На Восток прошло сто пятьдесят самолетов.

1

А в это время на севере, далеко от границы, ветры гнули тайгу. Она стояла, дрожа и накренившись набок. Ветви дерев были закинуты в одну сторону, не бились в истерике, не плясали, и только иногда ни с того ни с сего от них отлетали и уносились неслышно прочь сучья.

Воздух наполнен был грохотом.

Синий, как опухоль, лед на Амуре трещал и бился на ветру. Черная медленная вода бежала поверху, по льду, брызгами поднималась в воздух, на лету замерзала и острой дробью возвращалась вниз, дырявя снег.

В райкоме заседали вторые сутки без выхода. Из окон видна была строительная площадка. Редкие деревья кое-где мерцали на оголенном от тайги пустыре. Сугробами стояли низкие бараки. Через каждые сто шагов горели костры под жестяными щитами от ветра. У костров лежали дрова. Сторож, цепляясь кочергой за обледенелый снег, ползал между ними, подкладывая дрова. Низкое зарево костров не садилось над зимним городом. Лопались, как стекло, стальные инструменты на пятидесятиградусном морозе. Деревенели руки. Волосы в носу слипались и затрудняли дыхание. Исчезал слух. Портилось зрение. Но всегда — мороз, метель ли — у костров стояли и грелись люди. В этих встречах у огня было что-то радостное, праздничное, почти не передаваемое словами. Скорее всего чувство это можно было выразить так: работы идут, и все живы, хотя на дворе и в бараках мороз, хотя плохое снабжение, людям негде болеть и нечем лечиться, и семьи их далеко, а работы чересчур много, и она трудна. Но работа шла, и люди были живы. Сознание того, что ничто не остановит рост города — ни малодушие трусов, ни гибель самых отчаянных, ни лишения и неудачи, выражено было в кострах, не потухавших ни днем, ни ночью. От этого все трудности начинали казаться проявлением личного малодушия, и о них, как о своих пороках, не хотелось говорить вслух.

Прорываясь сквозь гвалт ветра, изредка доносился откуда-то мягкий рев взрыва, и облако пара от теплой развороченной земли на мгновение приподнималось в воздухе. На теплую землю тотчас садилась серебристая паутина инея. Земля сжималась в мерзлые комья, превращаясь в бурый, шершавый лед.

В райкоме вторую ночь обсуждали доклад о положении с дорогой. Единственный путь от нового города к Хабаровску, в край, в мир — ледяное шоссе по Амуру — был взломан ураганом. Другого пути не было. Воздух в раннюю весну непроходим для самолетов, непроходима от века и тайга. Путь по Амуру был взломан, но это был единственный все же путь, и по нему, по взломанному и ставшему на дыбы льду, предстояло направить машины за медикаментами, и медлить было нельзя.

Нанайцы отказались итти проводниками в этот сумасшедший рейс, да и впрямь было жутко окунуться в свистящую снеговую мглу, прятавшую в себе огни костров и автомобилей. Но выбора не было. В райкоме могли утешать себя афоризмом, что безвыходное положение хорошо тем, что из него обычно выходят с честью.

Начальником колонны выбран был Марченко, молчаливый, недоверчивый и вечно хворый человек, с характером остервенелого волка. Через час после решения он вышел в путь с тремя грузовиками. Буран несся космами снега, острого, как металлическая пыль, комьями снежков и ледышками рассеянной в воздухе речной воды. От кружения этих белых линий, точек и пятен начинали млеть глаза и в висках накоплялась одеревенелость, как от удара.

В тот день о посылке медикаментов в новый город думали многие. Инженер Лубенцов, сначала рубивший лес, а потом, после перелома ноги, бривший бороды первых строителей, сел за руль машины и мечтал до весны поработать простым шофером. Сейчас он пробивался из Волочаевки на север, к городу, имея на борту ящик с лекарствами и четырех пассажиров, в том числе ребенка и женщину.

Женщина сидела рядом с Лубенцовым, ребенок — не ее, а чужой — дремал у нее на коленях; двое мужчин тряслись в кузове под брезентом. Отец ребенка был в их числе. Изредка мальчик стучал в задний глазок шоферской кабинки и тоненьким голоском кричал:

— Папка, ты жив?..

Иногда он объяснял Лубенцову свое беспокойство:

— Будет ужасно, если он замерзнет. У нас никого нет, а я маленький…

Через каждый час Лубенцов останавливал машину и ворошил пассажиров.

— Началась ночь — белая, мутная, сыпучая.

Геолог и гидротехник лежали молча, берегли легкие.

— Через час должны быть на месте, — сказал Лубенцов. — С мужем на работу едете?

— Да. На работу.

— Не бойтесь. Доедем. Постучите им, чтобы не спали в кузове. Как вас зовут?

— Олимпиада. Не помните, что ли? Я же тогда у Зуева жила, когда эта история развернулась.

— Не помню. Какая история?

— Да с вашим отпуском-то. А я за Шотмана, за старика вышла.

— За Шотмана? Где он?

— В кузове. Не узнали? Бороду отпустил, потому и не приметили.

— Машина ползла по ледяным ухабам, скользила задними колесами, вертелась, сползала куда-то. Стекло впереди замерзло, хотя его недавно промыли спиртом. Желтый свет фонарей, ударяясь в туман, только путал глаза, ничего не показывая им.

— Стучите им, чтобы не спали! Эх, Соломон Оскарович, не во-время едешь.

Впереди мелькнули кусты. Что за чорт! Кусты посреди реки? Почудилось дерево. Машина нырнула правым бортом, ударилась кузовом обо что-то звенящее и — лево, лево руля… тормоз… Чорт его возьми — в полосе света забурела вода, похожая на взболтанное пиво. Машина медленно погружалась задом вместе с осколком льдины под кузовом.

В кузове закричали что-то непонятное.

— Готовьтесь прыгать, Валентина.

— Тетю зовут Лампиада, — заметил мальчик, цепляясь за что попало.

— Ага, вот и… прыгайте вдвоем! Я скажу.

Он дал первую скорость во всю мощь газа, вертанул руль и, быстро переходя на вторую, на третью, выравнивая кузов, на четвертую… нет, не берет… опять на третью, — понесся по бурой пузырчатой воде.

— Полметра воды на колесах, — пробормотал он, откидывая со лба мокрую шапку. — Тьфу… выбора нет, ни черта нет, поедем, — пробормотал он.

Мальчик тихонечко засмеялся.

— Выбора нет, ни черта нет, — повторил он с большим удовольствием.

Светлее и утомительнее становилась пурга. Глаза покалывала дьявольская усталость. Белели, раскалялись космы снега — это рассвет. Под колесами шатаются и гнутся льды. Крылья машины обледенели. Ход медленный, через силу.

Вдруг скользкий выверт колес. Машина прыгает в воздух.

— Держитесь!

Но дверца кабины открывается настежь. Синяя льдина тотчас просасывается в кабину, под ноги; Олимпиада падает на нее и, чиркнув ногами, куда-то проваливается.

— Папа, не спи!

Но что-то выбрасывает, вытаскивает крик мальчика наружу. Лубенцов выключает мотор и выглядывает. Кузов пуст. Мужчины склонились над криком женщины. Кажется, все идет более или менее… Он прыгает на лед и, прокатившись на покатости льдины, встает шагах в двадцати от машины. Она лежит почти на боку, поднятая ледяным бивнем.

Ледяное серое существо подходит к нему, позвякивая сосульками.

— Лубенцов, — говорит существо, — речь может итти об одном ребенке. Это наше общее мнение.

— Я двадцать два часа за рулем. Я ничего не понимаю, — выдавливает из себя Лубенцов.

Но маленький гидротехник, отец ребенка, бежит уже к нему.

— Двигаться, двигаться! — кричит он. — Раз, два, три! Быстрее!

Он запевает фальшивым голосом:

Смело, товарищи, в ногу…

— Ну, чорт вас!.. Встать!..

Он вынимает револьвер, и все начинают топтаться и прыгать.

— Выше ножки! — кричит гидротехник. — Не надо стесняться. Раз, два, три…

— Идиотство, — говорит или думает Лубенцов, не замечая, что падает.

В это время подходит машина Марченко. Шотман говорит ему:

— Речь может итти об одном ребенке. Забирайте медикаменты и ребенка и возвращайтесь на стройку.

Марченко соображает:

— Я возьму медикаменты, женщину, ребенка и одного мужчину. А двое останутся с вашей машиной. Я скажу по дороге нанайцам, чтобы прибежали на лыжах и выручили.

Гидротехник предложил жребий, но Шотман возразил резко и беспрекословно:

— Я старше всех вас по возрасту и по работе. Едет мальчик с отцом, едет женщина — моя жена. Я и Лубенцов остаемся. Старт!

Лубенцов и Шотман садятся в кабину раненого грузовика и с головой закрываются одним тулупом. Их лица касаются. Они дышат друг другу в глаза и легко погружаются в зыбкий сон, сон наяву, как болезнь. Над ними проходит самолет летчика Севастьянова, потом самолет летчика Френкеля, но они ничего не слышат. Им снится буря, им снится холод, они валяются во сне на лежанках и пляшут, что ли, или борются, так что ноют, замирают плечи.

Первым просыпается Лубенцов. Он слышит, как порывисто дышит ему в лицо Шотман и чмокает измученными губами. Лубенцов будит его, дрожа от страха.

— Соломон Оскарович! — говорит он. — Соломон Оскарович, проснись! Слушай меня. Я подлец, Соломон Оскарович! Теперь я знаю, что я подлец. Когда человек помирает, вся жизнь видна.

— Тогда тебе и жить было незачем, — с трудом шепчет Шотман, — сразу бы помер для интереса. Да молчи лучше, не дуй мне в глаза.

— Соломон Оскарович, родной, — шепчет Лубенцов, не зная, что сделать, что предпринять.

— Тсс, тихо, — говорит Шотман, — не мешайте мне. От слов дует, дышите молча. Тсс…

Лубенцов с трудом протягивает к нему руки и обнимает его, прижимает к груди, как ребенка.

— Шотман, — шепчет он. — Шотман, родной, если ты у меня погибнешь… этого еще не хватало.

Так спят они долго, долго, не шевелясь и дыша тихо. Вздохи их медленны. Медленны мысли. Все теплее, все жарче становится вокруг.

В нанайском стойбище было шумно. С утра били богов. Клали деревянного божка спиной кверху и били ремнями, приговаривая, что надо работать, как все работают.

Демидов полз по снегу на это интересное зрелище. В руках его был длинный нож. Он всаживал его в затвердевший снег и подтягивался на мускулах и потом опять делал «шаг рукой». Итти иначе из-за сильного ветра было невозможно.

— За что богов лупите? — спросил он, влезая в чум.

— Совсем от рук отбились, — сказал ему седой нанаец с длинной, до полу, трубкой. — Раньше, о чем ни попросишь, все исполняли, а теперь ничего не допросишься.

— В чем нужда-то?

— Народ очень болеет, — объяснил старик. — Год плохой, зверя не было, зверь далеко ушел, русские распугали. Зима пришла, думали — рыбу станем ловить, так ваши дорогу на реке сделали, лед прорубать нельзя. Плохо живем.

— Запрягай собак, — сказал Демидов, — едем в город. За каждого бога даю по чувалу муки. В музей отдам богов. За рейс — два мешка мороженой рыбы. А если спасем одного человека, — замерзает он с разбитой машиной на реке, — так еще по чувалу муки на каждого и ящик табаку всем.

— Накинь еще ящик конфет, — сказал старик. — Я, когда ходил к русским, просил их, чтобы ушли отсюда, ел конфеты. Дали они мне конфет и прогнали назад. Потом два раза опять ходил к ним, опять давали. Только там страх берет. Земля рычит, как собака, вверх летит, огонь кругом.

— Пять ящиков конфет даю. Едем.

Выехал с шестью запряжками.

Когда выезжали, старик опять остановил.

— Конфеты «медведь» называются, — сказал он. — Другой сорт не возьмем.

— Ладно! Хочешь, «страуса» тебе привезу, только отстань.

Лубенцов был еще жив, но Шотмана подняли мертвым.

У госпиталя нарты остановились. Нанайцы взяли на руки Шотмана, Лубенцова и четырех самых почетных богов, понесли в дом.

— Людей в дом, а богов тащите за мной, — приказал Демидов.

Он остановился у Ольги, в бывшем доме Янкова, и целый день не выходил. На другой день постучались нанайцы с ближайшего стойбища:

— Слыхал, богов покупаешь. У троицких взял, возьми и у нас. Дорого не просим.

— Кладите вон туда, в угол, — сказал Демидов. — Работать хотите?

— Хотим, очень хотим.

— Сколько упряжек можете дать?

— Можем десять.

— К утру будьте здесь. Увидите соседей — зовите и их.

И пошел говорить с Марченко.

Был уже вечер. Демидов долго бродил по площадке города, ища Марченко. Он нашел его на партзаседании. Отправляли в Москву на экскурсию нанайца, ударника Бен-Ды-Бу. Родственники уговаривали его взять с собой две упряжки собак, а Марченко отговаривал, говоря, что там не пригодятся.

— Проспал я своих нанайцев, — сказал Демидов секретарю парткома Марченко. — Я думал, что они охотники и рыболовы, — а зверь их давно не кормит, рыбу ловить не умеют.

Марченко сидел бледный, через два слова на третье повторял: «Шотман-то, Шотман! Голову нам за него оторвут», — но Демидова слушал внимательно.

— Завтра о собаках вопрос ставлю в партийном порядке, — сказал он. — Проработаешь в своей группе. Основная скотина в нашем краю — собака, а мы стесняемся с ней работать. Породу знаешь?

— Чорт их знает. Беспородные они, по-моему.

— «По-моему»! А по-моему, надо собачий завод ставить, новые породы добывать. Учесть надо, сколько тут ездовых, сколько охотничьих, выписать профессора по собакам.

— Ерунда, одни собаки не выручат.

— Систему рыбной ловли изменить в корне — раз; собак освежить — два; сельское хозяйство создать — три; учить — четыре. Народ очень сообразительный.

Он сощурил на Демидова усталые глаза, улыбнулся.

— Вернется из Москвы Бен-Ды-Бу, помощником к нему станешь. Нечего вождя из себя корчить. Чтобы ты мне из него мастера на все руки сделал.

Демидов мотнул головой, спорить нечего было. У Марченко школа Михаила Семеновича: сказал — сделал.

— Do you learn English?[38]

— Что?

— Понятно. На занятия не ходишь. Языкам не обучаешься. Смотри, вколочу когда-нибудь за все выговор.

Ложась спать, Демидов сказал Ольге:

— Поезжай к Варваре, одна она. Завод — дело не малое.

Утром она проснулась, увидела на столе записку:

«Богов — семь штук больших, три малых, семь половинок — сдай в музей под расписку. Матери передай привет».

Люди шли на Восток. Они несли с собой волну потребностей, заботиться о которых не было сил. Они требовали табаку и театров, жилья и валенок. Спички продавались в комиссионных магазинах. Актеры играли старые пьесы в латаных костюмах, без декораций, как бы из соображений новаторства, а в действительности просто по бедности. К людям, в тайгу, в горы, на берег безлюдного моря, посылали врачей и театры. За врачами шли обозы лекарств, коек, инструментов; театры кричали о красках и полотне.

Нанайцы-охотники рассказывали о санях, без собак летающих по снежным равнинам, и о самолетах, которые живут в глухой тайге.

Да, самолеты жили в тайге.

Да, шли эшелоны орудий, шли самолеты, шли танки. И впереди них шел человек.

Он уходил в тайгу, залегал на границах, плыл в море и строил города.

В середине зимы Ольга вернулась с севера на Посьет, в дом Варвары Ильиничны.

Отпустив мужа на север, Варвара увлеклась стройкой альгинового завода, и Ольга помогала ей писать докладные записки, а вечерами читала вслух письма от товарищей из тайги, полные восторгов от жизни. Ольге казалось, что она прозябает в глухой провинции, и ее брала зависть к ребятам, хотя на стройке нового города и на приисках было глуше и дальше от мира, а люди — такие же, как везде.

В апреле она покатила в Хабаровск защищать смету фабрики водорослей, так как прошел слух, что стройку законсервируют, сделала два доклада о них в краеведческом обществе и написала в газету подвал о новых стройматериалах из водорослей.

Одних она убеждала иодом, других альгином из морской капусты, третьим давала рецепт: одно ведро альгина, три ведра глины, одно ведро песку — и вот вам глина непробойной крепости, четвертых уверяла, что матрацы, набитые филоспадиксом, не тонут в воде и вообще превосходны.

Затем она записалась на прием к Михаилу Семеновичу.

В приемной никого не было, но ждать пришлось долго.

Порученец Черняев испуганно прислушивался к звукам, идущим из кабинета, и часто заглядывал в него, выходя каждый раз все более угнетенным.

Михаил Семенович был действительно один в этот вечер и рассчитывал уделить его Ольге. Но за полчаса до ее прихода Черняев принес стопку телеграмм; Михаил Семенович пробежал их все сразу, и его охватило чувство страшного одиночества и усталости. Только сейчас он понял и ощутил всем существом свое горе. Умер, перестал существовать, перестал выпрашивать цемент и гвозди Шотман. Смерть его постепенно приобретала в душе Михаила Семеновича размеры трагедии и катастрофы. Она как бы еще продолжалась. Шотман все еще умирал в тысячах начатых им дел; и вот сейчас особенно грустно и страшно стало Михаилу Семеновичу.

Соломон Шотман свалился, как экспресс на полном ходу, сразу раздавив несколько чужих существований и перепутав сотни дел и отношений между людьми. Кто будет теперь хозяином золота? Кто расскажет о таежных правах и привезет из далеких приисков каких-то ребят на учебу, каких-то стариков напоказ? Кто поведет экспедиции? Кто станет драться за полтонны цемента для какого-нибудь клуба, до которого три года скачи — не доскачешь.

Вот они лежат, телеграммы, отовсюду. Все ищут Шотмана. Он писал книгу о золоте, обещал два доклада во Владивостоке, хлопотал в крайзу о деле далекого чукотского колхоза, имел четырех стипендиатов в столице… И все они кричат сейчас: Шотман! Дайте Шотмана!

Михаил Семенович положил голову на бумаги.

«Вот умер не во-время», — думает он раздраженно, почти веря, что и вправду мог выдаться такой день, когда он скажет Шотману: «Ну, иди помри теперь, если хочешь».

Мысль, что он сам может умереть, приходит ему последней. Но это настолько невозможная вещь, что он отгоняет такую мысль.

Михаил Семенович не боялся умереть. Он так крепко врос в жизнь, так могуче разветвился в ней, что иной раз почти всерьез самому ему казалось — не мог бы даже заболеть один.

Он чувствовал себя усиленным, укрепленным человеком. Жена Василиса была как бы секцией его нежности. Вся нежность Михаила Семеновича была отдана ей в управление. Когда нужно было кого-нибудь пригреть, ободрить, приласкать, он звонил ей домой: «Позови в гости Артема, приласкай». И знал, что она сделает именно так, как следует. Любопытством и озорством была дочь Зинаида. Она заведовала той частью его души, которая все еще, в пятьдесят пять лет, тянулась к занимательной физике, моделям самолетов и сказкам, ко всему недожитому в детстве.

Но это был всего лишь малый круг его жизни, за ним шел большой. Тут на Лузу было возложено уменье петь песни, гадать о войне, охотиться и обижаться на медленность времени. Шотману же принадлежала природа. Вот эти камни, что покоятся на столе, обломки угля и руд лежат кусками его тела. Шотман распределил себя в еще более вечных величинах, чем Михаил Семенович, — в дереве, в земле, в рудах.

И Михаил Семенович берет в руки уголь, медь, олово, взбалтывает склянку с нефтью. Тонко понимал Шотман все эти вещи. Сказок не читывал, а рассказывал их сотнями, добывая неизвестно откуда.

Михаил Семенович трясет головой и тихо говорит самому себе:

— Сотней человек у нас меньше без Шотмана.

Этим он не хочет сказать, что Шотман работал за сто человек, но Шотман тащил сто или двести душ из всех углов, растил их и запускал в дело. А теперь все они обезглавлены, да их сразу и не найдешь, не вытащишь, не угадаешь, что воспитывал в них покойник, на что готовил их.

— Ах, Соломон, Соломон, — шепчет Михаил Семенович, — дурной какой, чорт…

Умерла душа большая и плодовитая.

Умерли глаза, умевшие видеть, уши, умевшие слышать, мозг, умевший проникать в мелочи жизни, руки, любившие труд, ноги, не боявшиеся расстояний, сердце, способное глубоко любить, голос, не знавший ничего, кроме бодрости, — умер талантливый большевик, и доброй сотней людей стало меньше на этой земле.

Михаил Семенович принял Ольгу только часу во втором ночи. Поговорили о Варваре Ильиничне, об угрозе войны.

Потом он небрежно и будто нечаянно спросил ее:

— Что это у вас там за фабрику построили, на Посьете? Клей какой-то?

— Не знаете? Но вы же сами сначала дали на нее денег, а потом сами же и прикрыли ее.

Она рассказала о фабрике, скрыв свои хождения по инстанциям.

— Та… — задумчиво произнес Михаил Семенович. — Та… я так и знал, что это твоя работа. Шесть суток мне звонят отовсюду. Одному обещала фабрику, другому клей, третьему запродала какую-то паклю. Паклю, в самом деле? Вот все кричат теперь о твоей пакле. Клей какой-то там рекламируешь… Та, та…

Он вздохнул, ни о чем не думая.

— Меня больше всего интересует эта глина, которую ты хочешь проклеивать, — сказал он. — И где это ты берешь столько глины? Я страдаю без глины. Изобрети мне простую, дешевую русскую глину — и можешь клеить ее, чем хочешь. Глину — без дураков! А ты лезешь с клеем для глины, а самой-то глины ни у кого нет.

Он взял ее за руку.

— Дурочка, построй лучше кирпичный завод, а?

Он потряс ее руку.

— А на проклейку там, на баловство это, мы подкинем тебе тысяч двадцать. Что? Ну, и сорок там, может быть. Идет?

— Хорошо, я подумаю.

Он сразу повеселел.

— А водорослевой фабрики теперь я боюсь, — сказал он ей доверчиво. — Добро перепортим и без кирпича останемся. Договорились? Угли у нас встают, нефть вышла на первое место.

Он стукнул рукою по столу.

— Ты думаешь когда-нибудь, Оля, о будущем? Обязательно думай. Будущее непременно должно отбрасывать, так сказать, свой свет на сегодняшнее; мы с тобой должны работать только на этом свету. Год назад кто думал у нас тут о нефти? Никто. А сейчас я на все смотрю в свете нефти, в свете ее возможностей. Следующую пятилетку мы, брат, иначе задумаем теперь. Поняла? Сначала все только и говорили — не вытянем, никак не вытянем; а спроси людей, сейчас что они говорят? Медленно, говорят, тянем. И нас еще ругают, что план, дескать, занижен. План… план… — он долго жует губами, прежде чем сформулировать то, что уже давно улежалось в его сознании.

— План!.. Это, Ольга, скажу тебе по секрету, средство неслыханной силы. Ты только покажи человеку, как и для чего ему жить, спроектируй, так сказать, его вперед на пяток лет, — и он сразу начнет сокращать путь. Зачем, говорит, через пять, я и через три доберусь! Ну, ладно, иди, заговорил я тебя.

Он потряс ее руку и сказал совсем благодушно, как самую хорошую новость:

— А Степана-то Зарецкого мы, знаешь, все-таки посадили.

— Как так?!

— Да так. Я всегда говорил, что тайге нужны веселые люди. Скучный человек там непременно завалится, это уж факт, установленный опытом. Одним словом, у Зарецкого диверсанты базу свою устроили. Поняла? Мурусима у него на стройке целый месяц жил — японский шпион. Можешь себе представить? Проработали мы Зарецкого здорово. Он в бутылку полез, обиделся. Чем, говорит, я могу ответить на позор такой проработки? На проработку, говорю, отвечай работкой. Попробуй. А он опять за свое, ну и… Хочу теперь Варвару в тайгу сунуть.

— В тайгу?

— Да нельзя же героем гражданской войны всю жизнь оставаться. Вот Василий Луза — и тот собак разводит, старается. А что Варваре сидеть дома? Нет их теперь, ваших водорослей. Закрыли мы их, к чорту! Дело ее иссякло, а она герой настоящий. Что мне с ней делать? В тайгу, в тайгу. Веселые люди должны итти в тайгу.

— Мы бы с ней вместе наладили вам кирпичный завод.

— Вот уж и вместе! Не примазывайся к чужой славе, Ольга. Вылезай сама в люди. Поставь мне кирпичный завод и поезжай хоть на Северный полюс.

Прощаясь, он снова становится грустным.

— Ну, а люди у вас как? — спрашивает он. — Люди-то растут, лезут вверх? Гони людей, как рассаду, сколько ни воспитаешь — все будет мало. Вот Шотман умер, Оля, — говорит он растерянно, — и заменить некем, все чувствуется дыра. Вместительный был человек.

— Да, — говорит Ольга бледнея, — я его очень любила.

И вспомнив Шотмана, северного прокурора, тяжелую зимнюю тайгу и все неисчислимые тяготы здешней жизни, она говорит:

— Михаил Семенович, что делать? Мать все время требует, чтобы я замуж поскорей выходила. Боится за меня. Шатаешься, говорит, по тайге, мало ли что может случиться. Грешным делом, я обещала, что весной, мол, выйду замуж. Что теперь делать?

— Завралась, — улыбается Михаил Семенович, — теперь двадцать лет подряд будешь врать, и все окажется мало; хлопотливая штука это — вранье. А может, и есть уже кто на примете? Ты скажи, не стесняйся.

Он думает, шевеля губами, и, прищурив глаза, говорит:

— А вот дам-ка я тебе командировку в Москву, товарищ Хлебникова. Альгин-то ведь надо все-таки двигать. Это я по бедности его прекратил, а ежели денег нам на него подкинут, мы его с тобой выведем в люди. Верно? Поезжай в Москву, в Госплан, походи там, поагитируй. Выдумала завод, так теперь и доказывай, что он нужен. Решено, а? Нет, какого чорта в самом деле, — выдумывать вы все мастера, а ты вот возьми да организуй! Решено?

Проводив Ольгу, он усаживается в кресло и сейчас же, торопясь, засыпает до первого телефонного звонка.