Москва вступает в войну

Ольга жила в Москве, каждый день собираясь домой и откладывая отъезд на месяцы.

Когда она после Владивостока приехала с Шершавиным к матери, та приняла их очень спокойно.

— Вы не сердитесь, что я вам ничего не сказала, — это все произошло так быстро…

— И хорошо сделала. Тут разговорами не поможешь, — ответила мать.

Но, провожая на границу, сказала:

— Спасибо, дочка, что хоть военного человека взяла. У нас вся семья боевая, такой курс и дальше будем с тобой держать.

Из Посьета Ольга поехала к Шершавину на границу и, пробыв у него дня два или три, покатила в Москву.

На границе, как, впрочем, и на Посьете, жили они друг с другом неуверенно, хотя и в одной комнате. Вещи держали в разных чемоданах, белье в стирку отдавали отдельно, каждый — свое. О внезапном браке своем почти не говорили, а если и вспоминали о нем, то как о веселой проделке, хотя и относились к своему браку вполне серьезно.

Комиссар надавал Ольге множество поручений. Ей надо было съездить в Тимирязевку, во «Всекохудожник», в Книгоцентр, Союз писателей, в Консерваторию, сделать там тысячи предложений и начать переговоры о посылке бригад на Дальний Восток.

Вместе с поручениями мужа и Михаила Семеновича у Ольги накопилось работы месяца на четыре. Приехав в Москву и найдя комнатушку у шершавинского приятеля, Ольга забегала по всем адресам и вначале исправно отвечала на длинные расспросы Шершавина и беспокойные письма матери. В самый разгар суеты почувствовала она, что забеременела, и как-то внезапно обмякла, даже слегка растерялась. Так скоро родить она не предполагала, боясь, что ребенок прикрепит ее к дому и заставит бросить науку. На первых порах так и случилось. Заботы о еще не родившемся поглотили ее целиком. Когда же родился сын — весь мир был принесен ему в добровольную жертву. Однако забыть Дальний Восток и не касаться его насущных дел было труднее, чем она ожидала. Дела, начатые ею, вдруг приходили в движение. «Всекохудожник» посылал бригаду, Академия — семена, Союз писателей — книги. С границы приезжали отпускники и, конечно, привозили вместе с приветами объемистый пакет комиссара: опять начиналось хождение по главкам и институтам.

В письмах, которые Шершавин посылал раз или два в декаду, было много такого, что глубоко волновало Ольгу, — все эти пейзажи, охоты, ветры, глухие таежные тропы, пустынное море и тяжелая, отважная жизнь. Но подробнее и лучше всего писал Шершавин о людях.

«Жаль, что вы не знаете Ушакова, — писал он ей. — На моих глазах растет удивительная натура. Я с каждым днем чувствую себя все меньше и все глупее по сравнению с ним, еще три года назад не видавшим книги. Книги, книги! Посылайте нам книг. Ушакову необходимо работать над собой, как волу, но — вы знаете — тут под руками ничего нет».

Он писал о бойцах, о книгах и, как будто между ним и Ольгой не было десяти тысяч километров, подробно критиковал прочитанные книги или дискутировал вопросы искусства. Ольга отвечала ему редко. Два раза она возвращалась из Москвы на границу.

Дав отдохнуть ей дня три-четыре, Шершавин уговаривал ее съездить к матери на Посьет или к Лузе, а затем легко убеждал в необходимости еще раз побывать в Москве и снова отправлял, волнуясь, и просил писать ему письма о новых книгах.

Ольга была почти рада такому исходу ее побывок у мужа, хотя и не понимала его намерений. Обижало, что он так быстро отправляет ее от себя, хотя быть дольше с ним ей самой было бы тяжело и скучно, оскорбляло, что он умел отлично жить без нее и никогда не жаловался на одиночество, раздражала его навязчивость со всеми этими поручениями в столицу, превращавшая ее в обыкновенного секретаря. Но он был с нею прост, искренен и откровенен, очень любил сына и трогательно заботился о том, чтобы ей было хорошо в Москве. Все-таки получалось, что он всегда обижал ее требовательностью. Выспрашивал о прочитанных книгах, о просмотренных пьесах, и вдруг оказывалось, что он знает их, и знает лучше, чем Ольга. «Мало видела», — кратко говорил он тогда, меняя тему беседы, и вскоре заговаривал о новой поездке в Москву. Уехав в третий раз, Ольга решила не возвращаться. И когда однажды раз и навсегда попробовала выяснить свои отношения к человеку, который так нежданно-негаданно стал ее мужем, поняла вдруг, что неистребимо глубоко вросла в его жизнь и что если им пришлось бы расходиться, так надо делить и Ушакова, и Посьетский завод, и семена Тимирязевской академии, все богатое и сложное хозяйство, накопленное изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.

Несколько раз в течение последней зимы она писала Шершавину, что уже собирается выезжать, и он немедленно посылал длинный перечень неотложных просьб и потом добавлял к ним телеграфом новые и новые поручения, которые вновь задерживали ее отъезд. В конце концов это ее рассердило.

Она послала ему телеграмму:

«Возвращаться ли мне вам любите ли вы меня».

Он ответил: «Возвращайтесь».

Тон телеграммы был обиден. Что это? Покровительствует он ей или зовет. Ах, бросить бы все и уехать куда-нибудь в Среднюю Азию.

Но он связал ее со своей границей тысячью дел, бросить которые было нечестно, — тысячью дел, начинаний, проектов, которые она уже полюбила и защищала здесь с жаром и вдохновением. Не знать о них ничего, оказаться чужой им было невозможно.

Значит, ехать.

И она собралась на Восток ранней весною.

Февраль в Москве был зимним, ветреным. Март начался вьюгами.

В день женщин хватил мороз в двадцать градусов, но Ольга все же решила выйти из дому. В Большом театре назначен был слет знатных женщин Москвы, на который ждали членов Политбюро.

Часов в одиннадцать концерт был в самом разгаре. Все поглядывали на правительственную ложу, с минуты на минуту ожидая появления Сталина. Но Ольга, за день устав до одурения от сутолоки и беготни, вынуждена была уйти, тем более что ребенок оставался дома один.

Выйдя, она внизу, у колонн, столкнулась с Браницким, бежавшим с непокрытой головой со стороны сквера. Он был товарищ ее отца, с которым когда-то вместе учился.

— Что случилось? Откуда вы? — крикнула она, загораживая ему дорогу.

— Только что получено правительственное сообщение о нападении японцев на нашу границу.

— Вы с ума сошли? — крикнула Ольга, и они бегом вернулись в театр, поднялись в верхнее фойе и стали у окна на площадь.

— Там сейчас утро, — сказал Браницкий. — Они дерутся уже шесть часов. Вы знаете эти места?

— Какие, где это? Я ничего не знаю.

— Вот и опять молодость, опять. Ах, да, вы не переживали гражданской войны. Это было счастье, Ольга Ованесовна. Все чувства, все поступки сверялись на слух с тем, что происходило на фронте. Человек делал шаг и думал: а что там, а как там?

— Да расскажите мне толком, — трясла Ольга руку Браницкого.

Но он не слышал ее.

— Только в минуту величайшей опасности начинаешь как следует осознавать, что такое советский строй. Мы родились и выросли в войне. Наш быт был все время войной, неутихающей, жестокой. У нас умеют садиться в поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой. Мы способны воевать двадцать лет, мы бойцы по исторической судьбе и опыту жизни.

— Умоляю вас, расскажите толком…

Но Браницкому казалось, что он рассказывает толком.

— Да ведь для нас победить, — говорил он, убеждая Ольгу в чем-то, ему совершенно ясном, — значит смести с лица земли режим, выступивший против нас.

— Скажете вы, что произошло, или нет?

— Как «что произошло»? Японцы прорывают нашу границу у озера Ханка.

У Ольги потемнело в глазах.

— Почти моя родина.

— Ерунда! Ерунда! — не слушая ее, бормотал Браницкий. — Китай вырастет в могущественную советскую страну. Япония станет счастливой. Индия получит свободу… Пойдемте! — крикнул он. — Мы уже час или два ничего не знаем о дальнейших событиях. Сегодня надо быть на миру, — говорил он. — Вы ведь недавно с Востока. Муж там? Наверно, поедете медицинской сестрой?

— Ах, Браницкий, я сделала такую глупость, что приехала, — ответила она краснея. — Там так мало людей, вы знаете.

— Ничего, ничего… Чтобы нас победить, нужно вырезать все человечество, — произнес он торжественно, и она замолчала.

Петровка была набита народом, как всегда в канун больших революционных праздников. Все уже знали, что произошло. Театральная площадь напоминала ярмарку. Текст правительственного сообщения разносился над головами из репродукторов.

Они двинулись вверх по Пушкинской, к театру Немировича-Данченко. Народ выходил из зрительного зала, но потом вновь повалил обратно, потому что нашлось трое китайцев-ораторов. Их передавали в подъезд на руках, над головами, как знамена. Разговаривать было невозможно, все пели.

Переулками выбрались Браницкий и Ольга на улицу Горького и заглянули в редакцию. Какие-то болгарские эмигранты, польские беженцы, индусские студенты спорили у карты.

Обезумевшая секретарша кричала в телефон:

— В десять?.. Не слышу. В девять? Не слышу. На «Шарикоподшипнике»? В десять на «Шарикоподшипнике»! Колонный зал в час? Ничего не слышно. Говорите по-русски: Нох ейн маль! А-а, же не парль па франсэ, малерезман, же секретарь де редаксион, да. Же не па иностранный отдел, отдел дезентранже, но, отр телефон, да-да. Звоннэ Наркоминдел, пардон! — мужественно орала она, перепутывая слова.

В редакции ничего не имели из ТАССа, кроме текста правительственного сообщения, и Браницкий потащил Ольгу к Охотному ряду. Кое-где, в гуще толп, уже показывались древки заводских знамен. Всюду галдели группы стратегов. Старик в седой кожанке воодушевленно разбирал возможный стратегический рисунок войны на Востоке и ногтем большого пальца чертил линии на стене дома. Военных встречали овациями. Далеко откатываясь, гремело «ура», играла музыка.

Вдруг чей-то могучий голос крикнул: «Тихо!» — враз замерло на версту. Замедленный голос радио вновь и вновь передавал стране и миру уже наизусть знакомые слова извещения партии и правительства.

Публика, вышедшая со спектакля Малого театра, стояла на улице не расходясь.

Такие дни не повторяются. Такие дни стоят целой жизни. В какой-нибудь час или два человек переживает больше, чем иной раз за целые годы.

Между колонн Большого театра пела актриса, ее не слышали, но ей аплодировали, кричали: «Бис! Повторить!» — и она снова и снова повторяла свою немую песню, всех трогающую до слез.

Вдруг как бы случилось какое-то несчастье в стороне от Центрального детского театра, и человеческая стена колыхнулась влево.

— Переводчика! С немецкого переводчика! — закричали от театра, и немолодая скромно одетая женщина побледнела и всплеснула руками:

— Я! Я! Пустите скорее, — и, раздвигая толпу, стала пробираться на зов с настойчивостью врача скорой помощи.

— Сюда! Сюда! — звали ее и проталкивали ко входу в театр, к пепельно-рыжему баварцу, говорившему речь.

— Я больше выдержать не в силах, — сказала Ольга. — Скажите что-нибудь, Браницкий. Скажите за всех…

Но самый сильный человеческий голос не мог быть теперь услышан толпой, которая говорила, пела и спорила десятками тысяч криков.

Толстый бородатый человек рассказывал, как он в двадцатом году собирал книги для Красной Армии, и работница в синем комбинезоне восторженно похлопала его по плечу, крича: «Верно, честное слово верно!» — и, перебивая его, рассказывала об изъятии излишков у буржуазии в дни, когда она была подростком.

— Вы заметили, никто не говорит об Японии, — сказал Браницкий. — Что там Япония! Все знают, что дело не в ней. Мы встречаем сегодня не первый день навязанной нам войны, а что-то провозглашаем на всю вселенную. Дело идет о схватке повсюду. Я помню, как в двадцать третьем году ждали вестей из Берлина. Как хотелось умереть за них, как о них думали. Когда у них там все сорвалось — эх!.. Эго было личным несчастьем.

— А Вена?

— А Испания? — сказал молодой моряк, услыхав их беседу. — Наше судно было в море, между Францией и Испанией. Парторг приказывал спать в партийном порядке, — спать никто не хотел. Прямо с вахты бросались в красный уголок, ждали новостей от радиста. Машинная вахта через каждые полчаса присылала наверх ходоков. Капитан орет — под суд! Парторг орет — под суд! А мы — качать их. Качаем и поем. Трое суток никто не спал, не ел. И вдруг узнаем — заело. Будь на берегу — запили бы. Ведь такое горе бывает, когда проворонят момент.

— Они уже дерутся восемь часов, — сказал Браницкий и неожиданно быстро, будто споткнувшись, толкнул человека впереди себя и побежал сквозь толпу к ограде, повыше Центрального детского театра.

— Чтобы нас победить, надо уничтожить все человечество! — закричал он, и толпа оглянулась. — Мы всегда знали и никогда не забывали ни на минуту, что война будет и ничто не устранит ее навсегда. Мы старались отодвинуть, отдалить неотразимый час ее прихода, чтобы вырастить бойцов среди угнетенных народов, воспитать классы, выковать партии. Сколько раз билось от счастья наше сердце, когда над миром проносился революционный пожар! Мы знали, что этот час придет! Вставай, земля! Время наше настало! Вставайте, народы! Прочь руки от Красной страны.

Ольга плакала во весь голос. Бессвязная речь Браницкого била ее по нервам.

Осипший Браницкий что-то еще кричал о морали, но слов нельзя было разобрать. Не слыша его, а скорее доверяя тому, что может дальше произнести этот худой, с твердыми, злыми глазами человек, окружающие его пять или шесть тысяч человек заранее выражали полное одобрение всему, что, как им казалось, он говорил.

— Отдохнули и хватит, — повторил старый рабочий. — Надо, наконец, этот беспорядок кончать.

Он имел в виду пять шестых человечества, когда говорил о «беспорядке».

— Да, теперь пойдут дела, о каких и не думали, — в тон ему отвечал пожилой профессор.

Ольгу постепенно оттерли от Браницкого, и она решила не ждать его, а вернуться домой. Было, кажется, около двух часов ночи. Семья рабочего — отец, мать и трое детей комсомольского вида — несла плакат: «Дадим 200 % мужества, 300 % выдержки, 500 % спокойствия». Оркестр Большого театра непрерывно исполнял «Интернационал». Дирижер во фраке с непокрытой головой дирижировал музыкой, высоко и страстно поднимая синие замерзшие руки.

Когда Ольга, войдя к себе в комнату, открыла окно на улицу, послышались крики: «Сталин!»

Толпа кричала и звала: «Сталин! Сталин! Сталин!» — и это был клич силы и чести, он звучал, как «Вперед!» В минуту народного подъема толпа звала своего вождя, и в два часа ночи он пришел из Кремля в Большой театр, чтобы быть вместе с Москвой.

Ольга схватила сынишку на руки и побежала к театру. Ее, как в трамвае, пропустили вперед.

— Где? Где? — спрашивала она.

— Сейчас, сейчас, — отвечали ей со всех сторон. — Вот он, вот!

Она увидела Сталина, когда он подошел совсем близко. Его спокойная фигура, в наглухо застегнутой простой шинели, в фуражке с мягким козырьком была проста до слез.

В ней не было ничего лишнего и случайного. Лицо Сталина было строго. Он шел, торопясь и часто оборачиваясь к окружающим его членам Политбюро и правительства, что-то им говорил и показывал рукой на людские толпы.

Ольга, как ни хотела, не могла пробраться к театру и вернулась к себе, включила радио и прилегла на постель. Ее мучило, что она в Москве, а не на Посьете, и те три дня у Шершавина вставали в памяти, как самое яркое и полное счастье.

«Я поступила глупо, мелко. Я не должна была уезжать», — повторяла она себе.

Пусть бы вошел он сейчас в комнату, как бы она обняла его, как бы прижала к себе!

И в это время заговорил Сталин. Слова его вошли в пограничный бой, мешаясь с огнем и грохотом снарядов, будя еще не проснувшиеся колхозы на севере и заставляя плакать от радости мужества дехкан в оазисах на Аму-Дарье.

Голос Сталина был в самом пекле боя. Радиорупор у разбитой снарядами хаты Василия Лузы, простреленный пулями, долго сражался. Сталин говорил с бойцами в подземных казематах и с летчиками в вышине. Раненые на перевязочных пунктах приходили в сознание под негромкий и душевный голос этот. Это был голос нашей родины, простой и ясный, и бесконечно честный, и безгранично добрый, отечески-неторопливый сталинский голос.