В канун Нового года Огарнова привезла полковнику очередное у-де-пе и почту. Еще не подъезжая к хате Цимбала, она попридержала коня, онемев от поразившей ее картины.
Старик озорно рубил топором полковничий протез, а полковник, прыгая на одной ноге с помощью бамбуковой палки, умолял того оставить хотя бы металлическую арматуру.
— Обезножил меня! Перестань, говорю! — покрикивал он, хохоча и вместе с тем держась в благоразумном отдалении от расходившегося Цимбала, а тот, взмахивая топором, приговаривал:
— От тебе, собанюка! Шоб тебе на руках ползать! От тебе!
— Привет от мирного населения! — издалека крикнула Огарнова и свистнула по-разбойничьи. — Бейтесь до полной победы!.. — и глазами позвала к себе Воропаева, явно не желая вступать на неспокойную территорию Цимбала.
— Чего это он? — небрежно спросила она, лузгая семечки.
— Да ну его, старого чорта, — отдуваясь, пожал ей руку Воропаев. — Мне на работу давно пора, а он не пускает. Что нового привезли, Огарнова?
Снисходительно кривя губы, Огарнова, прежде чем отдать ему сверточек с продуктами, сказала, театрально вздохнув:
— Ну, видала я эту самую вашу райкомовскую Лену. Ничего… Что вы в самом деле? Жили бы с ней, ей-богу…
Воропаев оперся на оглоблю, еще ничего не понимая. А Огарнова что-то ворчала, передвигая поклажу на подводе.
— Я как сказала ейной мамке — та с катушек долой: «Всю жизнь, говорит, только о том и мечтала, чтобы моему полковнику счастье сотворить, но только, говорит, едва ль. Гордый характер…» Это о вас так.
«Вот, господи, пошлет же судьба навстречу эдакую дуру!» Он отпрянул от лошади и присел на завалинку.
— Да зачем же вы, чорт вас побрал, зачем же вы лезете в мои дела? Кто вас просил меня сватать? Вы же мне теперь всю жизнь в их доме испортили!
Огарнова свалила наземь мешок с картошкой, подсела рядом, смеясь сквозь семечки на губах.
— А идите вы! — и толкнула его в бок. — Испортила ему! А чего вам, слушайте, портить!.. Еще скажете, вы ее, дескать, не любите, она вас тоже не любит… Слушайте, что я скажу… Ленка не плохая баба, честное слово, не плохая. Скажете, у ней девочка? Ну, так что ж, — а у вас мальчик, как раз сойдется… Ай, не говорите мне! Знаю я ваше житье! Немытый больше месяца ходите! Белье с одних дырок, как та сетка для рыбы. Бросьте вы мне!
Она взяла Воропаева под руку и, прижав к себе, заглянула ему в глаза.
— Приветы от всех наших… На районном совещании нас, Алексей Витаминыч, похвалили… О вас тоже был большой разговор.
Роли быстро переменились. Новость, которую Воропаев не ожидал получить от Огарновой, тем больше его обрадовала, что меняла направление разговора.
Он наклонился к самым ее глазам.
— Ну, ну, ну… Да говорите же, — ласково улыбнулся он.
В первую минуту она по привычке хотела подшутить над ним, сказав, что ему теперь только замяукать, — так он похож на кота с пойманной мышкой, — но вдруг сочла пример этот для себя неприличным, мягко потянулась и отвела глаза в сторону, отчего лицо ее ощутило на себе его дыхание, и стала, запинаясь, рассказывать, о чем он просил. Впрочем, она тотчас забыла, о чем именно он ее просил, и, быстро проболтав, что в районе сначала обвинили Воропаева, а потом одобрили и ставят другим в пример, замолчала. Но тут же опять принялась болтать о Лене, доме Воропаева и о делах колхоза.
Из ее болтовни Воропаеву удалось разобрать, что Корытов, которого она видела третьего дня, беседовал с нею около часу и через каждые две-три фразы приговаривал: «Это ты обязательно передай своему полковнику». Тут Огарнова опять на мгновение остановилась и, откашлявшись, произнесла смешливым голосом:
— А я Корытову: «Какой он мой? Что я ему — колхозная полевая подруга, чи як? Он, — говорю, — мене не любит». А товарищ Корытов развел руками, говорит: «То, говорит, не в моем подчинении, но я так думаю, что это обстоятельство нам придется тебе записать как недовыработку…» Ей-богу! Такой шутник, если бы вы знали! Я ему потом говорю: «Товарищ Корытов, давайте мы полковника женим на вашей Ленке…» А он: «Что ты, что ты, говорит, последние кадры мои», — а я уж вижу, понимаю, какие там кадры и для чего, — подмигнула Варвара. Я ему говорю: «А чего ж нет? Заслуженный человек, личность крупная, вдовый… Верно?» — спрашиваю его. «Верно, говорит, Огарнова, только погоди пока сватать, пусть Воропаев оклемается, тогда уж…» Ох, и хитрый этот ваш Корытов, я его насквозь изучила…
Воропаев встряхнул ее, как остановившиеся часы. Похохотав, она стала продолжать о колхозе, и как ни бедно и бестолково она рассказывала, можно было все же понять, что дела в нем идут неплохо, потому что народ уверовал, что собственных сил и собственного уменья ему хватит.
— А тут у них плохо? — спросила она, остановившись с разбега, так что ему пришлось переспросить ее:
— Что? Ах, да… Плохо, очень плохо.
— А что же вы им выход не укажете? На вас все надежды.
— Людей я тут еще не вижу; не знаю, на кого опереться, — огорченно признался он, тут же пожалев, что сделал это.
И Огарнова немедленно воспользовалась его признанием, но в другом направлении — будто он доверял ей что-то очень греховное и ей предстояло разделить с ним ответственность за этот грех.
— А нас, Алексей Витаминыч, вы разве знали? — точно напоминая ему о чем-то личном, спросила Огарнова. — Меня вы даже очень просто не знали, пока я сама до вас не выкатилась. Ей-богу, я вас тогда чуть не убила, вы знаете, а потом так привязалась, будто к родному. Мой Виктор аж ревновать меня, вы знаете, начал. «Вы, говорит, мне со своим полковником все дела путаете». Подумайте только, чего сказал, подлец! — произнесла она с явным удовольствием, гордясь подозрением мужа.
Воропаев растерянно перебирал в руках привезенные письма.
— Мне ехать или как? — подобрав волосы, лениво спросила Огарнова, поворачиваясь спиной к какому-то проходящему мимо колхознику, будто хотела остаться неузнанной.
— Ехать, — сухо сказал Воропаев. — Привет там всем! — и запрыгал к дому, злясь и злясь на все на свете и прежде всего на эту проклятую Огарнову.
«Если вы собираетесь умирать в своей приморской глуши, прикажите, чтобы ваш гроб усыпали моими письмами.
Я вам пишу почти ежедневно и буду продолжать до тех пор, пока вы не отзоветесь.
Я не расспрашиваю вас о том, как вы живете, — такой человек, как вы, не может жить хорошо, — и предпочитаю сообщать вам о себе, чтобы вы знали, где я.
Итак, Румыния давно нами, как вам это известно, пройдена и отчасти уже забыта. Если правда, что нет плохих народов, а есть плохие люди, то у румын плохих людей довольно много, даже чересчур много, сказала бы я.
Румыны практичны и легкомысленны. Такими их воспитали обстоятельства. Я несколько раз ловила бухарестских официантов на том, что они приписывают к моим счетам какой-то военный налог, и однажды произнесла по этому поводу речь в кафе, сказав довольно запальчиво, что это я их победила, а не они меня, и что, таким образом, платить репарации я не обязана. Эффект был ошеломляющий, хотя, мне кажется, мой французский язык не всеми был понят.
Поражает обилие памятников великим румынам, ибо буквально нет ни одного городка или местечка, где бы не возвышались монументы каким-то гигантам мысли. Наши красноармейцы почему-то прозвали эти памятники «управдомами».
Трансильвания менее нарядна, чем собственно Румыния, но более сыта. Но сейчас мы, то есть я и наш корпус, уже в Венгрии. Что вам сказать о ней?
Это страна, к сожалению, нисколько не похожая на ту, о которой я кое-что знала по романам Иллеша. Венгрия — какая-то средневековая прежде всего. Замки, кунтуши, оленьи рога, родовые книги, курчавые лесные свиньи, модные в XV веке, соус из красного перца и удивительные песни, неслыханно дерзкие народные мелодии, великолепная будапештская опера, — но обо всем этом после, после и после.
Когда вы прочли, что наш 3-й Украинский прорвал оборону юго-западнее Будапешта, неужели не дрогнуло ваше сердце радостным предчувствием, что впереди всех был наш с вами корпус?
Так вот, радуйтесь, — наш был впереди всех!
Под Бичке дивизия Георгия Петровича оказалась в окружении, но дралась осатанело. Ему разрешили перевести свой командный пункт за кольцо окружения, он отказался. Я готова была расцеловать его.
Мне жаль, что я одна и никому не интересно заметить, как я с некоторых пор поразительно похрабрела. Это не из честолюбия, а от одиночества.
Я веду себя храбрее, но вместе с тем и осмотрительнее. Вы не догадываетесь — почему? Хочу дожить до Дня Победы! Когда меня отпустят из армии, мне будет предстоять еще гигантская борьба с вами, я хочу победить в ней и сейчас набираюсь опыта.
Я ничего не пишу вам о своей работе, потому что сейчас уже не знаю, насколько она вас интересует, хотя ужасно хотела бы кое-чем похвастаться. Все ваши друзья живы.
Можете мне не писать, не терзаться тем, что вы причиняете мне боль, не чувствовать себя передо мною виноватым. Вы обязаны только помнить, мечтать обо мне и ждать меня, жалкий вы человек.
А. Г.».
«Нет, чего уж тут мудрить, решено, так решено, — сказал он себе, закусив губы. — Куда я ее возьму? Да ну, одна чепуха! Жить с ней у Журиной или мотаться по колхозам не пито, не едено?.. Да нет, нет!»
Он не стал читать писем с фронта, а развернул треугольник Софьи Ивановны Журиной. Развернул — и ушел в него, как в сказочный сон.
Софья Ивановна писала ему (он сначала не поверил ни одному ее слову), что получила для него ссуду, починила крышу, купила стекла, перекопала весь дворик «под огород или что вам угодно», припасла железные ворота, натаскала камня-ракушечника на целый сарай, посадила три сотни кустов клубники, достала щенка-волкодава, и теперь робко спрашивала, каковы будут его планы на дальнейшее и не раздумал ли он, чего доброго, хозяйствовать совместно с нею. В осторожных выражениях она сообщала Воропаеву, что уже предупредила заведующую детским садом о скором прибытии из Москвы некоего («ответственного» — как она писала) мальчика, а также о том, что ее внучка Танечка тоже ждет не дождется появления в доме московского сотоварища. Погода в районе их дома, была, по мнению Софьи Ивановны, гораздо лучше, чем на всей улице. Она уверяла, что ветер с гор обходит их усадьбу, а туман с моря рассеивается, не доходя до нее. Она клялась, что на их участке гораздо больше солнца, чем на соседних, и, следовательно, фрукты и овощи будут вкуснее.
«А Леночка моя вовсе от рук отбилась со своей райкомовской работой, — доверительно писала Софья Ивановна, — и насчет дому мне говорит: «Я не хозяйка, тут вы с полковником главные, а я жиличка». Ну, с той жилички я беру натурой: по выходным заставляю копать».
В общем дома у него прорезывались, как зубы мудрости.
Конечно, он сделал ошибку, демобилизовавшись. Кадровый политработник, владеющий двумя языками и опытом войны, сейчас нужен больше, чем когда-либо, ибо армия годы простоит в Европе, и нужно научить, как обращаться с нею, того бойца, который придет в Берлин с берегов Иртыша или Аму-Дарьи.
Рука его снова протянулась к письмам из армии, но он не посмел их вскрыть. Все, что в них могло излагаться, было заранее известно. Он закрыл глаза, увидел милые лица старых друзей — и защемило сердце, и все, что тут его окружало, сразу померкло и осточертело. Туда бы, туда, чорт возьми, туда!
«Уеду, уеду обязательно, не могу я здесь больше», — но тут вспомнил, каков он, и хватил рукой по столу.
— Ты меня, что ли? — миролюбиво спросил из-за перегородки Опанас Иванович. — Уж как в трактире, стуком зовешь, не словом.
— Прости, Опанас Иванович, с горя.
— Ты бы малость прибрался, народ же все-таки будет.
— Какой народ?.. А-а, сегодня же Новый год встречать! Вот память-то!
И как-то болезненно отозвалось на эти слова сердце, точно обещал наступающий праздник не радостные надежды, а еще горшие разочарования и беды. А ведь за Новым годом уже проглядывала Победа. Шутка ли!
— Да ведь ногу ты поломал, как же итти-то?
— Поломал потому, что новую тебе заказали. Новогодний подарок. На! Цени любовь нашу.
И Опанас Иванович Цимбал вынес из-за перегородки замечательный протез, работы какого-то изобретателя-самородка, за которым колхоз специально посылал в областной центр.
На новогоднюю ночь Воропаев с Опанасом Ивановичем были званы на елку в детский санаторий Марии Богдановны, километрах в трех от колхоза.
Заведующая домом была приятельницей Опанаса Ивановича, он у нее виноградарствовал и вообще, как он сам выражался, «консультировал по всем направлениям».
Еще третьего дня они получили пригласительные билеты, рисованные от руки детьми на клочках газетной бумаги. Не пойти было немыслимо, да и с какой стати сидеть вдвоем, если можно побыть на людях и вместе с ними пережить час всечеловеческих надежд и ожиданий.
Они вышли еще засветло, чтобы дойти не спеша.
Многое изменилось в природе с тех пор, как он слег. Тогда все рдяно золотело, клубилось тысячами радостных оттенков, сияло без солнца. А теперь все было коричнево-серым, однообразным, четким, будто просматривалось в стереоскопическую трубу. Природа играла перспективой, леса просвечивали, открывая за собой новые пространства, те в свою очередь показывали, что за их спиной море и скалы, а за горами и морем — небо. Все было как бы прозрачным, лишенным плоти. Вечер наступил очень быстро. Ночь пала сразу.
…Необычайна была эта южная новогодняя ночь, теплая, пряно пахнущая миндалем от давно высохших, но все еще не упавших с ветвей цветов мушмулы.
Моря не стало видно, оно угадывалось вдали какой-то свободой воздуха и провалом всех твердых линий, к которым так привык и среди которых так спокойно себя чувствует человеческий глаз. Туда, в туманную пустоту моря, сейчас такого же недосягаемого, как небо, валились и исчезали все звуки, все облака, все звезды.
Третьего дня над колхозом прошла гроза, сверкали и вонзались в землю свирепые молнии, гремел гром, а ливень промчался такой оглушительный и гулкий, какими бывают только летние дожди в разгар жары. А гребни гор были в то же время в глубоком снегу, и удивительно и жутко отражался блеск молний на свинцово-серых снегах, пронзенных зелеными шпильками высоко забравшихся сюда в одиночку горбатых сосен.
— А все-таки русский человек без снегу — ничто, — рассмеявшись, сказал Воропаев. — Никогда я наши морозы не любил, а сейчас во сне снега вижу, деревья трещат, луна огромная, как иллюминатор в другой мир. Замечательно хорошо…
— А я так нигде ни по чем не скучаю, — сказал Цимбал. — Дай мне горы — я с горами обыкну. Дай море — и в нем не потеряюсь. Русский человек, я так понимаю, Алексей Витаминыч, — это артист среди людей.
А ведь это ты замечательно сказал: русский человек — артист среди людей. Он все может изобразить и прочувствовать, он способен понять чужие культуры и чужие нравы, оставаясь в то же время верен самому себе. Нет, ты просто изумительно сказал! Вот потому-то мы так и требовательны к самим себе, что мы — народ-артист, народ-художник.
Догадливая Мария Богдановна выслала им навстречу Ступину со своими девочками.
Их обступили кружком и, наступая друг другу на ноги, охая и извиняясь, с песнями повели к дому.
Бал-маскарад был уже в полном разгаре, когда, конфузясь за свое опоздание, они вошли под сотнями любопытных взглядов в большую залу с сосной посредине, убранной самодельными игрушками и у подножья густо обложенной ватой.
Длинная колонна разнообразно замаскированных ребят уже вступала в залу. Кто-то произнес: «Раз-два-три!», баянист заиграл, и дети, не сразу справившись с мотивом, с воодушевлением запели:
Сдавай свои рекорды,
Дружище старый год.
Веселый октябренок
Сменить тебя идет.
Колонну вела сильная, крутобедрая девушка с золотым бумажным месяцем в густых, взбалмошно взбитых волосах.
— Два раза из концлагеря от немцев бегала, — сообщил всезнающий Цимбал.
За девушкой приплясывал мальчуган лет тринадцати, без правой руки, наряженный горцем, с черными ватными усами, в папахе из старой беличьей муфты и в бурке из мохнатой простыни.
Потом шествовал крохотный, лет шести, «доктор» — в белом колпачке с красным крестом и белом халатике, из кармана которого потешно выглядывал стетоскоп. На носу у «доктора» торчали роговые очки без стекол, придавая ему и в самом деле какой-то подчеркнуто ученый вид.
За «доктором» шли: девочка-мотылек с проволочными крылышками, обтянутыми марлей, выкрашенной в красном стрептоциде, «рязанская баба» в паневе и лаптях, «танкист» в коленкоровых сапогах, «донской казак» с красными лампасами на коротких штанишках, верхом на деревянном, почему-то усатом коне, «повариха» со сковородками, «Александр Невский» в латах из серебряной бумаги, какой обертывают шоколад.
И все это было такое трогательное, такое милое и такое бедное, что хотелось плакать от какого-то ужасно радостного чувства. Чорт с ним, с богатством!
А вдоль стен стояли взрослые гости и, щуря не в меру поблескивающие глаза и отирая раскрасневшиеся лица, молча следили за шествием ребят.
Мария Богдановна Мережкова, директор санатория, производила впечатление женщины прочной во всех отношениях. Сильные ноги уверенно держали ее подчеркнуто крепкую фигуру с развитыми, как у гимнаста, руками. Походка ее была энергично-четкой, точно она не шла, а маршировала под музыку, слышную только ей одной.
— Мы вас заждались, — сказала она с упреком, беря под руку Воропаева, чтобы куда-то его вести. — Дети давно хотят вас видеть, но так как вы опоздали, мне придется познакомить вас лишь с некоторыми.
Выйдя из гостиной, они темной стеклянной галереей прошли в дальние комнаты дома, из которых доносились звуки радио.
— Это мои философы, — сказала Мережкова, открывая дверь навстречу звукам.
Никто не предупредил Воропаева о том, куда его ведут и что он увидит, и потому лицо его невольно вздрогнуло, когда он оказался в комнате, где на четырех кроватках, сдвинутых к столу, лежали четыре искалеченные детские фигуры. Радио передавало из Москвы концерт. Дети внимательно слушали музыку и недовольно обернулись к вошедшим.
Мережкова жестами попросила выключить радио, но ее, видно, не сразу поняли, и, пока длился этот немой разговор, Воропаев осторожно огляделся. В двух шагах от него, опершись на руку, лишенную пальцев, лежала девочка лет тринадцати или четырнадцати с ярко-синими, точно нарисованными, глазами и тонким мыслящим личиком, обрамленным темно-каштановыми волосами. По первому взгляду она чем-то неуловимо напоминала врубелевскую Тамару, но это литературное сравнение оказалось неверным, — в ней, в этой девочке, ничего не было романтического. Она была совершенно безыскусственна. Рядом с нею, поближе к репродуктору, стояла почти полупустая кровать, на которой лежал вниз лицом очень короткий мальчик, даже как бы только часть мальчика. Воропаев успел заметить вихрастую голову, худую шейку, не по возрасту узкие плечики, карандаш в зубах мальчика, что-то таким образом рисующего в альбоме. Вдруг догадавшись, отчего у ребенка такая фигура, Воропаев покраснел и стыдливо отвел глаза в сторону. Но взгляду в этой тихой музыкальной комнате не на чем было отдохнуть. Теперь он увидел мальчугана без обеих ног, бойко сидящего, как белый грибок, у самого края стола. Он был здесь, очевидно, за старшего или за коменданта, и именно с ним переговаривалась знаками Мария Богдановна, прося утихомирить радио. Около него находился мальчик с плохим или, может быть, навсегда потерянным зрением. Он лежал, прикрыв рукою глаза за синими очками, и, казалось, не заметил прихода гостя.
— Я привела к вам товарища Воропаева, — радостным тоном произнесла Мария Богдановна. — Вы давно хотели с ним познакомиться и побеседовать. Присядьте, Алексей Вениаминович.
Гремя своим протезом, он неловко стал устраиваться на стуле. Все дети повернулись в его сторону и по-взрослому оглядели его с ног до головы таким холодным взглядом, что он почувствовал этот холод даже своей спиною.
— Мы уже знаем вас, товарищ Воропаев, — первой начала девочка с синими глазами, — о вас нам много рассказывали, а вы слышали о нас?
— Нет, должен признаться, я ничего о вас не слышал, и это, каюсь, моя вина…
— Это как раз очень хорошо, — перебила его девочка, нервным движением отбросив вверх волосы и приоткрыв чудесной лепки лоб. Она волновалась, потому что, как Воропаев догадался, ораторствовала от лица всех. — Это очень хорошо, что вы о нас ничего не знали, иначе вы бы вошли к нам с другим лицом, заранее грустным. Мы, знаете, редко видим веселых людей, то есть я хотела сказать, что с нами даже веселым скучно.
Сразу же понял он, что тут нельзя произнести ни одного слова неправды.
— Ну, меня ваша компания не расстроит, — сказал Воропаев. — Я сам почти такой же, а если считать мои внутренние хворобы, так и без всякого «почти». Представьте мне их, Мария Богдановна.
— Мы сами, сами! — девочка пыталась сжать тонкие, выразительные руки без пальцев. — Я — Зина Кузьминская из Смоленска. Папа партизан. Ну, пришли, потребовали, чтобы я указала, где он. Я отказалась. Тут же, в нашей комнате, положили мои руки на край стола. Но самое идиотское, вы понимаете, что потом оказалось — искали даже не моего отца, а другого партизана.
Она передохнула, считая, что о себе уже достаточно сказала, и перешла к соседу, мальчику с коротким туловищем:
— Это наш «Колобок», Шура Найденов, он по званию среди нас самый главный, потому что ему трудней всех. Он пострадал при бомбежке.
«Колобок» раздраженно вонзил карандаш в бумагу и тихо сказал:
— Давай дальше.
— Он без рук, без ног, читает и пишет, держа карандаш во рту, и сам перелистывает странички особой резинкой и даже сам понемножку передвигается… Вот потому он и самый старший, что больше нас всех умеет. А у радио — это Петя Бунчиков. Немцы гоняли его с отцом и матерью по минному полю. Он без ног. А тот, который в очках, — это Ленечка Ковров. Он еще пока не видит, но, говорят, его скоро вылечат. Тоже бомбежка. Он самый младший, потому что меньше всех умеет, а потом он временно несчастный, не то, что мы, остальные.
— Ну, стало быть, я самый младший из вас, младше Коврова, — отвечал ей Воропаев, — потому что у меня нет ноги, что, конечно, не имеет большого значения, нет трех ребер, что совсем уж пустяки, да имеется совершенно необязательная дырка в легких и несколько дырок в корпусе — сущая чепуха.
— А что не чепуха? — не поднимая на Воропаева глаз, с вызовом спросил «Колобок».
— Я не смеялся, сказав, что чепуха, ты зря на меня ощетинился. Тебе намного труднее, чем мне, но и мне — в моем положении — не легче, чем тебе!
Зина захлопала в свои кругленькие беспалые ладошки.
— Люблю такие головоломки.
«Колобок» рыбьим движением повернулся боком, чтобы лучше видеть и слышать.
— Это почему так? — спросил он, наморщив лоб.
— А потому, милый, что у меня есть сынишка и он болен, а я не настолько еще силен, чтобы тянуть за двух.
Он остановился на мгновение, и та тоненькая логическая нить, что вела его, вдруг порвалась.
— Да вы можете ходить, делать, что вам нравится, а я даже хлеба в рот взять не могу, — недружелюбно продолжал Найденов. — Вот вы сколько навоевали! — кивнул он на орденские ленточки Воропаева. — А я…
— Я, ребята, и за вас воевал.
— На Западном не были? — тревожно спросил безногий Бунчиков. — Я с Западного.
— Бывал и на Западном. Земляки с тобой.
— Кабы меня не подорвало, я со своим фронтом до самого бы до Берлина дошел. Генерал Славин — знаете его? — он как родной отец мне стал, отпускать не хотел, да и сам понимаю — куда мне!
— Хватит, хватит! — остановила Бунчикова экспансивная Зина. — Лучше пусть товарищ Воропаев расскажет что-нибудь про войну.
— Ничего я вам сегодня рассказывать не буду, давайте веселиться. Чего вы на елку, между прочим, не идете?
— Стесняются, — сказала Мария Богдановна. — Уж я уламывала, уламывала.
— Да вы, ребята, что, в своем ли уме? Неужели и правда стали стесняться своих ран? Мало ли было отличных людей и работников с физическим недостатком? Один великий математик был слепой от рождения. Одна американка была и слепой и глухонемой. Да возьмите Николая Островского! Чем его положение отличалось от найденовского? Так что, выходит, и я должен от людей прятаться, да? Так вы мне советуете? Нет, я прятаться не буду. Мне ногу отрезали не за воровство, не за бандитизм, я потерял ее в бою, это самый высокий мой орден чести, ребята. Стыда нет в том, что у меня одна нога, а у Бунчикова ни одной, а у Найденова еще и рук нет. Мы с вами, ребята, бойцы, а не жулики. А ну!.. Опанас Иваныч!
Тот шагнул в комнату и невольно вытянулся по-военному — так внушительно прозвучал воропаевский призыв.
— Зови кого-нибудь! Выкатывайте кровати!..
Вбежали Светлана и Аннушка.
— Колонну веду я. За мной — Найденов, за Найденовым — Зина, за ней Бунчиков. С Ковровым в качестве секретаря следует Светлана Чирикова.
— Я не хочу, чтобы надо мной смеялись! — испуганно прокричал Найденов, но было видно, что это последняя вспышка его уже побежденной застенчивости.
— Объявляйте, Мария Богдановна, что выходят дети войны, — пусть встречают их стоя.
Хоровод начали сначала. Крутобедрая воспитательница с золотым картонным месяцем в волосах перестроила шествие. Кровати лежачих включили в общую колонну. И через минуту-другую, преодолев стеснительность, ребята начали забывать обо всем на свете, кроме игры.
Воропаев отошел к группе взрослых.
Со стороны вид искалеченных ребят был еще трогательнее, а когда «Колобок», обложенный подушками, прочел, дрожа от волнения, «Мцыри» и страстно воскликнул на строках: «Таких две жизни за одну, но только полную тревог, я променял бы, если б мог!» — не было уже ни одного человека, которого бы не захватила воля к жизни, исходящая от этого коротенького существа с упрямою вихрастой головой.
«Ученым хочет быть, — шептались гости, — английский язык ему Мережкова преподает. «Я, говорит, немцам еще докажу, что такое русский, даже без рук, без ног».
Подошел Цимбал.
— Вот люди вырастут! — хрипло шепнул он. — Герои-люди! Я как на этого Найденова взгляну — себя прямо подлецом вижу. Ах ты, боже ж мой!.. — и, махнув рукой, отошел.
Видя, что на него не обращают внимания, Воропаев потихоньку вышел на темную лестницу и спустился в сад. Весенне-легкой ночи и след простыл. Ветер носился по саду, шарил в кустах, перебирал крупный песок на дорожках, играл ветвями, шипел и свистел в кронах сосен. Где-то вдали гудело в жестоком шторме море лесов.
И это смятение в природе, ее тревожная несдержанность были сродни тем чувствам, которые сейчас овладели Воропаевым.
Было черно в воздухе, но он вдруг решил итти домой.
Близился тот странный час, которому так верит малодушное человеческое сердце, всегда полное надежд на будущее, близился таинственный час Нового года. Что же в конце концов принесет он, чем порадует, чем осчастливит? Пора бы, пора!
Было темно до головокружения. Небо, воздух, лес, петлями ниспадающая к морю дорога, красные скалы перед виноградниками, жилища колхоза и, наконец, никогда не исчезающее море теперь стерлись, соединились в одно — в ослепительную, орущую дьявольским ветром, противно-зыбкую, как бездна, черноту.
Он шел наощупь, вытянув вперед руки. Несколько раз подмывало его вернуться, и лишь самолюбие удерживало от этого шага. Наконец, откинув всяческий стыд, он опустился на живот и пополз по-пластунски. Ему стало даже весело.
Хватятся, а его нет, и никто не поверит, что он добрался до дому один. Только Найденов, пожалуй, поверит и станет уважать. Этот упрямый мальчик стоял перед его глазами.
Медленное скольжение на руках, однако, скоро утомило Воропаева до тошноты, и когда он, наконец, выбрался на знакомую тропу у обрыва, — он был весь в поту и задыхался. Воропаев подполз к краю обрыва и замер в восторге. Единственное, что он ощущал как пространство, была тьма и в ней гулко рокочущее эхо скрипящих деревьев, струящихся мелких камней и бьющегося о берег моря — эхо шума, от которого делалось страшно…
В природе существовали сейчас одни звуки, он почти осязал их.
Он лежал на краю воздушной бездны, как птица с перебитыми крыльями.
Говорят, тело — ничто, дух — все. Это, разумеется, преувеличение. Но, с другой стороны, не нога же, и не целая грудная клетка, и не здоровые легкие делали его тем, прежним Воропаевым, которому он сейчас завидовал, потому что уже не мог им быть? Разве он оставил мысль о Горевой потому только, что ходил с протезом и харкал кровью и, следовательно, был нехорош для нее?
А Найденов? Мальчик без рук и ног, мечтающий о своем будущем, был так велик, что он, Воропаев, забыв о себе, мог думать сейчас только об этом ребенке.
Ветер ударял его в спину и, надувая шинель парусом, подталкивал к обрыву. Отпусти он только руки, судорожно вцепившиеся в камень, и тело его ринулось бы в воздух, как улежавшееся на берегу бревно, которое со скрежетом вздымает и гонит осатаневший поток.
Но нет! Нельзя! Да и не стоит!
Ну, с Новым годом, Сергунька!
С Новым годом, родная Шура!
Будьте все счастливы!
Вслед за Горевой вспомнились ему и другие близкие люди, он и им улыбнулся из своего далека. Всем счастья и удачи! Всем, душа которых хоть раз соприкасалась с его душой!
Он лежал, глядя в бездну моря, и громко говорил сам с собой:
— Родные мои, вспоминаете ли вы когда-нибудь Воропаева Алексея, или, исчезнув из сводок и реляций, перестав появляться на страницах военных журналов, он уже навсегда исчез из вашей торопливой памяти, как нечто, чему уже не дано встать на вашем пути?
Нет, не думал он, чтобы его забыли, как никого не забыл и он, хотя иной раз не назвал бы имени, не вспомнил лица.
Не забывается то, что стало частью его самого.
Однажды ночью мы все можем увидеть один и тот же сон и, проснувшись, подумать: до чего велика, до чего крепка и неразделима наша семья — поколение наше!