«Моя земля»
Глава первая
Санитарный поезд, визжа и кренясь на поворотах, приближался к Байкалу.
Все, кто был на ногах, прильнули к окнам; тех же, кто не вставал, повернули на койках так, чтобы и они могли видеть озеро.
Вагон Ольги Собольщиковой шел последним в составе, и через стекло задней двери открывался широкий вид на пространство, опереженное поездом.
Мимо серо-зеленых, похоже дубовых лесков, освещенных острым светом июльского солнца, мимо светло-зеленых, с белой искрой от стволов березовых рощиц, мимо мрачно-зеленых, точно обугленных лиственниц, сквозь сплошной зеленый пожар мчался поезд, и все внутри вагонов мелькало и отмелькивало оттенками зеленого. Даже солнечный свет — и тот превращался в цветное сияние, неуловимо тонкое и непостоянное, как мираж.
Вдруг поезд нырнул в темноту, как в чехол.
Ольга, стоявшая в тамбуре, вскрикнула и прижалась к стене.
— Вы не пужайтесь, сестрица, — тихонько вздохнул за ее спиной стариковский голос; «хвостовой» проводник, оказывается, все время сидел в углу тамбура. — Это такая природа тут. Туннели. Тридцать две штуки.
Темнота тем временем вобрала в себя поезд, и от солнечного дня остался маленький золотой кружок где-то в глубине черной бездны.
Но вот неясно вспыхнул серый полумрак, блеснула лампа под мокрым сводом туннеля, на один миг показалась грязно-желтая стена — и сразу, без промедления, взвилось остро-зеленое пламя, беззвучный взрыв ослепил глаза, дыхание остановилось, как от выстрела в сердце.
Ольга еще раз охнула, теперь уже от восторга. Ничего нельзя было разобрать, что вокруг. Но едва исчез грохот, поезд точно вспорхнул над землею, и сразу же, как только глаза привыкли к солнцу, в величественной немоте, как нарисованный на небе, в правое окно вагона взглянул Байкал.
Нежно-голубая, подобно морской, но еще нежнее цветом вода его чуть рябила под незаметным береговым ветром. Сплошная эмалевая голубизна постепенно бледнела, уходя к горизонту. Вдали облака или горы легкой тенью обозначали край неба.
Все вокруг озерного зеркала было сияюще зелено. Ольга забыла дышать. Ей даже показалось, что она закрыла глаза. Но это снова нагрянула тьма. Ночь, сумрак, мглистая желтизна, солнечный взрыв и в его радуге сам себя от безделья нарисовавший Байкал.
— Вот здорово! — не утерпела Ольга.
— Места жуткие, что и говорить — вздохнул старичок.
Было немножко страшно, как на качелях, когда кажется, что сейчас сорвешься с доски и полетишь в неизвестность, и все-таки Ольга не могла оторваться от этой удивительной картины: свет, темнота, скрежет как бы раздавленных поездом рельсов, грохот — и вновь Байкал.
Хотелось, чтобы эта игра никогда не кончалась, но, отфыркиваясь пылью и скрежеща, будто успокаиваясь от путевых переживаний, поезд уже приближался к станции.
Слышно было, как открыли входную дверь, и музыка и шум вокзала хлынули в вагон во весь голос. Сергей Львович крикнул что-то, означавшее полный порядок. С перрона, ослабевая и вновь нарастая, точно раскачиваясь в воздухе, потому что поезд еще двигался, грянуло «ура».
Поезд шел с Дальнего Востока в Москву, везя в своих удобных и чистых вагонах раненных в боях у Халхин-Гола бойцов и командиров. За небольшим исключением, все они были родом из Смоленщины, с Кубани и Украины, радовались приближению к дому и охотно выступали на станциях перед делегациями трудящихся и школьников. Среди оживленных и большей частью счастливых раненых этого поезда несколько молчаливых одиночек, еще не закончивших борьбы за жизнь, не особенно бросались в глаза. Таких было семеро. Их завтрашний день был далеко не ясен, и потому относились к ним с подчеркнутою, даже временами надоедливою предупредительностью.
И странно, с такою же снисходительной лаской весь поезд, включая раненых, относился и к Ольге Собольщиковой, хотя ей было семнадцать лет и она выглядела по-мальчишески крепкой и на загляденье здоровой. В облик чубатого большеглазого паренька еще только вплывал другой, девичий, нескладный и угловатый, но уже обещающий красоту какой-то особенно запоминающейся силы.
— Ольга, Ольга! Где же она? Ольгу никто не видел? — раздался голос главврача Елены Гавриловны Озеровой. — Николай Иванович! Конечно, его никогда нет, когда нужно… Товарищи, кто выступает? Что? Ах, всё уже подготовили? Отлично. Да нет же, нет, все с ума посходили, разве так можно?
Поезд вез раненых в боях у Халхин-Гола, и тем из них, кто чувствовал себя поздоровее, приходилось выступать на каждой большой станции, потому что встречать героев всегда набиралось по нескольку тысяч.
С вокзала уже пахнуло музыкой.
— Сергей Львович, что вы с нами делаете? Как же так, без готового текста? Вы же знаете, как я не терплю импровизаций!.. Ну да, и идите же, идите, пентюх какой!.. — раздавалось из коридора.
С закружившейся головой Ольга тихонько пробралась в коридор вагона, где кричали, суетились и друг друга толкали врачи, сестры и раненые, никем не замеченная юркнула в купе доктора Сергея Львовича и прилегла на диван.
После смерти отца Петра Николаевича Собольщикова — он был разорван японским снарядом в одном из последних боев на Хасане — Ольга заболела острым нервным расстройством. Она видела то, что осталось от отцовского могучего и красивого тела, которое всегда казалось ей образцом силы и благородства. Нельзя было сказать, что кто-то не сделал чего-то необходимейшего, не принял мер или упустил что-то. Но вопреки здравому смыслу и теперь казалось ей, что чье-то неумышленное равнодушие, чей-то, быть может, неосторожный шаг, чье-то движение были главной причиной его гибели.
Ее не разубедили ни печаль, которую она видела на многих лицах, ни слезы, ни пышные медленные похороны с речами и музыкой, потому что за всем этим она одна из всех видела перед собой его спину без ног и одной руки и седину на затылке, потемневшую от запекшейся крови. Всерьез побаивались за ее разум. Молодость пересилила. Но, выйдя из клиники, Ольга так неожиданно повзрослела, точно болела годами. Страдание — это общеизвестно — растит и старит, но оно же и умудряет, гранит ум, закаляет волю. Однако с Ольгой этого не произошло. Что касается ее воли и разума, они попрежнему находились как бы в состоянии уныния и разброда.
Все опостылело Ольге; даже люди, составлявшие ее близкий круг, стали ей безразличны. Ей было лень двигаться, есть, говорить, думать. Она запоем читала, не запоминая того, что прочла, гуляла до одурения, не замечая погоды, спала по суткам, но только еще больше утомлялась от сна. В таком положении ее никак нельзя было оставлять одну, и на совете друзей согласились, что перемена места — единственный выход из положения. Так как Ольга после окончания десятилетки закончила шестимесячные курсы медицинских сестер и успела немножко поработать в госпитале, ее удалось устроить в санитарный поезд к Елене Гавриловне Озеровой, и вот этот самый поезд уже довез ее до Байкала.
К Ольге относились, как к очень больному человеку, это и раздражало и вместе с тем пугало ее, вселяя в нее сожаление о собственной неполноценности.
«Может быть, им со стороны видно, что я уже психическая? — часто думала она о себе. — Или, может быть, у меня какая-то особая болезнь, и я навек останусь такой, как есть, — ко всему равнодушной, утомленной даже тем, что я живу, двигаюсь, разговариваю?»
Теперь, когда она оставила далеко позади себя родной дом, где прошла вся ее жизнь, ощущение внутреннего протеста стало особенно болезненным. Ей казалось, что там, дома, в трех комнатках на улице Ленина, забыта лучшая часть ее существа.
В картинах дальневосточной жизни неизменно присутствовал отец, живой, красивый, деятельный; без него тускнело все самое радостное. Жаль было и книг, огромной библиотеки отца, хранимой по-кочевому в узких деревянных ларях, удобных для перевозки. Это была, в сущности говоря, не библиотека, а гигантская записная книжка, состоявшая из любимейших книг, журнальных и газетных вырезок, афиш, плакатов, писем и конвертов. На этих ларях прошло ольгино детство. В них находила она первые увлекательные романы, первые значительные мысли о жизни, сюда совала она сама свою переписку с анонимным поклонником. Здесь, разыскивая что-то, натолкнулась она на дневник покойной матери и нашла фотографию отца, где он, молодой унтер-офицер царских инженерных войск, с какими-то нелепыми усиками, сидит в группе с солдатами и рабочими, членами солдатского комитета. Глядя на это наивное, крестьянское лицо молодого парня, чрезвычайно гордого тем, что фотографируется в компании хороших, дельных ребят, Ольга с трудом могла охватить грандиозный путь роста, пройденный этим лихим простоватым солдатом, ее отцом.
Вероятно, в ту пору он читал по складам и с чрезвычайным усилием умел написать свою фамилию, а затем этот же самый солдат отлично строил укрепления и считался образцовым инженером. И не сразу поняла Ольга, что путь ее отца был таким же триумфальным взлетом, как превращение унтер-офицера Буденного в маршала, как превращение многих тысяч солдат, матросов и крестьян в политических деятелей Советской страны. Но, поняв это, Ольга ничуть этому не удивилась. Ей казалось совершенно естественным, что в течение одной человеческой жизни можно успеть побыть и простым солдатом, и инженером, и маршалом. Она не удивилась бы, если бы нагадали ей, что она и сама когда-либо станет великим человеком. Труднее было никем не стать, а выпасти — о, это ее не беспокоило! Она знала отлично, что все у нее в руках.
Теперь Ольге предстояло жить без отца, и ей иногда казалось, что это невозможно. Отец не только породил ее, нет, он как бы отвел ее от своей ветви, как молодую розу, и не отсекал от своего организма, а питал собой, всем своим жизненным опытом, всем умом и энергией.
Нет, ее не влекло назад во Владивосток.
Пусть даже милые, родные лари пропадают там, пусть!
Среди медперсонала поезда был человек, разговаривать с которым ей было почти легко, — это доктор Сергей Львович Анисимов, пожилой толстяк, призванный из запаса терапевт, житель Ташкента (он сейчас возвращался к себе домой). Он один не замечал либо не желал замечать ее капризов, слез, дикарства, не утешал и не советовал, как жить дальше. Единственной темой его рассказов была Средняя Азия, которую он любил беззаветно, потому что, как сам выражался, «добровольно, по вдохновению, избрал ее своей второй родиной». Лет тридцать прожив в городах Средней Азии, Анисимов неплохо говорил по-узбекски, по-таджикски, великолепно знал тамошнюю природу и людей и иногда, когда увлекался рассказами об охоте на тигров или о лечении малярии в Бухаре, сам становился похож на узбека, речь его приобретала тогда какой-то неуловимый акцент, и все повадки, все жесты тоже делались узбекскими. Это очень шло к нему. Среди врачей Анисимов считался недалеким эмпириком и специалистом не бог весть какого класса, но, странное дело, сестры, и санитарки, и железнодорожный персонал поезда охотнее всего лечились именно у него. Сергей Львович был в отличных отношениях с таинственной наукой врачевания и если, как утверждали, мало знал ее, зато, по убеждению шеф-повара Степаниды Ползиковой, много понимал в жизни. И лечиться у него было весело, потому что он любил все до тонкости объяснить больному, точно поручал тому его собственную жизнь, и потом придирчиво выспрашивал, почему тот плохо и медленно поправляется. Он был уверен, что кто хорошо лечится, тот хорошо и поправляется. Работать с ним было необыкновенно легко. Он был очень откровенен, резок, чист душой и не злопамятен, как божья коровка. Ольгу помимо воли тянуло к нему. Вот и сейчас, свернувшись в комочек на его койке, она с какой-то теплою радостью ждала, как раскроется дверь купе и потным, злой, возбужденный только что произнесенной речью Сергей Львович войдет и высоким, юношески звонким голосом прокричит:
«Ну-ка, марш отсюда немедленно! Нашла моду — на чужих кроватях валяться! Вставай, вставай! Лучше б вышла, воздухом подышала!»
И в самом деле, дверь подалась под сильным рывком руки, и Сергей Львович вбежал в купе.
— Что за новости?! — звонко пропел он. — Лежать среди бела дня? Нахальство. Ты погляди, что там делается! Какое возбуждение, сила какая!
— Сергей Львович, миленький, а что, если мне в Ташкент с вами поехать? — спросила она, поблескивая слезкой на подбородке.
— Прекрасное решение. — И так сказал это Сергей Львович, присаживаясь на краешек дивана и похлопывая ее по вздрагивающим плечам, как это делают врачи, когда утешают безнадежно больного. — Это окончательно? Прекрасное решение. Там у нас дела много, людей мало, дурака валять, милая, некогда. Значит, пересядем на Турксиб — и дело в шляпе.
Жара прибывала, точно вода в половодье. Поручни вагона обжигали руки. В воздухе днем и ночью стояла пелена пыли, воздух точно высушили в порошок, и, прежде чем дышать им, следовало его в чем-то растворить. На остановках от станционных перронов сквозь тонкие подошвы туфель щекотало ступни ног, платье нагревалось, как под утюгом, и по голым, без чулок, ногам поднималась такая горячая краснота, что казалось, еще мгновение — и все на Ольге вспыхнет огнем.
Было так жарко, точно что-то внутри воспалено и зреет, зреет, распухает до осязаемости.
Движения замирали в этом мире сухих трав, иссякших ручьев, измученной зелени у вокзальных платформ. Свет солнца был известково-бел, и от всех предметов шло струйчатое дрожание, как от сахара в стакане чая, будто и предметы из железа и дерева собирались растаять в воздухе.
Это был Турксиб, однообразная, как чертеж, дорога в пустыне, раскаленная летом, буранная зимой.
Ничего не запоминалось. Одно единственное видение запечатлевалось на сетчатке глаза: караван верблюдов медленно плывет мимо цистерн с горючим и платформ с лесом, а за цистернами и платформами сразу, как театральный занавес, начинается небо.
Пустыню, как штуку желтого полотна, растянули в длину и занавесили ею окна поезда.
Сергей Львович отлеживался на верхней полке. В мятой и грязной от пыли пижаме он напоминал арестанта из американского фильма. От него несло душной испариной, как от давно разрезанной и уже привядшей дыни.
Ольга, занимавшая нижнее место, с утра до сумерек торчала у окна. В синем с белыми цветами платье, очень удобном для дороги, она казалась подростком, и ее никто не думал называть на «вы». Пыль и жара изменили цвет ее волос и лица. Лицо, руки и шея были черны от пыли, и все время хотелось плескаться в воде, но вода была так мутна и горяча, что погружаться в ее жирную бурду казалось такой же нелепостью, как умываться супом. Не отрываясь, глядела Ольга в окно, думая о родных местах. То приходили ей на память стычки на границе, то вспоминались любимые места Владивостока, и каждый раз выяснялось, что она что-то забыла дома.
Забыла попрощаться с Колей Незвановым, своим лучшим другом по крайней мере за последнее полугодие. Забыла написать Наде Крупниковой. Забыла проведать тетку. Забыла вернуть гребень Сане Шварцу и Мопассана в библиотеку. Теперь этому никак уже нельзя было помочь, что, признаться, нисколько не беспокоило Ольгу.
После оживленной сутолоки Владивостока и напряженной обстановки приграничной полосы пустыня казалась лунным пейзажем, — и как было далеко отсюда до океана, до грохота сражений, до этой проклятой японской агрессии, унесшей отца!
И от этой разительной перемены впечатлений становился особенно ощутим масштаб страны: война на одном ее конце совершенно не чувствовалась после нескольких суток езды в поезде — в середине страны.
Впрочем, о боях на Халхин-Голе знал любой станционный сторож, а начальник поезда уже трижды приходил к Сергею Львовичу за информацией о героях сражений. Он должен был скоро делать доклад о патриотизме, и его интересовал материал из первых рук, которого он не мог найти в газетах.
«Но неужели в Узбекистане все пески и пески?» — думала Ольга. Школа почти не дала ей твердых сведений об Узбекистане. Ну, хлопок, рис, Навои, культура, древняя и богатая, Самарканд, гробница Тамерлана и оросительные каналы. Она ехала в страну, которую предстояло еще открыть для себя заново. Рассказы Сергея Львовича не уясняли ситуации. Для него Ташкент — город, «первый после Москвы». Там всего было много. Там все было превосходно. Оттуда еще никто не уезжал, не получив что-нибудь для души.
«Пожалуйста, пожалуйста!» — посмеивалась про себя Ольга. Душа ее свободна для всего нового. Пока что новое вливалось в нее разрозненными прядями, и было неясно, на что оно может пригодиться. В соседнем купе ехал рыбник-заготовитель. Целыми днями рассказывал он рыбные истории, которые неизвестно зачем вползали в разомлевшую ольгину голову и оседали в ней, как туман. Вот, например, вчера. Пил мутный чай, наливая кипяток в стакан сквозь носовой платок, чтобы процедить, и громко рассказывал:
— В пасмурок рыба сбивается в колоды. Так? Сбилась в колоды и опускается ко дну, затаилась. А пеликану жрать надо или не надо? Ищет ее в мутной воде, в плавнях вода в основном всегда мутная, а клюв-то у него какой? Длинный да закругленный. Так? Значит, табак дело. Верно, нет? Точно — табак. Ложись и помирай. Но у них, брат, своя кооперация есть. Да-да-да. Точно. Он сейчас это, значит, кличет баклана. Тот нырк в глубину, ловкие они, сукины дети! Как водолаз, нырнет — и, пожалуйста, рыба в клюве. Угостит пеликана. Видали? Нет того, чтобы самому все сожрать, ничего подобного. А как наедятся оба, пеликан посадит баклана, — а этот зазяб, аж дрожит, — посадит себе под широкое крыло, и отдыхают, греются. Это я вам точно говорю. Сознательно работают.
Я фотографию с них снимал.
И вскоре опять:
— Летом, я вам скажу, морская рыба подходит к устьям рек помыться пресной водой. В науке нету об этом данных, а в практике есть. Точно. Ей беспременно надо помыться, чтобы черви погибли в жабрах. И вот приходит она от пресной воды в сон. Спит, храпит всей колодой. Ей-богу. Особо сильно белуга спит: хоть коли ее, хоть бери руками.
Ольга спросила:
— Сергей Львович, это правда?
— Он, оставь ты меня с глупостями, — устало ответил он. — Известно же, что жара вызывает размягчение мозга. Что ты удивляешься?
На второй день пути по поезду разнеслось: в мягком вагоне едут в Ташкент иностранцы — два чеха, испанец, австриец — и с ними переводчик из ВОКСа. Сергей Львович принарядился, насколько мог, вылил на себя полфлакона одеколона и отправился уточнить, верно ли это, и если да, то хорошо ли они себя чувствуют и не нужно ли им чем-нибудь помочь. Сергей Львович был любопытен, как кошка.
В тот же вечер, когда спала горячечная дневная жара и приблизились свежие, лихорадочно-знобливые сумерки, он потащил к гостям и Ольгу. Она довольно хорошо владела английским — лет с десяти она начала изучать его вместе с отцом, а в школе усердно учила французский, помимо школьных уроков занималась еще и в кружке и, по мнению доктора, могла кое-чем помочь Раисе Борисовне, той переводчице, что, окончательно одурев от жары, решительно не понимала, как она справляется с переводом с чешского на немецкий и с немецкого на французский вместо испанского, которого она не знала. Испанца Ольга видела несколько раз на остановках. Это был худой, высокий, с оливково-желтым, все время смеющимся лицом парень. Он собирал вокруг себя девушек и обучал их испанским песням или ловко показывал ребятам фокусы. Она уже знала, что его зовут Хозе. Он сражался против Франко, был ранен у Гвадалахары, сидел во французском концлагере и едва живой добрался до Москвы. Весь поезд любил его.
Странно звучали испанские слова в пустыне:
Четыре мятежных генерала,
Четыре мятежных генерала.
Четыре мятежных генерала,
Мамита мия,
Хотели нас предать,
Хотели нас предать,
Мамита мия.
И еще более странно было видеть, как медленные, спокойные казахи, поблескивая узкими глазами, повторяли вслед за Хозе:
Румбала, румбала, румбала!
Vive la Quinta Brigada!
Vive la Quinta Brigada! [1]
В вагонах, играя в козла, подзадоривали друг друга Vive la Quinta Brigada!
— Аделанте[2], товарищ!
Или, отбиваясь, провозглашали:
— Но пасаран!
Хозе помнил десятки французских, немецких и русских песен. Строчки из них заменяли ему приветствия. И странно, не ощущалось, что этот человек лишен возможности объясняться. Он был всем очень понятен и все сразу угадывали, что он хочет сказать, а Хозе в свою очередь — это отлично выражалось на его лице — прекрасно понимал окружающих. И он нисколько не удивлялся тому что об Испании знают в глубине этой бескрайной пустыни. Он считал, что дело его народа достойно славы, преодолевающей моря и пустыни.
Чехов действительно было двое. Одному из них доктору Гораку, было под пятьдесят. Сухой, коренастый, подтянутый, в легком пиджаке, с галстуком бабочкой, он напоминал Ольге ее учителя музыки, обрусевшего чеха из бывших актеров. Серебряно-серые, словно седые, глаза его были невелики, всегда спокойны, всегда внимательны и равнодушны, как искусственные, но лицо по-актерски гибкое и подвижное, руки неправдоподобной белизны и выхоленности. Когда Ольга его увидела, он гулял по коридору, заложив руки за спину, под пиджак, и стукаясь плечами о стенки вагона, кренившегося на поворотах Второй чех, Вацлав Войтал, был очень молод и Ольга долго не решалась взглянуть на него, а только скользила косым взглядом в сторону его голоса.
Он был невысок ростом, складен, ловок и по-девичьи грациозен. Лицо его, несколько крупное по сравнению с фигурой, дышало здоровьем и задором. Густые каштановые волосы были мудрёно подстрижены, на отлично выбритом лице привычно лежала полуулыбка, менявшаяся в зависимости от настроения Войтала: то открытая, ласковая, то ироническая, то насмешливая и злая. Он говорил очень быстро, то и дело оглядываясь, как дирижер, следящий за работой оркестра, и если замечал, что его слова не убеждают, поворачивался к собеседнику всем корпусом и убеждал, тыча пальцем в грудь, как Григорий Васильевич, директор ольгиной школы. Но тот — другое дело, а с этим Войталом Ольге ни за что не хотелось бы вступить в спор.
Хозе Миралю было уже около тридцати лет, но выглядел он юношей. В нем было что-то от Коли Незванова, самого близкого ольгиного приятеля, которому можно было доверить почти все.
Собственно, несколько лет тому назад она доверяла Коле решительно все, но потом начали происходить странные вещи: она взрослела, а Колька Незванов как бы все молодел и молодел, пока не оказался просто обыкновенным подростком, с которым уже почти не о чем говорить и которому далеко не все можно доверить. Ольга мучительно искала друга постарше себя. Хозе и напоминал ей такого повзрослевшего Незванова, раненного в Испании.
Хозе был одет в легкие брюки и голубую майку. По-видимому, к жаре он относился спокойнее остальных: она не утомляла и не раздражала его. Кудлатая черная голова его спокойно выдерживала прямые лучи полдневного солнца. Когда Ольга впервые увидела Хозе, он совсем не поправился ей, но потом, когда услышала, что он четырежды ранен, был вожаком партизан, сидел в концлагере во Франции, где выучился болтать по-немецки (сидел вместе с бойцами из батальона Тельмана), он — удивительное дело! — стал быстро располагать к себе и, более того, явно нравиться.
Единственный из всех, он встретил Ольгу, как старую знакомую, дружески похлопал по спине и приветствовал:
— Оле! Оле![3] Комсомол всегда вперед!
Она не сразу сообразила, что «оле» — это не ее имя, а испанское слово, но в общем он ей понравился.
Что касается австрийца Зигмунда Шпитцера, то о нем не составилось у Ольги решительно никакого впечатления. Шпитцер сидел с русской книгой в руках и, когда к нему обращались, непременно кланялся: такой был вежливый. Он то и дело произносил: «простите», — хотя никого не толкал и никому не наступал на ноги. Рубаха из тонкого шелка, закатанная в рукавах, и серые брюки очень франтовато сидели на нем. Он душился без меры, и от него несло, как из парикмахерского салона.
Раиса Борисовна, переводчица из ВОКСа, ехавшая в соседнем купе, но целые дни проводившая у своих подшефных, прикорнула у окна. Когда Ольга вошла и Сергей Львович, подталкивая ее сзади, ломанно, как бы с акцентом, произнес: «Ну, вот она самая, медсестра Оля, дальневосточница… Экстрем Ориант»[4], — спор, с утра не прекращавшийся между гостями, входил в наиболее острую свою фазу. Как показалось Ольге, доктор Горак равнодушно кивнул ей головой и помахал рукой довольно пренебрежительно. Войтал просто-напросто не обратил никакого внимания, Шпитцер сказал: «Простите», — а испанец шумно приветствовал: «Оле! Оле! Комсомол всегда вперед!» — и Ольга, покраснев, как помидор, злясь на Сергея Львовича и кляня себя за уступчивость, присела на диван рядом с Хозе, но в полуоборот к нему.
Не зная, как ей вести себя, она поправила косынку и стала тупо глядеть в окно.
— Здравствуйте, душечка! Вы с какого на какой переводите?
Вопрос Раисы Борисовны был кстати. Еще минута — и Ольга бегом бы выскочила из купе.
— Я, собственно, владею английским… почти прилично… И чуть-чуть лопочу по-французски, но так, знаете…
— Ах, это не имеет никакого значения! В общем они, особенно когда начинают спорить, преотлично друг друга понимают. Приходится время от времени только кое-что прояснить… Очень хорошо, что вы зашли. Вы из Владивостока… Слушайте, как там?..
Но тут красавец Войтал, на которого Ольга все еще избегала глядеть в открытую, перешел с чешского на французский. Спор требовал включения в бой испанца. Раиса Борисовна замахала руками:
— Она! Она! Я безо всяких сил!..
Хозе сжал Ольге локоть своей горячей, твердой, как клещи, рукой и потряс, точно пробуя руку на прочность.
— Оле! Оле!
Ей стало так жарко, что вспотели колени.
— Что он говорит, что? — кричал Хозе.
— Простите, фрейлен, что он говорит? — поклонился Шпитцер.
Войтал же — ах ты господи! — уже обратился к ней всем лицом и, тыча пальцем в грудь, — вот же нахал! — требовал объяснить испанцу и немцу, что позиция чехословацкого правительства в отношении Гитлера позорна, она приведет Чехословакию к национальной катастрофе и усложнит судьбу соседей.
— Браво, браво! — тотчас отозвался Хозе. — Войтал, ты прав. Ваше правительство поступило, знаешь, как? Как… но я не могу. Ты меня понял?.. Вот так оно поступило.
А Шпитцер, робко поднимая глаза от книги, наклонился к Ольге и шопотом:
— Простите, о чем они?
Ольга точно играла в четыре руки. На шопот Шпитцера один раз ответила невпопад, сказала «Auf Wiedersehen»[5] вместо «ein Moment!»[6] и опять вспотела до неприличия. Шпитцер даже засмеялся от неожиданности и, видно, сочтя ответ Ольги за остроту, стал дружелюбно взглядывать на нее, пренебрегая чтением.
А спор шел о самом важном, что характеризовало западноевропейскую жизнь летом 1939 года, — об угрожающем усилении Гитлера, о судьбе Чехословакии, Польши, Австрии.
Доктор Горак, родом чех, являлся американским подданным, корреспондентом по Средней Европе нескольких не весьма влиятельных, но широко распространенных американских газет, а его земляк Вацлав Войтал был коммунистом и случайно оказался в Москве в те же самые дни, когда Гитлер оккупировал его родину. Года два или три назад Войтал «стукнул» доктора Горака в «Руде право» за нелепую непартийность его статейки о Яне Гусе.
Доктор Горак, помимо корреспонденций в зарубежные газеты, довольно часто в те годы выступал в либеральных пражских журналах со статьями на культурно-просветительные и исторические темы, излагая их с позиций несусветного «исторического объективизма».
С той поры отношения между ними приняли сложный характер, а сейчас, когда доктор Горак прибыл в Советский Союз в качестве американского гостя, а Войтал видел в Советском Союзе свое единственное пристанище, ибо вернуться в гитлеризованную Прагу ему было опасно, отношения их испортились окончательно.
Они спорили и бранились с утра до вечера.
Хозе Мираль тоже был коммунистом и держал сторону Войтала. Он бросался в спор, как с высокого берега в реку, и нелегко было его унять.
Шпитцер был спокойнее остальных, но и его прорывало. Так, например, сейчас он яростно рвался в атаку на доктора Горака. Шпитцер — участник восстания во Флоридсдорфе в 1934 году — ни тогда, ни сейчас не примыкал к коммунистическому движению, а был очень наивным социал-демократом. Но первый дебют Ольги совпал с его неожиданным полевением. Она кое-как, с пятого на десятое, перевела его речь.
— Войтал, простите, прав, — вежливо сказал Шпитцер, — пражское правительство обмочилось. Наша Вена была такой же. Теперь капут обоим. Надолго. Тут нелегко спорить. Стыдно, признаюсь, но это так.
Доктор Горак принял удар.
— Ох, уж эти мне неофиты! — по-русски воскликнул он с комическим возмущением. — Я не большевик, но, как сказать, в едном з ними согласен: не люблю социал-демократистов. Это я вам в лицо говорю, друг Шпитцер, — добавил он на чистом венском диалекте. — Чего же вы пять лет назад не сделали свою Вену коммунистической или около, как сказать, коммунистической, а бесстыдно проиграли сражение?
— Почему бесстыдно проиграли?
— Да, да, почему?! — кричал Хозе.
— А где были тогда вы, доктор Горак? — врывался в спор Войтал.
— Доктор Горак сидел в отеле на Кертнерштрассе вместе со своими американскими коллегами и равнодушно описывал, как мы проливали кровь. Простите, я в этом уверен, — не успокаивался Шпитцер.
Все они ехали в Узбекистан по совершенно разным делам: Шпитцер, не договорившись о работе на одном из металлургических заводов Урала, получил приглашение на Чирчикстрой; Войтал и Хозе путешествовали с целями чисто познавательными; а доктор Горак, свидетель открытия Турксиба, хотел взглянуть на дорогу, как она выглядит спустя девять лет.
Доктор Горак, по должности американского корреспондента, много на своем веку видел. Будучи человеком без своей точки зрения на вещи, меняя ее в зависимости от заказа хозяев, он невольно привык одинаково относиться ко всему значительному. Ему было все равно, как изображать события, но героев событий он тщательно изучал и запоминал. Кто знает, в каком: ракурсе они могли ему когда-нибудь пригодиться! Он всегда гордился тем, что собирал материал на любого заказчика.
— Я сиживал и в отелях на Кертнерштрассе и в отелях Мадрида, но я не понимаю, в чем вы меня обвиняете? — оборонялся Горак. — В том, что я держусь американского образа мыслей? Но это, как сказать, бред. Тот завод, на котором вы, Шпитцер, работали в Вене, принадлежит американцам, как и моя газета. Но я писал со всей симпатией, которая только доступна моему положению в газете, и о республиканцах Испании и о повстанцах Вены. Я не отказываюсь и сейчас от этих своих симпатий, как это сделал Хемингуэй.
— Кто? Кто?
Ни один из спорщиков никогда не слышал этого имени.
— Да боже мой, писатель, как вам не стыдно? — вмешалась Раиса Борисовна.
Ее упрек не помог: о Хемингуэе никто из присутствующих не имел никакого понятия. Доктор Горак иронически взглянул на Войтал а:
— А вы, если не ошибаюсь, даже считаете себя литературным критиком? О Войтал, Войтал, как вас переоценивает редакция!
— Доктор Горак больше всего в политике любит воспоминания, — насмешливо вставил Войтал. — Когда речь, помните, у нас шла о предательской политике Блюма по отношению к республиканской Испании, доктора Горака больше всего увлекло, что Блюм — эстет, что он когда-то пописывал и считался даже способным. Что он вам подарил, доктор Горак? Я уж забыл. Какой-то жетон, да?
Тот отмахнулся, не ответив. Спор на некоторое время замер. Ольга уставилась в раскрытое окно.
Солнце накаляло землю с тупым, сумасшедшим упрямством. Звон зноя напоминал дребезжащий звук в готовой перегореть электрической лампочке. Земля раскрыла свои бесчисленные трещины, как крохотные пасти, и, задыхаясь, ждала прохлады.
Каждый громкий звук казался уколом и ранил утомленный слух. Даже глаза, когда они обращались к свету, ощущали как бы ожог.
Хозе сказал:
— Войтал — это все равно, как Кастилья.
— Простите, что он сказал? — раздалось за плечом Ольги.
Она перевела. И тут, кажется, впервые доктор Горак обратил на нее внимание. Его седые глаза строго разглядывали ее, как неодушевленный предмет.
Ольга пошла в атаку.
— А писателя Илью Эренбурга вы встречали в Испании? — спросила она как можно скромнее.
Доктор Горак улыбнулся всеми морщинами:
— Превосходно! Я встречался с ним и у нас в Праге, и в Париже, и наконец, видел его в Испании. Превосходный публицист, очаровательный собеседник — лучшего не встречал. Огонь и желчь. Изумительно! Вы любите его книги, девушка?
— Да.
— Какие именно?
— Я… «Любовь Жанны Ней».
— А-а-а!.. К сожалению, не лучшая из его книг, не лучшая.
— А кого, доктор Горак, вы знаете из чешских писателей? — с непередаваемой иронией поинтересовался Войтал. — Ах, впрочем, вспоминаю, вы даже писали что-то о Божене Немцовой и о Кареле Чапеке.
Доктор Горак застегнул на все пуговицы свой легкий спортивный пиджачок.
— Войтал, то обстоятельство, что вы плохо работали в «Руде право», не делает вас ни более интеллектуальным, ни более сведущим человеком, чем я. Вы вбили себе в голову, что я американский робот, и на этом держитесь… как… как я не знаю что.
— Вас раздражает — и я понимаю это, — что вы эмигрант…
— Что он говорит? — уже шептал Хозе.
— Простите, что он говорит? — вслед за ним шептал Шпитцер.
— Кто эмигрант, Войтал? — Хозе не терпел слова «эмигрант». — Не верю этому. Что такое жизнь в эмиграции? Сон, опьянение, обморок. Как только я подлечу себя, я вернусь домой. О-ля-ля!.. Я им еще покажу свои зубы! И Войтал тоже.
Но тут Войтал не поддержал испанца.
— Не только эмиграция, даже французский концлагерь — хорошая школа, — ответил Хозе. — Я там познакомился с такими людьми, Войтал, — святые мученики, а не люди. Я вырос там. Но лагерь не эмиграция, лагерь — плен, а эмиграция — отпуск. Я не хочу быть долго в отпуску!
— Мгм… — усмехнулся доктор Горак. — Вспомните речь Сталина в чехословацкой комиссии Исполкома Коминтерна в марте 1925 года. Напомнить вам? Дело шло о том, есть или нет кризис в вашей партии. Так? Ну, и многому вы научились с тех пор? Ах, научились все-таки? Интересно. Чем же объяснить, что вы вне родного дома?
В этот момент Сергей Львович, молча стоявший в коридоре, ворвался с предложением перекусить. Оказывается, у проводника одного из вагонов есть несколько порций замечательного шашлыка, снятого с шампуров на недавней остановке.
— Оле! Оле! Споры вызывают у меня волчий аппетит.
— Значит, едим?
— Бог иногда раздумывает, гвадалахарец — никогда!
— Давайте скорей шашлык!
Ольга, воспользовавшись случайною паузой, устремилась к себе.
— У меня от их споров голова, как котел, — сказала она Сергею Львовичу, когда тот попробовал удержать ее.
— Что ты, в самом деле, что за нежность такая? Голова уже заболела. Это же политическая работа, Ольга. Где им свободно и поговорить, как не у нас?
Но никакие доводы не могли удержать Ольгу в купе иностранцев. Она прибежала к себе в вагон, вытерла лицо и шею одеколоном с водой и вытянулась на койке. Ну их совсем!
Все, о чем спорили эти странные люди, нисколько не интересовало ее.
Конечно, занятно слушать об Испании и Леоне Блюме, когда ты сидишь молча, но когда надо без отдыха переводить и когда все время политика, ну их! А эта Раиса лежит себе как ни в чем не бывало и только посмеивается. Нашли себе негра! И Ольга дала себе слово: ни шагу к ним!
Но когда на следующий день Хозе догнал ее на платформе, где она покупала виноград, и крикнул: «Ольга, вы коварны, как Гвадаррама! Пойдемте к нам», — она сначала упрямилась, но потом пошла с ним вдоль поезда под завистливые взгляды пассажирок и опять переводила, и злилась, и дала себе слово не показываться им на глаза, но все шло попрежнему.
Почему они были раздражены, почему они только и делали, что дрались? Она спросила об этом Хозе.
— Почему? Это так просто, сестричка. Как я могу быть добр, слушай, когда я оставил в Испании сотни замечательных ребят, дружбу, любовь, все, все? А во французских тюрьмах, в их концлагерях не остался кусок моего сердца? Мне больно, что я на свободе, а мои друзья за решеткой. Мне больно, что мы проиграли дело. Этот старый болван, доктор Горак вспоминает венские булочки и неаполитанские frutti mare[7] венецианские дворцы и чорт его там что. Я тоже кое-что видел на свете и люблю Испанию, но ее церкви и дворцы стояли и будут стоять, а нашим людям, сестричка, будет невесело.
У меня была девушка, хотели мы с ней пожениться, где она? В какой тюрьме ее сейчас пытают? Или, может быть, она уже отреклась от всего, что было для нас святым? Вот почему я злой. А Войтал зол потому, что ему стыдно быть вдали от родины. А доктор Горак зол потому, что ему неприятно быть в американской шкуре, а он слишком труслив, чтобы ее сбросить. А Шпитцер, заметьте, уже не так зол. Перегорело, утихло, решил навсегда жить у вас. А я не он, я не смогу. Мне, когда ночью приснится воздух Гренады, — о, por amor de Dios,[8] — хоть бы глотнуть его еще раз! Ты знаешь, какой там воздух? Хмельной и жгучий, как вино, запах черного кофе, апельсинов и цветов, всё вместе и еще что-то. Там даже камни пахнут чем-то живым, там, если растолочь землю и смешать со спиртом, духи получатся. Дышишь, как пьешь что-то. Но разве об этом душа болит?
Когда я только подумаю, сколько отличных людей пошло под топор, под петлю, в тюрьмы, волосы на себе рвать хочу, драться со всеми хочу, умереть хочу! — он махнул на Ольгу рукой и пошел по платформе, и она, едва сдерживая слезы, услышала, как он запел.
Да, всем им было несладко. Для доктора Горака год этот сложился особенно беспокойно. В самом начале января, еще как следует не отойдя от нервного потрясения после бомбежки Мадрида немецкой авиацией в канун Нового года, он по зову своей редакции бросился в Париж, где английский военный министр Хор-Белиша, проводивший отпуск в Эльзасе (отличная курортная зона!), должен был встретиться с генералом Гамеленом и министром иностранных дел Боннэ. Речь, само собой разумеется, предполагалась о Германии.
Из Парижа доктор Горак покатил в Рим, где ожидалась встреча двух англичан: Чемберлена и Галифакса, — хотя, казалось бы, им гораздо проще встретиться у себя дома.
Ради этого Гораку пришлось отказаться от давно задуманной поездки в Лондон, где как раз сейчас складывалось чрезвычайно напряженное положение. Двадцать тысяч английских бойцов Интернациональной бригады, сражавшихся в Испании, проходили по Лондону. Безработные приковали себя цепями к решеткам ограды у нескольких бирж труда. Предполагались голодные походы безработных. Участились террористические акты. Взрывом бомб разрушена мачта электропередачи на шоссе Бирмингам — Тонбридж и где-то еще.
Для корреспондента американской газеты такой материал — сущий клад. Редакция, однако, была неумолима. Доктор Горак на отвратительном самолете вылетел в Италию. В Риме его ожидал успех. Его телеграмма о том, что «Чемберлен нисколько не отказывается от мысли о сговоре с Муссолини за счет не только Испании, но, если потребуется, и Франции», обошла весь мир. Ему разрешили отдохнуть, не покидая Италии, и он выбрал Венецию, в которой давно уже не был. В ее библиотеках любил он перебирать старые летописи времен Венецианской республики, времен Отелло. Он остановился в знакомом отеле, в комнате с видом на канал, и, приводя в порядок испанские записи, лениво слушал по радио о том, что в Австрии формируется корпус, а в Италии — два, для отправки в Испанию, что на рождение второго внука председателя германского Рейхсбанка Яльмара Шахта прибыл в качестве крестного директор Английского банка Монтегю Норман и ребенку при крещении были даны два имени — Норман Яльмар (совсем как англо-немецкое акционерное общество), что на антифашистском митинге в Нью-Йорке выступил Томас Манн: «…немецкая интеллигенция горько ошиблась, полагая, что человек культуры может быть аполитичен. Мы ежедневно убеждаемся, во что вырождается культура, если она стоит вне политики».
Как-то, пробегая от скуки «Мессаджеро» за столиком кафе Флориана на площади святого Марка, он прочел и точно переписал в свою заветную книжечку: «Здоровый реализм Чемберлена является выражением в эмпирической форме ряда основ фашистской доктрины».
Минуту спустя с ним знакомился полицейский офицер. Чех? Офицер был ошеломлен. Ах, американский служащий? Простите, простите.
Доктор Горак не допил своего кофе и вернулся в отель с решительным намерением немедленно уехать. Но куда, собственно? Везде и всюду могло быть то же самое. На франко-испанской границе застряло более двух тысяч американцев, возвращавшихся из Испании. Из Италии выслали французов. Из Чехословакии изгоняли левых испанцев. В Гонконге на улицах умирали беженцы из районов, занятых японцами. В Лондоне искали террористов и, не обнаружив их, арестовывали первых встречных.
В атмосфере этой паники Венеция казалась тихой заводью.
В это время года туристы не посещали ее: зима дождлива и туманна, и центр города с его парадной залой — площадью Марка — казался вымершим. Редкие гиды жались под аркадами Дворца дожей, и мокрые, взъерошенные, голодные, раздраженные отсутствием туристов голуби густыми стайками сидели на каменных скамьях у стен дворца или на мокрых столиках кафе Флориана, Двое полицейских в черных треуголках и черных плащах на красной подкладке, зевая во весь рот, шагали по площади, как статисты по опустевшей после спектакля сцене.
В музеях было холодно и неуютно. В гостиницах пусто и сыро. Вдруг ночью, среди немой тишины погруженного в спячку города, на Большом канале затевался несусветный галдеж, — орали, пели, стреляли в воздух. Наутро доктор Горак узнавал у портье, что отправляли волонтеров в Джибути, или, наоборот, встречали раненых из Испании, или проходил антифранцузский митинг фашистской молодежи.
Венеция издавна была любима доктором Гораком. Она, как и Прага, напоминала ему музей, далекий от действительности. Здесь он отдыхал, набирался сил, намечал планы жизни. Но именно сейчас, когда так много нужно было обдумать, ни одна более или менее серьезная мысль не посетила доктора Горака. События нервировали его. Что говорить о чужих, когда нивесть что творилось у себя дома. Закрылась «Руде право». Он никогда не работал в этой газете, но тем не менее отвлеченно уважал ее за решительность. Позакрылись также «Прагер прессе», и «Богемия», и «Словенска правда», где он подкармливался под многими псевдонимами. Приезд в Германию чехословацкого министра иностранных дел Хвалковского признан Берлином нецелесообразным. На границах с Венгрией стычки. На польской границе столкновения. Лидер немецкой фашистской партии Кундт (доктор Горак был знаком с ним), казалось всегда, честный немец, заявил, что самостоятельность Чехословакии — «фантазия обанкротившихся пражских политиков». Уже высланы в Берлин немецкие политэмигранты. Запрещена компартия. Предстоит запрещение партии труда. Уволены две тысячи женщин — преподавателей, лекторов и профессоров. Поверенному в делах Испанской республики предложено в тридцать шесть часов передать представителю Франко здание и дела посольства и покинуть страну. Интересно бы узнать: куда поедет этот несчастный поверенный? Бог мой, бог мой, чем все это закончится?..
В музее Венецианской академии художеств — это уже в феврале — познакомился доктор Горак с индусом из Дели, журналистом, работником телеграфного агентства, человеком неясной политической окраски, которая так типична для буржуазного публициста, к какой бы национальности он ни принадлежал. Они быстро сошлись. Как два партизанских командира, оперирующих в соседних районах, они обменялись информацией и сведениями, установили общие симпатии и неприязни. У них оказались даже общие вкусы, и они стали ходить обедать в харчевни, где удивительно вкусно приготовляли каракатиц и спрутов и поили чудесным вином.
Индус, хоть он и намекал, что он какого-то весьма священного происхождения, прекрасно разбирался в винах, имел кучу знакомых девиц и, несмотря на подозрительный в фашистских условиях цвет лица, выдающий в нем не-европейца, то есть не белого, дружил со всей французской верхушкой города. В минуты откровенности он любил рассказывать о ненависти Индии к англичанам, и тогда губы его бледнели, точно он терял сознание.
— Скоро мы им запретим въезд в Индию, — шептал он, глядя поверх головы доктора Горака, — мы им все припомним, дорогой друг! Эта нация, развращенная колониальным рабством, напоминает пиявку. Скоро она насосется нашей крови до одурения, и тогда мы без труда сбросим ее с себя. Англичане, не успевшие во-время покинуть Индию и уцелевшие от нашего лечения, превратятся в париев. Мы будем с наслаждением подавать им милостыню, доктор Горак. А я буду иметь лакея англичанина. Джон! Виски! Джон! Чистить туфли! Мечта моей жизни — выехать с таким лакеем в Европу!
Журналист из Дели занимался исследованием в области индийского фольклора, географии и истории, и доктор Горак, подпрыгивая на стуле от радости, доверил новому другу девиз своей жизни:
— Вот что я скажу вам: к славе ведет один путь — труд, и кто хочет попасть к ней другим путем, тот контрабандист. У меня вышло пять книг, и я опубликую еще две или три. Они внепартийны. Я подчеркиваю: не беспартийны, а внепартийны.
— Ес. Правда. Чтобы лететь выше леса, птице нужно лететь выше деревьев. Я тоже так.
— Партии меняются, а то и исчезают бесследно, остается народ в целом, история вообще.
— Ес, ес. Это умно.
В середине февраля редакция предложила доктору Гораку (псевдоним — Гарри Джойс) выехать в Швейцарию.
Покидая милую его сердцу Венецию, Горак послал в «Фигаро» статью об итальянском театре (псевдоним — Эмилио Анбреблетти), в «Эссей» — «Мицкевич в Венеции» (псевдоним — Францишек Дмовский) и в Прагу очерк о славянских семьях старой Венеции (псевдоним — В. Дроглав). Чувствуя, что он не скоро вернется в Италию, Горак прощался с городом, как с живым существом.
Венеция отдыхала от людей и была трогательна до слез. На набережной Скьявони рыбаки чинили сети и пели, с утра до сумерек пели. Их шхуны сушили рыжие и коричневые паруса. Пахло тиной. Каменщики, звонко переругиваясь, починяли борт канала вблизи Палаццо дожей. С окон домов свисали перины, а на протянутых поперек каналов веревках сушилось белье. В таверны завозили запасы вин в бочках, и мостовые подолгу сохраняли вкусный кисловато-острый запах вина. На Лидо, куда доктор Горак заглянул накануне отъезда, обновляли фасады отелей и пансионов, просеивали и разравнивали граблями песок на пляже, красили лодки и устанавливали перед верандами столбы для разноцветных зонтов, под которыми будут завтракать и пить вино приезжие гости. В еще безлюдных магазинах дамского белья, обуви и безделушек перебирали товары, меняли убранство витрин и заказывали извещения о поступивших новинках, которые потом мальчуганы-посыльные в красивой, но какой-то неестественной форме будут разносить по отелям и вручать всем на пляже и в ресторанах.
Лидо казалось сплошным торговым пассажем: и почтальоны, разносящие почту, и полицейские, сонно зевающие кое-где на углах улиц, и озабоченно проходящие священники — все они казались работниками этого единого торгового заведения, весело готовящегося к ярмарке.
«Интересно, кто нынче будет», — подумал Горак. И представились ему Венеция и Лидо, какими он их знал в разгар сезона, когда за английской и немецкой речью почти не слышно итальянской, когда красавицы из Чикаго и Сан-Франциско, Глазго и Дублина, Берлина и Эссена, а вслед за ними искательницы легкого хлеба из Рима, Ниццы и Марселя заполняют пляж Лидо своими нарядами и голыми телами. Будет много музыки, суеты и шумного, похожего на обряд, веселья. Гондолы и моторные лодки облепят пляж. На вечера серенад, что время от времени будут даваться на Большом канале и перед набережной Скьявони, съедется голодная певческая братия. Объединившись в труппы по четыре-пять человек и наняв себе гондолу, артисты будут сипло петь в сыром вечернем воздухе, петь о любви, о красоте, о страсти, их слушатели, чинные, скучные, ко всему равнодушные гости Венеции, станут бросать им в шляпы мелкие кредитки и требовать на бис новых песен о красивой Италии, где всем живется легко и просто. Уж не присядешь тогда запросто к столику у Флориана: все будет полным-полно, и камерьере, тот самый Джулио, что сегодня так вежлив с Гораком, досадливо отмахнется от него: «Что делать, сеньор, такой наплыв! Шеф уже дважды делал мне замечание за то, что я невнимателен к швабам». И на площади Марка густо запахнет пивом и коньяком. Чешское пильзенское пиво здесь пойдет за немецкое, пражские безделушки — за венские, моравские бусы — за венецианские.
Потом устроят карнавал (хотя в последние годы они что-то не удаются), и приезжие до глубокой ночи будут плясать на площади Марка, немки и англичанки — с французами и итальянцами, греками и турками, и будет играть даже негритянский оркестр, если хватит денег на его приглашение из Парижа, и голодные художники будут шопотом предлагать картины великих живописцев или, что гораздо вернее, двусмысленные рисунки собственного изготовления. Но главное будет на Лидо, на его пляжах, где невесты всей Европы, передержанный товар из богатых рейнских городов и шотландских поместий и американских консервных фабрик, будут предлагать себя красавцам всех стран. Служащие отелей собьются с ног, лопоча на множестве малопонятных им языков с клиентами, от которых зависит завтрашний день их города. Все будет в продаже: и лунные ночи, и ночные прогулки в гондоле по нарочито темным журчащим каналам, и малайские продавщицы цветов, пахнущих стружками и опилками, и юркие глазастые гостиничные бои, и свежая рыба, и каламаретти[9], и «фрутти ди маре», хотя их здесь куда меньше, чем в Неаполе, и молодые монашки, такие эффектные в своих накрахмаленных чепцах, и подделки под старое венецианское стекло, старую мозаику, старые зеркала. Хотя все приезжие будут отлично понимать, что им сбывают заваль и дрянь, они станут нарасхват покупать весь этот ненужный хлам, чтобы увезти домой в качестве «ricordo di Venezia»[10], а о дешевых романах с цветочницами и боями будут вспоминать, как о чудесных страницах из малодоступной, давно уже не переиздающейся книги знаменитого автора.
Горак отлично понимал, как все это будет отвратительно, и тем не менее ему очень хотелось пережить это самому. Впрочем, его отчасти утешало то обстоятельство, что, вероятнее всего, сезон не удастся. Нынче, чтобы выкупаться или выйти замуж, приходится ехать за океан, во Флориду. Донельзя расстроенный, он уехал поздней ночью, когда город спал.
В Швейцарии делать было совершенно нечего, но, как вскорости догадался доктор Горак, редакция берегла его. Чеху, даже если он американский подданный, трудно было работать в странах с фашистским режимом, и в ожидании лучших времен его выдерживали в стороне. Благодарный за оказанное ему внимание, Горак не хотел терять времени зря. Знакомства, которые он завел в Женеве, Лозанне и Цюрихе, дали ему возможность снабжать редакцию сначала ценными сплетнями и намеками, а скоро и отличными фактами. В самой Швейцарии не происходило ничего замечательного, но, будучи проходным двором Центральной Европы, ее курортом и фешенебельным клубом, эта маленькая страна-гостиница кишела шпионами и авантюристами всех мастей. Часовая промышленность Швейцарии казалась игрушечной по сравнению с производством слухов. Швейцарские сыры были сущей ерундой по сравнению с швейцарскими биржевыми намеками, весьма ценимыми на всех крупнейших биржах.
Доктор Горак сблизился со славянскими студентами. Письма, получаемые этими молодыми людьми из Софии и Белграда, Праги и Варшавы и вслух обсуждаемые в столовых, давали его чутью опытного охотника за новостями материал поразительной достоверности.
Женева — один из самых космополитических городов на свете, населенный людьми, напоминающими персонал большого отеля. Здесь все к услугам клиента, кто бы он ни был. На улицах и в магазинах звучали все языки Европы, и бывало трудно установить, кто тут приезжий. Сначала все казались приезжими, а потом — все коренными.
Швейцарский патриотизм довольствовался малым: за услуги надо было хорошо платить.
В Швейцарии доктор Горак провел три месяца и, как ни мучили его суматоха в Европе и тяжелое положение родины, даже посвежел и набрался сил.
В мае его срочно перебросили в Варшаву. Война была на носу, в этой мысли он давно утвердился, и Польша должна была явиться полем первой схватки, но силы двух коалиций еще не определились. Запугав Англию Чемберлена и Францию Лебрена, Гитлер расчищал себе поле для захвата Чехии, Польши, может быть даже Венгрии. Никто не мог предугадать ходов этого сумасшедшего шахматиста. Польские правители метались в катастрофических противоречиях: страх перед Гитлером направлял их в сторону Советов, но еще больший страх перед социализмом заставлял то пресмыкаться перед Гитлером, то лебезить перед Англией.
Франция, всегда обладавшая решающим голосом в европейских делах, точно онемела. Ее политики объяснялись знаками.
В июне доктор Горак провел несколько дней в Стокгольме. Страна, для которой нейтралитет сделался почти профессией, деятельно готовилась к бизнесу близкой войны. Шведам было все равно, кто на кого нападет и кто кого победит; они во-время заключали сделки со всеми и от всех получали золотом, и потому возможность скорой войны не только не пугала их, как любого нормального, ответственного за свой завтрашний день человека, а, наоборот, привлекала, подобно грандиозному спортивному состязанию, в котором они являлись только тотализатором.
Шведские политики, начиная с Карла XII, никогда не отличались особой дальновидностью. И в Стокгольме никто не представлял, что в сущности происходит.
Город лениво веселился, выписывал из Ниццы цветы и проводил состязания по плаванию и боксу. Доктор Горак присутствовал от нечего делать на нескольких женских заплывах и не мог не отдать должное великолепному сложению шведок и аптекарско-ослепительной чистоте их лиц, точно они мылись ледяной водой каждые четверть часа.
В большой моде были здесь крохотные собачки, похожие на обезьянок, игрушечных медвежат и старых гномиков. Собачьи выставки привлекали внимание широкого общества и обсуждались с жаром, даже как бы неестественным для скандинавов. Доктор Горак намеревался было съездить в Норвегию, к писателю Кнуту Гамсуну, — все-таки маленькое, но дело, однако, узнав, что «старый викинг» окончательно выжил из ума, молится на портрет Гитлера и проповедует первенство нордической расы, благоразумно отказался от своего намерения.
В Швеции жилось Гораку так скучно, что он не мог выжать из себя ни одной творческой статейки, как он называл свои работы на внешнеполитические темы, а любоваться плавающими шведками было и утомительно и, признаться, дороговато.
В июне же редакция перебросила его в Советский Союз. Разрешение на въезд было получено из Москвы без затруднений, и доктор Горак помолодел от радости, что увидит Москву и Ленинград. Он любил Россию любовью страстной, восторженной, но любил в ней только внеполитическое, общечеловеческое, общеславянское, а не сегодняшнее, которого не знал и которого откровенно побаивался. «На большевистских делах ломали головы и не такие, как я», — посмеивался он про себя, пересекая на отличном шведском пароходе Балтийское море.
Целью поездки доктора Горака в Советский Союз являлось пребывание на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, которою его редакция, совершенно непонятно почему, заинтересовалась, как ничем другим во всем мире, но сам Горак из общих и частных указаний редакции понял, что дело идет о подробной информации касательно настроений, условий труда и жизни советских людей и что статьи об опытах с пшеницами и овсами были бы менее желательны, чем сообщения о ценах на продукты и товары широкого потребления. Так оно и вышло. Доктор Горак с ног сбился, посещая музеи, театры, бани, парки культуры и отдыха, футбольные состязания, пошивочные ателье и рынки. Каждый прожитый в Москве день давал ему материал неслыханной ценности.
Коллеги американцы и англичане удивлялись его урожаям. Незнание языка и нравов страны мешало им. Общительный же и словоохотливый чех проникал туда, куда они и не рисковали сунуться, и узнавал то, о чем они только мечтали во сне.
Чувствуя себя другом страны и зная ее по литературе, он вступал в беседы о театре, о производстве водки и ее потреблении, зачитывался художественными журналами, а на приемах в ВОКСе или Наркоминделе до хрипоты спорил о Маяковском, которого уважал, но не любил. Это был в глазах русских путаный, но в общем неплохой чех, которого не надо отталкивать. Однако при все том ему не удалось напечататься ни в одном из советских журналов, а на вечере в клубе писателей, на улице Воровского, не удалось завести ни одного настолько серьезного знакомства, которое дало бы возможность побывать у советских писателей дома.
Все-таки он тогда отлично выпил и закусил и поговорил об образе бравого солдата Швейка, как совершенно не типическом для чехов и, так сказать, клеветническом, с чем его русские собеседники никак не соглашались, превознося до небес и Швейка и его автора.
А затем, за две недели до открытия Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, доктора Горака бросили в Узбекистан. Он был, как всегда, прав: выставка была нужна его редакции, как прошлогодний снег. Ехать ему «в эту проклятую пустыню» ни за что не хотелось.
Будучи опытным политиканом, отлично зная оборотную сторону событий и обладая сведениями повышенной секретности, Горак боялся Средней Азии. Еще в Венеции индус Рамигани сказал ему по секрету (чорт его знает, откуда он знал), что Гитлер готовится к войне с Советским Союзом и что удар будет нанесен чрезвычайно оригинально: через Турцию и Иран на Грузию, Армению, Туркменистан и, вероятно, Узбекистан. «Эти маленькие республики треснут после первого же удара. Магометанский массив Азербайджана, Туркмении и Узбекистана дрогнет. Баку окажется линией первой обороны». И вот доктору Гораку предстояло ехать в места, уже где-то отчеркнутые как поля скорых сражений. «Отсюда мне тогда не выбраться», — грустно думалось ему.
Как ни быстро шел поезд, а все казалось, что он топчется на месте, в глубине во все стороны раскинувшейся пустыни, которой не видно конца, стоянки на станциях были необъяснимо длинными, пассажиры затевали игры, Хозе пел девушкам испанские песни, Шпитцер практиковался в языке, а доктор Горак торчал с записной книжечкой у станционного репродуктора, ловя новости о советских делах. Послушает, что-то запишет, а потом врывается в вагон с негодующим видом:
— Чорт знает, что творится! Немцы концентрируют войска в Сааре и Рейнской области, а в Испании посажены в концлагери триста тысяч человек! Корреспондента «Пари суар», — что вам сказать, — выслали из Италии. А? В Данциге уволено четыреста поляков. Если хотите, то война уже в полном, в этом… в разгаре, как сказать.
Но тут у него уже обычно не хватало русских слов, и он разражался речью по-французски, а Ольга и Раиса Борисовна на бегу подхватывали его филиппики и распределяли их на других языках, по потребности.
Пустыня сонно курилась, как куча пепла. Воздух над ней шуршал, шелестел, шептался даже в часы безветрия, и от этого шороха в воздухе иной раз начинала кружиться голова. Иногда ночью, на стоянке, в вагон доносился долгий вопль старинной песни.
Время рассыпалось в этой раскаленной пустыне, и нервы были необычайно напряжены.
«Пройдут столетия, — думала Ольга, — а эти пески все так же будут жариться на солнце, и здешние люди будут видеть во сне воду и сады».
— Африка, — коротко определил Хозе, — Африка и Сибирь вместе, но лучше жить здесь, чем у Франко.
Доктор Горак, перелистывавший свою заветную книжечку, замечал:
— Во Франции уже четыреста тысяч испанцев. В концлагерях. Что вам сказать?
— Нет, это — что вам сказать! — тотчас набрасывался на него Войтал. — Почему бы вам не написать о том, что герои испанской борьбы заперты за колючую проволоку вашим социалистом Блюмом?
Хозе бросался в бой следом за Войталом:
— Вы могли бы, доктор Горак, написать слово защиты, хотя бы о своих чехах. Их у нас было тоже немало. Хотя бы вот Вацлав Гасличек, комиссар роты. О-о! Вот человек какой! Говорят, со всей семьей за колючей проволокой.
Ольга привыкла к этим спорам. Она как бы сама участвовала в событиях, о которых шла речь: сражалась в ущельях Гвадалахары. Митинговала на улицах Парижа. Писала листовки в пражском подполье. Но доктор Горак то и дело уходил от спора в воспоминания.
— Кстати, за Рамадье, — говорил он, прищуря глаза. — Я имел случай беседовать з ним. То ум гибкий з нежнейшими тонкостями, я вам скажу. То иезуит.
Но кто хотел слушать о Рамадье? Шум войны долетал отовсюду. Люди, надолго или навсегда потерявшие родину, метались по всему свету в поисках выхода и не находили его.
— Ну, а вы что скажете, товарищ Шпитцер? Что вы молчите?
Шпитцер поднимал глаза от книги и медленно отвечал деревянным голосом, будто у него замлел язык:
— В России можно жить при любой национальности. — Твердо решив научиться по-русски, он предпочитал ничего не понимать или понимать плохо, но обходиться без переводчика.
— Что вам сказать! — искренно удивлялся доктор Горак.
— За Вену было известно, что она город бантиков — Mascherstadt — и что венцы это не аустрияки, а другая нация, як то их кофе «меланж» со взбитыми сливками, то уж тут взбито всё, что можно и не можно: и сербы, и угры, и немцы, и трошки евреев, а итог — венцы. Но смотрите на этого молодого товарища Шпитцера! Железо, а? Шталь, а? Така тверда натура, что удивляюсь.
Хозе немедленно брал под защиту не умевшего полемизировать Шпитцера, а доктор Горак, верный себе, находил логику в спасительных воспоминаниях.
— У них в Вене когда-то славилось вареное суповое мясо.
— Суповое мясо? — детски восторженно переспрашивала Ольга, потому что покойный отец ее тоже любил вареное мясо из супа.
— Да. Жаркое венцы ели только по воскресеньям и не умели его приготовлять, но Kindfleisch умели.
— А гуляш? — с ненавистью глядя на доктора Горака, спрашивал Шпитцер.
— Ну, то венгерское блюдо, что вам сказать.
— А штрудели? А кофе?
— Нет, вы посмотрите на этого человека. Он породил Гитлера, а говорит, что породил штрудель. Не штрудель — ваше блюдо, Шпитцер, а Хитлер, Хитлер — ваш землиак, то ваш рудак.
Горак знал Вену во много раз лучше Шпитцера. Ольге долго не удавалось понять, как это могут два человека так разно и непохоже говорить об одном и том же городе.
Для доктора Горака Вена — это маленький город с грандиозной историей, которая, если ее хорошо знать, высказывается в каждом явлении уличной жизни. Вена — это Бетховен и Штраус, это бесчисленные музыкальные кафе, каких нет нигде в Европе, кроме Парижа, это венская оперетта, и замечательный народный парк Пратер, и Венский лес, и дворец Шенбрунн, где умер сын Наполеона, это вороха исторических и музыкальных анекдотов, кофе «меланж» со сливками, и шницели по-венски, и венские штрудели.
Для Шпитцера Вена — почти государство в государстве, в котором Венский лес, так хорошо знакомый доктору Гораку, — отдаленнейшая провинция, а Пратер — место утомительных и редких удовольствий, где Бетховен — что-то мало известное, а оперетта — почти недоступное. Из всех деликатесов Вены, издавна прославивших ее среди гурманов Европы, Шпитцер с чистой совестью мог бы назвать вареное суповое мясо, и ни одно из исторических воспоминаний, если оно касалось императоров и королей, не загружало его памяти. Вена была родным городом Шпитцера, но он всего-навсего жил во Флоридсдорфе, за старым руслом Дуная, и от собственно Вены его отделяли не километры, а как бы целая эпоха.
Во Флоридсдорфе главенствовали другие традиции: там были другие пивные, где любили просто музыку и народные песни, а если и танцевали вальсы, то не всегда даже знали, что их сочинил Штраус.
Для доктора Горака Вена — дряхлая старуха, которая, правда, еще ретиво красится, завивается и румянится, еще сучит тощими подагрическими ногами в ночных барах, танцуя фокстрот, и поет фальшивым голосом песни о любви. В перерывах между танцами она политиканствует, как политиканствовала лет сто семьдесят тому назад, интригует, что-то объединяет и что-то разъединяет, против чего-то протестует, бросается к кому-то в объятия или от чего-то страстно отмежевывается, как покойница Мария-Терезия, императрица Австро-Венгрии, нечто среднее между Екатериной Второй и монахом-иезуитом.
У старухи Вены, по доктору Гораку, есть еще даже любовники. Это либо дюжие американские скупщики, охотники до приключений, либо бабьеподобные патеры, блудливые, как болонки. В гостиных, где доводилось бывать доктору Гораку, мебель еще как бы сохраняла запахи Венского конгресса. Там можно было услышать о большевизме, католицизме, мистицизме, импрессионизме. В этих гостиных священники Ватикана толкали старуху Вену на антибольшевистские подвиги, а та, вздымая костлявую грудь, блаженно закатывала глаза и клялась в верности папе. Еще бы! Вена — вторая его столица, его любимая дщерь, да и стоит она, как доходная корчма, на бойком перекрестке. Отсюда близко до Будапешта, Бухареста и Белграда. Афины и Стамбул тоже не за горами. Это восточный вал католицизма в гуще славянских народов, поэтому поповских ряс здесь не меньше, чем в Риме.
Доктор Горак, католик по вероисповеданию, не считал себя сыном «Эклезии милитанс» — воинствующей церкви, и в качестве чеха всегда чувствовал себя в лоне римской церкви не господином, а батраком. Приняв католицизм, чехи как бы откупились от германизации. Католицизм чеха — его поражение.
Шпитцер, не бывавший за пределами Вены, ни с чем не мог сравнить ее. Вена была для него самым красивым городом его жизни. Когда раз или два в течение года приходилось ему бывать с друзьями в Венском лесу, он задыхался от счастья, что он венец, что это его земля.
С высоких холмов Венского леса город кажется красивым и мощным. Дунай огибает Вену широким кругом, а она, обернувшись к нему вполоборота, глядит в сторону невысоких гор Бадена. Двенадцать великолепных мостов прикрепляют город к Дунаю. Флоридсдорф ближе к Дунаю, чем Вена, и Шпитцер знал родную реку, точно был ею рожден. Когда-то по Кертнерштрассе, самой торговой улице нынешней Вены, проходила римская дорога на Каринтию, поэтому тот, кто живет в центре, никогда не забывает об этом. Но Шпитцер бродил по той же Кертнерштрассе, как по выставке роскоши и дороговизны, и она вызывала в нем только раздражение, злость и отчаяние.
Доктор Горак считал, что Вена богата, а Шпитцер был уверен, что, наоборот, бедна, что ее богатство — блеф, что она все, что могла, распродала после той, первой войны. Двадцать лет назад, когда ему пошел пятый год, мать водила его кормиться в шведскую столовую, а старшего брата Вольфганга пришлось послать в Голландию, куда охотно забирали голодных венских подростков ханжи из благотворительных обществ. Вольфганг вернулся в Вену только в 1932 году. Родным языком владел до смешного плохо, повертелся с месяц и вернулся в Голландию. Мальчик соседа, ровесник Вольфганга, был тогда отправлен в Америку, откуда вовсе не вернулся, две знакомые девочки были вывезены в Данию и вскоре оказались на улицах Берлина.
Вена всегда что-нибудь распродавала — своих голодных детей, свои дворцы, свои таланты. И все же Шпитцер любил Вену как город, созданный его дедами и прадедами. Пусть все это не принадлежало ему, но оно в то же время не было и чужим, достойным презрения и насмешки. Все же там были отличные музеи, и библиотеки, и театры. Он ни за что не хотел согласиться с доктором Гораком, что Вена хороша только в замкнутом круге Ринга и что кофе вкусно только в кофейнях близ Оперы. А если на окраине, так не вкусно? Чудак человек! Во Флоридсдорфе понимали толк и в пиве и в кофе не хуже, чем знатные гости в каком-нибудь «Континентале». А разве венский характер менялся в зависимости от района?
В графе — хозяине дворца — было, пожалуй, меньше венского, чем в любом извозчике или рабочем, и вся та иногда пошлая, а чаще всегда ложно-слащавая история старой, доброй Вены, которую так любил Горак, была знакома и окраинам города. Отец Шпитцера, грузчик на пароходной пристани, знал тысячи историй об императорах, туристах, музыкантах и чорт их знает еще о ком, и хотя он ни разу в жизни не видел императора и не был на могиле Штрауса, все равно он вел себя так, как если бы ежедневно бывал в Шенбруннском дворце.
Что же касается поповских ряс, то они не влияли на настроение Шпитцера: он всегда был уверен в том, что их везде чересчур много.
И вот они спорили о двух разных Венах и искренно удивлялись, что не могут сойтись в оценках.
Хозе хохотал до слез, а Войтал помалкивал. Если бы он заспорил с доктором Гораком о Праге, получилось бы то же самое. Доктор Горак за всю свою жизнь дня не провел в ее рабочих кварталах. Его жизненный мир ограничивался Старым Местом, Малой Стрбной и Градчанами, центром Праги, куда смело стекались просторные окраины с садами, парками, широкими улицами и стадионами.
Площади центра сжаты до размеров крохотных перекрестков, улицы сплющены до последнего, дома теснятся один к другому, как ротозеи на ярмарках перед заветным шатром, из которого вот-вот выйдет волшебник.
Так и старая Прага столпилась перед величавым холмом Градчан и, задыхаясь в тесноте, едва дыша, стоит, обратив взор на эту гору — воплощение ее богатой слезами истории. На узких улицах Малой Стрбны решительно все принадлежит истории. Вероятно, любой ее дом где-то описан, нарисован, заснят или воспет в музыке.
Доктор Горак лет двадцать, если не больше, снимал квартиру в квартале Малой Стрбны, близ церкви Марии Витезной, и чувствовал себя привратником истории. Да и в самом деле, дом «у Монтагу», где с начала XVII столетия была задумана пражская «дефенестрация», приведшая к падению старой Чехии, и рядом дом Штернбергов, где вырабатывался план чешского возрождения в XIX столетии, — это ли не живой музей? Это ли не сердце Праги и Чехии?
А Войтал жил у церкви святого Прокопа, на Сладковской площади, вблизи Жижкова и Карлина, рабочих и ремесленных кварталов. Отсюда на Малую Стрбну ходили только с общеобразовательными экскурсиями да на демонстрации.
— Не знали ли вы Юлиуса Фучика, доктор? — спросил однажды Войтал. — Чудесного парня из «Руде право», который, помните, что-то даже писал о вас?
— Ах, этот Юлиус ваш! Говорите, он ругал меня? А что же ему делать, не будь таких, как я? Мы — его хлеб. Кстати, где он сейчас?
— Он, доктор, в Праге, в самой родной Праге, хотя и в подполье.
Даже пустыня с ее очарованием, даже дни, похожие на горячий бред, не утихомиривали, а накаляли добела их души.
В спорах, точно мяч в волейболе, то и дело мелькали имена Блюма, Черчилля, Чемберлена, Даладье, Бенеша; сначала Ольга задыхалась от уважения к людям, которые знакомы со всем миром, но скоро общение с историческими людьми ей так надоело, что она перестала даже ходить в гости к спорщикам, тем более что плохо понимала их дискуссии. Да и настроение ее изо дня в день становилось все хуже и мрачнее. Сначала решение уехать в Ташкент казалось чрезвычайно удачным. Это было целое путешествие в неизвестную страну. Потом, понемногу разобравшись в своих настроениях, Ольга поняла, что совершила оплошность, но, боясь думать о том, что будет дальше и чем все это кончится, переводила иностранцам и наблюдала сцены из окна вагона, как узник в бегущей по пустыне тюрьме.
Гости, оказывается, были твердо убеждены, что она дочь Сергея Львовича, и, узнав, что она ему чужая и что отец ее убит в боях на Хасане, а сама Ольга работала санитаркой и заменяла медсестру, так разохались и разахались, что ей стало совсем неловко.
— Куда же вы едете? — спрашивал ее доктор Горак. — Зачем вам путешествовать? У вас же тут ни одной души близкой, кроме доктора Анисимова.
Ольга хотела сказать ему, что у комсомолки везде близкие, везде семья, но вместо этого она что-то промямлила о познавательном значении путешествий и о том, что она намерена держать экзамен в Ташкентский мединститут.
После этого случая с Ольгой стали обращаться, как в санитарном поезде, и не болтали всякого вздора.
И все-таки спустя день ей опять стало скучно с ними.
— Почему вы никогда не говорите о будущем, о том, что случится, когда вы вернетесь домой? — как-то спросила она Войтала. — Простите меня, я не имею права так говорить, но мне очень хочется представить демократическую Испанию или что будет в Чехословакии, когда оттуда прогонят немцев.
— Устами детей глаголет истина, — сказал Войтал и вышел в коридор.
В тот день никто не спорил, и все были мрачны.
Так они ехали по пустыне и спорили, ни в чем не убеждая друг друга, под громкие голоса станционных репродукторов.
Июль 1939 года врывался в жаркую дремоту пустыни тревожной суетой на западе Европы. Но суета эта не беспокоила здешних людей: то ли они не придавали ей особого значения, то ли были заняты своими делами.