какая ж это природа, — говорит Шлегель, вставая. — Это, Гаврила Ефимович, строительство, а не природа. И потом в Арктике, брат, никаких лесов нет. Не выдумывай зря.

— Вот тут, я помню, прекрасная березовая роща была, — говорит он, подходя к окну. — Когда мы в первый раз приземлялись с Севастьяновым, я ему сказал: «Помни мое слово, вырубят рощицу месяца в три».

— Три не в три, а за год истребили, — сказал Марченко, — теперь заново озеленяем город.

— А все Янков спилил. Музыку их слушал, — смеется Шлегель.

— Как агрономы твои? — спрашивает он Марченко.

— Опыты не плохи. Овощь растет превосходно, а вот с хлебом беда — вымокает.

— Осенью, имей в виду, снимем тебя с хлебного снабжения, — говорит Шлегель, — поднажми на агрономов. Слово мое твердо.

— Тогда снимайте меня самого, отдавайте под суд, с ума вы там посходили, в крае, — руки Марченко так дрожат, что он не в состоянии закурить. — Апельсины тебе, может, еще надо?

— Слыхал, что в Маньчжурии делается? — спрашивает Шлегель. — Как ударят по нашей границе — так обходись своим хлебом, ни грамма не дадим, понял?

— Им что! Они хоть завтра стукнут.

— Ну, значит, с завтрашнего дня и ешь, что посеял.

— В какое дело вы меня бросаете! — шопотом произносит Марченко. — Все придется остановить, все. Одна будет думка теперь — хлеб. А разве я для хлеба город строил? Я заслужил, чтобы мне хлеб подвезли.

Янков сказал, откашливаясь:

— У меня, Генька, хуже твоего положение. Ты на обжитом месте, а я… — он покачал головой, — и чего только с нами не бывает, скажи, пожалуйста. Изо льда мосты и острова буду теперь я делать.

— Ты?

— Я. Зверичев выдумал — изо льда разную чертовщину строить.

Марченко поглядел на него тусклым взглядом, грустно спросил:

— Какую такую чертовщину?

Янков стал объяснять, сначала смущенно, а затем оживляясь:

— Зверичев решил претворить в жизнь проект германского инженера Герке, предлагавшего строить пловучие острова из льда при помощи мощных холодильных машин. Схематически план постройки ледяного острова, — объяснял Янков, — заключается в следующем: мощный пароход-рефрижератор выходит в океан, имея на борту необходимое количество тонкостенных стальных или алюминиевых трубок, которым придана форма зигзагообразно изогнутых отдельных звеньев-блоков.

Некоторое количество таких блоков на поплавках спускается на воду, и через них пропускается холодильная жидкость. Трубы обрастают льдом, образуя основу будущего острова. Как только полученный ледяной блок достигнет достаточной пловучести, к нему подводятся новые звенья труб и продолжается дальнейшее наращивание острова до нужных размеров.

Сверху ледяной остров покрывают тепловой изоляцией и бетонируют. На бетонированную поверхность может быть нанесен слой земли и разведена растительность. В первую очередь строят холодильную станцию, а затем — что угодно.

По подсчетам Зверичева, для поддержания острова в замороженном состоянии нужен ничтожный расход энергии, так как благодаря малой теплопроводности льда достаточно охлаждать лишь наружные и соприкасающиеся с водой поверхности острова.

Источником энергии для холодильных машин служит обычное топливо. Более целесообразно использование разности температур на поверхности океана и на большой глубине, по методу Клода и Бушеро.

— Обоим не легче, — сказал Марченко, выслушав его повествование.

Но Янков был уже в том блаженном состоянии одержимости, которое свойственно всем, начинающим новое и еще не всем понятное дело.

— То есть как же не легче! — закричал он, и седые волосы его вздрогнули.

Он не понял, что Марченко имел в виду свои горести.

— Да ты ж вертани мозгами, чудак.

И, не обращая внимания на рассеянность Марченко, он обгорелою спичкой стал чертить на скатерти квадраты и ромбы. Дело было не в островах, а в ледяных плотинах для электростанций, постройку которых Зверичев проектировал подобным же образом.

При постройке плотины возможность спустить холодильные трубы не только до дна, но и в самое дно реки или пролива обеспечивает получение прочного, и устойчивого фундамента плотины, отпадают расходы на дорогие и медленные кессонные работы, миллионы кубометров бетона и громадные земляные и скальные работы. Зверичев считал, что на постоянное подмораживание плотины потребуется такая ничтожная энергия, стоимость которой позволит использовать его метод даже в Средней Азии, не то что на Дальнем Востоке.

Зверичев проверил расчеты на ряде опытных сооружений в Татарском проливе и затем смело перенес их на сооружение островов — зверобойных и рыболовных баз, решив проблему установки островов на мертвые якоря.

— Стой! — Марченко взял другую спичку и зачеркнул ею квадраты, нарисованные Янковым. — Дай-ка основные цифры по плотинам. На память не можешь? Ладно. А за проектировку возьметесь?

Он поднял глаза на Шлегеля, с улыбкой глядевшего на него из-за спины Янкова.

— Тут что-то есть, — моргнул он. — Если б мне… — он набросал на скатерти несколько цифр, — если бы мне таких две плотники, я бы, знаешь, и с хлебом вылез. Шутя!

Он опять что-то посчитал, задумался, потом осторожно приподнял скатерть за края, сложил ее вчетверо и запер в письменный стол.

— Ну, только если ты меня зря распалил, Гаврило Ефимыч, — смущенно сказал он Янкову, — тогда и знакомы не будем.

Гости стали прощаться.

Шлегель и Луза влезают в теплый рольс-ройс. Пурга, пурга, все в снежной пыли, мир исчез. Но шоссе освещено электричеством. Тусклый огонь ламп виден едва-едва, но все же виден, и Шлегель мчится в вихре снега и мрака. Вот такое же шоссе строится сейчас на Дальнем Севере, и не пройдет года — рольс-ройс его появится на Чукотке, среди стойбищ, переходящих в деревни, и сел, вырастающих в города.

У него начинается сердцебиение, когда он вспоминает о том, сколько ему предстоит еще построить и создать, сердцебиение нетерпеливого человека. Он глядит на тайгу, на дорогу, на поселки строителей, на первые избы охотников, вышедшие из лесу к большой и веселой дороге, и видит то, чего еще нет и в помине, — не тайгу, не зачатки сел, а город на перекрестке дорог, авторемонтную базу левее, за речкой, и великолепный постоялый двор, гостиницу на месте широкого луга. Их еще нет, но жизнь научила видеть и ощущать задуманное, как нечто уже существующее реально.

Так вырастали образы школ и больниц в еще не обжитых таежных местах, и для этих школ и больниц подбирались люди, для людей планировался быт, и архитекторы спорили о стиле города, а хозяйственники прикидывали в уме, как будет трудиться будущий город. Но там еще гудела тайга. Когда же первый топор врезался в дерево, все появлялось сразу и в диком (так казалось со стороны) хаосе валилось на стройку. Парикмахер приезжал раньше повара, и сберкасса открывалась, не ожидая столовой, клуба или больницы. Вдруг появлялись актеры или писатели из столицы. Вместе с бетономешалкой привозили рояль. Но город был давно уже ясен. Учреждения стремились в него, перегоняя одно другое, как нетерпеливые зрители врываются в театральный зал и на мгновение создают толчею у входа…

Через восемь часов Шлегель входит в свой кабинет, слегка усталый, но бодрый. Не приступая к делам, он звонит по телефону к Марченко и говорит ему, прикрыв рукой трубку:

— Ехал я, вспомнил Шотмана. Помнишь, геройством считалось проехать в такую пору, а теперь, — он тихо смеется, — что мы теперь должны сделать, чтобы оказаться героями. А?

И он слышит, как, вздохнув, отвечает Марченко:

— Соответственно вооружению и будем совершать что-нибудь, Семен. Совершим чего-нибудь. Старики, что ли?

А над краем пурга, вьюга, колобродит отходящая зима, трещит и крошится лед на реках, и Луза, охотник по крови, чувствует скорую весну. Зуев в Николаевске-на-Амуре распорядился, наверно, приготовить флигель для приезжающих и до глубокой ночи сидит в радиоузле, сторожит новости, прикидывает в уме, когда кто приедет. Заворошился Звягин во Владивостоке, гонит, небось, телеграмму за телеграммой, спешит начать научную свою веселую весну экспедицией.

В эту зиму весны ожидали с осени. Весна готовилась шумная, небывалая. Народ прибывал всю зиму, и благодаря дорогам оживление началось с января, а кое-где не прекращалось и с октября. Теперь зима не мешала темпам. Ее опоясали дорогами, пронизали авиалиниями, но, как ни была она оживлена, а может быть, именно благодаря этому ее оживлению, весны ожидали какой-то чудесной, еще небывалой.

Труднее всего было у Шершавина, на границе. Пора строительства укрепления давно прошла, уехали инженеры, и началась строгая жизнь крепости, глубоко закопанной в землю. Так, впрочем, продолжалось недолго.

Одна за другой пошли провокации на границе. Белогвардейцы обстреливали колхозников, японцы ежедневно «исправляли» пограничную черту, ссылаясь на давние договоры. Не было ночи без выстрелов. Пограничники работали, как на войне, без сна, без отдыха. То прибежит на рассвете истерзанный китаец, моля о приюте, то проберется доведенный до отчаяния окровавленный японский солдат и требует убежища, то, наконец, перейдет границу маньчжурская часть, перебившая своих командиров, а за нею вдогонку японский отряд — и на переднем пограничном плане завязывается краткое, но ожесточенное сражение.

За одну последнюю зиму Тарасюк четыре раза ходил в штыки на японцев, перешедших рубеж, был ранен и ни за что не хотел уезжать на запад, боясь пропустить тот ответственный день, который всем казался почти наступившим. Пограничные волнения отражались и на Шершавине. Дел стало еще больше, времени еще меньше, чем раньше.

Начальник укрепрайона комдив Губер все строил и строил. Покончив с полосой обороны, взялся за жилища, за электростанции, за школы, за парашютные вышки.

Шершавин занимался людьми. Он работал с ними неутомимо. Он создавал командирам семьи, сажал на землю уходящих с военной службы бойцов, выписывал племенных поросят, разводил цветы, внедрял в быт музыку, устраивал шахматные турниры и лекции по агрономии — и всего этого было мало, мало и мало. Люди выучились расти быстрее и глубже.

Ольга в третий раз поехала в Москву и не возвращалась в Приморье уже с полгода.

Шершавин писал ей письма-ежедекадники, подробные, как донесения, в которых запрашивал о тысячах разных дел — о книгах и семенах, о репродукторах, об учебниках и словарях, о приезде актеров; он за последнюю зиму устал ожидать весны и всего того нового, что обещала привезти с собой Ольга.

«Если приедет и привезет, значит получится у нас жизнь», — думал он, почти не веря, что это может случиться, так много он требовал от нее.

В дверь постучали. Комиссар взглянул на часы — было что-то около полуночи.

— Войдите, — сказал он, продолжая писать.

— Сочиняешь что-нибудь? — раздался у двери сконфуженный голос Василия Лузы. — Обеспокоил я тебя?

— Письмо жене, — сказал Шершавин, заглядывая в две или три папки, раскрытые на столе, и выписывая из них что-то в письмо. — Легче доклад в Поарм написать. Садись. Я сейчас кончу.

Сделав выписки из папок и просмотрев несколько книг на полке, он действительно близок был к окончанию дела.

— Письмо, — уважительно сказал Луза. — Такое письмо три дня читать, и то…

— Так и пишу. Кто его знает! Может, последнее. Хочется сказать все, а этого всего никак не меньше печатного листа, если даже одними тезисами выражаться.

— Чем такой труд производить, дал бы телеграмму ей — приедет, словами все перескажешь.

— Пожалуй, может и не успеть.

Комиссар отложил перо, улыбнулся Лузе:

— Сколько лет ты войны ждешь, а — погляжу я на тебя — к войне ты, Василий, никак не готов. Ну, решительно никак.

Не торопясь, запечатал Шершавин письмо, позвонил в штаб, потом подсел к Василию и обнял его.

— Душевные дела твои я хорошо знаю, — сказал он. — Да, пожалуй, не о чем сейчас говорить. Если сегодня будем спать спокойно, так и завтра успеем наговориться.

— Разыгрываешь, — строго сказал Луза, с недоверием глядя на комиссара, который стал надевать шинель и портупею.

— А если правду говоришь, значит правильно сердце учуяло, — добавил Луза. — Ох, и болело эти дни. Руки на стол положу — стол дрожит, стаканы на нем дребезжат, Вся душа истончилась.

— Факт, что истончилась. Знаю. А все от безделья, Василий. Лень тебя измотала.

— Да ты с ума…

— Погоди. Делать, говоришь, нечего? А стрелковый кружок кто создал? Ты. Парашютные вышки в районе кто построил? Ты. Двести человек ворошиловских стрелков-женщин кто дал стране? Ты.

— Да то ж не я, это твой Ушаков, хрен ему в бок, прямо из-под рук все рвет, только скажу что-нибудь, а он — рраз, и готово. Стервец прямо, ему бы все самому переделать. Я, говорю, подожди, я сам, ну, только выдумаю — а уж он из головы прямо рвет. Так в глаза и смотрит.

— А умирать? — строго и медленно спросил комиссар.

— Что умирать?

— А умирать тоже он за тебя будет?

Встал и Луза.

— Нет, уж извините, пожалуйста. Умирать — уж вы извините за грубое слово — все по моей мерке будете.

— А если так, значит дел у тебя хоть отбавляй, — сказал комиссар. — Ну, поехали на передний план. К Тарасюку заглянем. Я тебя знаю. Ты как на границу посмотришь, сразу спокойный и красивый делаешься.

Луза довольно засмеялся.

— Я свой риск люблю, — загадочно сказал он уже довольным и ясным голосом, в котором не было и тени беспокойства, мучившего его с утра.

Пятого марта 193… года партизанский командир Ван Сюн-тин, отдыхавший в родных местах, узнал о движении японских дивизий к озеру Ханка. Жандармские офицеры доискивались причин давней гибели капитана Якуямы. Были наряжены следствия, хотя известно было, что Якуяма убит на границе Кореи. Арестовывали всех от семнадцати лет до пятидесяти. Шестого марта Ван Сюн-тин получил новые сведения — японцы шли двумя армиями; седьмого марта с утра он знал уже совершенно точно — война, хотя слово это не было никем произнесено.

Он растерялся. Начало войны он представлял себе иначе — более медленным, более предугадываемым.

Война обрушивалась на него тайфуном. Вдали от своих отрядов, оторванный от партизанского штаба, он почувствовал себя на мгновение пленником обстановки. Но седьмого вечером он получил от Ю Шаня несколько слов: «Оставаться там, где застанет. Начинать там, где придется, держась ближе к фронту».

Значит, он оказался прав: война!

В печати уже давно появились сообщения о голоде в северных японских провинциях и падении курса иены на мировых биржах. Голодали в Аомото, в Ивате, умирали в Акита, в Мияги, бежали из Фукусимы. Что-то должно было произойти. Великим несчастьям нужен выход. И мысль о войне как о выходе из несчастья все чаще проносилась в японских мозгах. На Дальнем Востоке войны ждали много лет и были готовы к ней. Война входила в расписание забот, обязательных на Востоке для каждого.

Люди на Дальнем Востоке воевали много лет подряд, и ничто не способно было смутить их. Они возвели города, пробили дороги в тайге, осушили болота, засеяли тундру, победили зиму на Северном океане и знали хорошо, что такое труд, страдания и опасность. Выросли люди, пережившие тяготы большие, чем войны.

Английские кредиторы Японии были взволнованы положением. Подобно Гамлету Шекспира, они гадали — быть или не быть Японской империи?

В Англии не знали, поддержать или погубить, и газеты тотчас послали своих корреспондентов, чтобы рассказать обществу и миру, как обстоят дела.

Мурусима, свободный от монгольских дел, встретил корреспондентов в Шанхае и убедил приехать недели на три в Маньчжоу-Го, прежде чем посетить острова. Рано или поздно им следовало побывать на советской границе, и они согласились. Их было трое. Они держались сухо, о многом расспрашивали не стесняясь и, будучи союзниками, позволяли себе кое в чем сомневаться. Ничто так не удешевляет человека, полагали они, как неоправданный оптимизм. Мурусима занимал гостей серьезной беседой.

— Чтобы судить о темпах изменения японской действительности, — говорил он им, — достаточно вспомнить, коллеги, что генерал Ноги, взявший Порт-Артур, начал военную карьеру в дни восстания самураев, направленного против реформ, закованный в латы и вооруженный луком. Маршал Ямагато — в молодости — выплыл в море, пытаясь мечом потопить иностранный корабль у Иокогамы. Во время же войны с русскими он был президентом Совета обороны.

— Весьма любопытная справка, — заметил один из англичан, Локс.

— В течение одной своей жизни генерал Ноги перелистал ту эволюцию военного искусства, которая в европейской истории занимает свыше пяти веков. Со дней генерала Ноги утекло много воды. В прошлом году мы насчитывали у себя три тысячи миллионеров. Мы ныне продаем Европе велосипеды по три американских доллара за штуку.

— На сколько лет назад отбросил Японию кризис тысяча девятьсот двадцатого года? — спросил Чарльз.

— В тысяча девятьсот двадцать девятом году мы уже справились с ним, — ответил Мурусима. — Заметьте, что в тысяча девятисотом году мы только-только научились обтачивать на привозных станках осакского арсенала полевые и горные пушки. До тысяча девятисотого года мы не умели изготовить ни одной стальной болванки для орудия, ни одного ружейного ствола. Мы все покупали или изобретали сами.

— Вы, я знаю, изобрели даже английский лиддит, назвав его шимозой, и германскую винтовку маузер, которая превратилась у вас в ружье Орисака, — сказал Чарльз. — Говорят, что даже лошадиное ржание изобретено в Японии и украдено английским грузчиком в восемнадцатом веке.

Мурусима весело рассмеялся.

— У наших соседей, русских, есть миленькая пословица: «У нас болит живот, когда нигде ничего не валяется», — сказал он, перевирая смысл пословицы.

— Пословица — опасная для здоровья, если ей следовать по-японски, — заметил Нельсон.

— Зависимость наша от иностранных государств имела и хорошие стороны, — продолжал Мурусима. — Мы завязали торговые связи. В девятьсот первом году мы начали строиться, а через одиннадцать лет поставляли собственные винтовки Мексике, через пятнадцать — России.

— А вот с автомобилями у вас до сих пор плохо, — заметил Нельсон. — Что вы предпринимаете в этом отношении?

— Плохо? Моторы для танков и самолетов у нас свои.

— Вы собираете их у себя — да. Но это моторы немецкие, не правда ли?

— К концу мировой войны вы отстали в военном отношении лет на шесть, на восемь, — заметил Локс и добавил: — Если мы условились, что думаем об общем деле, позвольте быть искренним до конца.

— И потом, коллега, напрасно вы стали одеваться у старьевщиков, сказал Нельсон. — Напрасно скупали у Антанты оставшееся от войны добро, все эти танки Рено и броневики Мартини. Человек, выходящий в свет, должен одеваться у дорогого портного.

— Учтите также, — добавил Чарльз, — тот миллиард, который вы уплатили за прогулку по советскому Приморью. Если не ошибаюсь, интервенция обошлась вам именно в миллиард.

— Дорогое удовольствие для молодой страны, — сказал Локс.

— И не очень богатой, — добавил Нельсон. — Ну, а затем накиньте убытки от землетрясения девятьсот двадцать третьего года.

— Ах, друзья, все это древняя история Ниппона, — сказал Мурусима, — в девятьсот двадцать восьмом году мы сделали сильный скачок вперед, и что же? Создана авиапромышленность, авиация перевооружена, есть несколько сот собственных танков…

— Все же до неудачи под Шанхаем в ваших дивизиях вовсе не было гаубиц, — мрачно отметил Нельсон.

— А основы обработки поступающего в армию молодняка? — спросил Локс. — Все тот же катехизис, разъясняющий императорский рескрипт восемьсот восемьдесят второго года?

— Нет, коллеги, нет, — протестовал Мурусима. — Я почти не верю вашим сомнениям. Я не могу допустить подобную наивность английского мнения… Новую исходную линию дал устав внутренней службы девятьсот восьмого года. Основной упор устава — восстановление национальных традиций в борьбе с революционными настроениями.

— Философская подоплека все же, наверно, заимствована у Конфуция[43], — сказал Чарльз.

— Япония немыслима без заимствования, — шепнул Нельсон Локсу.

— Существует два пути преодоления личности, — сказал Мурусима, перебивая Чарльза. — Внедрение уважения к традициям с наивысшей его формой — культом предков — и обычаи. Индивид должен воздержаться от внешних проявлений своих чувств, опасных для общественной гармонии, и обязан принуждать себя к определенным жестам, к облечению своих поступков в определенную форму.

— Государство, следовательно, заготовляет общеобязательную колодку для личности.

— Власть отца! Власть отца! — залепетал Мурусима. — Власть отца и почтение детей составляют тип власти и подчинения.

— Все это отлично, — сказал Локс, — а вот вы упустили ответить относительно гаубиц. Ведь у вас действительно не было гаубиц под Шанхаем. Или, например, тыл. Неустройство вашего тыла — да об этом же говорят все, кому не лень. Тыл ваш сводил на-нет маневренное достоинство войск. При выходе третьей и одиннадцатой дивизий к Великой Китайской стене в девятьсот тридцать третьем году положение у вас было самое безотрадное: раненые и обмороженные не эвакуировались, войска оставались без боеприпасов, дороги…

— Чистейшая древняя история!.. — смеялся Мурусима, не отвечая на вопросы.

В Мукдене гости осмотрели священное кладбище богдыханов и старый город.

— Тут, невидимому, облагается налогом все, кроме запаха, — сказал Локс и отказался от экзотической прогулки.

Хотя Мукден называют самым геометрическим городом на свете и он на самом деле представляет из себя точно вымеренный четырехугольник, но движение в нем хаотично и невыносимо для европейца. Голубые, разрисованные золотом кареты, запряженные мулами, тяжелые китайские арбы «да-чэ», колеса которых вращаются вместе с осью, легкие даурские двуколки, мотоциклы и автомобили исчезнувших фирм носились по его пыльным и серым, почти не озелененным улицам.

Чарльз обратил внимание на автомобили.

— Похоже, что мукденцы только что ограбили Вашингтонский автомобильный музей.

За два дня пребывания в городе англичане насчитали шестьдесят четыре фабричных марки и скоро превратили угадывание автомобильных марок в веселый спорт. Они вылезали на каждом углу, когда представлялся случай разгадать родословную какого-нибудь шестиколесного чудовища, собранного из старых деймондов, бреквэ и стюардов.

Мурусима, вежливо улыбаясь, плелся за ними.

— Китайцы покупают все, что им продают, — весело говорил он.

— Действительно, здесь было все, что за последние двадцать лет вышло из автозаводов всего мира.

Англичане осмотрели ламаистский храм под Мукденом и собирались в Фушун, но Мурусима увлек их в Гирин, сказав, что в Фушуне чума.

Фушун после подавленного восстания был почти мертв. В раскрытых и растерзанных домах ютились псы, на задворках валялись трупы. Дымились развалины заводов. Японские инженерные батальоны, работая день и ночь, чинили пути.

Фушун был мертв, но Мурусима не лгал — зараза от него шла по всей стране. Она была страшнее чумы, потому что не знала противодействия, от нее нельзя было спастись. Еще и теперь гонялись за дезертирами из полков карательной экспедиции и, прибирая город, молчали о том, что на местах самых ожесточенных схваток не найдено было ни одной винтовки, ни одного целого патрона, — все подобрал и унес с собой разбежавшийся из Фушуна народ. Каждое слово о Фушуне было заразой — шахты стояли, заводы были безлюдны, и пожар в дайренских портовых депо закончился лишь на-днях.

В Гирине гости осмотрели новый военный завод и получили разрешение на беседу в камере военной тюрьмы со знаменитым Тян Пин-веем, командиром партизан на границе Кореи. Это был человек лет сорока пяти. Его обвиняли во взрыве тоннелей и железнодорожных мостов.

В Синцизине, столице Маньчжоу-Го, их принял главнокомандующий Минами. По дороге в штаб Мурусима сообщил англичанам, что Минами прозван «завтрашней звездой».

— Я предпочел бы в своем прозвище что-нибудь вчерашнее, конкретное, — пошутил Нельсон.

Минами, слывший умным генералом и дальновидным политиком, встретил журналистов подозрительным молчаливым поклоном.

Мурусима изложил генералу желание трех английских гостей написать книги о роли Японии в Азии.

— О степени ее готовности к этой роли, — поправил Чарльз.

Генерал с почтением поглядел на журналистов.

— Хорошие книги, — произнес он задумчиво, — встречаются реже, чем хорошие люди. Мне так кажется.

— Генерал, наши друзья больше чем хорошие люди, они — дельные люди, — Мурусима с гордостью поглядел на англичан.

— Я знаю, англичане всегда отличались деловитостью, — с легкой иронией произнес Минами.

Не теряя времени, Мурусима изложил генералу программу действий англичан в Маньчжурии, как будто угадывая ее в глазах генерала, который даже казался несколько удивленным, что он так хорошо понят без лишних слов.

Он кивал головой, негромко приговаривая:

— Мир, мир, мирная работа, да, да.

Английское общественное мнение ждет от Японии решительного взгляда на Север, — сказал Нельсон. — Сегодняшняя позиция Японии, теснящей нас на юге Азии, в то время как ею еще не освоен северо-запад…

— On s’engage partout et puis on voit — всюду ввязываются, а там видно будет, — грубо произнес Нельсон фразу, приписываемую Наполеону.

— Мир, мир, господа, — тихонько, по-старчески, твердил Минами. — В наше время лучший полководец тот, кто выиграл кампанию, не дав ни одного сражения.

— Можно ли, — спросил Чарльз, — ожидать, что партизанская война будет в этом году закончена, а антияпонское движение в городах приостановлено?

— Война? — спросил главнокомандующий. — Умиротворение нами Маньчжурии, господа, началось в год барана[44]. В этот год никогда не бывает войны.

Минами недоуменно поглядел на Мурусиму, и профессор отрицательно покачал головой, делая вид, что он не понимает, о какой войне спрашивают их гости.

— Не разрешит ли генерал объехать некоторые участки вдоль советской границы? — спросил Локс.

— О, такая скука, такая грязь, — поспешил сказать Мурусима.

— Генерал, что позволите вы передать от вашего имени английскому обществу?

— Я не имею поручений от императора сообщать что-либо английскому обществу, господа.

— Быть может, вы скажете что-нибудь нам в качестве руководящей мысли, пожелания?

— О нет, нет. Ваша доброта не имеет границ.

Генерал похлопал себя по колену и вежливо улыбнулся, наклонясь вперед и делая вид, что поднимается.

Когда садились в машину, Нельсон сказал:

— Есть такая китайская народная сказка. К богатому Туе пришел бедняк просить помощи. Чтобы отделаться, богач сказал: «Я окажу помощь, если ты правильно ответишь на мой вопрос». Бедняк согласился. Тогда богатый спросил его: «Который из моих глаз стеклянный?» Бедняк ответил: «Правый — стеклянный». Богач удивился и спросил бедняка, как он мог узнать это. Бедняк говорит: «Я сразу узнал, который твой глаз стеклянный. Он на меня так жалостливо посмотрел». Нужны комментарии?

— Скромно предполагаю, что у генерала оба глаза стеклянные, — вставил Локс. — Доброты и наивности он предельной.

— Если бы он не был японцем, я бы сказал, что его сочинил Диккенс.

Из Гирина их повезли в Корею.

Вагоны экспресса были комфортабельны по-американски. Метрдотель во фраке принимал их заказ на ужин в уютном и дорогом поездном ресторане. За столиками сидело много японских купцов.

— Вы посмотрите, — сказал Нельсон, — как они едят мандарины. Снимут шкурку, обсосут мякоть и выбросят. Таков японец — он все на свете только обсасывает.

Мурусима улыбнулся и, с шумом вбирая в себя воздух, вежливо сказал:

— И это надо уметь, господа.

Вдруг радиорупор прервал веселую песню, смятенный голос прохрипел: «Русскими убит доблестный капитан Якуяма. Позор нам».

Мурусима схватился за голову. Лицо его засияло желтым румянцем.

— Это был святой человек! — закричал он. — Святой и прекрасный человек! Мой ученик, радостная, простая душа, ученый.

Он хрипло завизжал, руки его тряслись.

— Надежда нации! — кричал он. — Свет доблести и чистоты, милый, простодушный Якуяма!

Англичане взяли Мурусиму под руки и увели в купе.

Он выпил немного рому и тотчас лег, совершенно изнеможенный. Когда англичане покинули его, он раскрыл свою записную книжку и привел в порядок счета. «Теперь надо держать ухо востро, — сказал он себе. — Наши, видно, решили начать дело на Севере. О господи Иисусе Христе!» — прошептал он, крестясь, как истинный православный.

В начале марта японская Главная квартира в Маньчжурии приняла давно оттягиваемое решение: армиям двигаться к границам Советов.

Медлить больше было нельзя.

С тех пор как грянула над миром новая Советская Конституция, сроки подготовки к войне сократились для Японии втрое. Антияпонское движение в Китае повсеместно рождало энергию борьбы против японцев. Города против городов, села против сел, улица против улицы, семья против семьи.

Борьба внутри Китая была сложна, запутанна. В нее сразу вовлечено было много классовых сил, в ней использовано было множество внешних влияний.

Мурусима, ученик Дойхары, представителя «тайной военщины», шпиона, свергавшего министерства, политика, работавшего на мировых биржах, один из немногих понимал глубокий смысл и глубочайшую ясность цели в хаосе начинавшегося.

Китай следовало связать по рукам и ногам. Он хотел изгнания японцев? — Воззвать к этим чувствам его. Он думал о помощи Англии? — Обещать ее. Мечтал о демократии? — Возвестить ее. О диктатуре? — Дать ей дорогу.

Мурусима давно проникся любовью и нежностью к английским разведчикам и американским купцам.

— Действуйте, действуйте, — говорил он им вдохновенно, — Китай принадлежит всем.

Он мечтал включить в игру и голландских резидентов, и тибетских националов, и гуансийских федералистов.

Когда бойкот японских товаров принял размер общекитайский, он предпринял шаги к тому, чтобы все, чем существует Китай, подозревалось в японском происхождении: чай, рис, шелк, шерсть, бобы — все было теперь подозреваемо.

Следовало умереть с голоду или плюнуть на бойкот: весь Китай казался сделанным в Японии и привезенным на распродажу.

Мурусима поддерживал противояпонское движение и финансировал бойкот японских товаров, поддерживал террористов и много работал с вождями паназиатских групп, не жалея для них ни денег, ни времени.

И все завертелось в сумасшедшем урагане.

В ночь с седьмого на восьмое марта генерал Минами двинул японо-маньчжурские силы к границам СССР.

Штурм

Ранней весной в приморских сопках климат разный. Мелкие извилистые ущелья между горушками похожи на переулки и тупики. Когда они упираются в сопки, воздух в них глух, тепел и пахнет сухими травами. Когда выходят они в открытые долины, в них становится ветрено, морозно, и земля лишается запахов. Весна начиналась в теплых ущельях и скачками неслась от одного теплого угла к другому, пропуская холодные. В тех закутах, где она копошилась, уже победно вспархивали какие-то мушки, зеленела маленькая трава и озабоченно галдели птицы. А в долинах носился запах керосина и нефти — чудесный запах ранней посевной, и дороги были заляпаны машинным маслом.

Михаил Семенович вторую неделю бродил по уссурийским колхозам и пропитался запахом прошлогодней листвы, птиц, нефти и чеснока. Надо было еще поглядеть на образцовые хозяйства километрах в сорока к морю, заехать на стекольный завод инвалидов, а там и во Владивосток — заседать, не спать ночей, отправлять пароходы и людей на далекий Север, на зимовки и в экспедиции. Впрочем, впереди дел шел праздник — 8 марта — день женщины.

Дорога юлила между сопок, то ныряя в заросль молодых лиственниц, то карабкаясь по лысым взгорьям. Солнце было по-зимнему ослепительно и утомляло. К вечеру Михаил Семенович добрался до китайского колхоза «Волна революции» и, едва поговорив с председателем, заснул сидя. Его не тревожили, и он очнулся от сна глубокой ночью с беспокойной мыслью, что не позвонил в город о том, где ночует. Где тут может быть телефон, он не знал и вышел во двор.

Ночь была вся в голубом ветре. Она неслась вместе со звездами и луною. Низенький человек, сгорбившись, сидел у стены дома на обрубке дерева.

— Есть тут у вас телефон? — спросил его Михаил Семенович.

— Я нездешний, Михаил Семенович, — сказал человек и махнул рукой. — Тоже, как вы, прибыл вечером.

— Откуда? — спросил Михаил Семенович, садясь с ним.

— Из Биробиджана.

Это был молодой бледный человек, неизвестно для чего отпустивший себе могучую черную бороду, которая смешно свисала с короткого и худого лица.

— Я ювелир, — сказал человек. — Можете мне поверить, что ювелиру уже нечего делать в Биробиджане. Наш председатель мне говорил в прошлом году: ювелиры — это выродки из металлистов, как все равно ящерица из крокодила. Он понимает.

Михаил Семенович засмеялся.

— Давно в крае? — спросил он.

— Э-э, не очень давно, — ответил бородатый юноша. — Годов пять или четыре. Да я вам скажу, дело не в этом. Я вас прошу, считайте, что я приехал сегодня. — Он пожал плечами, поглядел на Михаила Семеновича большими лунными глазами и засмеялся над собой тихо и грустно, как над ребенком.

— Я ювелир, — сказал он, — папа мебельщик из Витебска, а мама варила маковники на меду. И вот мы, представьте себе, приезжаем в Биробиджан. Встреча с музыкой. Эго была зима прямо-таки в пятьдесят лошадиных сил, и я не знаю, как мы выжили, стоя на платформе без шапок и слушая приветствия. Я взял голос и прямо сказал, в виде шутки, встречающим: евреи, это же смех — замерзнуть при встрече. Еще пять минут, и мой папа отдаст вам «валюту». Он же приехал в медвежьей шубе, он сибирский купец, — сказал я им, показывая на папин пиджак. Они тут думали, что мы знаем, что такое морозы, умеем сеять хлеб и добывать уголь. А мы не знали, как и едят хлеб. С чего начинается жизнь, мы тоже не знали. Ходили, как после большого потопа, и делали венские стулья и варили маковники, а земля перед нами лежала пустой. Потом мы топили печи венскими стульями. Потом мы взялись за землю, и теперь мама мне говорит: «Моисей, евреи всего мира смотрят на нас, а мы не выкорчевываем свои остатки», — и она идет на ферму выкармливать поросят. Она ударница, вы сами дали ей премию.

Лицо человека кажется худым и бледным, потому что борода вцепилась в его узкие щеки и тянет их книзу.

— Я много читал и знаю много, — произнес человек. — И вот что я вам скажу — еврей не любил природы. У евреев никогда не могло быть Тургенева. Зачем? «Хороши и свежи были розы»? Заря? Цветы? Какие розы и какие цветы? Еврей не имел права на них. А теперь мой отец бьет кабанов, он любитель охотиться, мама коптит окорока, а я, кажется, стану садоводом. Я хочу какую-нибудь красивую русскую профессию.

Пока человек говорил, в воздухе позеленело и звезды сощурились. Далеко или где-то высоко родились первые звуки недальнего утра.

— Это птицы? — спросил человек. — Я знаю только городских птиц, — и он вздохнул с громадным наслаждением и радостно, как всегда дышится на рассвете.

Звуки издалека делались гуще, и скоро можно было разобрать, что это звучат моторы. Потом что-то звякнуло на дороге, и за колхозными фанзами залаяли псы.

И еще раз, но громче, прозвучало моторами небо и медленно, как бы заикаясь, откашлялось на горизонте, у моря. Человек встал и оглянулся.

— Это война, — сказал он. — Товарищ Михаил Семенович, уверяю вас, это типичная война.

Небо стало розово-бледным, и было хорошо видно, как вонзались в него, стремглав вылетая из-за сопок, серые стрелы самолетов. Они как бы спали в тихих гнездах, среди лесистых и безлюдных гор, и вот проснулись, услышали зов издалека и взмыли в небо.

Через минуту-другую Михаил Семенович сидел в машине. Человека с бородой он взял с собой.

Дорога еще была пустынна, но звонкий ход металла чувствовался за первым ее поворотом. Шла артиллерия. Впереди нее, оглушительно тарахтя, катились танки.

— Сворачивай направо и через Зайцево — к железной дороге, — приказал Михаил Семенович шоферу и закрыл глаза, стараясь ни о чем не думать, пока не доберется до своего вагона.

Черняев стоял на подножке вагона и, зевая, глядел в небо.

— Неужто японцы? — спросил Михаил Семенович.

— Пожалуйста, — ответил Черняев, кивая на небо, с недовольным и раздраженным видом. — На заре начали.

В руках его был самоучитель французского языка.

— Романсы все поешь, гад, — сказал Михаил Семенович, неуклюже взбираясь в вагон. — А того нет на уме, чтобы вынести телефон куда-нибудь в закуток.

— Михаил Семенович, да кто ж их знал. Я сию минуту.

Но, махнув рукой, Михаил Семенович уже присаживался к столу.

— Включайся в междугородную, — сказал он, набрасывая текст первой телеграммы.

Человек с бородой вошел в вагон.

— У нас в Витебске жил слесарь Аврамчик. В пятом году он примкнул к движению. Еврею семьдесят лет. Ему говорят — иди домой и закрой ставни, что-нибудь сделаем и без тебя. Так он — комик — пришел к себе и вывесил объявление: «Бомбы паяю бесплатно».

— Сядь сюда, подшивай телеграммы, — сказал Черняев, — вот папка, нитки. Регулируй! — и, укрыв голову пиджаком, приник к телефону.

Время от времени бесшумно, на носках, вбегал проводник вагона и бросал на стол пачку депеш. В купе без перерыва стучал металлический зуб радио и чья-то рука, голая до плеча, выбрасывала в столовую записи полученных и расшифрованных сообщений.

«Вагон особого назначения № 2.

2.30 японцы произвели первый налет. Население организованно вывожу сопки. Полухрустов».

«Вагон особого назначения — по нахождении.

Немедленно двигайте Сучан два состава горючим застрявшие пути также все свободные паровозы.

Комдив 11 Нейман».

«Со стройки 214

Вагон О/Н № 2

Всю ночь шли бои над тайгой разрушены многие стойбища промысла зпт зверобои и рыбаки отовсюду собираются на войну

Марченко».

«Из колхоза им. Сун Ят-сена

Вагон О/Н № 2

Узнав нападении наши границы требуем полной (неразборчиво) хлебных запасов (неразборчиво) сожжем ничего не оставим врагу

Общее собрание».

«Вагон О/Н № 2

Жители прибрежных деревень района рабочие служащие промыслов поголовно записываются добровольческие отряды зпт рыбачья флотилия вышла партизанить командой Хлебниковой тчк Воздействую смысле возвращения людей мирной работе

Полухрустов».

«Михаилу — по нахождении

Японцы захватили шесть промыслов забираю восемь моторных баркасов три парусника выхожу партизанить море привет.

Варвара».

«Стройка 214 — Марченко, копия райисполкомам

Сидеть на месте работать полный ход все хорошо

Михаил».

«Вагон О/Н № 2

Телеграфируйте Полухрустову соблюдать спокойствие паника недопустима преступна тем более что налета больше не будет

Комфлота».

«Со стройки 214

Вагон О/Н № 2

Завтра пускаю цеха 7 и 8 настроение бодрое мобилизованных сегодня ночью отправляю зпт можем принять случае необходимости пятьдесят тысяч народу

Шлегель».

«Полухрустову

Как только кончишь паниковать сдай дела Федоровичу

Михаил».

«Владивосток — Федоровичу

Замени Полухрустова зпт выбрось все желдорсоставы на запад освободи подъездные пути зпт протолкни Нейману два состава горючим

Михаил».

«Стройка 214 — Шлегелю, Марченко

Назначаю Шлегеля начальником Амурской речной магистрали все силы доставку горючего стоп Янкову быть уполномоченным жилстроительству тыловой полосы нужны бараки для трехсот тысяч с тем чтобы использовать дальнейшем размещении пленных

Михаил».

«Полухрустову

Выезжай Посьет выясни обстановку куда зачем выезжает Варвара целесообразно ли стоп Камчатскую рыбу возлагаю большие надежды удвоить планы стоп Рыболовную кампанию побережье не сворачивать война войной, а рыбу ловить прежних темпах это и есть война всей страны целом каждого своем участке

Михаил».

«Колхозу Сун Ят-сена

Воспрещаю панику зпт колхозу сидеть на месте всеми силами использовать погоду для раннего сева зпт примите детей и женщин включите работу зпт соответственно увеличьте план года

Михаил».

«Стройка 214 — Марченко

Вышлите воздухом двести плотников

Михаил».

Бухта Лаврентьева — Зверичеву

Справляйся делами один.

Михаил».

«Вагон О/Н № 2

Город понемногу успокаивается зпт заводские разрушения исправим стоп Полухрустов Посьет не выезжал плохо нервами стоп Сейчас отправил Нейману горючее составы сто пятьдесят слесарей монтеров

Федорович».

«Полухрустову

Немедленно садитесь самолет через два часа радируйте положение Посьете

Михаил».

«Владивосток — Фраткину

Культурная жизнь города не должна ослабевать ни на градус зпт музыку театры радио на улицы стоп Покажите образцы мужества спокойствия изобретательности

Михаил».

«Владивосток — профессору Звягину.

План ваших летних экспедиций не меняется готовьтесь походу организуйте держите под рукой кадры жму руку

Михаил».

«Владивосток — Федоровичу

Как дела?

Михаил».

«Вагон О/Н № 2

Хлебникова вывезла море женщин детей решила партизанить промысла разгромлены возвращаюсь

Полухрустов».

«Посьет — Полухрустову

Промысла разгромили потому что происходит война как ты думаешь что другое с ними должно быть зпт сообщи сроки восстановления стоп Что Варвара ушла партизанить знал давно сообщи вызывается ли необходимостью вникни в дело не торопясь зпт выезжать некуда

Михаил».

«Дальсевер — Зуеву

Копия всем зимовкам, всем пароходам у берегов.

Всех свободных врачей отправьте тайгу Демидову зпт раненые находятся шалашах зпт зверобойных фанзах стоп ни один человек не должен погибнуть тайге

Михаил»

Вдруг все потемнело в вагоне. Но не мрак охватил его, а черно-зеленый огонь, тяжелая огненная гуща взрыва, — она, ревя, прошла сквозь стены вагона и взнесла впереди себя людей и вещи.

Лицо человека с бородой вспыхнуло и сделалось маленьким и старым, он ударил себя по лицу обеими руками и долго бил, кричал и плевался, пока не потушил огонь в кудрявом пепле бороды. Тогда он осторожно открыл глаза и увидел неровно окантованный медальон — обрывок проселочной дороги, два низких дерева, горбатых от ветра, низ голубого запыленного неба. Все это стояло в оправе вагонной стены и было дырой в пространство.

Черняев стоял, опершись на стол. А на столе, на сброшированной папке, откинувшись на затылок, лежала оторванная снарядом голова Михаила Семеновича.

В это время со скрипом открылось купе радиста и голая рука без слов протянула пачку листов. Осторожно перешагнув через тело Михаила Семеновича, скомканное на полу, Черняев принял депеши и нерешительно положил их на стол.

— Ну, что тут делать? — произнес обожженный человек. — Ай, ай, ай, — тихо и часто зашептал он, жмуря глаза, и вдруг подбежал к пробоине в стене и закричал отчаянно: — Эй! Сюда! Эй!

— С ума сошел! — Черняев схватил его за плечи и вернул к столу. Он сорвал с дивана плед, накрыл тело, придвинул к пробоине стулья, крикнул проводника:

— Товарищ, завесьте пробоину. Вход в вагон воспрещается. Поняли? Таково желание самого, — подчеркнул он особым тоном.

— Борода! Становись к телефону. Эх, что я наделал, что наделал…

Черняев схватил верхний листок радиограммы из стопки.

«Из Ворошилова

Вагон О/Н № 2

Охотники партизаны четырех колхозов русского китайского еврейского ненецкого назвали свой отряд твоим именем зпт командиром я Луза».

— Да, да, пишите, — закричал обожженный человек. — Кто этот Луза?

И, подчиняясь стремительной воле кровавого пузырчатого лица с обомлевшими глазами, весь отдаваясь охватившему его чувству энергии, силы и азарта, которые делали его в тот момент героем, Черняев схватил карандаш и размашистым почерком покойного быстро, почти не думая, написал:

«Город Ворошилов — Лузе

Живой или мертвый — я всегда с вами

Михаил».

Глава вторая

Война — явление, которое может быть то в большей, то в меньшей степени войной. Клаузевиц.

Пограничное сражение в воздухе

Воздушную армию вел генерал Сано. Из многих вариантов налета им был выбран тот, который давно лелеял японский штаб, знающий, что его авиация хуже советской, это — молниеносный, внезапный удар по Ивановской авиабазе. Пока существовало это могучее объединение, в Японии никто не чувствовал себя спокойно.

Генерал Сано предполагал застать Ивановский аэродром врасплох, разрушить огнем фугасных бомб поле, поджечь постройки, разбить советские самолеты, стоящие на земле, и быстро вернуться к границе, на помощь армии Накамуры.

Еще прошлая война показала, что лучшее средство воспрепятствовать налету противника — это затруднить его вылет. К тому же японская авиация никогда не чувствовала себя сильной в ведении воздушного боя и во всех случаях предпочла бы сражаться с землей, памятуя, что только сильной авиации выгодно добиваться решающего сражения в воздухе, явления мало изученного и страшного по возможным своим итогам: в воздухе ни одна сторона не располагает средствами принудить другую к бою.

И генерал Сано избрал план разгрома Ивановской авиабазы. Вначале он предполагал выслать несколько слабых отрядов для ложной демонстрации своего маневра. Силы эти должны были встретиться с пограничной авиацией красных. Ивановская бригада оставалась бы, вероятно, в этом случае на аэродроме, в ожидании дальнейших перипетий сражения. Но Сано допускал, что она может опередить его и подняться над ним раньше, чего он решительно не хотел, но что красным было выгодно во всех отношениях.

Был еще третий выход — самим ждать удара главных авиасил противника, ускользнуть из-под него и затем последовать за наступающим, который, сработав горючее, будет возвращаться к себе, поймать его на аэродромах обессилевшим и не готовым к защите. Но этот третий вариант был рискованным и не соответствовал тому духу внезапности, который составлял славу японской армии, хотя и не всегда означал собой ее решительность.

Соблазнял генерала Сано и удар по городу в нижнеамурской тайге — там была вся душа большевиков, все их будущее. И он решил — тяжелыми бомбардировщиками ударить по новому городу, средними же и легкими силами действовать против Ивановска.

На север выделил он флагмана Сакураи, себе взял Ивановск.

И тотчас же, как только поднял он свои эскадрильи в воздух, с переднего пограничного плана на восток, к северу, на запад, в Москву ринулся короткий сигнал красного воздушного пограничника:

«Вышли в воздух на нас».

Потом другой сигнал от Тарасюка:

«Прошли над нами».

Сигнал из Георгиевки:

«Идут на север».

Дальний Восток просыпался в эту ночь сразу от Японского моря до океанов Арктики. Его будили коротко. И города вставали, вставали фактории, просыпались затерянные в тайге зверобои, поднимались рыболовецкие станы на далеких северных реках.

Радист Жорка в ту страшную ночь был всюду.

«Вставайте, вышли на нас!» — кричал он в телефоны и радиорупоры, мечась в эфире над тайгой.

Уже бежали к аэродрому, скользя на обледенелом снегу, Янков и Зверичев — на Дальнем Севере. На юге, спотыкаясь в черном хаосе сырой мартовской ночи, выходила к морю с винтовкой Варвара Ильинична. Рыбаки на Камчатке собирались к своим баркасам. В тайге нанайцы запрягали собак. Врач на арктическом пароходе, зимующем во льдах, говорил в эфир: «Самолет, я, медсестра готовы вылету любом направлении».

Летчики меняли в воздухе свои маршруты. Просыпались матери. Перекликались города:

Вставайте, идут на нас.

И — встали все.

Штабом генерала Сано служил двухмоторный «мицубиси» ТБ-91, вооруженный пятью пулеметами и орудием. Эскадра его состояла из бомбардировочных самолетов и крейсерского конвоя.

Ветер не был попутным, а ночь казалась особенно темной, как часто бывает в марте с его непостоянной погодой. Ровно в двадцать один час восьмого марта воздушная армия Сано прошла незаметную земную черту, означающую рубеж Союза.

Примерно в два часа ночи воздушный флот Сано достиг места стоянки Ивановской авиабригады. Разведчики, планируя с большой высоты, спустились с выключенными моторами к земле и выбросили осветительные бомбы — флот несся над Ивановском. Слева от линии эскадры открылось пятно аэродрома с пунктирами низких домиков по краям его. Разведчики выбросили осветительные бомбы, включили моторы и, открыв пулеметный огонь, пошли над строениями аэродрома. В широких взрывах бомб замелькали очертания самолетов, покрытых брезентом. Флот генерала Сано обрушился на Ивановский аэродром.

Радиостанция флагманского самолета не улавливала ни одного звука русских передатчиков. Земля молчала. Для генерала Сано становилось ясно, что на Ивановской земле пусто. Авиасоединение красных скрывалось на тайных аэродромах или заранее ушло в воздух, поджидая там Сано.

Путь над тайгой исстари труден и для бывалых птиц. Воздухом над тайгой управляла земля, на которой жили Михаил Семенович, Шлегель, Шершавин и Зверичев, давшие клятву не уступать ни одной ее пяди. Они берегли небо над родиной и запирали его дороги.

О смерти Михаила Семеновича в области не знали несколько дней. Узнав же, не сразу поверили. Казалось, что не может исчезнуть и перестать думать и рождать новое этот могучий мозг, это бодрое сердце. Но вместо печали смерть Михаила Семеновича породила гнев и жажду мщения. Будто стоял он, как всегда безоружный, на самом переднем плане границы и сравнивал свои всходы с их всходами, свои советские огороды с их огородами, свои хлеба с их хлебами, стоял и откровенно радовался, что у него все лучше, и казалось, что его убили за эту радость. Убив Михаила Семеновича, в каждом убили часть его собственной веселости, и это озлобило всех, кто знал покойного.

Каждый почувствовал пулю у своего виска и, сжав губы, бросился в огонь, нисколько себя не жалея и нисколько не думая о себе, а как бы обходя смерть стороной.

И каждый принял в себя навек образ покойного. Не раз, засыпая в смертельной усталости или падая от раны, думал дальневосточник о том, что он отомстил за Михаила Семеновича, и ему становилось легче, и он чувствовал, что еще не все силы иссякли в нем, но кипят, бурлят и требуют новых дел и новой славы.

Флагман Сакураи сначала не верил этому, но, споткнувшись о красный аэродром минут через двадцать после выхода в воздух, понял, что будет трудно. Чтобы прилететь неслышно, нужно лететь издалека, взлететь потаенно и вдали от противника, то есть нужно было быть в ином положении, чем воздушные силы генерала Сано.

На тридцатой минуте красные разведчики обнаружили группу флагмана Сакураи, истребители ударили по его флангам. Началось сражение в воздухе, не входившее в план рейда. Красные, дав развернуться вражеским эскадрильям, брали их в клещи.

Сано немедленно отдал приказ флагману соединиться с главными силами.

Всей массой своих машин он намерен был теперь обрушиться на город Георгиевку. Вызвал из пограничной маньчжурской полосы отряды штурмовиков для действий против ПВО, приказал в Маньчжурию: отрядам истребителей быть готовыми к вылету в воздух навстречу ему, если понадобится, и пошел к границе.

В три часа сорок загрохотало в Георгиевке. Треск и скрип оконных рам, звон стекла подняли на ноги жителей, вздремнувших в противогазах. Никто не ждал, что противник начнет с Георгиевки, к сигналам штаба ПВО отнеслись недоверчиво. Мало ли тревог пережили все за последние годы, да и — признаться — как-то привыкли к ним. Грохот сразу поднял на ноги все живое. Завыли собаки, испуганные кони захрапели в конюшнях. Чудовищная тяжесть упала и багровой тучей вскочила кверху на площади перед исполкомом. Рядом — другая. Грохот, представить который немыслимо, потряс человеческое сознание.

На улице имени Василия Лузы сверкнули желтые языки огня. Дождь битого кирпича и деревянных обломков падал не переставая. Глинобитная, похожая на село, Георгиевка была открыта ударам сверху, легка для огня.

В райкоме не расходились с вечера, и как только штаб ПВО предупредил о близкой опасности, Валлеш поделил Георгиевку на районы и прикрепил к ним уполномоченных для вывоза населения в сопки, хотя дети, кормящие матери и больные были эвакуированы еще вчера.

Луза, с вечера отправившийся на передний план к Тарасюку, передал с нарочным соображения пограничников: с часу на час ждут открытого боя. Партизаны, колхозники и комсомольцы заводов звонили в райком о формировании отряда. Вдруг загрохотало рядом.

— По районам! — сказал Валлеш. — Женщин и детей в сопки, мужчин — на тушение пожаров.

Красноармеец Ушаков, помощник Лузы по осоавиахимовским делам, схватив старенькое клубное знамя, пробежал с ним по улицам, и все, что металось на них, бросилось за Ушаковым, потому что знамя куда-то вело их. К толпе примкнули партизаны и охотники с ружьями, школьники с плакатами, окровавленный китаец с топором в руках. Ушаков выводил толпу на Ворошиловский бульвар — поперек бульвара стоял грузовик, в кузове его виднелась кожаная фигура Валлеша. Группа красноармейцев быстро и молча разбирала рухнувшее строение, из-под которого слышались крики. Вид молча работающих людей был неожидан. Человек тридцать мужчин отделилось от толпы и примкнуло к бойцам, но остальные держались знамени.

Пожилой уссурийский казак вскочил в грузовик Валлеша, крича неистово:

— А винтовка где, в Христа твоего Иисуса? Давай винтовки!

Валлеш махнул рукой в край бульвара. Голоса его не было слышно. Толпа двинулась, куда он махнул!

На небольшой трибунке, с которой затейники пели по утрам песни ребятам, стояла Надежда, жена Лузы, георгиевская казачка родом. В руке она держала древко красного плаката, на плакате было написано: «Все на копку свеклы!» Пионер бил в барабан.

— Товарищи казаки! — закричала Надежда — Братья! Наши колхозы на переднем плане…

— Давай, давай, Лузиха!..

— «Двадцать пятое Октября» как один человек, Луза на переднем плану, Чепурняк на переднем плану, Гончаренко тоже с ими… — прокричала Надежда.

— К границе! — раздался крик.

Все подхватили:

— К границе!..

Люди становились в ряды, скликали родных. Женщина с коровой на поводу, крича, привязывала веревку к автомобилю, ее уговаривали не делать этого. Со всех сторон собирались музыканты.

Взволнованная душа каждого требовала дела, в котором потонула бы боль всего личного, которое было бы выше, лучше и дороже всего того, что отобрала эта ночь. На бульвар стекались новые толпы и колонны. Подъехал, стоя на грузовике, Валлеш.

Степенные казачки стали выходить из колонн и, поправляя головные платки, становились за Надеждой.

— Пиши: к оружию, — говорили они сухо.

Воздушный бой относило к границе. Бомбардировщики Сано, врасплох захваченные красными крейсерами и окруженные истребителями, выходили в ту ночь к Георгиевке уже не той компактной массой, которая способна родить катастрофу. Барражи воздушного заграждения усиливали дезорганизацию японских эскадрилий.

Стальные тросы аэростатов воздушного заграждения, поставленные на высоте семи и восьми тысяч метров перед Георгиевкой, надвое разрезали наткнувшиеся на тросы машины, и вторая партия, растерянная этой неуловимой, невидимо висящей в воздухе опасностью, произвела свой залп раньше срока.

Третья группа, наиболее плотно атакованная красными истребителями, превратилась в беспорядочную стаю машин-одиночек, здесь и там бестолково сбрасывающих бомбы, чтобы покинуть еще не начатое, но уже проигранное сражение. Поля вокруг Георгиевки горели и дымились. Вызванные генералом Сано из приграничной Маньчжурии штурмовики между тем были уже в пути и с минуты на минуту могли обрушиться на противовоздушную оборону Георгиевки и ее подвижные цели, и казалось, что противник именно здесь ищет решения стратегической задачи.

Спешили из приграничной Маньчжурии и вызванные генералом Сано истребители, готовясь встретить возвращающиеся бомбардировочные отряды и вырвать их из окружения красных.

Воздушный бой развертывался вые всякой связи с прорывом армии Накамуры. Красные сковывали и держали японского генерала в стороне от наземных событий, уже развернувшихся во всю мощь.

В шесть часов утра восьмого марта Сано, видя бессмысленность сражения в воздухе, отдал приказ эскадре вернуться на свои аэродромы. Это был первый и последний бой над советской границей.

Но командующий второй армией Накамура потребовал авиацию в сражение у Георгиевки.

В канун женского дня Тарасенкова ночевала с самолетом близ старого нанайского стойбища. Бен Ды-Бу, здешний уроженец, ездивший делегатом стойбища в Москву и вернувшийся авиабомбардиром, устраивал вечер. Евгению посадили в президиум между пионеркой, совершившей два парашютных прыжка, и древней старухой, открывшей ясли. После доклада Бен Ды-Бу началась художественная часть — участники вечера слушали патефон, рассматривали виды Москвы и глядели, как Бен Ды-Бу танцует с Евгенией западные танцы.

Старики много смеялись и от души благодарили танцоров за старание. Потом сами выступили со сказками. Сказки были неожиданные, только что ими выдуманные, — все слушали весело и дополняли их дружно. В разгар сочинения Евгению вызвали к радиотелефону. Говорил Жорка.

— Женя, идут на нас! Срочно летите в… — Он назвал ей один из военных аэродромов третьей зоны.

— А что случилось?

— Японцы чего-то замахиваются.

— Война?

— Похоже. Ну!

— Что «ну»?

— Сколько лет я вас знаю, Женя, а никогда не видел. Я ж вас искал, когда украли вас эти Френкели.

— Я тоже не знаю, какой вы.

— Какой-никакой, а люблю я вас здорово. Но — вот радиосудьба. Живу, как чорт, невидимый. Дикая судьба.

— Когда вернусь — прилечу к вам, Жора, — сказала она. — Посмотрите, какая я: может, еще не понравлюсь.

— Если вы вернетесь, так только героем, Женя. Летчики погибают, как птицы, без хлопот. А вернетесь — не до меня будет. Ну, счастливой дороги!

— Жора!..

— Леспром? — визгливо пронесся чей-то посторонний голос. — Семь-пятнадцать восемь-четыре. Леспром? Алло! Леспром?

— Я не Леспром, — сказала Женя, — я летчик.

— Извиняюсь, извиняюсь, — миролюбиво провизжал голос. — Извиняюсь, наступил не на ту волну.

Жорка бесследно затерялся в эфире. Она положила трубку.

Вперед, самолет!
Комсомолец, вперед!

весело запела она в нервной радости и, крикнув на помощь Бен Ды-Бу, заторопилась к аэродрому. Он тоже решил лететь с нею, хотя и был в отпуску.

Пятая эскадрилья бомбардировщиков, та самая, в которой числился Севастьянов, объединилась в тайге накануне восьмого марта с двенадцатой крейсерской. Только что узнали о штурме границы и всю «истребиловку» вытребовали во Владивосток. С севера двинулись пополнения. Прибыла седьмая бригада тяжелых бомбардировщиков и эскадрилья торпедоносцев особого назначения. Народу собралось много.

Женя Тарасенкова прибыла с последним пополнением, еще в дороге зная, что и Севастьянов и Френкель — оба в пятом.

«Вот будет история, если попаду к кому-нибудь из них», — думала она с некоторым смущением, так как шла на войну серьезно, отбрасывая все личное.

Но встретиться с ними ей не пришлось. Сразу же отправили ее вторым пилотом на бомбардировщик в седьмую эскадрилью, к летчику Щупаку, бывшему пограничнику. Он был усатый, довольно полный и меланхолический человек.

— Ели? Спали? — спросил он. — Ну, ешьте тогда и спите. Авиация — самый скорый способ передвижения, никогда ни на что времени нехватает, — добавил он шутливо.

Женя вспомнила ироническую поговорку Френкеля: «Авиация — самый скорый способ передвижения, следовательно нечего торопиться», — и спросила, где он.

— Кто их знает. Тут их человек восемь однофамильцев; вам какого? Да пройдите в красный уголок, в шашки, небось, играют.

Но возможность увидеть обоих сразу пугала ее. Она прилегла на узенькую койку в шалаше, тихонько мурлыча песню без слов.

— Получим сегодня задание, как вы думаете?

— Что ж, может случиться, что и получим, — степенно и совершенно спокойно ответил Щупак, перелистывая «Географию Японии».

— Туда? — она кивнула на книгу о Японии.

— Может случиться, что и туда, — ответил командир, — а может случиться, что и в другое место. Кто ее знает, обстановку.

«Странные они, эти бомбардировщики», — подумала Женя с неприязнью и вышла на воздух.

Народ продолжал прибывать. Новости, скупо и мельком сообщаемые вполголоса, были тревожны.

Летчик, участвовавший в отражении десанта в заливе, жевал булку и, брызгая крошками, невнятно, но здорово описывал атаку танками-амфибиями баркасов с японцами, идущими на высадку. Амфибии встретили десант на шлюпках в километре от берега, на свежей волне. Было темно.

— Как вдруг, понимаете, как танки жахнут: В упор по шлюпкам! Шлюпки — назад. Паника. Катера конвоя открыли огонь по танкам. Чорт его знает, что получилось. С транспортов прошлись прожекторами, — ну, тут такая каша, ничего сделать нельзя. А тут и мы вышли в воздух…

Он с ожесточением жевал булку и до отказа набитым ртом произносил невнятные, изуродованные слова, но тем не менее всем был ясен его рассказ, и все ярко и живо видели картину того ночного сражения, которое за полчаса до этого казалось бы нереальным и не могущим произойти, но которое теперь, когда произошло, никому уже не казалось оригинальным и новым, хотя и было таким.

Встреченные в километре от берега амфибиями, баркасы и шлюпки с десантным отрядом смешались, повернули назад. Люди прыгали в воду или открывали огонь по своим. Началась беспорядочная стрельба, усилившаяся, когда транспорты осветили прожекторами полосу непредвиденного сражения. Воспользовавшись суматохой, вышли в атаку на транспорты и москиты. Корабли открыли огонь по москитам. И в это время появилась авиация, она довершила разгром, смело начатый танками.

Противник, потеряв крейсер и два транспорта, ушел в море, бросив на шлюпках остатки своего десанта. Человек триста раненых японцев лежало сейчас на пустынном берегу, ожидая рассвета.

Раненный в голову гражданский летчик рассказывал, что на Посьете, где противнику посчастливилось и он занял берег, партизанка Варвара Хлебникова успела вывести в море все рыбачьи посуды и на них полтораста корейских женщин и ребят.

— А вы что-нибудь там делали?

Но рассказчик, будучи ранен в первые минуты налета, только и успел что броситься к самолету и увести его под огнем. Несмотря на ранения и на то, что обстоятельства не позволили совершить ему нечто большее, он явно чувствовал себя виноватым, и чем живее ему сочувствовали, тем все более и более он раздражался на окружающих.

Евгения вздохнула, закрыла глаза. Наступал самый ответственный час ее жизни.

Три года назад летчик Френкель приземлился на ее прииске. Она сидела на завалинке, пела песню. Подходит человек в синей робе. «Хороший, говорит, у вас слух. Прямо завидно». — «Почему?» — спросила она смеясь. «Музыкальный слух — необходимое качество отличного летчика». Потом присел и разговорился, а уходя сказал: «Слух и голос у вас потрясающие, — полетим со мной в Хабаровск, летчиком сделаю». И увез. Но она не стала его женой, пожалела свободу. А тут подвернулся еще Севастьянов, ловкач и песенник знаменитый, и как-то получилось, что оба ее полюбили и она обоих жалела, как братьев, но судьбу свою одиноко вела дальше, вперед.

Теперь и тот и другой были вместе, и перед всеми ими тремя раскрывалась — надолго ли? — другая жизнь, перед которой все вчерашнее не имело цены. «Пойти разыскать их? — мелькало в уме. — Нет, не пойду. Я сама за себя отвечу».

Ей не хотелось ничьей поддержки, но и было одиноко одной. Неясное чувство, что сейчас следует справляться без поддержки приятелей, без мужчин, удерживало ее на месте. А сердце хотело высказаться до конца. Хотелось сказать о себе, о еще не прожитой любви всеми словами, без умолчания. Хотелось рассказать — без причины и без нужды — про девичьи сны и слезы, про тех, кто нравился ей и прошел мимо, но завтрашнее было сильнее вчерашнего. Оно должно было взять ее целиком, со всеми увлечениями, радостями и невзгодами.

Вдруг на аэродроме в густой темноте ночи все зашевелилось. Эскадрилья получила боевое задание.

Комиссар Измиров наскоро собирал партийную группу. Заседали стоя. Механики нервно вытирали лица масляными тряпками. Все курили. Всем было некогда. Все проверяли часы.

Комиссар делал вид, что ничего особенного не случилось. Партия провожала ребят в бой, и партия прощалась с ними до дальней встречи. Все должно быть душевно и просто.

Не спеша выработал он порядок дня (политические задачи рейда — первое, прием в партию — второе, информация о событиях — третье, текущие дела — четвертое) и не спеша объявил его своим охрипшим голосом старого рыбака (он был тюрок из Ленкорани). У всех защемило в глазах.

— Коммунизм сметет все границы, — сказал Измиров. — Очень сильно надо понимать эту мысль, очень сильно, очень серьезно. Сметет — ха! Думают, может быть, когда это сметет? Сейчас сметет. Когда нужно — тогда и сметет. Я так понимаю.

Но и все понимали, что границей Союза являлась не та условная географическая черта, которая существовала на картах, а другая — невидимая, но от этого еще более реальная, которая проходила по всему миру между дворцами и хижинами. Дворцы стояли по ту сторону рубежа.

Не села маньчжурских мужиков должны были отвечать за нападение на Советский Союз, а дворцы и банки купцов. Не поля маньчжурских мужиков будут гореть, но виллы, военные заводы, склады и аэродромы в центре страны, начавшей войну.

— Птица не враз решится на такой перелет, — сказал командир эскадрильи и обвел глазами присутствующих.

— Птица такой злости не имеет, как мы имеем, — перебил его комиссар, стуча кулаком по столу. — Птица не летит, а мы полетим.

Потом принимали в партию. Ораторы все были плохие, и слова, которые просились наружу, никем не были произнесены. Накануне боя приняли в партию шесть человек, в том числе и комсомолку Евгению Тарасенкову.

Спели «Интернационал», не сговариваясь, еще раз повторили его и еще раз, а потом подхватили Измирова на руки и стали качать его. Песня не смолкала.

— Спасибо партии, спасибо командованию, что посылаете меня на большое дело, — крикнула Евгения. — Иду за всех девушек Союза. Драться буду, как старшие дрались в Октябре, как испанки дрались, как китайские женщины дрались в Фушуне.

— Манелюм, Тарасенка, одна за весь мир хочешь драться?.. — спросил ее, взлетая на руках летчиков, Измиров.

Даже в темноте видно было, что лицо его возбужденно и потно.

— Одна!

Опустив на землю комиссара, летчики кинулись к Жене — и вот уже она над толпой, над головами.

— Это тебе, как испанке!.. А это — как китаянке!..

— А ну, качните ее, как русскую!

И, захлебнувшись дыханием, она взлетела так высоко, что испугалась — удержат ли, не уронят ли в темноте? Но сильные руки мягко приняли ее.

Женя побежала к своему звену. Севастьянов и Френкель преградили дорогу.

— Стой, маленькая, — ласково окрикнул ее Севастьянов. — Дай попрощаемся.

Френкель ничего не сказал.

Она ощупью нашла лицо Севастьянова и, прильнув к нему на мгновенье, повернулась к Френкелю.

— Мы еще поживем, ребята, — сказала она тихонько.

— Факт. И поговорим всерьез, — ответил Френкель.

Севастьянов ничего не сказал.

Через минуту в машине она забыла, о чем была речь. Предстояла новая, важная жизнь, предстояло дело важнее жизни.

Щупак, надевая шлем, деловито подсовывал под него пушистые усы.

— Еще хорошо, теплая погода, а зимою прямо беда, — сказал он шутливо, — примерзнут, черти, к шлему, отогревать приходится.

— Сбрить следует.

— Э, нельзя. В мои годы обязательно надо какой-нибудь фасон иметь.

…Седьмая эскадрилья вышла в воздух в седьмой волне бомбардировщиков.

Впереди и по флангам двигались воздушные крейсера, вооруженные артиллерией. Дальние разведчики провожали отряд недолго и вернулись, заметив искры и огонь сражения в море.

Вспышки морского сражения были близко — где-то совсем недалеко под самолетами. Иногда можно было заметить взрыв искр и пламя, бегущее по воде.

«Не ввязаться ли нам в эту драку? — думала Женя, поглядывая на Щупака. — Все, что на воде, все наше, работа простая».

Но командующий рейдом вел самолет к югу.

В середине пути машины получили приказ:

«Итти к цели своими курсами. Счастливой победы».

Всем эскадрильям тяжелых бомбардировщиков было приказано набрать высоту в семь тысяч метров, а конвою крейсеров — семь тысяч пятьсот. Это было началом маневра — держаться выше самого высокого из самолетов противника.

Прорыв был начат. Успех его заключался в том, выдержат ли люди и моторы высоту, дальность и все великое смертельное напряжение предстоящей борьбы. Но после полета Чкалова не было ни у кого сомнений, что выдержат.

Слепой полет в темноте держал нервы в непрерывном напряжении. Щупак не раз передавал управление Евгении и закрывал глаза на десять секунд. Ему нужны были силы на утро.

Бомбардир Бен Ды-Бу, он же штурман, попавший вместе с Евгенией к Щупаку, неслышно возился над картой, осторожно отмечая на ней путь корабля. Остальные сидели неподвижно, настороженно, в полусне напряжения. Самолет шел на восток, и навстречу ему из бледно-серой мглы легким голубоватым пятном приближалась далекая заря. Самолет шел к рассвету, но безграничное море воздуха вокруг нет было еще серо, бесцветно, и обманчивое голубое пятно впереди казалось землею. Заря казалась землей, но она была далека и неясна.

Огни маяков и кораблей скрылись в тумане, стоявшем на низких высотах. Ни моря, ни неба, ни земли, лишь серый океан пустоты, пространства, океан расстояния, на дальнем краю которого едва-едва, неверно и ненадолго, голубело то, к чему стремились люди в самолете.

Между землей, недавно оставленной, и землей, куда они должны были вернуться завтра, не было ничего, кроме этого пространства, ничего, кроме самих себя, ничего, кроме их воли.

Передавая управление самолетом Евгении, Щупак закрывал глаза, отдыхал, делал несколько шагов вперед и назад по кабине, потом наклонялся над картой. Сморщив лоб, Бен Ды-Бу глядел на часы, на измеритель скорости, на показатель ветра и осторожно, осторожно ставил точку на карте.

На большой высоте аппарат шел легко, и управлять им было во много раз легче, чем на обычных, будничных высотах, но легкость движения утомляла сама по себе, а высота и холод придавали утомлению особую нервность. Казалось, исчезло все — даже время. Оно не двигалось, перестало ощущаться в действии, превратилось в нечто абстрактное. Между тем все в этой операции держалось только на времени. Тончайшие расчеты движения отдельных колонн лежали в основе общего стратегического замысла и целиком определяли тактику эскадрилий.

Время было стратегическим фактором. Каждому соединению и каждому самолету в соединении были указаны точные сроки боевого движения, в зависимости от которых строился характер всего сражения. Его вела точность.

Героизм как бы вводился в строжайшее расписание. Вне его он превращался в распущенность. Это было сражение, сложное, как некий химический процесс, в котором реакции А вызывали к жизни реакции Б и создавали условия для новых явлений, не могущих возникнуть иначе, как через последовательность процессов А и Б.

В сложном расчете этой операции не могли быть приняты в расчет возможности случая героизма одних и слабости других.

Все стадии операции требовали максимального героизма, он же определялся точностью. Время, которое до странности не ощущалось, было главным двигателем победы.

Тяжелый четырехмоторный бомбардировщик Щупака шел к месту операции в последней волне машин. Впереди него мелькали очертания аппаратов отряда, шедшего сомкнутым строем.

Щупак был занят сейчас одной мыслью, и эта мысль поглощала в себя все остальное, — держаться в строю, то есть блюсти точность.

В деле, которое поручено было бомбардировщикам, сражение занимало одно мгновенье. Волна за волной, сбрасывая бомбы, промчаться над объектом и — домой! Крейсера конвоя примут затем на себя силы противника, но сам бомбардировщик уже закончил свое сражение. Щупак оглядел экипаж. Выдержат! Молодцы! И взялся за управление, делая знак Евгении не дремать, потому что самолет несся в голубом рассвете, казалось отовсюду видимый снизу.

Но земля не видела его. Она сама едва открывалась. Ее угадывали больше, чем узнавали. Она предполагалась.

Но вот Бен Ды-Бу поставил осторожно точку на карте, откашлялся. Изнемогая от напряжения, он закрыл глаза и стиснул зубы.

Он летел на войну, как орел, и вот земля, куда стремился он, приближалась, невидимая, далекая. Его томило искушение взглянуть вниз, но он на короткий миг глядел лишь вперед, на восток — на зарю, светившуюся маяком в тумане, и опять закрывал глаза — утро было вблизи.

То голубое пятно, что неясно и лениво дрожало в сером тумане еще час назад, теперь растеклось, распространилось в ширину, засияло. Самолет как бы стал у края этой голубой бездны, готовясь мгновенно ринуться в нее, еще скрытый серой чащей ночного воздуха. Так у обрывов, прислонясь к теплой скале гнезда, стоят орлы перед полетом, выглядывая добычу. Но самолет не стоял, он шел с громадной быстротой, долго оставаясь на грани серого и голубого, будто таща на своих крыльях ночь. Утро было вблизи, но до утра было еще много пространства. Бен Ды-Бу не хотел тратить силы на переживания. Он хотел сохранить в себе теплоту родной земли, запах родного леса и звук родных голосов в этом прыжке по воздуху.

Самолет Щупака был близок к цели.

Вот быстро стало разносить в стороны облака, сбившиеся у края зари, и — переводным рисунком из кальки — ярко и четко появились кусочки земли. Блеснуло море.

Земля вставала навстречу, расправляя долины и реки, торчащие из-под широкого блина дымовой завесы, отчасти застилавшей море. Открывалась долина и тусклый виток реки. Щупак обогнул долину. Темно-сизые воды гавани, усеянные бородавками островов, остались позади. Все сжалось в одно мгновение, оно неслось, лишенное длительности, кратчайшее, как вздох.

Город надвигался под крылья. Его могло спасти бегство, но города умирают на месте.

— Прибыли, — беззвучно произнес Щупак, ткнув пальцем в заштрихованный красным карандашом участок, и взглянул на Бен Ды-Бу. Тот кивнул головой.

Город казался пожарищем или оазисом ночи среди яркого и просторного дня. Дымовая завеса лежала на нем рваным пологом, ветер вздымал ее края, приоткрывал концы пустынных улиц у городских окраин.

Точность бомбардировки была в этих условиях невозможной, но бомбардировщики шли на высоте, когда точность пристрелки не имеет значения. Эллипс рассеивания бомб так велик, что ни дымовая завеса, ни туман, если бы он стоял над городом, — ничто не могло скрыть и спасти его. Он существовал, он был, он лежал под небом, и несложный расчет навигатора находил его видимым или невидимым глазу, но все равно уязвимым сверху при любых обстоятельствах.

Залп первой волны!

Женя вскрикнула.

Дымовая завеса, колыхаясь, разорвалась на части ветром и взрывами.

Залп второй волны!

Клубясь и кипя, завеса взметнулась вверх и рассеялась.

Вот слева и ниже круто поднялся вверх японский истребитель. Две тонкие сернисто-желтые струи от трассирующих пуль протянулись перед капотом его мотора. Черные тени десятка машин появились и пропали справа от атакующих колонн.

Продлись, мгновение войны!

Над кварталом внизу — огонь. С высоты семи тысяч метров город мал.

Залп третьей волны!

Внизу кипит, клубится дым, течет огонь. Открываются пустыри; иногда видно, как исчезают, сливаются с землей здания.

Четвертый залп!

Пятый!

Продлись, мгновение войны!

Воюй, купец! Надень противогаз и стань на защиту своей наследственной лавки, заройся с головой в ее дымящиеся развалины, сожми в тонких руках винтовку — сражение настигло тебя, война пришла к тебе на дом.

Так думала или вслух бормотала Евгения, ловя смятение противника, хотя и приготовившегося к обороне, но все же застигнутого врасплох внезапным ударом бомбардировщиков. Да ничто и не могло спасти его.

Шестой залп!

Надвигалась последняя волна, на правом фланге которой держался корабль Щупака. Крейсера конвоя вели бой с противником и охраняли разворот отбомбивших машин.

Внизу горело и дымило. Белые и рыжие шапки орудийных взрывов вырастали в воздухе, под кораблем.

Прочь от города мчались поезда. Горели вокзалы. По улицам шли потоки огня. И что-то само взрывалось и взрывалось за каким-то огромным садом, в центре.

Залп!

Это есть наш последний
И решительный бой!

запел Бен Ды-Бу и отер ладонью потное и бледное лицо. Пела что-то Евгения, пел радист, пели все. И обычная человеческая смерть, которой вначале боялись они, теперь уже не имела к ним отношения. Они не ползли по тропе и не лежали в окопах, а видели поле своего сражения, как полководцы, и сердца их были полны отваги, равной тому, что они видели и делали.

И если им суждено было сейчас свалиться на землю вместе с машиной, то их предсмертным криком был бы разрушительный грохот, и ко брызги крови взлетали бы в стороны, а кирпичи и камни, тяжелей их тел.

Сбросив бомбы, Щупак сделал новый заход над городом и, так как был последним на поле сражения, решил сфотографировать результаты бомбардировки. Трех или пяти минут возни с фотографированием было достаточно, чтобы он оторвался от строя. Белые и рыжие облачка все ближе подскакивали к кораблю, все теснее складывались в одно большое облако.

Их обстреливали. Но ни Евгения, ни Бен Ды-Бу, все еще громко и жарко певший, не заметили, что Щупак ранен.

Вдруг визгнули моторы. Машину встряхнула конвульсия взрыва, и она мягко повалилась на сторону.

Евгения тотчас выпрямила ее, но высота была потеряна.

— Два левых! — вяло сказал Щупак ей на ухо, качая головой и резким движением стараясь откинуть со лба шлем. Мелкие частые капли пота покрывали его лицо, как оспинки.

Два левых мотора были разрушены.

Теперь с каждой минутой становилось виднее поле сражения. Одно — земное — дымилось и горело, другое — воздушное — заполнено было движением нескольких сотен аппаратов, шнырявших по всем направлениям. Можно было предположить по крайней мере около пятисот японских машин, и то, конечно, еще было не все. Надо было наметить характер отхода, но Евгения считала, что отход в ее положении вообще невозможен. Предстоит, повидимому, второй и последний смертный бой над равниной.

«Мы не вернемся», — думала она, машинально ведя машину.

Она быстро потеряла небо с самолетами и между крыш над улицами стала выбираться из города.

Справа шел потрепанный бомбардировщик ее эскадрильи, тоже отбившийся от строя. Евгения чувствовала, что пилот знает ее и держится рядом намеренно. Она качнула крыльями, тот ответил, но мгновенно она потеряла его из виду на темном фоне дыма и пыли. Чувство же, что она не одна, уже крепко держало ее в спокойствии. Она запела. «Вырвемся, вырвемся мы домой, да, вырвемся, да, вернемся», — пела она, захлебываясь восторгом и прижимая машину к холмам и теням от холмов. Сосед справа обогнал ее, идя над полями. Бомбардировщики ушли в высоту, далеко опередив раненые и обессилевшие машины Евгении и четырех других летчиков. Иногда — свидетель таинственной битвы в вышине — сверху падал горящий самолет или спускался парашют.

Сосед справа, приблизившись, увлекал ее за собой. Евгения видела, как он хорошо маскируется в красках земли. Ей надлежало поступить так же. Но как трудно удержаться от удара, когда еще хватает сил его нанести.

«Ладно, — подумала она. — Не будем зарываться». И легла в кильватер соседу, вся погрузившись в сумасшествие низкого полета над землей. Из тени в тень, от горы к горе, от пашни к пашне — и вот уже весь мир, его волнение и заботы остались в стороне, схлынули и рассеялись. Она думала теперь только о быстроте и времени.

Уходить порознь и на низкой высоте — было в ее положении единственным выходом. Ни Евгению, ни соседа ее, к счастью, никто не преследовал. Противник занят был боями в высоте. Раненая, потерявшая боеспособность машина сейчас никого не интересовала. Судьба ее была ясна.

Часа через два, сделав сотни зигзагов и петель в поисках маскирующего фона, Евгения почувствовала приближение большого города.

— Как дела? — спросила она Бен Ды-Бу через разговорную трубку.

— За кормой чисто, — ответил он весело, — кажется, вырвемся.

Сосед справа тянул в обход города, по Евгения решила задержаться.

«Чорт с нею, с жизнью! — подумала она без волнения. — По крайней мере порастрясу им печенку».

И сейчас же она почувствовала, что ее «обстреливают снизу. Дымки разрывались гораздо выше, но осколки, пролетая невдалеке, контузили ее лицо острыми воздушными ожогами.

Навстречу вынеслись японские истребители. Завязывался бой, невиданный по жестокости, по молниеносности, по напряжению сил. Раненых не может быть в таком сражении. Самолет не успеет ни вывернуться, ни спланировать. Трудно себе представить, как ограничена видимость в воздухе. Машина возникает в поле зрения почти неожиданно и исчезает еще более странно. Чтобы исключить всяческие недоразумения, японцы шли на таран.

Вот они втроем бросились на соседа справа. Выхода ему не было. Он рванулся к земле и с размаху, как снаряд, ударился в громадное бензинохранилище, напротив станции. Евгения видела, как разлетелся в щепы самолет и из пробитого нефтяного резервуара вышиной в трехэтажный дом пробежал белый и густой дымок. Потом все сразу потемнело. Самолет качнуло и свалило на левое крыло, ремни лопнули, Евгения стала вываливаться из кабины.

«Молодец, вот замечательный молодец», — единственно, что она думала сейчас, второпях соображая, что ее подкинуло взрывом и что это ее смерть.

Она не слышала встряски раскрывшегося над нею парашюта, не чувствовала и падения. Ее глаза были широко открыты в темную, только что наступившую ночь сознания. Она видела небо, несколько звезд, слышала шум отдаленной жизни и ощущала себя частицей воздуха, отражающей сияние звезд и блеск городских фонарей. Она была между звездами и землей и наполняла своим невесомым существованием все, чего касалась.

Она легко колебалась вместе с воздухом. Так казалось ей. Но она давно упала на землю.

Пограничное сражение на земле

Ударная группа второй армии двинулась юго-восточнее Пограничной, через городок Санчагоу.

Командующий группой генерал Одзу, пятидесятисемилетний старик, смелый и энергичный солдат, лично руководил прорывом границы из капонира на сопке за городом.

Участник и герой русско-японской войны, дважды раненный в голову и плечо, он хотел умереть за железобетонным поясом русских. Это был тот самый генерал Одзу, который недавно просил милости лично расстрелять своего сына-бунтовщика, лейтенанта, попавшего в плен к китайцам, перешедшего на их сторону, пойманного в Фушуне и расстрелянного за измену своему императору.

«Мы разорвем их пояс девственности, как мужчины самого плодовитого в мире народа», — написал генерал в приказе, который передан был на марше через специальные репродукторы, установленные на мотоциклах связи впереди каждой роты.

Армия его шла к советской границе потоком маленьких фабрик и заводов на гусеницах и колесах. За колоннами грузовых автомобилей, везущих пехоту, орудия и химустановки, шли автомобили-склады, автомобили-водянки, автомобили-бензиноцистерны, автомобили-печи для уничтожения зараженных газом вещей, автомобили-кузницы, лазареты, радиостанции. За ними двигались передвижные базы службы снабжения, автомобили-прачечные, в которых стиралось и дезинфицировалось обмундирование, снятое с убитых, перед отсылкой в тыл для перешивки и штопки. Шли ружейные мастерские, электромонтажные бюро и опять бесконечные цистерны и патронные склады.

С армией автомобилей ехала армия грузчиков. Они должны были доставлять патроны и воду стрелковым цепям и перетаскивать материальный лом с поля сражения.

В пограничных деревнях шныряли японские вербовщики. Все мужчины забирались ими в отряды носильщиков. Ван Сюн-тин терялся, не зная, что предпринять. Медлить, однако, было нельзя, и седьмого он отдал два приказа: ребятам итти в отряды носильщиков и группироваться вокруг своих старшинок, а женщинам и детям сообщить, что пожары желательны во всех случаях жизни. Все, что может гореть, пусть горит весело.

Дивизии второй японской армии развертывались в бою, имея артиллерию и танки в авангарде.

Отряды «запоминателей», воспитанные капитаном Якуямой, рассыпались по батальонам и батареям за день до штурма. Старые пограничные шпионы довольно хорошо знали русский рубеж. Они сообщил», что на переднем плане красных обычная тишина, заметно лишь небольшое движение мехчастей на дальних дорогах в расположении дивизии Винокурова.

Надвигалась ночь штурма. В частях ударной группы надевали опознавательные знаки для ночных операций: солдаты — белую повязку на левую руку, унтер-офицеры — белые повязки на обе руки, командиры взводов — белые ленты через плечо, командиры рот — белые ленты через плечо и повязку на правую руку, командиры батальона — две ленты крест-накрест через плечи, и командиры полков — белые ленты на шлемах.

Граница была в трех километрах. Из глухой темноты ночи изредка доносился лай сторожевых псов.

Ван Сюн-тин оделся японским солдатом и перешел советский рубеж в хвосте первых штурмовых цепей, задыхаясь от непривычки в мешке противогаза.

Несколько раз его оглядывали очень внимательно, и он решил солдатскую белую повязку на левой руке заменить белыми лентами через плечо, как командир взвода. Суета всюду была невероятная. В ожидании атаки в ротах и взводах досказывались последние приказы. Командиры фаланг то и дело передавали по цепям: «Ки воцуке! Внимание. Тише там!»

Старшие офицеры, вглядываясь в темноту, рычали ругательства.

Какой-то офицер схватил Ван Сюн-тина за хобот противогаза и ударил сапогом в живот.

— Сиккей симбаи!.. Нашел время прогуливаться. Кто такой? Ой, цетто кой! — Держа за противогаз, он несколько раз позвал: — Эй, там сюда! Ой, цетто кой!

Но так как никто не появлялся, офицер ударил Ван Сюн-тина по шее и велел отправляться в часть.

Счастье, что было темно и никто не заметил, что Ван Сюн-тин однорукий. Оторвавшись от стрелковых колонн и миновав танки, он приблизился к левому флангу кавгруппы.

За рекой чернели силуэты колхозных строений, сторожевой вышки и обелиска над могилой четырех партизан. Вой забытых псов тревожно стоял в воздухе. Можно было сейчас же перебраться через речушку по колено в воде и постучать в знакомое окно Лузы, но дом был пуст, как вся природа на переднем плане красных.

Ван Сюн-тин быстро нырнул в темный узкий овражек и прижался к земле.

«Эх, Васька! Надолго теперь зашумит земля».

Он лег и стал думать воспоминаниями и догадками о своей жизни, которая в какой уж раз начиналась заново и конца которой никто предсказать не сможет. Вот он был огородником. Да был ли? Не отец ли это его сеял репу и продавал ее русскому попу? А кто ходил к русским драться с офицерами? Опять он. А потом опять сеял репу. А потом пошел в партизаны, и на огород нет дороги. А теперь война, и он командир. И, вспоминая самого себя, думал он о себе — огороднике, как об отце партизана, о себе — партизане, как отце командира, и, улыбаясь, гордился, что он из себя родил двух новых людей и еще родит много. Он думал об огороднике Ван Сюн-тине и хвалил его, что он был хозяин и честный труженик, но знал отлично, что огородник человек жестокий, прижимистый и любил иногда обмануть соседа.

Партизан же Ван Сюн-тин был совсем другой. Это был смелый человек и злой, ничем не похожий на огородника. Смелый человек, злой, очень прямой на слово, не хитрец. У него никакой жалости ни к кому не было. У него было одно слово: убить.

А командир Ван Сюн-тин стал немножко похож на огородника, который казался дедушкой, — командир любил думать, петь песни, умел смотреть людям в глаза и понимать, когда они говорят правду, а когда ложь. Но он не был ни хитрецом., ни тихим, ни злым и ничего не хотел для себя, и ничего не жалел для людей. Он был умнее и огородника и партизана. Так из одного человека вышло трое.

В это время начался штурм советской земли.

Ван Сюн-тин услышал дальний грохот орудий, но он не смутил его размышлений. Промчались через реку японские эскадроны. Быстрый свист воздуха пронесся с русской стороны. Ван Сюн-тин сбежал к реке. Впереди ползли связисты, саперы сколачивали мост, у моста на корточках сидели шоферы, и повара говорили, что никакого обеда сегодня не будет.

Ван Сюн-тин пошел вброд. Раненые кони бились в мелкой речушке. На дворе Лузы, привязанный к столбу, катался на земле Банзай. Издалека узнав Ван Сюн-тина, он замер и прижался к земле, а когда огородник отстегнул цепь, пес кинулся ему на грудь, повалил его, схватил за горло и крепко прижал к земле. Так он долго стоял, всматриваясь в темноту, прислушиваясь к скрежету пуль и быстро нюхая воздух.

Темный дом Лузы бесновался. Окна его лопались с треском. Стекла бились на мелкие осколки, трещали рамы, взлетали с крыши куски железа, и пули выклевывали штукатурку стен. Дом трещал, дымился, распахивал двери, будто выгоняя на двор непрошенных гостей, и махал ставнями. Радиорупор хрипел, захлебываясь: «Браво, браво! Бис!» — и чей-то мужественный голос запевал громкую песню.

Банзай взвизгнул и отпустил Ван Сюн-тина.

Вернувшись к себе, Ван Сюн-тин разбудил дежурного ординарца, мирно спавшего в погребе, и послал сказать старшинкам, что план действия тот же — мешать и вредить, где и как можно, жечь машины и портить дороги, сохраняя секретность.

И еще не наступил день, как встали пожары до горизонта.

На командном пункте командира ударной группы все было готово к сражению. В траве лежали или сидели на деревьях офицеры генерального штаба с телефонами, звукоуловителями и полевыми книжками, каждый — на своем направлении. Офицеры-ординарцы наблюдали в бинокли, каждый — на своем направлении. Тут же наготове лежали конные и пешие вестовые, каждый — на своем направлении.

В три часа пятнадцать минут раздался грохот орудий. В короткие паузы между орудийным ревом проник треск пулеметов.

Гвардейские дивизии двинулись к советской границе.

Слева от гвардейской дивизии генерала Орисака шла танковая дивизия Нисио-младшего, брата командующего третьей армией, прозванного «французским воробышком». Во время большой войны он был на Западном фронте и даже сражался на Сомме, за что получил — ко всеобщему удивлению — румынский орден.

Справа двигалась кавдивизия генерала Када. Было очень темно. С высокой сопки командира группы все же был виден тусклый отпечаток холмов и долинок за рубежом. Ветра не было.

Одзу приказал произвести обстрел переднего плана красных химснарядами короткого летучего действия и двинул на прорыв танковый полк и легкие бомбардировщики.

— Не будем терять времени, встретим солнце на русской земле.

Русская земля засветилась. Огонь сигнальных бомб и пламя взрывов побежали по ней низкими молниями.

Через городок Санчагоу пробежали минеры, гранатометчики, химики. За ними пошла вторая волна пехоты.

Первый пояс укрепленных точек оказался почти на географической черте границы. Разведчики Одзу еще слышали урчанье пограничных псов и негромкие голоса патрулей.

Первый удар приняли на себя пограничники.

Еще третьего дня они почувствовали войну и, всегда готовые к ней, теперь с особым чувством упрямства залегли на краю страны. Проводники с собаками на перекрестках троп и в ложбинах, электрики в проволочной колючке, снайперы перед бродами. Тарасюк покинул свою заставу в начале ночи. Приехавший в родные места Луза был с ним. Они вошли на узкую тропу в густом кустарнике.

— Стой! Ложись! — прошептала впереди них ночь, и они легли.

Стройный ясень пошептался с Тарасюком и, взмахнув ветвями, тотчас отошел в сторону, слившись с темной грядой зелени, обступившей тропу. Ночь была проста, обыкновенна. Приоткрыв молодое лицо, ясень, что только что подходил к ним, бросил вслед Василию Лузе букет едва распустившихся полевых цветов. Василий поклонился ночи, кустам, деревьям.

— Спасибо за ласку, товарищи! — одними губами сказал он, касаясь руками зелени на краю тропы и не зная точно, люди ли то, или деревья.

Выйдя на поля колхоза «25 Октября», уже безлюдного, они легли в том месте, где когда-то стоял полевой шалаш Лузы.

В два часа ночи лес, пригибаясь и падая, бесшумно придвинулся к самой реке. Вслед ему осторожно заковыляли большие камни, стога сена, пни и муравейники.

Тарасюк лежал с наушниками на голове.

— Переправляются, — прошептал он в начале третьего, и у реки звонко и весело взлетело эхо первого выстрела. Фазаны, шлепая сонными крыльями по сухой прошлогодней траве, рванулись прочь. Залаял, взвизгивая, пес слева.

— Похоже, что у тебя на усадьбе, — произнес уже громко и как-то освобожденно Тарасюк, снимая трубки и растирая замлевшие уши.

Оружейный огонь запрыгал с места на место и враз, стеной, определился вдоль берега. Пограничные снайперы били по первым группам переправляющихся, но земля за ними еще молчала.

От Тигровой сопки, за хатой Лузы, шел самый сильный и раскатистый грохот стрельбы, он слабел у бывшей лавки торгсина и вновь начинался у старых корейских хуторов.

— Как полагаешь действовать-то? — спросил Луза.

— Вот поздоровкаюсь с ними за ручку разок-другой, а там оттянусь за точки, — сказал Тарасюк, подтягивая ремень и пряча в футляр бинокль. — А камешки я им оставлю.

— Те-то? — спросил Луза, намекая на недавно проковылявшие мимо них к реке предметы.

— Угу!

Но у реки уже сам по себе затевался штыковой бой. Сообщения приходили одно за другим — противник скапливался перед участком мехсоединения Богданова и территориальной дивизии.

— Раз такое дело, лучше валяй к своим, — решил тогда Тарасюк.

— У меня интересу мало. Толкану их штыком раза два да оставлю перед точками. Всего и работы.

Вызвав связиста, он быстро и сухо отправил с ним Лузу, веля бойцу доставить Василия в штаб полковника Богданова, а сам ползком заторопился к обрыву темного берега, откуда сквозь выстрелы уже слышались иногда бессвязные, скрежещущие звуки человеческих голосов.

Первые группы гвардейцев дивизии Орисака, мокрые с ног до головы, карабкались на гребень советского берега. Иные окапывались или протягивали телефонные провода, другие крепили шныряющий взад и вперед понтон, за который, сдержанно кряхтя, держалось множество раненных при переходе речки солдат.

Пограничники подобрались к ним, катя впереди себя пулемет.

Тарасюк бросил сигнальную ракету — и все, что было живого на советском берегу, молча ринулось к воде в штыки. Встречный бой завязался на середине речушки. Тогда первый взрыв японского снаряда потряс советскую землю — она еще молчала, — и за этим первым ударом забушевал воздух, в котором поникли и растворились отдельные звуки.

Все затряслось и задымило. Сухой и тяжелый ливень каменьев, горячих, сожженных огнем ветвей и раздробленных деревьев пал на землю.

Советская сторона все еще молчала. С маньчжурского берега показались танки-амфибии и осторожно спустились к реке, как бы поджидая конца артиллерийской подготовки.

Бросив понтон, Тарасюк отвел и уложил своих пограничников в подземные норы, на пути танков.

В воздухе заурчали японские бомбардировщики. Что-то загорелось у Георгиевки. Неистовый грохот снарядов, слившись в катастрофическое безумие звуков, тряс молчаливую землю. Стало почти светло, но свет был жуток, слепящ. Казалось, десятки молний плясали над тихими и сонными сопками, врезались в них и отскакивали, дробясь на горящие точки и превращаясь в яркую пыль.

Это была гроза, свирепствующая низко, на земле, и клубы дыма и пыли, и яркое пламя, и грохот — все сообща плясало и билось не в небе, а пожирая траву и раскаляя камень.

В зареве чудовищного грохота пронеслись тени самолетов.

Вдруг — смолкло почти сразу, хотя тишина воспринялась зрением, а не слухом. Вернулась ночь. Но слух был мертв. И — повалили танки. Левее «25 Октября» загудели кони японской кавалерии, предшествуемые маленькими танкетками, за танками и броневикам» вынеслись стрелки.

Снайперы Тарасюка залегли в подземные норы, проводники спустили бешеных от напряжения псов.

Части еще укладывались в газоубежище, за шоссе, и полковник Богданов, стоя на коленях у радиоприемника в узенькой рубке командования, зевал, подергивая плечами, когда Луза и проводник его прибежали с переднего плана.

Артиллерийская подготовка развертывалась.

— Ну, как, не дождешься все? — закричал Богданов, здороваясь с Лузой.

— Столько лет ждали, теперь недолго.

— Тарасюка видел? — спросил Богданов.

— Только что от него. Переправляются там.

— Встреча у вас! — соболезнующе произнес Богданов. — Судьба у тебя — товарищей хоронить, — и, видя, что Луза не понимает его, он включил радио; воздух заревел и заскрежетал в рубке.

— Кипяток, — сказал, подмигивая, Богданов. — Не то что наш брат, а микроб, честное мое слово, и тот не выдержит. Слышишь, что делают? Ну, да, как говорится, несчастья бояться — счастья не видать.

Сквозь страшную музыку вопящего металла иногда раздавались крики людей. «Давай, давай!» — кричал кто-то на переднем плане. Звенело дальнее «ура». И кто-то бил тяжелым молотом по земле. Она ахала глубоко и глухо.

— Ну, значит, прощай, Андрей Тарасюк! — негромко произнес Луза; челюсти его свела судорога нежности.

— Там уж, брат, ничего нет, — горько сказал Богданов, — и от хаты твоей ни пуха не осталось.

Он выключил передний план.

В это время на сигнальной доске блеснула красная лампочка. Еще блеснули лампочки, — загорелся ряд, другой.

— Вся первая линия начала, — торжественно сказал Богданов, встав с колен.

Ахнули сопки вокруг, ложбины между сопками, лес, ямы, копны прошлогоднего сена, камни, борозды полей и звериные норы.

В это время адъютант протянул Богданову расшифрованную телеграмму.

— Василий Пименович, — произнес Богданов, прочтя ее — народ тебя требует. Партизаны и охотники выбрали тебя командиром. Помнят! — добавил он завистливо. — Ну, дай им наслаждение, не стесняйся.

Под огнем красных батарей японские батальоны первой волны расчленялись на мелкие звенья, и командиры их сами избирали пути для сближения с противником. Он был всюду, и его нигде не было.

От низкого огня точек задымилась сухая трава, завыл воздух. Шарахаясь от взрывов снарядов, ползли цепи японских минеров и снайперов. За ними, волоча пулеметы, ползли стрелки. Наседая на них и перегоняя их, катились танковые отряды.

Перед ними, опоясанная низкой завесой пулеметного огня, лежала земля без людей.

Роты ползли на укрепленные точки, охватывая их флангами и стремясь забросать гранатами, заткнуть телами их амбразуры.

— Это опять Чапей, — сказал Одзу, когда ему сообщили о положении.

— Чапей, где каждый вооружен пулеметом.

Он приказал выбросить полковую артиллерию к стрелковым цепям, а полкам не отвлекаться атакой отдельных точек.

— Если они хотят сидеть в земле, не надо их трогать. Главное, подвигаться вперед.

В это время генерал Када, во главе кавалерийской дивизии с бронеотрядами на флангах и артиллерией в центре, вступил на луга колхоза «25 Октября». Впереди чернели сопки, силуэты хат, скирды прошлогоднего сена.

— До железной дороги? — спросил он адъютанта.

— По воздушной прямой — сорок, — ответил тот.

— До ближайшего села?..

— Двенадцать.

— На двенадцать километров одной дивизии хватит, — сказал Када, давая сигнал к атаке.

Он бросился в сопки, как в реку, надеясь проскочить, промчаться, проползти эти получасовые двенадцать километров, ни на что не оглядываясь и ни из-за чего не задерживаясь. Батареи отстали при первом рывке эскадронов. Пулеметные взводы сгрудились в овраге, между колхозом и пограничной заставой, где залегли уцелевшие пограничники. Легкая авиация освещала путь наступлению, прочесывая долины.

Широко рассыпавшись, эскадроны по отделениям помчались меж сопок, не отвечая на огонь красных снайперов, заскакивая в ущелья без выходов, карабкаясь на крутые склоны или спешиваясь для расстрела молчаливого камня этой холмистой долины.

Раненный в голову унтер-офицер скреб руками землю и присыпал себя сверху, как бы укрываясь от выстрелов. Лошади в противогазах, без седоков, катались по земле.

Все это пронеслось и осталось позади в одно мгновение. Затем появились проволочные плетенки поперек дорог, проволока в дубовом лесу, проволока в оврагах.

— Это сейчас кончится, — сказал Када. — Ну, еще два, ну, еще три ряда.

Проволоку рубили саблями, бросали на нее раненых коней и трупы убитых.

— Сколько времени мы в атаке?

— Час двадцать восемь минут, — сказал адъютант.

Генерал поглядел на него не понимая. Ему казалось, что прошло не более десяти минут.

— Это сейчас кончится, — сказал он, слезая с коня, чтобы пропустить мимо себя эскадроны, сгрудившиеся на узкой дороге.

В эту минуту Богданов получил приказание принять на себя дивизию Када.

Перебравшись через реку вброд, вслед первой колонне, командующий ударной группой генерал Одзу подъехал к точке, только что занятой частями дивизии Орисака и, заглянув внутрь, увидел груду стального лома и железобетонной крошки.

— Умирая, они растворяются в воздухе, что ли? — пожал он плечами.

Русские снаряды часто ложились на перевале. Лес редел. На горизонте поблескивали цинковые крыши Георгиевки. Широкие поля перед селом и за ним были пустынны.

— Русские всегда умели прекрасно обороняться, — сказал Одзу раненому командиру четырнадцатого полка. — Я все же не могу понять, в чем их секрет.

— Они сидят под землей, — сказал командир полка, — вот и все. Мы минуем одну из точек, она принимается за следующую колонну, а мы попадаем под огонь соседней точки. Весь вопрос в том, что мы не знаем, сдохли они там или нет, никто из нас не видел, чтобы они вылезали наружу, будто их вовсе нет. Мы не видели ни одного русского. Все время атакуем глухую землю, которая не просит пощады. Мы не знаем, жива или уже мертва эта земля.

— Слишком длинный рапорт для командира полка, — заметил Одзу, садясь в машину и веля ехать назад, к реке.

Командир полка, получивший шесть ран в правую руку, шатаясь, пошел к цепям.

Получив приказание взять на себя дивизию генерала Када, Богданов занял своими частями левофланговый участок, с одной стороны приткнувшись к батареям перед Георгиевкой, а с другой — почти в центре прорыва японцев — касаясь ударных групп Винокурова. Перевал перед Георгиевкой он поручил партизанам, которыми командовал Луза. Сам же — с мотомехчастями — оттянулся назад, чтобы создать себе условия для маневра.

Артиллерийская и воздушная подготовка прорыва закончилась, японцы вывели танки, за ними стрелков гвардии. Точки обороны открыли огонь по наступающим. Гвардия залегла и стала окапываться, но танки местами уже миновали первую линию обороны, а кавалерия необыкновенно смелым рывком навалилась на пограничников, промчалась сквозь их заслоны и, под огнем точек обороны левого сектора, стремилась выйти к лесу, перед Георгиевкой, зарево которой стояло в полнеба, обнадеживая наступающих.

Луза с пятью сотнями партизан окапывался на перевале. Подъехал на броневике засаленный, забрызганный краской комдив Губер, начальник укрепленного района.

— Накопаете вы тут у меня на боевом направлении, — угрожающе сказал он, поманив к себе Лузу.

Спустились в узкий холодный колодец. Открылась стальная дверь. Вошли.

— Садись, — и стал звонить по телефону в точки обороны, с трудом втыкая громадный мизинец в маленькие дырочки автоматического телефонного диска.

— Ну, как, Чаенко? — спросил он. — Держитесь? Колодец в порядке? А блоки? Я ж тебе говорил. Насчет бетона можешь не беспокоиться. Сам следил. Вот что: пойдет японская кавалерия — пропусти.

Потом он позвонил еще несколько раз, повторяя, чтобы кавалерию не задерживали и пропустили к перевалу, и стал объяснять Лузе его задачу. Генерала Када следовало пропустить до самого перевала, на нем задержать до рассвета, а потом быстрым рывком отойти, оставив дивизию перед Георгиевкой, со стороны леса.

— На батареи, голубчик, сажай их, вот в эти места и эти.

— Да чего тут, Егор Егорыч, куда ж тут отступать? — мрачно отмахнулся Луза.

— Ты мне храбрость не показывай, сажай, куда говорят, — сказал Губер, потрепав усы, — сам, брат, всего дела не переделаешь. Другим оставь. Тут у нас физика будет действовать, — кратко добавил он.

Позвонили из точки впереди перевала. Кавалерия шла на карьере.

— Ну, действуй, Василий Пименович.

Он вышел, сел в броневик и поехал с перевала к Георгиевке, оглядываясь и махая рукой партизанам.

Гудело грозой моторов небо, грохот сражения раздавался крутом: у реки, и у Георгиевки, и на перевале, и за Ольгинским, где стояла дивизия Голикова.

«Чорт их знает, пробились они где-нибудь, что ли?» — думал Губер, едучи в штаб командующего сражением.

Машина шла без огней, шофер был тренирован на темной езде. В лощине, за перевалом, Губер наткнулся на колхоз имени Тельмана — всадники ожесточенно чистили коней, готовясь к фланговому удару.

Председатель колхоза сидел на земле, прислонясь спиной к дереву, дымил папиросой. Под головой его стрекотало радио. «Ура, ура! — гремело в нем. — Да здравствует Сталин! Ура…»

Перед Георгиевкой, у казарм строительного батальона, толпа бойцов лежала вокруг рупора. На машину Губера раздраженно оглянулись и замахали руками. Говорил Сталин…

Начиналось сражение в воздухе. Оно шло, собственно, с первых минут сражения на земле, но сейчас развивалось в обширную и самостоятельную операцию.

Ночью красные истребители и штурмовики работали неутомимо. Артиллерийская подготовка прорыва, произведенная генералом Накамурой, вызвала и первую встречу в воздухе. Истребители японцев, прикрывая свои артиллерийские самолеты и аэростаты, вынеслись первыми. Навстречу им вышли разведчики и истребители красных. Когда бросились в атаку танки генерала Нисио, кавалеристы Када и пехота Одзу, поддержанная гвардией Орисака, — воздух заполнился новыми силами. Вступили в дело войсковые самолеты танковых эшелонов. Далеко обходя поля сражения, отряды красных штурмовиков и легкие бомбардировщики атаковали наступающие части.

Борьба в воздухе разгорелась с новой силой. Красные истребители все прибывали, и сражение воздушных машин все более отрывалось от связи с землей. Красные срывали разведку, ослепляли колонны и час за часом уходили все дальше от полосы прорыва, в Маньчжурию. Война спешила на чужую землю. Над сражением появились штурмовые эскадрильи, рассвет предавал им несчастную землю с десятками тысяч сражающихся на ней людей.

Красные штурмовики не задерживались в горле прорыва, а уходили за пределы огня красных батарей, обрушивая свои удары на японские резервы и коммуникации, задерживая перевозки и уничтожая связь.

Штурмовики уходили волна за волной, и небо над полями прорыва становилось все тише, беззвучнее и бездеятельнее. И вдруг из-за горизонта появлялась новая колонна машин. Она проносилась почти над головами сражающихся, трудно уловимая на фоне холмов и земли. Невидимые, грохотали где-то высоко бомбардировщики. Война спешила на чужую, напавшую на нас землю.

Следы ночного сражения в воздухе виднелись вокруг. Разбитые, взорванные и сгоревшие машины дымились одинокими кострами. Свежий предутренний ветер тащил по дорогам лохмотья парашютов.

Иногда огромной падающей звездой проносился и падал с запоздалым грохотом горящий самолет.

Когда Губер подъехал к штабу, совсем рассвело. Штаб из шести машин стоял западнее Георгиевки, под крутой лесистой сопкой. Отсюда село, долина перед ним и полоса приграничных холмов были видны отлично. Винокуров в одной рубахе и шароварах невозмутимо заканчивал утреннюю гимнастическую зарядку. Поодаль от него начальник штаба с начальником разведки суетились у маленькой радиостанции на полутонке. Человек десять связистов лежали кружком вокруг телефонной станции, приглушенно говоря в трубки. Помощник начальника штаба обходил по кругу. Не вставая и не оборачиваясь, они сообщали ему что-то, он выслушивал и, подойдя к карте, висевшей на кузове автомобиля, передвигал на ней стрелы и значки, показывающие положение частей на земле и в воздухе. Ни один знак на карте не находился в состоянии безмятежного покоя. Все ходило в ней ходуном, лишь красные ромбы, означавшие точки обороны, пребывали в надменной неподвижности, хотя синие овалы японских частей рисовались далеко впереди них. Рядом с этой висела карта тылов противника. Молодой командир, с трубками радиотелефона на ушах, задумчиво набрасывал на ней разноцветные линии обозов, скопления эшелонов, беженцев и продовольственных баз. Он как бы искал поля будущих битв, осторожно накладывая на них мазок за мазком, меняя краски или вовсе стирая их. Радиоосведомление держало его в постоянном творческом напряжении.

— Как там у вас? — спросил Винокуров Губера.

— Держимся.

— Держитесь? Лузу с партизанами напрасно вперед пустили, — недовольно сказал Винокуров. — Мне поле для маневра надо, а он там зарылся в земле, и отвести назад никак не могу. Я вам ведь сколько раз говорил, я вам сколько раз твердил, чтобы на земле ни одного воробья не было. Говорил я вам?

— Третий раз сшибает японцев с перевала… — сказал начальник штаба, но Винокуров прервал его:

— Перевала, перевала… Зачем он ему, перевал этот, когда японцы должны войти в Георгиевку, и чем скорее, тем лучше. Партизанщина. Все — по-своему.

— Эх, чорт какой, я же его предупредил, — сказал Губер, обращаясь к начальнику штаба. — А все ж он три раза пугнул японцев.

Тот, улыбнувшись, кивнул головой.

Винокуров прошелся несколько раз вперед и назад перед картой, на которой работники штаба все время передвигали флажки и чертили стрелы.

— Так, — сказал он, поджав губы. — Очень прекрасно… Вся, что ли, уже армия втянулась у них в дело?

— Так точно, вся, — ответил начальник штаба. — Танковые части генерала Нисио второй атакой достигли корейских хуторов. Вся корпусная артиллерия тоже вступила. Конница у Георгиевки. Второй эшелон тоже, видно, сейчас бросят.

— Ох, этот Луза, — вздохнул Винокуров. — Помну я его сейчас, ох, как помну.

Он опять прошелся взад и вперед, глядя под ноги.

— У них еще полбака горючего в каждом танке, пусть сработают. Торопиться не надо, — сказал начальник штаба, понимая, о чем думает Винокуров.

Но тут подали расшифрованную радиограмму. Винокуров негромко ахнул.

— Эскадрильи вернулись. Задание выполнено.

Сотрудник быстрым взмахом руки протянул по карте от берегов Приморья жирную красную стрелу.

— А вы говорите! — произнес Винокуров, медленным шагом охотника приближаясь к карте.

— А вы говорите — торопимся! — повторил он и, раздраженно повернувшись к начальнику разведки, спросил:

— Да точно ли вся армия Накамуры в деле? Уверены?

— Вся ввязалась, товарищ комкор. Группа Одзу идет головной, гвардейская дивизия чуть правее, кавалерия у Георгиевки, мотомехдивизия приближается к озеру Ханка. Вторая, семнадцатая и сорок вторая дивизии вцепились в Посьет. Жмут везде здорово.

— А как же, а как же, — одобряя сообщение, сказал Винокуров. — Жать надо, без этого в нашем деле никак нельзя… Значит, приморская авиация освободилась? Так. А ну, дайте ему (он имел в виду Накамуру), дайте ему по правому боку конницей Неймана, девятым полком штурмовиков да эскадрильей бомбардировщиков, — сказал он озорно и обернулся к Губеру. — Держать передний план до полудня. В полдень выпущу танки. Пропустить танки — и выводите людей из точек. Поняли? С двенадцати часов дня вы — командир первого авиадесятка, комиссар Шершавин — второго. Выйти в воздух и занять десантом, вот и вот, — он щелкнул по карте. — Буде обнаружите там каких партизан, приписывайте к себе. А лучше всего посоветуйте им подождать. Кончу я — им еще полный рот дел будет.

— Есть, товарищ командир корпуса. Принято к исполнению.

Кругом несся шторм взрывов. Земля вздымалась вверх, как море у скалистого берега. Земляной ливень падал непрерывно, катились осколки камней, открывались глубокие ямы с мягким горячим дном, тлела сухая трава. Из горящей травы вдруг раздавался подземный крик, вырисовывалась окровавленная рука. И снова взлетевшая земля закрывала все впереди своим тяжелым дождем.

Японская пехота работала лопатами и штыками, выковыривая, как прилежный огородник, каждого снайпера из бетонированных нор, и этому занятию не видно было конца. Когда удавалось раскрыть такую нору — находили снайпера в противогазе, окруженного грудой расстрелянных гильз, но выкопать всех их было, очевидно, нельзя. Земля жила и боролась, охваченная неиссякаемой яростью. (В это мгновение самолет Евгении Тарасенкавой упал далеко на востоке).

К полудню командующий второй армией Накамура прибыл к границе. Одзу доложил, что танковый полк миновал четыре линии и впереди него все те же точки, гнезда снайперов, химические фугасы и ни одной живой человеческой фигуры. Гвардейцы Орисака и кавалеристы Када окружили Георгиевку, но линия подземной обороны еще держалась. Она крошила неутомимым огнем полковые обозы, дивизионные резервы и штабы, подвигавшиеся в хвосте ударной колонны.

Было без четверти двенадцать, 8 марта.

Сразу все замерло на переднем плане. Смолкли точки. Остановились пулеметы в лощинах. В быстро нахлынувшей тишине задумчиво и рассеянно зазвучали выстрелы снайперов.

Накамура глубоко вздохнул и, садясь в закрытый блиндированный ройс и приказывая ехать к Георгиевке, сказал:

— Наконец-то! Это было бессмысленное упорство с их стороны.

Дивизии, кравшиеся ползком между сопок, вскочили на ноги.

«Банзай, банзай!» — закричали десятки тысяч людей. Все бросились вперед, мимо точек, к двум шоссе на Георгиевку.

На холмах западнее Георгиевки, на берегу Суйфуна, взвились рыжеватые клубы пыли. Вздымая легкий настил над логовищами, вылезали из замаскированных ям танки красных. Круто нагнув свои плоские корпуса, они ринулись вниз, навстречу войскам Накамуры. То тут, то там подпрыгивал куст терновника или набок валилось дерево, и из-под них вылезала дымящаяся машина и неслась вниз, лая из орудий.

— Танки, — теперь их было уже штук двести, — гремя, катились в долину, давя японские цепи и прочесывая все пространство до реки огнем орудий и пулеметов.

Машины и люди перетасовались. Кое-где вспыхнула сухая трава. Неслышный ветер разметал дым. Все смешалось и сообща ринулось к реке.

Соединение Богданова стояло в лесу, восточнее этих позиций. Издали отряд напоминал молодой подлесок, взошедший на увалах, во множестве рассыпанных по ущельям. Ровно в полдень начальник укрепленного района, комдив Губер, подозвал к телефону полковника Богданова.

— Ходу, Богданов! — крикнул он осипшим, натруженным голосом.

— Есть ходу! — и, еще держа возле уха трубку, Богданов взмахнул рукой.

Тонкие деревца на спинах танков задрожали и зашевелились, как от легкого ветра. Сбросив шинель, Богданов вскочил в крайнюю с левого фланга машину, она рванулась вперед.

— Пора и тебе собираться, Василий Пименович! — крикнул он Лузе, лежавшему впереди со своими охотниками, на рассвете отошедшими с перевала. — И так задерживаемся, Василий Пименович.

Вокруг, готовясь к выходу пехоты, суетились пулеметчики с собаками и санитары в брезентовых комбинезонах, из карманов которых торчали гаечные ключи и еще какие-то большие и сложные инструменты.

Тут же приготовляли к работе баллоны с искусственной кровью для переливания.

Луза поднялся с земли, отряхнул куртку и поднял бинокль к глазам.

Поток танков широкой и крутой дугой несся с холмов в долину.

За танками торопились полки. Справа от Ольгинского — 57-й полк, краса голиковской дивизии, от берегов Суйфуна — сводные отряды колхозов переднего плана, партизаны и добровольцы, ближе к шоссе — третья и четвертая стрелковые дивизии.

Луза подтянул голенища сапог и легоньким охотничьим шажком побежал, ничего не говоря, из лесу.

Охотники бросились за ним врассыпную.

— Счастливой победы! — крикнул им вслед доктор и припал к неглубокой ямке в земле, где стоял телефон.

Четырнадцатая японская дивизия, потрепанная в ночном бою, из последних сил карабкалась на присуйфунские холмы. Богданов, вылетя с гребня на семидесяти танках, навалился через четверть часа на ее цепи. Он пропорол насквозь их тройную волну, разметал гнезда полевой артиллерии и, не задерживаясь, повалил навстречу седьмой, резервной, переходившей реку.

В машине Богданова стоял жаркий и душный грохот. Зловонный дым мотора, мешаясь с дымом орудия, заставлял сжиматься сердце. В ушах звенело от гула брони и страшной качки, которую претерпевала машина. Никакая сила не могла теперь задержать ее страшного бега. Казалось, что она сейчас разлетится на куски и полетит вниз бесформенными обломками.

Вдруг стало легче и свободнее уху, и быстрая волна свежего воздуха ворвалась в танк. Это была пробоина. Пулеметчик упал к ногам Богданова, в куполе башни мелькнула рваная щель, танк загудел, заскрежетал и, качнувшись в ужасном прыжке, еще быстрее понесся вниз. Становилось все светлее и прохладнее. Солнечные зайчики заиграли на металле. Казалось, за стенами танка светает.

Богданов приоткрыл передний щиток. Стало почти зябко. Водитель машины смеялся, вцепившись окровавленными руками в рулевое колесо. Богданов отстранил его. Единственным оружием танка являлась сейчас быстрота, и он сам хотел действовать ею. Танк несся вперед. Местность не запоминалась.

«Ходу, ходу!» — твердил Богданов, нажимая на газ, и вдруг, как во сне, увидел реку и город Санчагоу за ней.

Легкий понтонный мост, забитый японскими ранеными, и мортирная батарея слева, у развалин фанзы, окруженных грудою мертвых тел. «Тарасюкова работа», — подумал Богданов.

Куда? На батарею или на мост?

Глаза подсказали — на мост! К мосту ближе.

И, разлетевшись, он с трехметрового берега рухнул всей тяжестью машины вниз. Охнув, она поднялась на дыбы и, ломая жерди и настил моста, стала опускаться в воду. Осколки раздробленных понтонов поплыли вниз.

Закипел раскаленный металл.

— Не потонем, тут мелко, — сказал Богданов, и окровавленный водитель, обернувшись, кивнул ему головой и показал рукой назад.

Через пробоину виден был кусок долины, откуда они примчались.

Танки шли лавой, могучим потоком огня и грохота, японцы в беспорядке отступали.

— Что же это мы дурака валяем? — Подтянув к себе ручной пулемет, Богданов просунул его в пробоину и стал стрелять в упор по обозам, автомобилям и людям.

— Бей, бей, товарищ полковник! — тонко вскричал очнувшийся пулеметчик, шевеля простреленными руками.

Он обернулся к водителю.

— Жив? Я тоже живой, — слабыми глазами он оглядел перекореженное и забрызганное кровью нутро танка.

— Мы еще на нем пахать будем, — сказал он, думая, что будет жить и работать, и подбадривая этим себя.

Богданов отодвинулся от дыры.

— Довольно, — сказал он, протирая глаза. — Пехота вышла. Смотрите.

На холмах, впереди леса, показались отдельные группы охотников Лузы, за ними — полки Винокурова.

Они бежали, скрываясь за грудами мертвых, за брошенными машинами. Они ползли отовсюду — из замаскированных люков, из точек, из ям, поднимались и снова ползли, не издавая ни звука. Прикрывая их с воздуха, выходила красная авиация.

Богданов прислонил раненого пулеметчика к пробоине, сказал ему: «Смотри, брат, какое дело!» — и стал вылезать наружу, в холодную воду.

Полки Винокурова сближались с японскими гвардейцами на дистанцию последнего броска в атаку.

Поддерживающая артиллерия переносила огонь в глубину.

Рождалась стихия ближнего боя. Тут японский взвод при содействии танка атакует огневую точку красных, защищаемую стрелковым отделением с помощью противотанковой пушки. Там сшиблись в штыковом ударе. Дальше — партизаны штурмуют японский танк. Огонь ручных пулеметов, залп ручных гранат, штыки.

Еще дальше окапываются, ползут, отходят и вновь бросаются в бой. Очаги крохотных боев возникают и развертываются по всей долине, превращенной огнем самолетов и артиллерии в пашню с гигантскими бороздами и лунками. Откуда-то, по еще сухим тропам, бегут ручьи, дождь пыли и земли не перестает лить.

Но люди из-за сопок все прибывают.

Вон сбегает к реке старик Василий Луза, обгоняя Ушакова и крича что-то ему через плечо.

Вот из снайперской норы показалась окровавленная голова младшего командира Цоя. Прополз, стреляя, Чаенко. Раненый Тарасюк поднимал голову и слабо махал рукой: «Вперед, вперед!» Секретарь райкома Валлеш, в пиджаке, опоясанном патронташем, перебегал с первой группой бойцов 57-го полка. Лиц дальше было не видно, но люди чувствовались везде. Они ползли по трупам пограничников и японцев, прыгали в ямы, вырытые снарядами, или, открывая люки подземных стрелковых нор, выскальзывали в огонь все расширяющегося сражения с криками, перекрывающими грохот металла. Старик Луза сползал к самой воде. По виду он был спокоен. Он бил на выбор, не торопясь.

— От старик, от золото! — закричал Богданов.

А за стариком так же спокойно полз Ушаков, снайпер первого класса, и так же рассудительно выбирал цель. Смерть бесновалась вокруг, они не видели ее. В их глазах запечатлелись лишь фигуры японцев, тонкие глаза бойниц в танках. Они видели только то, во что метили. Все остальное шло поверх них.

— Заест Ушаков Лузу, — сказал Богданов. — Молодой парень, заест обязательно, — и стал суетливо выбираться из танка через пробоину, чтобы ползти и работать огнем рядом с Лузой.

Шла великая пехота большевиков.

— Пограничный бой кончился, — сказал Богданов. — Теперь начинается война.

Грудью приняв удар японцев на своей пограничной черте, разбив их натиск, Красная Армия входила в чужую, напавшую на нас землю, чтобы именно здесь до конца разметать, рассеять противника.

Но кавалерия генерала Када еще держала Георгиевку.

Када стоял, покачиваясь, на высоком стогу сена. Изредка он видел фланг стрелковых цепей Одзу, ползущих слева. Справа от него раскинулись молчаливые поля. Дело шло. Сзади подходили отставшие части.

— Село наше, — тихо сказал ему командир гусарского полка, только что пронесшегося по горящей долине меж сопок. — Смотрите, огонь села стихает. (Луза в это время отходил с перевала, оставляя дивизию Када перед полем батарей.)

— Поддержите этот последний удар, — распорядился Када. — Ваш полк, очевидно, и решит исход дела.

Он стоял, переминаясь с ноги на ногу на зыбком стогу. Группы спешившихся кавалеристов окружали село, и тишина завершающегося боя всходила вместе с солнцем.

Гусарский полк на-рысях прошел мимо. Када молча приветствовал его. Он видел, как колонна спустилась в овраг, перешла на широкое вспаханное поле, спешилась и поползла, потом замерла и осталась лежать, прекратив огонь. Он покачал головой, поняв, как измотаны его люди, как опустошены командиры.

— Нашел время для сна, — сказал он адъютанту, — немедленно передайте командиру гусарского полка — поднять людей. Осталось последнее усилие.

Адъютант приник к неотвечающему телефону.

— Коня! — крикнул Када, теряя терпение.

Человек шесть адъютантов бросились к лошадям.

Было, конечно, глупо лично вести в атаку выдохшийся полк, но выбора у него не было. Стоило полку скиснуть, как рушились все успехи сражения.

Он рванул коня и пошел вскачь, злясь и будоража себя для смерти.

Командующий второй армией Накамура медленно пробирался на машине к дубовому лесу, откуда был хорошо виден участок прорыва.

Он несколько раз просил остановить машину, — осматривал дымящиеся развалины снайперских логовищ и делал снимки.

— Ничего оригинального, — говорил он каждый раз, склоняя голову к плечу. — Апофеоз окопной тактики… Абсолютная ерунда… Старая русская боязнь двигаться, возведенная в систему.

Ослабевший бой вдруг послышался слева, с участка гвардейской дивизии.

— Не Орисака ли? — прислушиваясь и соображая, заметил вслух Накамура.

Но шум и грохот металла, воедино слитый, как рокотание грома, пронесся вправо и стал быстро приближаться из-за опушки дубового леска, захватывая весь горизонт. Так звучит землетрясение — зловеще и отдаленно, несмотря на близость.

Накамура велел остановиться возле уцелевшего дерева и просил адъютанта подняться на нижние ветви и сообщить, что ему видно.

— Это, должно быть, мотомехгруппа Ниоио, — сказал Накамура себе в успокоение.

Адъютант поднялся на ветви и крикнул, сейчас же слезая на землю:

— Сюда бежит масса людей.

Да, теперь уже можно было различить в грохоте отдельные выкрики и распределить, назвать отдаленные шумы — треск колес, гуденье танковых моторов, лязганье гусениц и непрекращающийся человеческий крик.

— Что это может быть? — спросил Накамура.

Адъютант вскочил в коляску конвойного мотоцикла и помчался влево и вниз, к дороге, на которой уже замелькали первые группы бегущих, но грузовая машина с обгоревшим кузовом вынырнула навстречу ему из оврага, и он повернул к ней, останавливая шофера рукой.

Молодой офицер выскочил из шоферской кабины и откинул брезент кузова.

— Что такое? — спросил адъютант.

— Это генерал Када, — ответил офицер.

Адъютант заглянул в кузов и увидел огромную фигуру кавалерийского генерала. Лицо его было неестественно большим, рыхлым, с какими-то дырами и вздутиями.

— Неизвестная смерть. Мы наткнулись на неизвестную смерть, — сказал офицер — Она исходила из подземных сооружений.

В это время, поперек пересекая поле сражения, показалась машина генерала Одзу. Ее баллоны были в крови. Командующий группой выскочил из машины и старческим, суетливым шагом побежал, спотыкаясь и держа руку на сердце, к Накамуре.

— Генерал, моя группа отходит, — крикнул он. — Прошу прикрыть меня силами Маньчжурской образцовой бригады.

— Толпа заметно приближается, — сказал адъютант командующему армией, медлящему отдать приказ шоферу о возвращении в штаб.

Накамура кивнул головой. Машина рванулась.

Адъютант, привстав на сиденье, обернулся назад. Машина легко удалялась от толпы, хотя та мчалась со скоростью рикш.

— Это китайцы-носильщики.

— Где вы увидели китайцев? — спросил Накамура.

— Вот вам и неизвестная смерть. Это китайцы.

По дороге от Георгиевки к границе действительно неслись китайцы-грузчики. Некоторые были на конях, и с машины можно было разглядеть их лица.

Машина резко свернула к реке по грунтовой дороге. В ту же минуту толпа китайцев, пересекая шоссе, ударила с фланга на отступающие по целине части Одзу, смяла их, повалила коней, перевернула вверх колесами автомобили, расстреливая прислугу. Некоторые из этих ребят проявляли отвагу, доходящую до дерзости. Они ложились за только что отобранные ими пулеметы и с двадцати шагов расстреливали полчища солдат, прыгающие через трупы, падающие и все же двигающиеся подобно саранче, которая никогда не сворачивает с дороги.

Другие из китайцев, в японских шинелях нараспашку, шагом ехали на японских конях между толпами беглецов и на выбор, бесстрашно расталкивая солдат, стреляли в офицеров. Третьи ходили по полю сражения, на глазах у всех хозяйственно рассматривали брошенные при атаке орудия и спокойно поглядывали из-под рук на суетню вдоль шоссе. Маленький офицер, везший тело генерала Када, был окружен китайцами.

Со всех сторон неслись крики бегущего корпуса:

— Тасуке! Тасуке! Тасуке! Кудай!

Пораженный тем, что случилось, Накамура молчал, оскалив зубы.

Никогда еще поле битвы не представляло такой ужасной картины. Исковерканная, глубоко вскопанная, будто приготовленная для великой стройки, земля. Котлованы, насыпи, окопы, воронки, опять котлованы, со следами дороги на крутом склоне, развалины капониров и точек, дороги, след которых можно было определить по вереницам трупов, раздавленных танками.

Накамура промчался сквозь Санчагоу на сопку командования. Здесь ждали его генерал Орисака, дважды раненный в руку, Нисио-младший, в грязном промасленном кожане, и адъютант главкома. Командующий армией сел за маленький грубый стол, поддерживая руками голову. Никто не решался нарушить молчание. Вскоре подъехал командир ударной группы Одзу.

— Остановиться нет никакой возможности. Я прошу указать группе дорогу, — сказал он.

— У моих людей нет мужества даже для отступления, — заметил Нисио-младший, оглядывая всех с отчаянным видом.

— Отступления… Вы двигались медленнее вьючных лошадей, — сказал Накамура.

— Генерал, мне была поставлена задача прорыва с расчетом движения не больше трех-четырех часов… Заправка горючим в боевых условиях… никто из нас не представлял себе, что это значит и во что может обойтись.

— Заправка горючим… Мы не в гараже, а на поле сражения, — тихо произнес командующий армией.

— Наконец у Георгиевки мы нарвались на эту неизвестную смерть.

Стали моторы?

— Да, генерал. Это ужасное бедствие лишило нас…

— Вы расскажете историю о моторах суду чести… Почему одни моторы остановились, а другие нет?

— Генерал, не я руководил этим огнем, я подвергался ему. Когда каждая рана смертельна, как в этой проклятой истории, никто не хочет быть победителем. Раненый победитель все равно сдохнет на руках побежденного.

Накамура поднял голову и сказал адъютанту главнокомандующего:

— Сообщите Главной квартире о неудаче прорыва.

Японская авиация металась в страшном возбуждении, стремясь прикрыть отход частей к Санчагоу, где уже, не ожидая приказа, окапывались два или три полка.

Части ударной группы генерала Одзу все еще были в движении. Сбитые атакой красных танков, отрезанные от своих транспортных баз, они отходили без всякого плана или лежали, зарывшись в землю, на утренних позициях, красная авиация бомбила безостановочно. Гвардейцы Орисака отошли в большем порядке, танковые части Нисио-младшего, сработав горючее, зарылись в землю, превратив свой участок в линию бронированных гнезд, а по телам бойцов кавалерийской дивизии Када, распростертым от границы до окраин Георгиевки, непрерывным потоком шли красные танки, поддерживаемые авиацией.

В пять часов дня 8 марта пришло сообщение, что авиация красных громит тыл и коммуникации армии.

Маньчжурская образцовая бригада, захватив санитарные поезда, самовольно отходит по направлению к Харбину.

Фронт армии Накамуры перемещался в тыл. Армия его должна была поворачиваться во все стороны. Фронт обтекал ее, окружал. Армия Накамуры зарывалась в землю.

Красные части теснили японцев к югу. Красные десанты жали их с флангов. Маньчжурские партизаны громили их с тыла.

Советский рубеж, грудью приняв японский удар и расплющив его о себя, теперь оставался далеко позади.

Глава третья

Москва вступает в войну

Ольга жила в Москве, каждый день собираясь домой и откладывая отъезд на месяцы.

Когда она после Владивостока приехала с Шершавиным к матери, та приняла их очень спокойно.

— Вы не сердитесь, что я вам ничего не сказала, — это все произошло так быстро…

— И хорошо сделала. Тут разговорами не поможешь, — ответила мать.

Но, провожая на границу, сказала:

— Спасибо, дочка, что хоть военного человека взяла. У нас вся семья боевая, такой курс и дальше будем с тобой держать.

Из Посьета Ольга поехала к Шершавину на границу и, пробыв у него дня два или три, покатила в Москву.

На границе, как, впрочем, и на Посьете, жили они друг с другом неуверенно, хотя и в одной комнате. Вещи держали в разных чемоданах, белье в стирку отдавали отдельно, каждый — свое. О внезапном браке своем почти не говорили, а если и вспоминали о нем, то как о веселой проделке, хотя и относились к своему браку вполне серьезно.

Комиссар надавал Ольге множество поручений. Ей надо было съездить в Тимирязевку, во «Всекохудожник», в Книгоцентр, Союз писателей, в Консерваторию, сделать там тысячи предложений и начать переговоры о посылке бригад на Дальний Восток.

Вместе с поручениями мужа и Михаила Семеновича у Ольги накопилось работы месяца на четыре. Приехав в Москву и найдя комнатушку у шершавинского приятеля, Ольга забегала по всем адресам и вначале исправно отвечала на длинные расспросы Шершавина и беспокойные письма матери. В самый разгар суеты почувствовала она, что забеременела, и как-то внезапно обмякла, даже слегка растерялась. Так скоро родить она не предполагала, боясь, что ребенок прикрепит ее к дому и заставит бросить науку. На первых порах так и случилось. Заботы о еще не родившемся поглотили ее целиком. Когда же родился сын — весь мир был принесен ему в добровольную жертву. Однако забыть Дальний Восток и не касаться его насущных дел было труднее, чем она ожидала. Дела, начатые ею, вдруг приходили в движение. «Всекохудожник» посылал бригаду, Академия — семена, Союз писателей — книги. С границы приезжали отпускники и, конечно, привозили вместе с приветами объемистый пакет комиссара: опять начиналось хождение по главкам и институтам.

В письмах, которые Шершавин посылал раз или два в декаду, было много такого, что глубоко волновало Ольгу, — все эти пейзажи, охоты, ветры, глухие таежные тропы, пустынное море и тяжелая, отважная жизнь. Но подробнее и лучше всего писал Шершавин о людях.

«Жаль, что вы не знаете Ушакова, — писал он ей. — На моих глазах растет удивительная натура. Я с каждым днем чувствую себя все меньше и все глупее по сравнению с ним, еще три года назад не видавшим книги. Книги, книги! Посылайте нам книг. Ушакову необходимо работать над собой, как волу, но — вы знаете — тут под руками ничего нет».

Он писал о бойцах, о книгах и, как будто между ним и Ольгой не было десяти тысяч километров, подробно критиковал прочитанные книги или дискутировал вопросы искусства. Ольга отвечала ему редко. Два раза она возвращалась из Москвы на границу.

Дав отдохнуть ей дня три-четыре, Шершавин уговаривал ее съездить к матери на Посьет или к Лузе, а затем легко убеждал в необходимости еще раз побывать в Москве и снова отправлял, волнуясь, и просил писать ему письма о новых книгах.

Ольга была почти рада такому исходу ее побывок у мужа, хотя и не понимала его намерений. Обижало, что он так быстро отправляет ее от себя, хотя быть дольше с ним ей самой было бы тяжело и скучно, оскорбляло, что он умел отлично жить без нее и никогда не жаловался на одиночество, раздражала его навязчивость со всеми этими поручениями в столицу, превращавшая ее в обыкновенного секретаря. Но он был с нею прост, искренен и откровенен, очень любил сына и трогательно заботился о том, чтобы ей было хорошо в Москве. Все-таки получалось, что он всегда обижал ее требовательностью. Выспрашивал о прочитанных книгах, о просмотренных пьесах, и вдруг оказывалось, что он знает их, и знает лучше, чем Ольга. «Мало видела», — кратко говорил он тогда, меняя тему беседы, и вскоре заговаривал о новой поездке в Москву. Уехав в третий раз, Ольга решила не возвращаться. И когда однажды раз и навсегда попробовала выяснить свои отношения к человеку, который так нежданно-негаданно стал ее мужем, поняла вдруг, что неистребимо глубоко вросла в его жизнь и что если им пришлось бы расходиться, так надо делить и Ушакова, и Посьетский завод, и семена Тимирязевской академии, все богатое и сложное хозяйство, накопленное изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.

Несколько раз в течение последней зимы она писала Шершавину, что уже собирается выезжать, и он немедленно посылал длинный перечень неотложных просьб и потом добавлял к ним телеграфом новые и новые поручения, которые вновь задерживали ее отъезд. В конце концов это ее рассердило.

Она послала ему телеграмму:

«Возвращаться ли мне вам любите ли вы меня».

Он ответил: «Возвращайтесь».

Тон телеграммы был обиден. Что это? Покровительствует он ей или зовет. Ах, бросить бы все и уехать куда-нибудь в Среднюю Азию.

Но он связал ее со своей границей тысячью дел, бросить которые было нечестно, — тысячью дел, начинаний, проектов, которые она уже полюбила и защищала здесь с жаром и вдохновением. Не знать о них ничего, оказаться чужой им было невозможно.

Значит, ехать.

И она собралась на Восток ранней весною.

Февраль в Москве был зимним, ветреным. Март начался вьюгами.

В день женщин хватил мороз в двадцать градусов, но Ольга все же решила выйти из дому. В Большом театре назначен был слет знатных женщин Москвы, на который ждали членов Политбюро.

Часов в одиннадцать концерт был в самом разгаре. Все поглядывали на правительственную ложу, с минуты на минуту ожидая появления Сталина. Но Ольга, за день устав до одурения от сутолоки и беготни, вынуждена была уйти, тем более что ребенок оставался дома один.

Выйдя, она внизу, у колонн, столкнулась с Браницким, бежавшим с непокрытой головой со стороны сквера. Он был товарищ ее отца, с которым когда-то вместе учился.

— Что случилось? Откуда вы? — крикнула она, загораживая ему дорогу.

— Только что получено правительственное сообщение о нападении японцев на нашу границу.

— Вы с ума сошли? — крикнула Ольга, и они бегом вернулись в театр, поднялись в верхнее фойе и стали у окна на площадь.

— Там сейчас утро, — сказал Браницкий. — Они дерутся уже шесть часов. Вы знаете эти места?

— Какие, где это? Я ничего не знаю.

— Вот и опять молодость, опять. Ах, да, вы не переживали гражданской войны. Это было счастье, Ольга Ованесовна. Все чувства, все поступки сверялись на слух с тем, что происходило на фронте. Человек делал шаг и думал: а что там, а как там?

— Да расскажите мне толком, — трясла Ольга руку Браницкого.

Но он не слышал ее.

— Только в минуту величайшей опасности начинаешь как следует осознавать, что такое советский строй. Мы родились и выросли в войне. Наш быт был все время войной, неутихающей, жестокой. У нас умеют садиться в поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой. Мы способны воевать двадцать лет, мы бойцы по исторической судьбе и опыту жизни.

— Умоляю вас, расскажите толком…

Но Браницкому казалось, что он рассказывает толком.

— Да ведь для нас победить, — говорил он, убеждая Ольгу в чем-то, ему совершенно ясном, — значит смести с лица земли режим, выступивший против нас.

— Скажете вы, что произошло, или нет?

— Как «что произошло»? Японцы прорывают нашу границу у озера Ханка.

У Ольги потемнело в глазах.

— Почти моя родина.

— Ерунда! Ерунда! — не слушая ее, бормотал Браницкий. — Китай вырастет в могущественную советскую страну. Япония станет счастливой. Индия получит свободу… Пойдемте! — крикнул он. — Мы уже час или два ничего не знаем о дальнейших событиях. Сегодня надо быть на миру, — говорил он. — Вы ведь недавно с Востока. Муж там? Наверно, поедете медицинской сестрой?

— Ах, Браницкий, я сделала такую глупость, что приехала, — ответила она краснея. — Там так мало людей, вы знаете.

— Ничего, ничего… Чтобы нас победить, нужно вырезать все человечество, — произнес он торжественно, и она замолчала.

Петровка была набита народом, как всегда в канун больших революционных праздников. Все уже знали, что произошло. Театральная площадь напоминала ярмарку. Текст правительственного сообщения разносился над головами из репродукторов.

Они двинулись вверх по Пушкинской, к театру Немировича-Данченко. Народ выходил из зрительного зала, но потом вновь повалил обратно, потому что нашлось трое китайцев-ораторов. Их передавали в подъезд на руках, над головами, как знамена. Разговаривать было невозможно, все пели.

Переулками выбрались Браницкий и Ольга на улицу Горького и заглянули в редакцию. Какие-то болгарские эмигранты, польские беженцы, индусские студенты спорили у карты.

Обезумевшая секретарша кричала в телефон:

— В десять?.. Не слышу. В девять? Не слышу. На «Шарикоподшипнике»? В десять на «Шарикоподшипнике»! Колонный зал в час? Ничего не слышно. Говорите по-русски: Нох ейн маль! А-а, же не парль па франсэ, малерезман, же секретарь де редаксион, да. Же не па иностранный отдел, отдел дезентранже, но, отр телефон, да-да. Звоннэ Наркоминдел, пардон! — мужественно орала она, перепутывая слова.

В редакции ничего не имели из ТАССа, кроме текста правительственного сообщения, и Браницкий потащил Ольгу к Охотному ряду. Кое-где, в гуще толп, уже показывались древки заводских знамен. Всюду галдели группы стратегов. Старик в седой кожанке воодушевленно разбирал возможный стратегический рисунок войны на Востоке и ногтем большого пальца чертил линии на стене дома. Военных встречали овациями. Далеко откатываясь, гремело «ура», играла музыка.

Вдруг чей-то могучий голос крикнул: «Тихо!» — враз замерло на версту. Замедленный голос радио вновь и вновь передавал стране и миру уже наизусть знакомые слова извещения партии и правительства.

Публика, вышедшая со спектакля Малого театра, стояла на улице не расходясь.

Такие дни не повторяются. Такие дни стоят целой жизни. В какой-нибудь час или два человек переживает больше, чем иной раз за целые годы.

Между колонн Большого театра пела актриса, ее не слышали, но ей аплодировали, кричали: «Бис! Повторить!» — и она снова и снова повторяла свою немую песню, всех трогающую до слез.

Вдруг как бы случилось какое-то несчастье в стороне от Центрального детского театра, и человеческая стена колыхнулась влево.

— Переводчика! С немецкого переводчика! — закричали от театра, и немолодая скромно одетая женщина побледнела и всплеснула руками:

— Я! Я! Пустите скорее, — и, раздвигая толпу, стала пробираться на зов с настойчивостью врача скорой помощи.

— Сюда! Сюда! — звали ее и проталкивали ко входу в театр, к пепельно-рыжему баварцу, говорившему речь.

— Я больше выдержать не в силах, — сказала Ольга. — Скажите что-нибудь, Браницкий. Скажите за всех…

Но самый сильный человеческий голос не мог быть теперь услышан толпой, которая говорила, пела и спорила десятками тысяч криков.

Толстый бородатый человек рассказывал, как он в двадцатом году собирал книги для Красной Армии, и работница в синем комбинезоне восторженно похлопала его по плечу, крича: «Верно, честное слово верно!» — и, перебивая его, рассказывала об изъятии излишков у буржуазии в дни, когда она была подростком.

— Вы заметили, никто не говорит об Японии, — сказал Браницкий. — Что там Япония! Все знают, что дело не в ней. Мы встречаем сегодня не первый день навязанной нам войны, а что-то провозглашаем на всю вселенную. Дело идет о схватке повсюду. Я помню, как в двадцать третьем году ждали вестей из Берлина. Как хотелось умереть за них, как о них думали. Когда у них там все сорвалось — эх!.. Эго было личным несчастьем.

— А Вена?

— А Испания? — сказал молодой моряк, услыхав их беседу. — Наше судно было в море, между Францией и Испанией. Парторг приказывал спать в партийном порядке, — спать никто не хотел. Прямо с вахты бросались в красный уголок, ждали новостей от радиста. Машинная вахта через каждые полчаса присылала наверх ходоков. Капитан орет — под суд! Парторг орет — под суд! А мы — качать их. Качаем и поем. Трое суток никто не спал, не ел. И вдруг узнаем — заело. Будь на берегу — запили бы. Ведь такое горе бывает, когда проворонят момент.

— Они уже дерутся восемь часов, — сказал Браницкий и неожиданно быстро, будто споткнувшись, толкнул человека впереди себя и побежал сквозь толпу к ограде, повыше Центрального детского театра.

— Чтобы нас победить, надо уничтожить все человечество! — закричал он, и толпа оглянулась. — Мы всегда знали и никогда не забывали ни на минуту, что война будет и ничто не устранит ее навсегда. Мы старались отодвинуть, отдалить неотразимый час ее прихода, чтобы вырастить бойцов среди угнетенных народов, воспитать классы, выковать партии. Сколько раз билось от счастья наше сердце, когда над миром проносился революционный пожар! Мы знали, что этот час придет! Вставай, земля! Время наше настало! Вставайте, народы! Прочь руки от Красной страны.

Ольга плакала во весь голос. Бессвязная речь Браницкого била ее по нервам.

Осипший Браницкий что-то еще кричал о морали, но слов нельзя было разобрать. Не слыша его, а скорее доверяя тому, что может дальше произнести этот худой, с твердыми, злыми глазами человек, окружающие его пять или шесть тысяч человек заранее выражали полное одобрение всему, что, как им казалось, он говорил.

— Отдохнули и хватит, — повторил старый рабочий. — Надо, наконец, этот беспорядок кончать.

Он имел в виду пять шестых человечества, когда говорил о «беспорядке».

— Да, теперь пойдут дела, о каких и не думали, — в тон ему отвечал пожилой профессор.

Ольгу постепенно оттерли от Браницкого, и она решила не ждать его, а вернуться домой. Было, кажется, около двух часов ночи. Семья рабочего — отец, мать и трое детей комсомольского вида — несла плакат: «Дадим 200 % мужества, 300 % выдержки, 500 % спокойствия». Оркестр Большого театра непрерывно исполнял «Интернационал». Дирижер во фраке с непокрытой головой дирижировал музыкой, высоко и страстно поднимая синие замерзшие руки.

Когда Ольга, войдя к себе в комнату, открыла окно на улицу, послышались крики: «Сталин!»

Толпа кричала и звала: «Сталин! Сталин! Сталин!» — и это был клич силы и чести, он звучал, как «Вперед!» В минуту народного подъема толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой.

Ольга схватила сынишку на руки и побежала к театру. Ее, как в трамвае, пропустили вперед.

— Где? Где? — спрашивала она.

— Сейчас, сейчас, — отвечали ей со всех сторон. — Вот он, вот!

Она увидела Сталина, когда он подошел совсем близко. Его спокойная фигура, в наглухо застегнутой простой шинели, в фуражке с мягким козырьком была проста до слез.

В ней не было ничего лишнего и случайного. Лицо Сталина было строго. Он шел, торопясь и часто оборачиваясь к окружающим его членам Политбюро и правительства, что-то им говорил и показывал рукой на людские толпы.

Ольга, как ни хотела, не могла пробраться к театру и вернулась к себе, включила радио и прилегла на постель. Ее мучило, что она в Москве, а не на Посьете, и те три дня у Шершавина вставали в памяти, как самое яркое и полное счастье.

«Я поступила глупо, мелко. Я не должна была уезжать», — повторяла она себе.

Пусть бы вошел он сейчас в комнату, как бы она обняла его, как бы прижала к себе!

И в это время заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье.

Голос Сталина был в самом пекле боя. Радиорупор у разбитой снарядами хаты Василия Лузы, простреленный пулями, долго сражался. Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот. Это был голос нашей родины, простой и ясный, и бесконечно честный, и безгранично добрый, отечески-неторопливый сталинский голос.

Народы Китая вступают в войну

Лаоелян, в японском тылу, был взят накануне Чэном. Партизаны бешеным: галопом гнали застигнутые врасплох японские гарнизоны. Чэн продвигался с северо-запада, с востока нажимал Ю Шань. За одну ночь было взято пространство в девяносто километров. Его выжигали дотла.

Японцы отступали к Гирину.

Население двух уездов грузило на вьюки и арбы содержимое провиантских баз, торговля консервами шла от передовых цепей до штаба Чэна. Мужики не покидали сражения ни днем, ни ночью. Они сливали бензин из брошенных танков, вывинчивали гайки в машинах и разбивали на куски железнодорожные станции.

Шла армия термитов, голодных и бешеных от ненависти. Пленных не наблюдалось.

К исходу второго дня, ворвавшись в предместья Гирина и не осилив его укреплений, партизаны залегли вокруг города, изверившись в быстрой и дешевой победе. Но народ из окружающих деревень все еще прибывал без конца, не зная о неудаче.

Но Гирин взять было трудно. Японцы подвозили резервы со всех сторон, торопясь подавить восстание в самом его начале.

Сражение эго было задумано Чэном как народное. «Страну нельзя держать вдали от полей сражения, — писал он Тану еще месяц назад и настоял на ударе в тылы противника силами всех партизанских групп, несмотря на сдержанное равнодушие Ю Шаня и протесты Тай Пина. Партизанские армии Чэна еще не были подготовлены для побед в большой войне.

Медлить под Гирином было нельзя. Чэн послал за командирами отрядов.

Ю получил извещение в середине ночи и, так как до штаба было езды не менее двух часов, сказал, садясь в голубой рольс-ройс, захваченный им накануне:

— Спать!

Шофер кивнул головой. Ю завернулся в одеяло и прикорнул в углу сиденья.

Дорога была освещена пожарами. Пылали деревни. Высоко и красиво светились столбы телеграфа, политые керосином и обернутые тряпьем. Женщины искали и развозили раненых. Кое-где уже стояли шалаши из брезентов, и над покинутыми пулеметными гнездами были возведены соломенные навесы.

Близ деревень виднелись баррикады из сырых кирпичей. Воздух ночи был вял, звуки шли в нем крадучись. Иногда раздавался крик грудного ребенка, и от этого крика, необъяснимого на поле сражения, сводило челюсти.

— Стой!

Ю спустился в землянку, еще только днем служившую убежищем для японских стрелков. Несколько мужчин спало в углу, на соломе. Матери кормили ребят. На крохотном огне что-то кипело в железных котлах. Ю заглянул в котел.

— Пули, — прошептала женщина, не поднимаясь с пола.

В котелке варился свинец для отливки пуль.

Потом Ю опять завернулся в одеяло и спал, покачиваясь на мягких подушках автомобиля, пока крики не разбудили его окончательно. Машина въезжала в штабную деревню.

Было темно, сыро и ветрено, но улицы полны народом. Из харчевен валил смрадный запах пищи.

Ю оставил машину и пошел пешком, расталкивая зевак. Командир с черной повязкой на лбу известен был каждому. Даже ребята, играя в войну, право повязать лоб тряпкой предоставляли лишь самому смелому.

Любопытные побежали впереди Ю, и он должен был двигаться, вытянув руки и легонько расталкивая настойчивых говорунов.

Крестьяне из дальних деревень, воевавшие много суток, тюковали навоеванное добро.

— Бойцы, думающие о себе, гибнут раньше всех, — сказал Ю, показывая на них. — Они ничего не понимают в военном деле.

Перед фанзою штаба все еще сохраняло следы японцев. Шум толпы обрывался на краю площади, как бы свалившись в пропасть без дна, а на площади, на высоком шесте висел вниз головой привязанный за ногу деревенский агитатор. Несколько далее, по обеим сторонам тенистого дерева, висели на концах веревки, переброшенной через сук, два партизана. Один едва касался земли, другой стоял, накренившись вперед в позе окаменевшего бегуна. Эти двое казнены были по способу «качелей» — игры, популярной у японских жандармов.

Делались петли на концах веревки, их затягивали на шеях двух красных. Веревка закидывалась на сук, чтобы ноги игроков едва достигали земли. «Тяните! — кричал офицер. — Кто перетянет — получит чистую».

Но вчера игра вышла забавнее ожидаемого: в игру послали двух односельчан, двух товарищей по отряду, и ни один из них не захотел стать убийцей другого. Они долго прыгали под веселый смех офицеров, пока не задохнулись.

Перед фанзою штаба командир Тай Пин показывал три японских танка «медиум» и тринадцать грузовиков с пробитыми моторами.

— У нас на таких собачках будут пахать землю, — объяснял он собравшимся и гарцевал на «медиуме». — Вот так, видите?

Он прицеплял к танку легонькие плужки и ковырял улицу под удивленные крики крестьян.

— Гирин возьмем — субботник сделаем. За один день гектаров триста вспашем.

— Делай! Делай! — орали люди, и какой-то сухонький и грязный старик, грозившийся выйти в сражение первым, карабкался внутрь танка, визжа и задыхаясь от переживаний.

Американец Лоу чалил на цепь плужки и сохи и вытягивал их за танком длинной вереницей.

— Давай! Давай!

К вечеру распахали — примера ради — землю гиринского губернатора и тут же, на свежей пашне, долго делили ее вдовам и сиротам.

На вечернем военном совете голоса разделились.

— Ждать нельзя, — говорил Чэн. — Пока в Гирине небольшой гарнизон, может, справимся. Если возьмем Гирин, многое будет облегчено. Здесь у японцев хранится пятьдесят тысяч тонн горючего и десятисуточный резерв боеприпасов.

Ю Шань стоял за то, чтобы распустить отряды, просочиться в город мелкими группами и действовать изнутри, как в харбинском железнодорожном сражении поступил Безухий.

Под именем харбинского железнодорожного сражения уже была известна в те дни забастовка рабочих и служащих Харбина. Она произошла в начале вторых суток войны. Безухий, глава антияпонской лиги в Харбине, так определил задачи стачки:

«Это народный протест против навязанной Советскому Союзу войны. Мы ставим целью парализовать работы японо-маньчжурского военного тыла. В паровозах погасить топки, снять тормоза с вагонов, убрать сигналы с путей, заклепать стрелки, прекратить связи между станциями и подготовить мосты к взрыву».

Харбин — база снабжения северного японского фронта — располагал к тому времени ста шестью паровозами и пятью тысячами девятьюстами двадцатью тремя товарными вагонами, платформами и цистернами. Через два часа после опубликования приказа Безухого все пять железных дорог, пересекающих город, сигнализировали о страшном бедствии. Диспетчеры загоняли воинские составы в тупики, стрелочники пускали маршрут на маршрут, дорожные мастера разбирали пути. Командовал сражением Ю Шань, специально приглашенный Безухим. Первый удар он нанес на подступах к Харбину. Маленькие станции всех пяти дорог превратились в окопы.

На станции Дуйциньшань взорвали мост и заложили фугасы под объездные пути. На станции Ашихэ (дорога к Приморью) сложили баррикады из черепицы и забили путь двадцатью вагонами с артиллерийским грузом. На станции Сяньбайун (дорога к морю, в Корею) стал Ю Шань с пятьюдесятью ребятами, при трех пулеметах. Здесь пока не хотели ничего разрушать, но подрывники ждали только сигнала. На Харбино-Синцизинской дороге, дороге в столицу, взорвали мост через реку и вместе с ним маршрут с боеприпасами.

Изолировав Харбин от внешнего мира, Ю Шань собрал окрестных крестьян и двигался пятью колоннами к городу, выводя из строя станцию за станцией, паровоз за паровозом.

К этому времени Безухий, дравшийся с японцами в харбинском депо, выбросил лозунг второго этапа сражения:

«Каждый выведенный из строя паровоз есть выведенный из строя полк. Три товарных вагона и две цистерны равны паровозу.

Кто совершит втрое больше — заслужит звание героя сражения, и это будет навеки его благородным званием».

После тридцати часов боя Ю Шань насчитал шестьдесят два выведенных из строя паровоза, триста цистерн и тысячу семьсот товарных вагонов.

Японцы бросили в Харбин три полка охранных войск, бригады жандармерии, два строительных батальона. Станции восстанавливались и разрушались по три и четыре раза.

Партизаны уносили рельсы за несколько километров, вспахивали полотно по футунскому способу Осуды, рубили телеграфные столбы. Когда держаться в харбинском железнодорожном депо стало невозможно, Безухий отдал приказ взорвать пятидневный запас горючего, хранившийся в цистернах, и вывезти в лес полумесячные запасы японского интендантства, а сам, забрав девять типографий с полным штатом рабочих, ушел на север.

Отряды антияпонской лиги потеряли две тысячи девятьсот три человека расстрелянными. Раненых не было.

Стратегическими результатами явилась полная дезорганизация тыла северного японского фронта, в результате чего он потерял мобильность на добрых полтора месяца. Ю Шань советовал повторить железнодорожный бой, но Чэн настоял, однако, теперь на своем, и штурм Гирина был решен его голосом.

Подняв на рассвете отряды, Тай Пин и Лоу вышли вперед на двух танках. Ю ехал рядом на мотоцикле и, когда надо было командовать, стучал молотком по броне. «Огонь!» — один удар. «Отбой!» — два удара. «Стоп!» — три удара.

Лоу высовывался в смотровой щиток.

— Это цирк и безумие.

— Огонь! Огонь! Вперед! — стучал молотком Ю, и танки шли, стреляли, и полдня все было в полном порядке, пока из-за холмов не вынырнул гиринский бронепоезд.

Крайние цепи Чэна, лежавшие в пригородных садах, подались назад.

— Берем на таран! — крикнул Ю американцу и показал руками, что надобно делать.

— Мочно, мочно, — ответил тот и помчался навстречу поезду.

Ю влез в машину Тай Пина, отшвырнул его к орудию и схватил колесо руля.

Машина сползла в овраг, аккуратно пробежала по его крутому боку, проскочила под железнодорожным мостиком, довольно легко вскарабкалась на железнодорожную насыпь и загрохотала по шпалам в лоб паровозу.

Тай Пин жарил прямой наводкой по башням.

— Беглым, беглым! Головой работай!

Вот покачнулась голова паровоза. Он окутался дымом и паром.

— Ну, выручай, скорость!

Ю с маху ударил танком в грудь паровоза, машина звякнула всеми костями и, кренясь набок, кубарем, в пять оборотов, свалилась под насыпь.

— Навоз, а не танк! — расслышал, вертясь внутри танка, Тай Пин, — Ты жив или нет? — потом спросил его Ю.

— Жив. А вы?

— Сам еще не знаю.

Помолчали.

— Да, это не машина, это навоз, — сказал Ю убежденно. — Выбраться не можешь?

— Не могу.

— И я не могу. Ну, лежи, на-днях встретимся.

По звукам, доносившимся в танк, они чувствовали, что бой еще длится и приближается к ним.

— Хочешь, я тебе скажу, что случилось? — сказал Ю после долгого молчания. — Ребята увлеклись бронепоездом и думать забыли о городе. Вот помяни мое слово.

Так и произошло. Вечером партизаны вытащили Ю и Тай Пина из танка, положили на двуколку и повезли на новое место штаба, километров за сорок. Отряды отступали.

Противник, получив подкрепление с юга, брал партизан в кольцо. Штурмовики уже шныряли над отрядами Ю Шаня и Чэна.

— Раз мы партизаны, так надо партизанить! — кричал Ю, лежа на двуколке.

Он высовывал голову из-под брезента, подолгу глядел на небо и растерянно качал головой.

Ночевали у разрушенной кумирни, без огня. Все время ехали арбы, бежали пешие. На рассвете подъехал Чэн со своим штабом.

Он сел на камень, у фанзы, закрыл руками голову и долго оставался в молчании. Пробежавшие пешие вернулись назад и помчались вдоль ручья, крича, что впереди бой и все они в мышеловке.

— Сыграли в подкидного, — сказал Ю, вставая и размахивая руками, чтобы прогнать усталость.

Фанза между тем наполнилась людьми. Входили и оставались в ней раненые, съезжались командиры рассыпавшихся частей.

Ординарцы комкора подтянули подпруги и громко похлопали лошадей по крупам, как бы намекая, что они давно готовы в дорогу, но ехать было некуда.

Так — без дела, без мыслей, в оцепенении — прошел день. В конце его адъютант Чэна предложил всем разойтись поодиночке.

— Да, — ответил Чэн, не двигаясь с места. — Идите.

Кое-кто быстро исчез, но Чэн, Ю Шань и Тай Пин остались в кумирне, одни во всей ночной тишине проигранного сражения. Небо было спокойно, мертво.

Спали по очереди. Проснувшись, сидели молча, курили, подолгу глядели на шоссе за ручьем. Дорога была пустынна. Последний человек проскакал в начале ночи. Со стороны города слышались осторожные свистки паровозов, звон буферов и удары молота по рельсовой стали, — японцы торопились с ремонтом. Стрельба у города не утихала.

Утром приковылял раненый мальчишка из отряда Тай Пина, с обрывком ремня, впившегося в шею.

— Они там вешают живых и мертвых! — крикнул он. — В плен не берут.

Он пробежал, и стало еще тише и беспокойнее вокруг.

Иногда Ю подползал к двери и осторожно прислушивался. Никто не спрашивал, что он видит и слышит. Вдруг он ахнул и двинулся на четвереньках вниз, к ручью.

— Скорей за мной!

Над серым утренним полем, еще скомканным рассветною мглой, быстро и бесшумно, один за другим, садились парашюты. Их было много. С лихою и таинственной ухваткой фокусников, которые долго разучивали опасность, прежде чем показать ее, люди опускались на землю, скатывали шелк и легко разбегались в разные стороны.

Ю был уже возле них.

— Ой! — крикнул ему по-японски один из парашютистов. — Кто это? Откуда? — и не спеша вынул из кобуры маузер.

— Свой, свой! — негромко ответил Ю. — Вот там, в фанзе, еще люди. Где начальник разведки?

Чэн и Тай Пин стали перебираться через ручей. Тот парашютист, что окликнул Ю Шаня, глядел на них и показывал маузером, куда им итти.

На поле виднелось уже человек полтораста бойцов авиадесанта. Одни из них расстилали полотняные знаки, другие, волоча за собой пулеметы, разбегались по сторонам. Ю Шань стоял возле командира разведки. Это был тот самый Чаенко, который когда-то читал Белинского по складам и потом интернировал партизан Ю Шаня у колхоза «25 Октября». Он глядел сейчас на Ю Шаня со сдержанным любопытством, намереваясь заговорить и все время отвлекаясь делом.

Парашюты между тем все приземлялись, но они были теперь больше размером, иногда двухшатровые, и несли на стропах танкетки, броневики и пулеметы. Люди, прибывающие на землю, дули на руки, терли носы и грелись, припрыгивая на месте.

— Высоко, однако, высаживались, — уважительно сказал Ю. — Туман большой, верно? Как бы не помешал высадке.

— Не помешает, — отвечал Чаенко, глядя, как люди перехватывали на лету спускающийся броневичок, мгновенно заводили мотор и выезжали на дорогу, и прислушивался к звукам в небе.

Вот оно сразу загудело, будто давно хранило в себе гром и ждало лишь заветного часа, чтобы бросить его к земле. Показались бомбардировщики. Они садились один за другим, мгновенно выбрасывали из кабин людей в шинелях и шлемах, неуклюжие танки и тягачи с гаубицами. Освободившись от груза, аппараты тотчас улетали в воздух.

Люди были в добротных сапогах и шинелях, с крепкими деловыми лицами, кажущимися темными от сизых шлемов. От них несло запахом хлеба и ваксы. Это была великая пехота большевиков, Чэн видел ее впервые. Она потрясала простотой и силой. Чэн глядел на нее, сжав скулы, потому что слезы не даны мужчине для счастья, и долго не оборачивался к середине поля, хотя и слышал, что там что-то произошло.

Наконец надо было обернуться. Невысокий человек, прихрамывая и растопырив руки, будто он собирался сейчас схватить Чэна за пояс, шел к нему улыбаясь. На воротнике его шинели были знаки командира корпуса, как у Чэна.

— Здравствуйте! Я Шершавин, — сказал он по-английски, крепко встряхнув руку Чэна. — Товарищ командир первого партизанского корпуса, операция на Гирин начата вами рановато, — сказал он тотчас же. — Мы держимся ближе к морю. Мы считали бы более правильным поддержку вами нашего плана, нежели наоборот… — Охватив Чэна за локоть, он круто теперь поворачивался в разные стороны. — Но в свое время вы сказали весьма правильно, что страны нельзя держать вдали от полей сражения. Конечно! — и он опять повернул в другую сторону. — Так вот, товарищ командир первого партизанского корпуса, сегодняшняя операция будет носить характер политической подготовки будущего боевого плацдарма… Карту! — и он тотчас опустил палец на синие и красные росчерки и попросил подтвердить, верно ли он нанес на карту вчерашнее сражение Чэна.

— Абсолютно точно, — ответил Чэн.

— План мой, прошу вашего совета, довольно прост, — заговорил Шершавин. — Сначала короткая побудка гиринского гарнизона двумя эскадрильями бомбардировщиков, охват флангов вот тут и тут, — он, взглянув на часы, продолжал: — Кстати, они уже на марше. Далее, я полагаю, воздушный прыжок артиллерии вот в эти края и стремительный удар пехотой в том направлении, как вы действовали вчера.

Небольшая радиостанция на автомобиле тарахтела, как швейная машина, за их спинами.

— Да, я начал рано, — сказал Чэн. — Наши ребята еще не привыкли к большим масштабам. Я этого не учел.

— Первое сражение — у кого оно бывало удачным?.. Французы вот говорят: только куя, становишься кузнецом, — сказал Шершавин и тут же спросил: — Где в данное время могли бы находиться ваши отряды?

— Рассчитываю, что, несмотря на все, ребята задержались где-нибудь южнее города или в нем самом. Вы знаете эту удивительную манеру партизан растворяться!

— О!

…Люди из крестьянского ополчения действительно продолжали драться… Чэн в душе этого не ожидал.

Закопавшись в глубокие ямы, засев в кусты, они били из винтовок, бросались в атаки с косами и ножами, прикидывались убитыми и нападали сзади. Загнанные в кольцо, они ни за что не хотели умирать. Пропуская мимо себя японские танки, они прыгали сзади на куполы башен и совали бомбы в смотровые щитки. Они переодевались в японские мундиры и нападали на японских солдат. Они прятались в садах, канавах и под мостами, проникали в устья городских улиц и запирались в пригородных фанзах.

И вот над скудным и жалким полем их ожесточенной борьбы прошли бомбардировщики второго советского авиадесанта. Многие из партизан, не разобрав, в чем дело, бросились назад; другие, не глядя ни на что, устремились к городу, крича, плача и стреляя в пространство. Их беспорядочная толпа неслась сквозь пули обороняющихся цепей, забрасывала своими телами пулеметы противника, резалась на ножах в переулках города. Танковая колонна авиадесанта опередила их в центре и у вокзала. Японский гарнизон отходил к железной дороге, спеша грузиться. Снова появились бомбардировщики, а за волной их нестерпимого грохота вынеслись батальоны Шершавина и молча врезались в скомканные, обезумевшие части.

Батальоны шли, пригнувшись и тая в руках силу, готовую сдвинуть горы, ползли, бежали и снова шли, откинув на затылок шлемы и закатав до пояса шинели. Японцы, которым некуда было деться, встречали их жестоким огнем.

Сначала разбросанные тонкими группами, красные постепенно и осторожно сдвигались в живые стены, а достигнув противника, ринулись яростными, ожесточенными потоками и в первый раз закричали «ура», склонив штыки на высоту пояса. Это было зрелище, более страшное, чем смерть.

Чэн, бывший в одной из первых волн, полз, плотно прильнув к земле и стараясь не поднимать высоко головы. Движение вперед давалось с трудом и утомляло волю. Но вот кто-то впереди не выдержал и пробежал десяток шагов, за ним другой, третий… Боязнь незащищенного пространства забылась, — бежать, бежать по тому широкому полю, крича и беснуясь. Но Шершавин упрямо положил людей и снова повел их медленным ползком, пока люди вновь не вскочили и не понеслись, дрожа от переполнявшей их ярости. Ничто теперь не могло их сдержать. Они бежали не быстро, но страшно, их бег был плотен, жесток, несокрушим.

Все, что хотело жить, должно было исчезнуть с их дороги.

Шершавин, час назад еще сдерживающий людское возбуждение, теперь напрягал его до последнего рывка. Он провел батальоны краем города и еще раз перехватил на штыки противника на выходах к железной дороге, разметал грузившиеся эшелоны, разбросал кавалерию и остановился, когда почувствовал, что у него самого не осталось ничего, кроме последнего дыхания. Тогда, шатаясь, он остановил людей и в последний раз послал в дело танки.

День шел на убыль, но операция, начатая с рассветом, еще продолжалась. Товарную станцию брали последней. Шершавин сам водил батальоны в атаку. Раненых складывали под навес, на мешки риса, но они с криком и воем расползались в стороны, — разрывные пули, попадая в мешки, так яро разбрасывали твердые зерна, что те пробивали кожу. Лица раненых были в крови.

Мучная пыль стояла над станцией, как дымовая завеса.

Чэн был ранен в плечо и укутывал рану, чтобы не заразить ее, но потом залепил окровавленную дыру сырой мучной лепешкой, как делали все кругом. Он долго валялся в грязи, пока не был разыскан Ю Шанем.

Не перевязывая, втащили его в голубой, теперь уже во многих местах облупившийся рольс-ройс и через город, объезжая кварталы сражений, повезли к воздушной амбулатории. Дымили дома, стреляли с крыш в прохожих, люди с узлами сидели на площадях, но с каждым часом война все глубже и яростнее входила в городское нутро, все громче и оживленнее становился город. Чэн видел в боковое окно:

Агитаторы расклеивают афиши:

«Сегодня вечером трудящиеся получат 20 000 чувалов бобов.

Надо иметь при себе мешки».

На стене высокого кирпичного дома значилось: «Агитпункт», и молодая китаянка в кожаной куртке играла на рояле перед домом, на улице.

«Завтра — выдача керосина и соли всем, без ограничений!»

Монтеры ставят радиорупоры на перекрестках улиц, и уже слышится трель нежной песни, прерываемой аплодисментами.

Да, да, это великая, благородная война. Для нее Чэн жил и мужал.

…Молодые ребята ставили на домах меловые знаки, патрули сводили к центральной площади предателей и шпионов. Перед пятью тысячами носилок в сквере пели певцы. Они были в летних комбинезонах и держали в руках вместе с нотами противогазы и шлемы.

У самолетов, на аэродроме за городом, переписывали и кормили пленных и раненых перед отправлением в воздух. Когда очередь дошла до Чэна, он отказался лететь в тыл и был оставлен в палатке эвакопункта.

Позднее принесли Тай Пина с простреленными ногами и, перевязав, положили рядом с Чэном, а вечером к раненым пришли гости: представитель гиринской лиги Народного фронта и два члена народно-революционной партии.

— Пусть наша встреча называется пленумом, — сказал председатель.

— Завтра мы напечатаем ее в нашей газете.

Гирин был взят, и сражение развивалось, не замирая, в ином измерении. Оно бежало по проводам на север, неслось в эфире на юг, стремилось по железнодорожным путям на восток и запад. Над Гирином развевался флаг Китая. Армии прилегли отдохнуть, и война пошла по селам и фанзам, врываясь в быт и залегая в сердцах.

Председатель гиринской лиги Народного фронта просил не отправлять раненых партизан Чэна в русский тыл, а развезти по окрестным селам, так как ему нужны будут агитаторы, уполномоченные по земельным делам, командиры сельских дружин и старосты речных переправ.

Чэн хотел подождать Ю Шаня, прежде чем решить просьбу председателя лиги Народного фронта, и стал расспрашивать о гиринских делах, но как раз подошел Ю Шань. Он был растерян большой победой и явно пугался ее. Предложение спрятать раненых в окрестных деревнях ему сразу же понравилось, и, развивая его он высказывался за то, чтобы и все оставшиеся в строю партизанские кадры вывести в долину реки Уссури, к востоку от города.

— Как поступить с теми из наших, кто владеет оружием, должен решить командир десанта, — сказал Чэн, добавляя, что если Шершавин и не станет настаивать на пребывании партизан в Гирине, то и тогда лучше всего будет подождать мнения Тана, который не замедлит дать знать о себе из Мукдена.

— Надо гнать японцев из Мукдена, — сказал Ю Шань, — а раненых развезти по деревням. Это правильно.

Пришли из крестьянской партии «Красные косы», тоже просили себе раненых человек триста — четыреста. Пришли делегации трех заводов — тоже за ранеными. Заводы были в руках рабочих и готовились к эвакуации в случае контрудара японцев. Им нужны были опытные боевики.

В сущности, сражение только что начинало развертываться во всю силу возможностей, открываемых поддержкой народа.

Чэн решил остаться в Гирине, эвакуировав одного лишь Тай Пина, но Шершавин настоял на вызове в тыл большинства тяжело раненных и тогда решено было передать местным организациям только легко раненных и Ю Шаню разрешить рейд в долину Уссури, если в течение суток он не получит директив Тана из Мукдена.

Через трое суток, в куски разметав гиринский железнодорожный узел и заложив пятьсот мин на важнейших дорогах, Шершавин бросил отряды Чэна и Ю вверх по Уссури.

По дороге им встречались партии раненых партизан и длинные обозы крестьянского ополчения. Мулы тащили исковерканные танки и арбы с железным ломом. Женщины несли ведра с нефтью. В деревне за сто километров от Гирина кузнец запускал мотор на превращенном в лепешку грузовике и хвастался, что сам придумал, как заставить машину работать на маслобойке.

Народ вступал в войну.

Часть пятая,

могущая быть началом новой книги

Те, кто потерял руку, ногу или далее обе ноги и обе руки, так же необходимы мне, как и целые. Я не могу сажать в деревенские комитеты людей, еще способных драться в строю. Осуда.
В нашей войне калек не будет. Человек только тогда мертв, когда у него оторвана голова. Во всех остальных случаях он не теряет ценности. Слепые более опытные радисты, чем зрячие. Безногие не теряют красноречия вместе с ногами, безрукие не становятся худшими организаторами. Ван Сюн-тин.
Для меня поле, где я сражаюсь, есть поле организации. Чэн.

Город Сен-Катаяма

1

В сопках за Владивостоком дымились частые пожары. Могучее племя кочевников, казалось, жгло костры в темных лесах за городом. Но людей в лесу не было. Леса горели без них.

Осуда, едва оглядев Владивосток, выехал в городок, еще не обозначенный на картах, — Сен-Катаяма. Телеграмма Шлегеля, который заменял сейчас Михаила Семеновича, объяснила Осуде линию его дел. Он должен был строить новый город.

Было светлое, искристое утро, все блестело на солнце. От деревьев и крыш, сопок и моря исходило тонкое и как бы благоухающее сияние. На партизанские парусники Варвары Хлебниковой грузили амфибии, славные машины 2-й мехбригады, отбившие японский десант в бухте Ольги.

Едва замечая город, Осуда добрался до аэродрома, погруженный в мысли о неожиданном деле, ему порученном. Он был еще слаб, и ехать в Маньчжурию ему явно не следовало: он не доехал бы. Однако работа, предложенная Шлегелем, не казалась ему более легкой.

— Строить, строить, — говорил третьего дня Осуде этот красивый седеющий парень, седой и румяный. — Война — это строительство в условиях повышенной смертности и, знаете, очень сложное.

Он перелистывал записную книжечку и, прищуря глаз, качал головой.

— Очень, чорт бы ее побрал, сложное.

— Что вы хотите мне поручить?

Осуда приготовился объяснить, что он неопытный хозяйственник и строитель беспомощный.

— Город надо будет построить, — кратко ответил Шлегель, поднимая на Осуду свои спокойные и добрые глаза. — Тысяч на пятьдесят, что ли, на первое время. Тысяч на пятьдесят, на семьдесят.

— Город?

— Да вы не пугайтесь! Этого еще никто не строил, так что никто и не знает, как надо строить. Вы будете первым. Ведь я какой город имею в виду…

И просто, в трех фразах, он набросал ему план строительства.

— У меня сейчас пятнадцать тысяч пленных японцев — раз, шесть тысяч пленных китайцев из маньчжурской армии — два, две тысячи пленных корейцев — три. Понятно? Незачем терять время, надо делать из них людей сознательных.

— Но как, как?

— Мы кое-что начали. Вот поедете — увидите сами. Там у нас сейчас командует лейтенант Цой, да молод, зарывается. Нужен опытный человек. — Прощаясь, Шлегель сказал: — Мы вот решили назвать город — Сен-Катаяма. Как, по-вашему?

— Значит, город уже существует?

— Да какое там, ерунда еще. Поезжайте, впрягитесь в дело и давайте знать, когда именины устраивать. Торжественно откроем город.

В Сен-Катаяме Осуду встретили Черняев и лейтенант Цой.

— Прикомандированы в ваше распоряжение, — сказали они.

Город уже копошился среди тайги. Деревянные бараки и двухэтажные коттеджи вели шесть длинных улиц. В центре города стоял деревянный Дом бойца, но кино и театр еще только значились. Японоведы из Москвы готовились читать лекции в шалашах и палатках.

Близ шоссе, не доезжая города, заканчивали корпус большого госпиталя и ангароподобное здание инвалидных мастерских.

На улицах торчали тракторы, валялись плуги. Земля на пустырях была распахана и засеяна. В широких палатках, посреди площади, печатались газеты; толпа корейских, китайских и японских раненых стояла возле печатных станков, хором повторяя замечания метранпажей и корректоров.

Четыре улицы были японскими, пятая — корейской, шестая — китайской. Раненые партизаны Ван Сюн-тина братались тут с партизанами Шуан Шена, те и другие знакомились с пленными японцами.

— Интересно прямо-таки, — говорил Черняев, обходя с Осудою это необычайное поселение, уже спорящее о методах уборки сои. — Вы, товарищ Осуда, говорите сразу, что надо, — я вам мертвых подниму, а что надо, сделаю.

С первого дня полетели радиограммы Марченко, Шлегелю, Фраткину, Лузе и комдиву Нейману.

В город Сен-Катаяму пошли исковерканные войною танки и автомобили. Люди, поломавшие их, деятельно принялись за починку. Другие разводили свиней, готовились к рыбному сезону.

Улицы города упирались в цветники, огороды, свинарники, кузницы, сетевязальни.

Из владивостокского политехникума волокли коллекции рыб, почв и руд. Профессор Звягин показывал в бараке ловлю ивасей электрической сетью. Привезли позеленевшую от страха Иверцеву.

— О боже, боже! — шамкала она, осторожно обходя худых, испуганных и настороженных японцев, внимательно присматривающихся ко всему.

Осуда приказал строить на окраине Сен-Катаямы советский квартал и, не ожидая его окончания, поселил в палатках, между бараками, батальон пехоты, эскадрон кавалерии и танковый взвод. Все это были части, потрепанные в боях и отведенные на отдых. Их оркестры с утра будили город, и раненые партизаны Ван Сюн-тина вместе с японцами из гвардейской дивизии генерала Орисака спозаранку сбегались смотреть и удивляться простым чудесам здешнего военного быта, как будто никогда не видели ни казарм, ни ротных учений, ни рапортов. Да, впрочем, этого никто из них никогда в жизни не видел, да и не мог видеть. Батальоны пахали землю, плели рыболовные снасти, спорили, какая овошь будет расти на этой сытой земле, и лихо играли в футбол бойцы и командиры плечо к плечу.

Это был город-митинг, великий необыкновенный город новой войны. Солдаты, еще вздрагивающие от пережитых ужасов сражений, легко вспоминали здесь, что они рабочие, кустари или крестьяне. По вечерам у громадных костров, разводимых прямо на улицах перед домами, затевались беседы о жизни. У костров собирались землячествами или сообразно заводским или фабричным знакомствам. На огонь костров сходились лекторы с передвижками.

Военный инженер Зверичев, раненный в обе руки, открыл в одной из палаток курсы уличного боя и уличных фортификационных работ.

Им взяты были две темы: «Юбаринские угольные копи поднимают восстание» и «Что могли бы сделать железнодорожные заводы в Явате в вооруженном восстании?»

С далекого севера шли эвенки и чукчи с Гаврилой Янковым, нанайцы — с Демидовым. Все народы Дальнего Севера постановили принять участие в войне и командировали на войну самых умных и уважаемых людей, на лучших собаках, оленях и лодках.

А с юга, из приморской Кореи, Варвара Хлебникова вела корейских мужиков, корейских женщин с детьми, бегущих от японского гнета. С запада же, от Байкала, прибыли на самолетах монголы. С караваном раненых монгольских аратов прибыла в Сен-Катаяму и Ольга Хлебникова.

— Комиссарша моя, душечка, да ведь здесь сущий ад, — с воплями страха и восторга встретила ее Иверцева. — Vous savez, ma chérie[45], — они пляшут. Они взяли все первые призы, вы подумайте.

Действительно, в танцшколе висели портреты трех призеров — упорные лица двух иокогамских рыбаков и металлиста из Курэ.

Ольга остановилась у Иверцевой, и еще не была найдена ей отдельная комната, как пришел командир Цой, председатель общегородской секции рыбников.

— Разведение мальков! — кратко сказал он ей после приветствия, как некий пароль счастья. Это была тема ее первой лекции.

Водоемы были уже построены. Лаборатория помещалась в двух маленьких ларьках, рядом с кафедрой Зверичева.

Ольга назначила первую встречу со студентами на завтра в девять утра.

— Не пойдет, — сказал Цой. — В девять история классовой борьбы.

— В десять?

— В десять — стратегия и тактика вооруженного восстания.

— Ну назовите свой час.

— Ноль часов тридцать минут, — ответил Цой. — Другого времени нет. Будет четыре группы по сорока человек с четырьмя переводчиками.

Когда ночью она подходила к лекционному шалашу, Цой скомандовал «смирно» на четырех языках.

— Товарищ лектор! Слушатели рыбного техникума в составе двухсот шестидесяти одного человека готовы к занятиям!

Она развернула таблицы и диаграммы.

2

Город просыпался рано. Зарю заменяло радио. Проспать последние новости фронта никто не был в силах. Пока четыре голоса на четырех языках не кончали своих докладов, утро не признавалось. Оно начиналось вслед за сообщением о войне, которая была погодой города. Но вот рассказаны последние известия — и начинается день.

Педагоги, окруженные свитой переводчиков, несущих «оформление» лекций — плакаты, рисунки и таблицы, — спешат на кафедры. Партии лесорубов уходят за город. Кузнецы разводят горны. Огородники запевают песни. Повара в белых колпаках суетятся у центрального пищевого бюро.

В течение восьми часов, следующих за пробуждением, город тих, опустошен. Повара с походными кухнями уезжают за город, музыканты уезжают за город, пропагандисты и рассказчики уезжают за город. Художник театра спокойно малюет декорации, раскинув их на всю площадь перед еще не законченным театральным зданием. Фотограф спит. В кино — уборка. Ларьки на перекрестках улиц закрыты.

Но вот в три часа дня над Сен-Катаямой взвивается ракета, и тотчас преображаются улицы. Фотограф уже в ателье. Ларьки открылись. Староста кино выкрикивает на четырех языках сегодняшний фильм. Беснуется радио. Со всех сторон врываются в город люди.

Быта, тяжелого, домашнего быта нет, и человек, если он на ногах, остается на улице до позднего вечера. В три часа тридцать: на десять минут все замирает — дневные известия с фронта. Люди останавливаются посреди улиц. В кино прекращается фильм, фотограф задерживает клиента перед аппаратом, погруженный в слушание новостей. С шести часов начинают работать кружки самообразования, а в восемь часов из Радиоцентра на четырех языках — доклады.

Пленный генерал Орисака, только что вышедший из госпиталя, читал о действиях его гвардейской дивизии у Санчагоу. В прениях по его докладу выступали бойцы дивизии. Приезжал бывший учитель Шуан Шен, председатель ревкома Кореи, с докладом «Как была провозглашена народная власть в Северной Корее» и отбирал для работы инвалидов войны. Товарищ Безухий, глава антияпонской лиги в Харбине, прочел шесть лекций о партизанах на реке Нонни и сел писать книгу «Организация паники». Книгу свою он создавал устно, беседуя с землячествами китайских партизан и опрашивая полковые объединения пленных японцев. Радио передавало книгу населению Сен-Катаямы как документ общей жизни и общего творчества. Когда он читал раздел «Паника на производствах, связанных с войной», потребовали слово двести человек. Дискуссия растянулась на декаду. Уезжая, Безухий забрал с собой четыреста человек для таежных партизанских заводов.

Осуда командовал жизнью необыкновенного этого города с увлечением композитора или живописца, которому нет дела ни до чего в мире, пока звучит в мозгу рождающаяся мелодия или перед глазами распростерты неповторимые светотени, уловить которые кистью есть дело всей его жизни.

Он строил дома, утверждал учебные планы, отбирал людей для Безухого, насаждал кустарные промыслы и всерьез подумывал о собственном сельском хозяйстве. Но жизнью города было все же не ремесло, а искусство.

Сен-Катаяма был громадной моделировочной мастерской, конструирующей из жуткого месива забитости и невежества, каким являлись японские солдаты и корейские мужики, крепких и смелых людей с хорошо развитою головою.

Все существующее в Сен-Катаяме существовало не ради себя самого, но лишь как школьное средство или пособие, и, вдохновенно подчиняясь характеру своего города, Осуда написал и прочел «Историю фушунского восстания горняков».

Пленный японский пулеметчик Хаяси, член городского совета, работавший над темой «Труд и безработица в префектуре Токио», пришел тогда к Осуде и предложил ему учредить кружки воспоминаний о жизни во всех девяноста трех японских, китайских и корейских землячествах.

— Ничто так не воспитывает человека, как собственный опыт, изложенный вслух.

Осуда был вполне с ним согласен и сел за разработку новых форм работы, как пришло известие — авиадесантом Шершавина захвачен японский шпион Мурусима и направляется в Сен-Катаяму на гласный суд. И не было времени думать о кружках или сенокосах. И Шлегелю ежедекадно посылалась все одна и та же депеша:

«Город состоянии организации подробности почтой».

На процесс Мурусимы вызвал Осуда Василия Лузу и Ван Сюн-тина. Оба лежали раненые в городе Ворошилове и прибыли с опозданием.

Бывший партизанский старшина Тай Пин, потерявший ноги под Гирином, а теперь помощник Осуды по административным делам, также должен был выступить в качестве свидетеля, но умолял отпустить его в отпуск.

— Я не могу говорить на суде, что я Мурусиму менял на испорченный пулемет.

— Почему не можешь? Менял же.

— Убьют, честное слово. Тут же, на суде, могут меня убить партизаны.

— Но ты же менял?

— Ну, когда дело было! Тогда дурной был.

Во всех землячествах города, у всех костров изучали процесс, потому что судили не старого Мурусиму, а старый порядок, его породивший, и много грязных и подлых имен прибавилось к имени Мурусимы. Каждый судил в нем шпионов и предателей своей жизни. Мурусима вел себя человеком как бы несчастным, всеми обманутым. Речь свою он старался изобразить исповедью раскаяния. Наивно, и как бы даже не понимая, что делает, разоблачал он своих старых товарищей по профессии, выдавал еще не раскрытых своих «парикмахеров» или «газетчиков» и подробно излагал методы японского шпионажа в Азии и Европе. В черном сюртуке, в золотых очках, сухонький, седой, он с азартом рылся в записных книжках и цитировал на память приказы, будто не его судили, а он сам кого-то судил.

Он был похож на профессора, читающего о невероятных открытиях. Десятки иностранных корреспондентов прибыли в Сен-Катаяму на процесс Мурусимы.

Мурусима кланялся и улыбался корреспондентам, приводя всех в смущение. Он был внимателен и к своим слушателям и, когда в зале становилось шумно, произносил:

— Тише, друзья мои, у нас еще очень много работы.

Всякая жизнь в городе замерла, и тогда впервые Ольга оказалась свободной. Ее студенты с утра до вечера стояли перед радиорупорами, обсуждая откровения Мурусимы и требуя немедленного уничтожения этой гноящейся жизни. Да, приговор над ним был уже произнесен, и никакая Мурусимы словоохотливость не могла изменить хода событий.

Ольга прошла по улицам, заглянула в пустующий «Музей войны» и от безделья мгновенно устала. Множество мелких и до крайности нудных дел всплыло в ничем не занятой сейчас памяти. Быт Ольги, с тех пор как она приехала в Сен-Катаяму, был прост, верней, его не было — она читала лекции часов по десять подряд, а потом возилась с сыном, и все это не выходя из дому. В палатке, именуемой «Кафедра океанографии и рыбоведения», она и жила.

Вдруг — имя Шлегеля. Она обернулась. Черняев, секретарь Осуды, когда-то бывший секретарем у покойного Михаила Семеновича, степенным шагом проходил мимо нее, кому-то говоря о приезде Шлегеля.

— Черняев! — крикнула она громко.

— Э! Имажинэ-ву[46]. Я только что вас вспоминал с Семеном, пароль доннер[47]. Он на суде вас разыскивает.

Черняев пополнел, выглядел солидно и держался как старший.

— Как мне пройти на суд?

— Детка, идите прямо в Дом бойца и скажите, что вы от Черняева, — он потряс ее руку с иронической улыбкой. — Все-таки надо было позвонить мне, как приехали. Мы тут сто лет могли бы прожить не встречаясь. Ну, жуска суар[48]. До вечера! Семен сюрприз вам готовит.

«Шлегель здесь и разыскивает меня, — думала она, идя к Дому бойца, волнуясь и воображая разные страхи. — Надо будет у него сразу все выяснить: и как с войной, и где Шершавин. Может, убит, оттого Шлегель и ищет меня».

Она уже злилась. Так пробивалась она к войне, так спешила, так много бросила в Москве, так дьявольски много сейчас работала, но город Сен-Катаяма все заслонил собой и всю ее — Ольгу — выжимал, обессиливал, брал до дна.

Когда она переходила площадь, застеленную сохнущими декорациями, ее остановили. Сторож-китаец поспешно раздвигал холсты и фанеру, очищая проезд для какой-то шумной оравы на грузовиках. Ольга услышала нанайский говор, увидела печально-веселые лица, кажущиеся страшно знакомыми.

— Кто это? — спросила она сторожа.

— Гости к нам, — важно ответил он, — удэге. Эвенки прибудут и чукчи, а на заре ждем камчадалов.

Быстро справившись с оформлением у входа, Ольга стала протискиваться в битком набитый зал.

Поднимаясь на цыпочки и тщетно стараясь обратить на себя внимание какого-нибудь местного распорядителя, в конце концов она пробралась к местам корреспондентов, и Мурусима, с большим интересом слушавший обвинительную речь Осуды, вежливо и внимательно с нею раскланялся. В зале засмеялись. Шлегель увидел Ольгу и поманил к себе.

— Что с вами? — спросил он ее, усаживая рядом с собой.

— Я так изменилась?

— Нет, вы изменились не очень, но разве так делают? Вернулись на родину, и никому ни слова: ни матери, ни мужу, ни друзьям. А мы тут вспоминаем ее, — голос Шлегеля звучал ласково, как когда-то, и весь он казался ласковым до слез.

— Ах, долго рассказывать. Я знаю, мать на войне, комиссар — тоже. Я не могу к ним пробиться сквозь этот город. Я здесь на какой-то сверхнормальной работе, измучена, устала и ничего не знаю ни о войне, ни о своих.

— Воюем помалу. Шершавин ваш орден, кажется, заработал, — Сингисю взял, в устье реки Ялу. Полетом с воздуха. Вот ведь какой!

— Устройте меня к нему, Шлегель.

— Воевать? А здесь кто останется? Варвара не писала вам, что завтра прибывает сюда?

— Да ничего не знаю.

— Как же. Прибывает. Полторы тысячи ребят везет, сирот, корейчиков. Великих дел натворила старуха, прямо великих дел. Демидов, отчим ваш, тоже изволит прибыть, дядя Янков опять же. Сегодня кончим с Мурусимой — завтра городу именины устроим.

Он обнял ее, потрепал по плечу.

— Вроде вашего личного праздника получается. Все родственники вызваны на бал, а?

Он глядел на нее, улыбался, трепал по плечу, обнимал. Ольга почувствовала, что он еще любит ее, но уже далекой любовью старого родственника.

В нем появлялись многие черты Михаила Семеновича, хотя никогда раньше, да и теперь не был он похож на покойного. В Шлегеле возникло что-то отеческое. Будучи лет на десять старше Ольги, он теперь как бы далеко обогнал ее возрастом, хоть и не постарел.

— Хороших людей вы тут делаете, Ольга, — прощаясь, сказал он с чувством благодарности. — Какие великолепные парни растут! Этот, как его, ну, вот — с рассеченным лбом, красивый… Ну, вы их должны знать, — Шлегель глядел на нее улыбаясь. — Ну, вот тот молодой японец, что читает лекции… Хаяси! — вспомнил он сам. — Да, замечательный человек. И таких, как он, сотни, вот что приятно. Нет, здорово, здорово, — потряс он ее руку. — Неожиданно здорово и отлично. Не хуже Шершавина воюете.

— Ах, какая это война, Шлегель!

— Какая?

Шлегель сжал ее руку.

— Войну закончат те, кого вы воспитываете. Они будут победителями. Вам до сих пор неясно это? Умейте сложить кости на ваших лекциях, если еще мечтаете о романтических подвигах.

3

Прибыли чукчи с далеких островов полярного моря. Прибыли эвенки и камчадалы, явились нанайцы с большим портретом Бен Ды-Бу. Они шли на войну, и Шлегель направил их дороги в город Сен-Катаяму.

Широколицые, медлительные монголы несли на руках корейских ребят, вывезенных из уездов, разоренных японцами, отступающими перед армией Кондратенко.

Пленные и раненые стрелки Орисака и кавалеристы Када шли рука об руку с китайскими партизанами и бойцами Винокурова. Московские профессора возглавляли многоязычные колонны учащихся. Раненые двигались на госпитальных креслах, передвижных койках и легковых машинах. Ольга вела рыбаков, изучающих океанографию. Японо-китайско-корейская речь оживленно вилась за нею.

Василий Луза и Ван Сюн-тин вели группы пограничных охотников-тигробоев. За ними шло двести корейских женщин-партизанок, участниц взятия Юкки; во главе их, тяжело дыша и поминутно утирая губы головным платком, шла Варвара Ильинична Хлебникова. Женщины несли десять знамен, похожих на листы покоробившейся и плохо окрашенной фанеры, но то был холст, смоченный в теплой человеческой крови в дни штурма Юкки.

За женщинами Кореи шли спортсмены нового города, планеристы и парашютисты, ученики Тарасенковой.

Над толпой колыхались полковые знамена, обвитые красными бантами, знамена дружин и отрядов, полотнища антивоенных и антифашистских лозунгов и скромные флаги городских землячеств рядом с транспарантами наказов городскому совету.

«Нагато Сакураи ждет нас! За работу! Революция не знает инвалидов, кроме инвалидов совести! Все на фронт! Война войне!»

Над толпой плыли портреты Сталина, Ворошилова, Тельмана, Долорес Ибаррури, Сун Ят-сена, Тана, Нагато Сакураи, Ю Шаня, Осуды и таблички с именами погибших за народное дело.

На открытие города съехались гости отовсюду. С новой стройки 219 приехал Марченко, с ним делегация лучших стахановцев. Они привезли городу пять разборных домов. С бывшей стройки 214 прибыл молодой секретарь парткома и разложил у трибуны свежие огурцы «сорт Марченко», первый урожай таежных городов.

Приехал из Хабаровска раненый Чэн, из Ворошилова — полковник Богданов на костылях, от авиадесанта Шершавина делегатом — лейтенант Чаенко, от штаба маньчжурских партизан — Ю Шань, командир железнодорожного корпуса, из Северной Кореи прилетел Шуан Шен, глава Ревкома, с пятью стариками — свидетелями белояпонских бесчинств. Народы стали вокруг трибуны. Осуда поднял руку. Толпа переводчиков приблизила свои лица к микрофонам.

— Мы открываем сегодня город мира, город великого братства народов, — сказал Осуда. — В то время как война безжалостно кромсает миллионы трудящихся, мы готовим из оставшихся в живых кадры мира…

Он говорил о фашизме, об угнетении малых народов, о клещах капиталистического рабства и, нагибаясь с трибуны к народу, называл имена живых, здесь стоящих людей, жизненный опыт которых подтверждал его выводы.

— Мы воспитываем здесь рабочих, умеющих управлять своими заводами, землевладельцев, знающих, кому принадлежит земля, солдат, способных командовать полками, — мы создаем учителей жизни.

Осуда долго не мог окончить речи. Она ежеминутно прерывалась криками одобрения, воплями дикой страсти. Закончив речь, он предложил выбрать постоянный совет города Сен-Катаямы братским поднятием рук.

Из рядов под музыку, песни и слезы двинулись к трибуне избранные. Они поднимались к Осуде и, представ перед народами, избравшими их, произносили, как присягу, обещание жить и умереть вместе со всеми.

Вот поднялся сморщенный Ван Сюн-тин в больших железных очках, придававших глазам вид удивленный, как бы растерянный. Рядом с ним твердо стал, покручивая седые усы, Василий Луза.

Переводчики еще досказывали ко всеобщему сведению его удивительную биографию, когда учитель Шуан Шен помог взойти на трибуну Варваре Хлебниковой.

Легким прыжком побежал Ю Шань, за ним японский солдат Хаяси, японский шахтер Иошино, японский рыбак Озаки, за ними Тарасенкова.

Нанайцы вывели из своей колонны подростка лет семнадцати, прося включить его в число избранных, потому что он брат Бен Ды-Бу, бомбардира, и будет полезен храбростью.

Сразу же после парада начались игры и представления на открытом воздухе, переходящие в маленькие митинги, с десятками возбужденных ораторов.

Радиорупоры наперебой сообщали о поступивших приветствиях городу, о восстании в Шанхае, о том, что революционной харбинской промышленности нужно две тысячи металлистов, пятьсот электриков и монтеров, двести человек мукомолов, что избрано маньчжурское народное правительство, в котором Чэн — комиссар военных дел, а старик Ван Сюн-тин, огородник, — председатель Чека.

Землячества выбирали будущие советы своих районов, вспоминали старых товарищей.

Неистовое возбуждение народа не угасало и к вечеру. В такие дни нет предела человеческим силам, выносливость становится вдохновенной, способной на величайшие геройства. Десять тысяч человек, охваченных огнем великой гражданской страсти, равны сотням тысяч подневольных солдат, а взятые в одиночку, они — командиры, они — вожди, они и тогда действуют от имени тысяч.

4

Вечером собрались у Осуды. Варвара Ильинична, будто вывозя дочку впервые, явилась, держа Ольгу за руку. Она была все той же, громоздкой и говорливой, чуть лишь медлительнее, и, как прежде, отлично всех знала в лицо и по имени. Она никогда не отставала от жизни, у нее на всех хватало времени. Стол был уже накрыт. Луза и Ван Сюн-тин, пришедшие раньше всех, оживленно составляли сложные напитки, мешая разные вина и сдабривая смеси горчицей и перцем.

— Это от ревматизма, — говорили они друг другу. — Это от головной боли, — и хохотали медленным стариковским смехом.

Хозяина еще не было. Пышный Черняев, тяжело вздрагивая оплывшим лицом, озабоченно носился вокруг стола, передвигая тарелки и что-то уточняя в общем распорядке.

Варвара Ильинична кивком головы велела ему подать себе стул и села рядом с Лузой.

— Это что, вино? — небрежно спросила она.

— Нет, это так себе, опыт один делали, — неясно ответил Луза, далеко отставляя стакан.

— Ну, как? Дождался? — тихо спросила она Василия. — Видал, как народ тысячами валится? Твои-то целы?

— Какое! Землю — и ту узнать невозможно. Где дом стоял — река бежит ныне.

— Зять-то мой… Отличается.

— Как не слыхать. Войну плечо к плечу начинали.

Но разговор не ладился. Варвара знала о Василии Лузе столько же, сколько и сам он, а Луза вспоминал о Варваре Ильиничне ежедневно и как будто уже давно и досыта наговорился с нею о житейских делах. Выручил Ван Сюн-тин.

— Надо мне одна фабрика исделать, — таинственно сказал он Варваре.

Речь шла о военной мастерской, которую Ван Сюн-тин предполагал организовать где-то в глухих лесах Маньчжурии, и ему нужны были опытные люди. Варвара предложила ему прислать партизанских жен на выучку в Сен-Катаяму, Ван Сюн-тин же, говоря, что никаких жен и детей теперь у них нет, все — бойцы, рассчитывал, наоборот, захватить человек тридцать женщин отсюда. И разговор, полный взволнованности, начался, все более оживляясь и разрастаясь. Ван Сюн-тин рассказывал, как приходится строить новую жизнь на полях сражения, как маньчжурские крестьяне распахивают окровавленные и дымящиеся поля, как заселяют они брошенные окопы, делят помещичью землю; а Варвара, всплескивая руками и радостно вскрикивая, перебивала огородника рассказами о корейцах, точь-в-точь похожих на вансюнтиновских китайцев, будто они невзначай, сами того не зная, говорили об одних и тех же людях, об одних и тех же местах. Схожесть рассказов создавала чувство, что все были вместе и никогда не разлучались надолго.

Послушав немного Ван Сюн-тина, Ольга разыскала Чаенко и стала расспрашивать его о Шершавине, но узнала немного, узнала, что жив и здоров, хорошо бьется, попрежнему азартен, попрежнему трудно выносим в работе и что если ему, Чаенко, сейчас не удастся привезти десяток передвижных раций, то прямо неизвестно, что Шершавин с ним сделает.

В это время вошел Осуда и с порога громко крикнул шедшему за ним Ю Шаню:

— Слово даю, дам.

— Триста?

— Триста.

Бросив беседу с Варварой Ильиничной, Ван Сюн-тин подскочил к Осуде:

— Куда триста?

Он остановил входящих Ю Шаня, Шлегеля и Чэна.

— Я пустил двадцать танковых моторов на маслобойках и мельницах. Я пустил десять моторов на золотых приисках. Машины, делающие окопы, роют оросительные каналы. И такой был у нас уговор, Чэн, помнишь?.. Ты тоже помнишь. Ю Шань?.. Все, что кончило воевать, люди и вещи, отходят ко мне. Разве у нас не был такой уговор?

Шарахаясь от пронзительной речи Ван Сюн-тина, Шлегель пытался пройти к столу.

— Совесть надо иметь, — сказал Ю Шань. — Разве ты и так не берешь всех раненых, способных двигаться?

Он отстранил от себя Ван Сюн-тина и взял под руку Марченко, которого уже держал за плечо Шуан Шен. Потряхивая золотыми кудрями с чуть заметной седой искрой, Марченко улыбался и говорил:

— В этом квартале, честное мое слово! Обоим отгружу, честное мое слово! Утроим, учетверим план — и стройматериалы у вас будут.

В комнате стоял такой шум, что говорить, не повышая голоса, стало почти невозможно. Теперь уже все кричали, как перед большим собранием на открытом воздухе.

Гаврила Янков, обнимая и целуя Варвару Ильиничну, громко убеждал Чэна, что ледяные плотины себя полностью оправдали и что если Шлегель даст холодильный завод, так за гидростанцию он, Янков, ручается определенно.

К Ольге подошел Хаяси, крепко пожал ее руку.

— Кажется, я возвращаюсь в Японию, — сказал он по-английски. — Я буду помнить вас. Вы много сделали для наших ребят.

Ольга не успела ему ответить, раздался властный металлический голос Шлегеля:

— За стол! Варвара Ильинична, слово!

Гости, не договорив о делах, шумно усаживались за стол и, поглядывая на Варвару, приступали к еде. Сидеть, ничего не делая, они были не в состоянии.

Варвара Ильинична встала, засучив рукава и оглядывая затихший стол.

Вот сидят рядом безусые и седые, командиры и председатели, подпольщики и рыбаки, и за каждым из них стоят люди-товарищи и ученики. За каждым из них стоит жизнь, какой бы хватило на десятерых. За каждым из них стоит будущее, какого никогда не знал человек на старой, запущенной земле. Вот они толкуют о делах, пьют вино, спорят о людях, — все каких-то гвоздей не хватает им для полного счастья или тетрадок, — руки их в мозолях, тела в ранах, да и вся их жизнь сегодня и завтра — на смертном параде.

Разве угадаешь, кто останется, кто погибнет! Но нет печали в их глазах, нет усталости в их движениях. Это сидят большевики, старшие люди на новой земле, сильные люди, их и смерть не касается.

— Выпьем за советскую власть, что она из нас сделала! — сказала Варвара. — За советскую власть!

Помолчала, подумала:

— Да вот за тех, кого еще нет с нами, кого завтра увидим, — и кивнула в сторону окна.

За окном на узкой и шумной улице неистовствовал народ.

Кто там пел и кричал острым и нервным голосом?

Кто в эту ночь увидел будущее?

Слово Варвары Ильиничны было таким, после которого уже ничего не следует говорить.

Понемногу гости стали стихать, успокаиваться, заговорили о фронте.

С разбега ударившись о советские рубежи, война как бы разлетелась осколками. Дрались в Японии, дрались в Шанхае, корейские мужики жгли помещиков, а маньчжурские захватывали города, раздробленные советскими авиадесантами.

Японские армии, отскочив от советских рубежей, уходили к югу, в дебри Китая, поднимая десятки маленьких уездных войн, зовя к себе монголов, обещая великое счастье китайским магометанам и натравливая уезд на уезд, генерала на генерала, купца на купца.

Начинался великий пожар Востока.

Но за японцами двигались устные агитаторы Ван Сюн-тина, железнодорожные партизаны Ю Шаня, отряды Чэна, и кто-то строил уже заводы и на изуродованных войной танках пахал освобожденную землю, еще мокрую от крови.

— И-их, если б цемент был! — завистливо вздохнул Ван Сюн-тин в самый разгар военных суждений.

Все за столом опять встрепенулись. Шлегель, чтобы отвлечь гостей от деловых бесед, дал слово Ю Шаню.

Светало. Зарево утра окрасило стол и сидящих за ним. Усталые лица покрывались румянцем рассвета и казались от этого еще взволнованнее и возбужденнее.

Война стояла перед всеми, и все думали лишь о ней, о ней одной, о гвоздях и сражениях, о пиломатериалах и соли.

Но было сегодня поздно для речей о войне, и Ю Шань захотел сказать просто о дружбе.

— Осуда! — громко сказал он, как перед фронтом. — Ты много лет воевал вместе с нами за Маньчжурию, за Китай, за Корею. Теперь я хочу отдать тебе долг.

Луза переводил его слова русским, Шуан Шен передавал корейцам. Осуда повторял слова Ю по-японски.

— Возьми меня и владей мной до смерти, как мы владели тобой, — произнес он, и за столом повторяли эти слова: «Владей мной до смерти, как мы владели тобой», Луза — русским, Осуда — японцам, Шуан Шен — корейцам, Демидов — нанайцам, Шлегель — монголам. — Где моя родина? Вот она: это Луза, Чэн, ты. Родина всегда со мной. Рука моя легкая и голова счастливая. Русская земля не приняла меня в могилу, китайская отдала Корее, корейская отклонила меня в твою пользу. Я говорю, как китаец, как брат твой: возьми меня с собой и, если я погибну, закопай в землю на месте гибели, раскали гвоздь и горячим гвоздем напиши на деревянном памятнике: «Жизнь берегла его для нас. Он погиб за свободный Ниппон».

— Да ты опять не помрешь! — крикнул плачущий Луза. — Чорт родной, ты…

— А не помру — пойдем жить дальше! — ответил Ю, ударив кулаком по столу. — Наша земля большая.

Каждый подумал в ту минуту о себе.

Смерть любого из них путала сметы, ломала планы, коверкала движения человеческих судеб. Какие-то грузовые составы приостановятся на пути, какие-то люди будут долго ходить и недоумевать, за что им приняться, какие-то важные мысли, зародыши новых дел, не дойдут до тех, кому предназначались. И вместе с тем смерть каждого из них была великой организационной силой. Из великих корней их жизни, славной подвигами, смерть, как солнце, вызывала к жизни новые ростки за ростками. И чем величавей была их смерть, чем страшнее был их подвиг, тем величавее и радостней начиналась жизнь следующих за ними. Она облегчала свершение будущих подвигов, учила будущей жизни и создавала философию красоты и чести для тех, кто был сегодня еще младенцем. Эти люди знали, как жить, знали, как умереть.

Подумал о себе и я.

Подумав, увидел я час своего сражения, тот ярый час, когда решится общий смысл моей жизни, ее последний радостный вздох. Увидел высоты Ляотешаня, с которых открывался обеспокоенный Порт-Артур. Под белым облаком парашюта я шел на землю с воздуха.

Все теплее и пахучее становился голубовато-зеленый вечер, и все спокойнее и взрослее делалась суетливая душа моя.

Внизу, на земле, давно уже, видно, шло сражение, потому что я снижался, окруженный вежливым свистом пуль и эхом орудийных взрывов. Потом, вблизи земли, до меня долетели крики людей, чужие, незнакомые звуки команды, чужой шум, чужое движение масс, и я понял: настал миг моего сражения. Я снижался маленьким бомбардировщиком, и мое сражение могло быть коротким. Я освободил бомбу, прикрепленную к поясу, затем вторую. В их недолгом пожаре еще успел увидеть я, как побежали в стороны маленькие люди в чужой одежде, японцы, и услышал грохот других бомб, брошенных моими соседями в воздухе.

«Ура, ура!» — раздалось внизу.

Я освободил третью, и последнюю, бомбу. Земля была совсем под ногами. Она взлетела навстречу мне осколками тел и клубами дыма, насыщенного кровью. Острая дрожь яростного азарта веселой радостью охватила меня. «Когда сражаешься — надо побеждать», — еще успел подумать я и слился с жаром и грохотом боя, шедшего на земле, слился с тучами, с солнцем, с песнями. Низкий ветер рванул меня в сторону. Я поплыл, как воздух боя, к морю, над родными полками Шершавина…

Август 1934 г. — апрель 1936 г. — октябрь 1948 г.

На востоке

(о моей книге)

Теперь, когда я вижу свою книгу в журнале и уже выступаю не в качестве автора, а в качестве читателя, я невольно думаю, какое множество важных и интересных вещей оставил я в стороне. Так, путешествуя по неизвестному краю, всегда хочешь побывать и в его столице, и в его колхозах, и на его стройках, и на его курортах, и бываешь искренне огорчен, когда время и маршрут суживают ознакомление.

Так вышло и у меня с романом. Я писал его торопясь, не зная, война ли обгонит мою работу, или я обгоню войну и успею показать, хоть мельком, наш Восток еще до того, как он сам себя покажет и, конечно, с большею силой, чем я.

Я хотел показать людей на границе. Я хотел показать край, превратившийся из заброшенного и дикого в передовой. Я хотел показать темпы роста советских людей и Советской страны. Я, наконец, хотел показать, как мы глубоко и могуче дышим.

В связи со сложностью задач строилась и конструкция. Я не разделяю мнения некоторых критиков, что она рыхла, расплывчата. Я готов согласиться с одним лишь, что она трудна. Да, конструкция романа трудна, сложновата.

Но даже в механике, где вопрос о целесообразности конструкции решается значительно проще, чем в искусстве, даже в механике следует прежде всего задать такой вопрос: а для чего, для каких целей, для какой работы сооружается данная конструкция? И, только узнав это, решать — оправдана ли сложность машины тем функциональным заданием, которое стояло перед изобретателем.

Я хотел написать поток, могучее, страшное движение человеческих волн. Мы не растем уже в одиночку, мы растем волнами, массами. Мне хотелось отразить поточность, непрерывность нашего роста, шторм роста и развития, и, если в этом движении даже пропадали биографии отдельных персонажей, не беда, оставались другие и в каждой читатель мог видеть часть или всего себя. «Неизвестно, кто маленькие и кто большие», — говорит товарищ Сталин о летчиках, а Чкалов, прилетев в Москву, сказал: «Нас не трое, нас тысячи…»

У нас легко одна жизнь переходит в другую. Человек умер, дело его подхватывает другой, и оно продолжается, как если бы не было смерти, хотя уже другая биография работника сопутствует этому делу.

Разве любой из нас, не летчиков, не считает себя резервом Чкалова, а вы, не писатели, не рассматриваете разве искусство своим делом?

Мы дышим одинаково и мыслим едино. Грозный шторм этого единого дыхания мне и хотелось написать в темпах быстрых, не терпящих пауз. И если вы узнали себя в Михаиле Семеновиче, Лузе, Шершавине, Голубевой или Ольге, если вы увидели потом во сне, что вы бьетесь с японскими оккупантами, как Ю Шань, ищете японских шпионов, как Шлегель, или даже лучше его, если вам захотелось поехать на Дальний Восток, чтобы давать в тайге концерты или ловить водоросли, значит все хорошо, значит книга работала честно.

Но почему все же я захотел написать о войне? Лишь только потому, что вижу, какая это будет война.

Война, которую, быть может, вынужден будет вести наш Союз, в случае нападения на него, явится новой в истории человечества войной, справедливой и благодетельной.

Это будет война за счастье.

П. Павленко

1936

Примечания

Автобиография

Автобиография написана П. А. Павленко в 1949 году к изданию романа «Счастье» в серии «Библиотека советского романа» (Гослитиздат, 1950).

Весной 1951 года при подготовке романа к изданию в областных и краевых издательствах по просьбе автора в автобиографию внесены следующие добавления и уточнения:

«В 1924 году был делегатом XIII партийного съезда от Закавказья» (мандат делегата съезда за № 393 хранится в Архиве писателя). Исправлено: вместо «Одесских новостях» — «Одесских известиях» (рукопись. Архив писателя). Уточнены даты получения Сталинских премий за сценарии кинофильмов «Александр Невский» (1941) и «Падение Берлина» (1950).

С этими исправлениями и дополнениями автобиография печатается в настоящем издании.

Баррикады

Впервые роман «Баррикады» был опубликован в 1932 году в журнале «Новый мир» (№№ 6 и 7–8) и в том же году выпущен в Москве издательством «Федерация».

«Баррикады» — одна из первых попыток в советской прозе воспроизвести героику Парижской Коммуны, в которой В. И. Ленин видел «…величайший образец величайшего пролетарского движения XIX века» (В. И. Ленин. Соч., т. 13, стр. 438).

«Именно живой опыт нашей победоносной революции дал возможность Павленко художественно отобразить первый опыт пролетарской диктатуры, окончившейся ее поражением, но имевшей гигантское значение для дальнейшей борьбы рабочего класса», — писал в своей статье «Большая победа» А. Фадеев (газета «Правда», 25/XII 1932 г.).

Обращение П. А. Павленко к исторической теме отнюдь не было уходом от современности. В своей брошюре «Как я писал «Баррикады» (Профиздат, 1934) писатель говорит: «Мне хотелось не увести читателя в историю, а историю придвинуть к нам…»

Тема Парижской Коммуны давно интересовала П. А. Павленко Однако приступил он к реализации своего творческого замысла только в 1931 году, после поездки весной этого года в колхоз на Оку. Толчком к написанию романа послужила встреча со столетним колхозником Сулейманом, который в пору своей молодости служил у русского барина в Париже.

Сулейман был прекрасным рассказчиком и увлек писателя своими воспоминаниями об уличных боях и баррикадах в Париже в 1871 году. Впервые в записной книжке писателя появляется запись: «Чувство первого представления о летах нашего детства». «Все, что накопилось у меня в мыслях в связи с темой о Коммуне, сразу пришло в движение от рассказа старика».

Вернувшись в Москву, П. А. Павленко летом 1931 года приступает к работе над романом. Писатель упоминает около ста названий различных мемуарных произведений деятелей Коммуны, исторических материалов, литературно-художественных произведений, а также газет и журналов 1871 года, всевозможных справочников, маршрутов парижских омнибусов, карт и рисунков Парижа того времени, которыми он пользовался, изучая эпоху Парижской Коммуны.

Однако, признавался позднее П. А. Павленко, попытка только таким путем проникнуть в атмосферу, в быт эпохи, чтобы составить исчерпывающее представление о событиях, потерпела неудачу.

Вчитываясь в труды классиков марксизма-ленинизма, П. А. Павленко увидел, что живое ощущение событий дней Коммуны определялось прежде всего пониманием той классовой ненависти борцов, того горячего сочувствия к коммунарам и тревоги за их судьбы, которыми проникнута, например, непревзойденная по своей силе и яркости работа великого современника Коммуны, Карла Маркса, «Гражданская война во Франции».

Работа писателя над «Баррикадами» продолжалась полтора года. В печать был сдан пятый вариант романа, причем некоторые места его переписывались автором по семь-восемь раз.

П. А Павленко доработал главу «В клубе», опубликованную им в журнале «30 дней», №№ 11–12 за 1933 г. Эта глава затем вошла в роман издания 1935 года.

В романе «Баррикады» нет главного героя. Здесь есть исторические лица: польский революционер, ставший генералом Парижской Коммуны, Ярослав Домбровский; делегаты Коммуны — Риго, Груссэ, Ферре, Делеклюз и другие; выведены и вымышленные лица: Равэ, Бигу, художник Буиссон, Клара Фурнье и другие, но никто из них не является главным героем.

«Героем своим, — писал Павленко, — я видел революцию…» «Восстание было самым главным и ответственным героем повести».

П. А. Павленко называет «Баррикады» то романом, то повестью.

А. Фадеев в упоминавшейся выше статье так характеризовал жанр «Баррикад»: «С точки зрения старых литературных канонов, «Баррикады» не роман, не повесть, не хроника, не дневник. Это как бы художественная мозаика, чрезвычайно скрупулезная, но цельная, имеющая единую идейную основу».

В брошюре «Как я писал «Баррикады» П. А Павленко рассказывает о том, как он пытался в этот период избавиться от эстетства и приблизиться к реализму, но, замечает он в своей автобиографии, в этой работе еще «полностью не овладел манерой реалистического письма».

В настоящем собрании сочинений роман «Баррикады» печатается по тексту издания Гослитиздата 1935 года с правкой, сделанной Павленко в 1948 году.

На Востоке

Роман «На Востоке» впервые полностью опубликован в 1936 году в журнале «Знамя» первые три части в № 7 и последние — в № 12; в том же году вышел в Гослитиздате — в «Роман-газете», а затем и отдельным изданием.

Роман писался в напряженное время. В начале 30-х голов империалистическая Япония оккупировала Северный Китай и Маньчжурию. Японская военщина всячески провоцировала пограничные инциденты с Советским Союзом на Дальнем Востоке. В Германии власть захватили фашисты. Все более сгущались тучи войны.

14 декабря 1936 года П. А. Павленко заявил: «Я торопился потому, что огромная тема романа бежала скорее меня, а я хотел опередить тему…» (Выступление на вечере в Доме писателей в Ленинграде).

С 1931 года П. А. Павленко начинает внимательно следить за военной литературой, читает военные журналы, специальные книги военных теоретиков, изучает работы К. Маркса и Ф. Энгельса, В. И. Ленина и И. В. Сталина.

Тема будущей войны, возможность нападения империалистических держав волнует писателя. В № 5 журнала «Знамя» за 1933 год появляются «Полемические варианты» П. А Павленко на книгу майора германской армии Гельдерса «Воздушная война 1936 года. Разрушение Парижа», в которых опровергается прогноз проповедников теории «блицкрига».

В 1934 году состоялась поездка писателя на Дальний Восток, где он знакомится с социалистическим строительством и укреплением восточных рубежей Советского Союза. Эта поездка была чрезвычайно плодотворной для П. А Павленко. В статье «Писатель должен быть бойцом» («Знамя», № 4, 1937) он пишет: «Скажу одно. Я пробыл в ОКДВА (Особая Краснознаменная Дальневосточная Армия. — Ред.) полгода и вернулся оттуда другим человеком. Человек слабого здоровья, я полтора года писал «Баррикады», в восемь печатных листов. Роман «На Востоке» в 22 листа я писал тоже полтора года… Сам удивляюсь, откуда у меня появилась такая работоспособность. Только от той смелости, от той школы, которую я получил на Дальнем Востоке, в нашей Дальневосточной армии».

Осенью 1935 года был готов первый вариант романа под названием «Судьба войны», и П. А. Павленко передал рукопись А. М. Горькому. В ноябре 1935 года А М. Горький в письме к Павленко подверг рукопись серьезному критическому разбору. Однако письмо свое Горький закончил дружеским советом потрудиться над книгой, которая несомненно представит большой интерес.

Письмо А. М. Горького побудило П. А Павленко всерьез заняться переработкой романа. На это ушло почти полгода. В апреле 1936 года новый вариант романа, уже под названием «На Востоке», был готов.

Тогда же «Правда» опубликовала в трех номерах газеты главы из романа под названием «Начало города», «В укрепленном районе» и «Партизаны» (4, 5, 7 апреля 1936 года). Вслед за тем к публикации романа приступил журнал «Знамя».

Роман «На Востоке» сразу получил широкое признание читателей, поставив П. А. Павленко в ряд ведущих советских писателей.

Отношение к роману печати и критики того периода характеризуют заголовки рецензий и статей, помещенных в центральной и периферийной прессе: «Воля к победе» («Правда»); «Оптимизм мудрости и силы» («Красная звезда»); «Большие характеры» («Литературная газета»), «Герои нашего времени» («Рабочая Москва»), «Люди большого дыхания», «Роман о великом росте», «Книга больших надежд», «Яркая книга о советских патриотах» и т. д. и т. п.

Роман «На Востоке» был встречен также с большим интересом и за рубежом.

21 ноября 1936 года. Ромэн Роллан писал П. А. Павленко об огромном интересе, который вызвали у него первые три части романа.

«Я поздравляю Вас с тем, что вы являетесь очевидцем и историком-поэтом этой необыкновенной эпопеи» (Архив П. А. Павленко).

«Книга Павленко лучше, чем атласы, географические трактаты, специальные исследования… дает нам представление о чудовищной ставке японского империализма, о подрывной работе, которую он методично и с остервенением проводит на всей территории Дальнего Востока, — писала газета «Юманите» 27 августа 1938 года.

Роман «На Востоке» много раз издавался в СССР и за рубежом. Он был переведен на французский, английский, китайский и другие языки. В Болгарии роман перевел известный болгарский писатель Людмил Стоянов, в Чехословакии роман вышел в переводе Юлиуса Фучика.

За рубежом роман «На Востоке» (первые три части) выходил также под названием «Город в тайге» (издательство «Сосиаль интернасиональ», в Париже) и «Красные аэропланы летят на Восток» (издательство «Фрэнсис Уайт», «Рутледж» и нью-йоркское издательство «Интернейшнл паблишере»). Издательство «Сосиаль интернасиональ» выпустило роман в серии «Оризон» в количестве свыше миллиона экземпляров.

Роман «На Востоке» был экранизирован (кинофильм «На Дальнем Востоке» по сценарию П. А. Павленко и С. А. Радзинского).

В 1946 году, предполагая издать роман, П. А. Павленко приступил к переработке «На Востоке».

В 1947 году он снова возвращается к работе над романом «На Востоке», в связи с изданием «Избранного».

В письмах того периода из Ялты он сообщает:

«Я проглядел и почеркал «На Востоке»… Тружусь с верой и надеждой…» (сентябрь 1947 г.)

«Правку «На Востоке» я закончил. Просмотрел текст не однажды, с пристрастием. Но, честное же слово, никакой заданной стихийности… не обнаружил… Однако кое-что вписал, кое-что убрал…» (июль 1948 г.)

Осенью 1948 года Павленко еще раз возвращается к роману, радикально исправляет первые части, переписывает и дописывает целые страницы Он успел переработать первые части романа, включенные им, как «фрагменты» в «Избранное» (Гослитиздат, 1949). Одновременно П. А. Павленко продолжает работу над всем романом, В конце второй части им дописана большая вставка (две машинописных страницы) о браке Ольги с Шершавиным и ее приезде на границу; небольшая вставка о деятельности Меллера в Чапее. В третьей части, в первой главе, наряду с сокращениями, написано письмо Меллера о боях в Шанхае и действиях интернационального батальона. Во второй главе сделан ряд купюр и дописаны три вставки, и среди них — отклик на смерть Михаила Семеновича в крае.

Третья глава так же подверглась сокращениям и изменениям: в ней сняты главки «Сражение в море» и «Народ Японии вступает в войну». В главку «Народы Китая вступают в войну» и в пятую часть «Город Сен-Катаяма» автор внес ряд существенных исправлений.

В настоящем издании роман «На Востоке» публикуется по последней редакции писателя 1946–1949 гг.

На Востоке

(о моей книге)

Эта статья была опубликована Павленко в 1936 году в газете «Красная звезда». Печатается по газетному тексту.