Два короля

Стоял месяц благоуханий, первый месяц осени, пахнущей спелыми дынями. Едва расплескивая голубизну неба, солнце лениво гребло через залив Измира. На краю моря, за заливом, паслись голубые острова, Смирна лежала в тишине послеобеденной дремы, раскинувшись набережной, смуглой, как анатолийская женщина. Столик англичан стоял у ее ног. Они отдыхали в уюте смирнского мрамора, довольные пыльным очарованием города после странствий по анатолийским деревням. Они пили вино и говорили о веселых вещах, далеких от будней.

Они были англичанами, все шестеро, лучшими из выпуска нации за последние тридцать пять лет, — специального заказа для работ в колониях, точные, как те винтовки Манлихера, что были выпущены для колоний вместе с ними. Они были англичанами, а за ними, за их столиком, шла тишайшая осень Ионийского моря — месяц ласкового покоя; Роберт Бекер работал с шерстью, и о шерсти никогда не придумаешь ничего смешного, — шерсть серьезна, как стерлинг; Боб и Генри строили химические заводы, — что тут смешного? Эдвард и Колли экспортировали «гаванну» из Смирны, а Оскар — хлопок из Аданы, но и тут решительно ничего не было смешного.

— Вы знаете, как создавались ковры? — спросил левантинец Исаак Ру.

Он был худ и высок, с бородой цвета мореного дуба и глазами из черного дерева; борода росла у него, как бурьян на пожарище — из разных мест, неровными кустами, и стекала ручейками косм к подбородку, где образовывала узкий клин. Он владел негромким, всегда простуженным голосом, знающим много оттенков убедительности, и выносливым, как анатолийский мул.

— Два слова, — и вы поймете, а потом я расскажу вам действительно смешную историю, — повторил он. — Сначала были шатры и люди в шатрах. Старший в роде начертал на полотнище шатра свой знак. К этому знаку прибавили знак рода, потом знак бога, охраняющего род. Род вырос в племя, и знак его поместился там же. Другие роды пришли соединиться с первым и бросили, как визитную карточку, свои значки на общий узор племени. Потом тут же записали ремесла племени, начертали формулы рыб и зверей, пометки о войнах, о морях, о победах и о вождях.

— Что мне сейчас пришло в голову, Ру, — сказал Генри. — По вашей теории орнамент создался как бы на липком листе «мухолова». Лежит такой лист, а на него летят и прилипают мухи иероглифов.

— Совершенно так оно и было, — ответил Ру. — Уже значительно позже какие-то руки, любящие музыку глаза, распределили этих «мух» на липком листе ковра так, чтобы было выразительнее и проще.

— Давайте-ка, Ру, лучше вашу смешную историю, — сказал Оскар. — Это до невозможности скучно, — то, что вы рассказываете.

— Еще одно слово, и я перехожу к истории, — ответил Ру. — Липкий лист был заполнен, племена размножались, вырастали в народы, народы строили царства, роднились с другими народами, орнаменты тоже роднились, скрещивались, изменялись в деталях, отражали в себе язык эпох. Тысячи ткачей ткут один и тот же орнамент, но мы с вами покупаем неповторимо сделанный, ибо он живет новым преображением старого. Вещи имеют свою биологию, точную, как и наша.

— Понятно, — сказал Генри. — Давайте теперь вашу историю.

Но Боб прервал рассказ Исаака Ру.

— Знаете что мне пришло в голову, — сказал он, — я вижу, мы не найдем лучшего подарка королю, чем хороший ковер. Это будет подарок от англичан, поднимающих Азию. — Он взял Исаака за руку. — Вот где нужно развернуть вашу теорию об орнаменте, если она, конечно, верна. Пусть в орнаменте на фоне ваших полумистических иероглифов найдет себе место повествование об эпохе нашей цивилизации, об эпохе нашей работы в дикости и невежестве Азии.

— Более оригинального подарка мы не найдем, — признал Исаак, и остальные согласились с ним.

Это были дни, когда очередной принц Уэльский благополучно занял, по законам своего ремесла, трон короля Англии. Вопрос о подарке был решен. Разговор перешел на темы о его выполнении, и никто не вернулся к обещанной Исааком Ру смешной истории.

Возвращаясь через месяц из деревень Мээмурет-Эль-Азиса, Оскар, покупатель хлопка, встретил в пути Исаака Ру, едущего в Ушак закупать ковры для своего общества и одновременно заказать подарок королю.

Ушак, город ткачей, воспетых в анатолийских газелях, лежал от них в трех-четырех днях пути, но они должны были его проделать в неделю, ибо Исаак Ру шел с караваном ковровщиков. Ковровщики неустанно бороздят страну вдоль и поперек, ищут старые ковры и заказывают новые, везут с собой рисунки западных художников, краски немецких фабрик и дешевую бумажную пряжу. Это они и он, Исаак Ру, научили подменять искусство немецкой фабричностью, едкими анилиновыми красками и мертворожденными узорами машинного штампа, и во многих местах теперь уже не ткутся ковры, как ткались они раньше, — для себя, для друзей, для дома, на приданое. Прежде ковры ткались годами, — мастер неторопливо отшлифовывал рисунок, подобно граверу, мастер всю свою жизнь ткал один рисунок, орнамент рода, вкладывая свое мастерство в труднейшее, в гениально-трудное — в тонкость работы, стремясь проявить себя как художник лишь в выразительнейшей передаче векового рисунка. Ковровщики продавали анилиновые краски, дешевую бумажную пряжу и покупали ковры, памятующие за собой века. Их караван медленно шел, заикаясь колоколами, медленно тряс людей и тюки по шершавым анатолийским полупустыням. Женщины встречали ковровщиков шумными криками, волокли к каравану полотнища ковров, паласов, хурджин, занавесей; они пели песни, чтобы привлечь к себе внимание, и упрашивали купить у них весь товар, обещая за это какие-то хорошие вещи, и бедность кричала их криками.

Караван-баши и Исаак Ру работали глазами. Ковер создан для глаза, глаз создает ковры, и глаз покупает ковры. Им не нужно было касаться товара руками. Они садились на старые керосиновые бидоны, чавкали мундштуками кальянов или жевали густое по-султански кофе и смотрели пыльными глазами на ковры, которые перед ними либо раскладывали пестрым пасьянсом, либо перелистывали, как страницы книги, снимая по одному с кипы, уложенной четко, как колода карт. Они читали ковры, перебрасываясь короткими фразами.

— Кто это?.. Арнаут Кясим?.. — спрашивал Ру, указывая на ковер, когда затруднялся определить ткача по «почерку» узора.

— Его племянник, — отвечал караван-баши, не вынимая мундштука. — Плохо. Кясим никогда так не делает каймы.

И они читали дальше. Иногда караван-баши лениво поднимал глаза и говорил презрительно, «немецкая краска!», но иногда он поднимал руку, и тогда ковер, обративший на себя его внимание, отбрасывали в сторону; это означало, что после осмотра он ткнет ногой в стопку отложенных и назовет цену раза в три ниже того, что они стоят. Тогда поднимутся дикий плач и вопли, женщины будут колотить себя в грудь, кричать, что их грабят среди бела дня, отбирая у них только лучшие куски, что они бросят ткать ковры, раз с коврами на немецкой краске, привезенной самим же Исааком Ру, не заработаешь и на хлеб, потом они залепечут ласковые слова, пообещают добрый и ласковый ночлег у себя и лепешки на меду к ужину. Но будет молчать караван-баши, и будет молчать Исаак Ру, будут молча курить погонщики верблюдов, и женщины, одна за другой отдадут отобранные ковры, а остальные злобно потащат по мостовой, чтобы со слезами и криками опять показать их через несколько дней другому каравану.

Вечером, в кофейне, отложив в сторону роман Голсуорси, Оскар попросил Исаака Ру прочесть ему ковер, на котором они сидели.

— Хорошо, — ответил Ру. — Только сначала расскажите мне, что видите вы сами.

— Я вижу, — сказал Оскар, — вишневое поле, усеченное неширокой каймой. На вишневом поле, как в веселом аквариуме, играют мелкие букашки, пятна, крестики разных цветов; по вишневому полю и по этим букашкам, не заслоняя их, но просвечивая сквозь них, виден контур причудливой вазы, из нее ниспадают книзу линии стилизованных гирлянд…

— Ну-с, — Ру улыбнулся хвостиками губ.

— Да вот, пожалуй, и все, — ответил Оскар. — Я рассказал то, что я вижу. Ну, а вы?

— Я скажу почти то же, но несколько иначе. По черепу, найденному в земле, мы научились распознавать эпоху, когда жил человек и, может быть, даже класс, к которому он принадлежал. По осколкам мы научились воспроизводить самые статуи, и по стилю статуй мы угадываем ее возраст, национальность мастера. Слушайте внимательно меня и глядите на ковер; основа ковра — чистая шерсть, ковер окрашен растительными красками, его размер невелик и такой, какие не идут на рынках, но рассчитан на размеры определенного жилья. Этот ковер ткала девушка, — видите, как тщательно и терпеливо завязаны узлы, подрублены края, подстрижена бахрома; она начала его весной, — весенняя шерсть курчава и мягка, — и на вишневое поле, в узор из мелких красочных пятен, она бросила голубых бабочек и темных — крестиками-скорпионов, ибо в ее краю весна приходит бабочками и скорпионами. Она начала ковер в месяц скорпионов, стало быть в мае, и закончила его осенью, в дни изобилия, урожая, покоя: смотрите — пятна на фоне из бабочек и мух в нижней половине фона превратились в зеленых мушек — жителей дней, когда поспевают дыни и инжир, и в цветы, которыми зарастают сжатые нивы. То, что вы назвали вазой, это — рог изобилия, это старый орнамент кирманских ткачих: рог изобилия перекипает гирляндами цветов, пеной ирисов, классических цветов Юноны — богини плодородия и счастья. Они стилизованы, и их трудно узнать, но, когда привыкнешь к манерности здешних стилизаций, тогда легко различить лилию от ириса или розу от граната. Из трех типов каймы, принятых в Кирмане, ткачиха выбрала ту, что называют «китайские облака», кайму дарственных, трудных ковров. Вы видите, кстати, голубую бусинку с краю, в бахроме. Ее заткала девушка неспроста, но чтобы предохранить от дурного глаза того, кому ткала она шерстяную песню о днях урожая, покоя и плодородия. Жизнь вырвала ковер из этой трогательной обстановки и бросила его на рынок. Несчастье? Смерть? Разрыв? Голод? Надо уметь раскрывать и эти тайны. Хаджи! — крикнул он хозяину. — Где это ты достал такой хороший ковер?

— На рынке, эфенди. Прошлой осенью здесь на рынке.

— Беднеют, говоришь, люди в Кирмане?

— О нет, эфенди, — возразил кафеджи, — в Кирмане всегда жили сыто.

— Кирман… Кирман… — бормотал Ру. — Ты купил его осенью, говоришь? Так. Этому ковру, по-моему, не менее пятидесяти лет. Анилиновые краски были изобретены в тысяча восемьсот семидесятом году, а он весь окрашен растительными; бумажная основа вошла в моду с тех же, примерно, пор, но его основа чистой шерсти. В восьмидесятых годах в Кирмане появились немцы, и уже первые ковры того времени отдают лейпцигским лубком, особенно в трактовке каймы, но и этого не заметно здесь. Я считаю, Хаджи, что ему не меньше пятидесяти лет, как ты думаешь?

— Вы хорошо это сами знаете, эфенди, — ответил Хаджи. — Я думаю, вы правы.

Ру думал.

— Да, — оживился он вдруг, — совершенно ясно. Ведь в семьдесят четвертом году там была холера, Хаджи, — не так ли?

Теперь настала очередь хозяина задуматься и уйти в прошлое.

— Холера? — вспомнил он. — Ну, верно, эфенди, верно, как будто бы это говорит наш хаким-баши[7] а не вы. Ну как это я мог забыть! Конечно, была холера.

— Холера и выбросила на рынок этот свадебный коврик, — печально улыбнулся Ру. — Его некому уже было подарить, я думаю.

Саади был стар, подслеповат и мокр от постоянной испарины, липким жиром покрывавшей его лицо и руки. Ноги его дрожали и путались при ходьбе. Губы, когда он говорил, вздрагивали неуловимым тиком и громко шлепали одна о другую. Он брил бороду и носил одни усы, оттого что табак и еда, оседая на них годами, нафабрили их навсегда густо и клейко.

В сакле его пахло неопрятностью. Два станка, два нелепых сооружения из дурно отесанных и примитивно организованных планок, занимали комнату. Здесь же валялась пряжа и был расстелен тощий матрасик, покрытый дешевым ковриком; на коврике в табачной трухе восседал Саади и управлял ткачихами, напевая вполголоса песню, ритм которой диктовал ткачихам движение нити, как палочка дирижера диктует оркестру движение звуков. Саади был последним великим мастером старого Ушака. Его имя знала мировая литература. Ученый Якоби написал о нем исследование. Американец Льюис упомянул о нем в своей «Летописи ковра», а немецкий профессор Нейгебауэр в труде «Искусство восточных ковров» назвал его величайшим мастером. Агент бюро путешествий Кука всегда водил к нему туристов, посещающих Ушак, и показывал его как занятную и наукой еще не объясненную особь. Его ковры были в Зимнем дворце в Петербурге, в Мюнхене, в Лейпциге, в Вене, в Чикаго, в Париже, в серале падишаха, в гареме Илдыз-Киоска, в мечетях Бруссы и Конии, в дворцах египетского хедива. Его ковры были и в Тегеране, в покоях царя царей и шаха шахов, и когда царь царей Магомет-Али бежал из своей страны в Одессу, ковер Саади был продан им с аукциона в Париже за сто тысяч франков, и деньги, вырученные за ковер, долго служили ему службу, а ковер оказался в Лувре.

Исаак Ру объяснил свой заказ. Ру написал контракт, и Саади, омочив в кофейной гуще горбатый бронзовый палец, приложил к контракту бурое пятно своей подписи. И пообещал кончить ковер в два года.

Саади отдал шерсть вымыть в воде, выбить колотушкой и высушить на солнце. Солнце сделало шерсть чистой, легкой и сухой. Ее очистили струной, натянутой на кривой смычок, и отдали прясть на самопрялке, а не на веретене, как обычно, чтобы добиться тончайшей нити. Потом тонкие, острые, как девичий волос, нити сучили и выравнивали стальным прутиком, и нитка стала послушным нервом, готовым врасти в любую ткань и протянуть по ней свою живую паутину. Сам же Саади, пока готовили ему шерстяные нервы, запершись в каморке, куда никто не смел входить, приготовлял отвары по одному ему известным рецептам. Нерв должен жить, и цвет — жизнь нерва. В шерстяном этом нерве он находил частицы своего существования, и все: и куски узора, все краски отдельных его линий и фигур, темные, яркие, блестящие, скользкие и мрачные, пробуждали в нем отдаленные воспоминания, как будто краски сохранили в себе нечто неумирающее. Он давно отделался от того, что для него самого представляли цвета и линии в смысле приятности или неприятности. Его воля была сосредоточена на одном — преодолеть все, что лежит между ним и шерстяным нервом ковра.

Обычно он приготовлял черный цвет из отвара дубовой коры с железным купоросом, но на этот раз он извлек из потайных мешочков сандал и варил его с корой граната; красный цвет он рождал из отвара плодов сумаха, привозимого ему из Дагестана, или корня марены; желтый — из отвара корней барбариса, листьев шелковичного дерева и персика; на темно-желтый не пожалел он на этот раз чистейшего шафрана, дорогого, как золото, дающего цвет вековой прочности. Баяхчи Измаил принес ему бычьей желчи, и, выварив желчь с корнями виноградной лозы, Саади получил коричневый цвет. Вымочив нитки в растворе квасцов, он бросил их мотки в горшки с растворами красок. Шерсть перестала существовать.

В горшках уже варился зародыш ковра.

В отель, где жил Ру, пришла девочка. Она выглядела десятилетней, но лицо ее уже было покрыто чарчафом, на детском теле следы материнства выгнули напряженный овал. Она подала записку. На бумажке, наверно извлеченной из мусора и потом тщательно разглаженной на колене, был выдавлен оттиск пальца. Девочка, подав записку, сказала:

— Хаджи Саади ждет вас к празднику. Через день после завтрашнего дня.

Ру оповестил друзей, — все шестеро были в Смирне, — и они решили выехать в тот же вечер, чтобы быть у старика в праздник…

Машина Роберта, синий узкий «бюик», разматывала рыжий клубок дороги. В беге автомобиля терялась анатолийская медленность, рожденная зыбью верблюжьего шага. Пейзажи убегали в стороны и скрывались за домами Ушака — и здесь толпились оазами, рощами, холмами, болотами, грязью. В тот день был шумный базар в Ушаке. Улицы, нутро которых было базаром, дрожали от воплей, криков и песен, икали ослы, верблюды стонали гнусавыми охами, шла пыль частым рыжим дождем, в воздухе пахло корицей и козьим духом. Авто англичан проковыляло по суставчатым уличкам, через базар, вползло в щели проходов между домами за рынком и остановилось у дома Саади, гудевшего народом.

В дворике, за глиняной стеной, кружились люди. Саади на куцем своем матрасике занимал низкий, почти в уровень с двором, балкон, кокетливо выложенный кирпичами. Перед ним разметался его новый ковер; несколько других, поменьше, лежали сбоку. Неторопливо шевеля короткопалыми руками, Саади рассказывал что-то о себе. В этот день, раз в году, он всегда созывал гостей и показывал им новый товар, как художники на Западе показывают себя на выставках. Вокруг него на праздничных ковриках сидели торговцы шерстью и мастера-ковровщики.

Они приходили, принося с собой узелки с подарками — горшочками сметаны или горстью отличных смокв, и долго говорили о старом искусстве Ушака, вспоминали его мастеров, хвалили работу Саади.

А за ними, за стеной почетных гостей, у ковра ползали на пятках ткачихи Саади и чужие ткачихи. Они мяли ковер, шептались, разглядывали узлы и, прислушиваясь к разговору на праздничных ковриках, восторженно ахали, закатывая глаза. Среди них было много бывших учениц Саади, бывших его ткачих и жен.

Когда англичане подъехали к калитке, ковровщики Саади бросились к ним навстречу.

Раздались приветствия:

— Привет господам!.. Привет друзьям Хаджи-Саади! Да будет удачна ваша покупка! Хорошие вещи всегда идут в хорошие руки!

Ру с друзьями подошел к старику, старик привстал на дрожащих ногах и смущенно потряс непослушными губами, чтобы произнести приветствие, потом он снова сел на матрасик, и гости уселись возле него на праздничных ковриках.

Ковер для короля лежал перед ними. Вокруг него, как вокруг норовистой лошади, осторожно ходили скупщики ковров и друзья Саади, они мельком гладили его бархатную кожу, расправляя края, щелкали языком, глядя на рисунок, на шерстяную душевность красок и, сравнивая с другими работами Саади, находили эту лучшей.

— Говорят, Малую Азию со всеми ее чудесами съели козы, — сказал Боб, — на козьей же шерсти человек создал другую Азию, отразив в ней все чудеса прежнего… Тут нельзя приспособить какую-нибудь философскую теорию, Ру?

Ру не ответил. Он читал ковер.

Обычная кайма Ушака — это пышная ветвь цветов граната, ветвь жизни, — Ева, говорят, дала Адаму гранат, — переплетенная с сизыми листками оливкового дерева, которое давно уже названо человечеством эмблемой мира. Жизнь, заплетенная миром, — кайма Ушака. Центральное поле — почти всегда квадрат с вписанным в него восьмиугольником, восьмиугольник — земля с восемью точками компаса. На гранях восьмиугольника, вне его, в углах квадрата четыре великих индиговых моря волнистыми краями своими замыкают систему земли. В восьмиугольник брошен пышный орнамент. В нем есть лотос, цветок Венеры и богоматери, и снова гранат в стилизованных композициях, почки, цветы и плоды граната на темном вишневом фоне, а в середине острый арабеск из всех эмблем, повитый кудрями плодоносящего гороха.

Таков обычный рисунок и тон Ушака, но тот, что лежал перед Исааком Ру, был иным. Ру читал ковер Саади и, прочитав, понял замысел мастера. Основной фон ковра был блекл и торжественно скучен — мастер выцветил краски. Орнамент классической каймы и ветви гранатовых цветов он повязал серыми шипами терновника, он отделил листки олив — эмблемы мира и покоя — от их ветвей и бросил их пожелтевшей стаей, взметенной осенним ветром. Он разрубил орнамент в середине ковра — чудесный и сложный арабеск из плодов граната и лепестков лотоса — и из гранатового тела кровавые капли зерен вытрусил на восьмиугольник бурой земли, — капельки зерен капали кровью.

— Что вы там священнодействуете, Ру, — сказал Генри. — Надо решить — берем ковер или нет. Мне он дьявольски нравится, по правде говоря.

— Ковер отличный, — подтвердил Колли, — в нем есть нечто особенное, какая-то новизна, дерзкое новаторство. Ру, ваша теория — правда. В рисунке есть что-то от нас, да! От Запада. От англосаксов.

Ру отвел глаза от ковра.

— Да, — ответил он. — Да. В нем чувствуется особенная культурность рисунка. Ковер исключительный.

Боб стэком щелкнул старика по колену.

— Так и быть, мы берем ковер.

Он поднялся и позвал всех остальных к выходу.

— Поднимайтесь, Ру, — сказал он, — тут такая вонь, что я больше не могу.

— Я немножко задержусь, — ответил Ру, — поезжайте, я подойду.

Ру подвинулся к мастеру и взял его за руку.

— Ну? — сказал он, недовольно морщась, — что же ты это надумал, Саади?

Старик перебрал губами.

— А что прочел инглиз-эфенди? — спросил старик. — Эфенди — ученый человек, Саади — старый дурак, что может Саади придумать…

— Что я прочел? — переспросил Ру. — Нехорошие вещи прочел я, Саади. Зачем ты рассек старый узор Ушака? Зачем заменил ты старые краски, радость прекратил в печаль, веселые линии согнул болью?.. А ведь мой заказ был точен, Саади, — сказал он. — Ты помнишь мой заказ?

— Как же, эфенди, — ответил старик, — помню, все помню. Ты сказал: возьми старинный узор Ушака и погляди хорошо, что в нем стало мертвым, и выкинь это мертвое. Ты сказал: все новое от англичан. Новое надо сделать так, как делают его англичане.

— Ну, и что же ты сделал? — спросил Ру.

— Я так и сделал, — продолжал, кланяясь и улыбаясь, старик. — Что умерло, эфенди? Хорошая жизнь. Что новое, эфенди? Все новое от англичан. Где был мир — там теперь распри, где люди ели лепешки на меду — там едят теперь корни диких растений. Я сделал новое так, как ты хотел, как делают его англичане. Шипом терновника я рассек гранат, что почитаем мы за плод плодородия и счастья, и бросил зерна его на весь узор, как разбросало ваше новое детей Анатолии.

Ру перебил его:

— Скажи спасибо, что язык ковра понимаю один я. Если мои друзья могли бы читать ковры так, как я, они…

— Эфенди, — сказал тогда Саади, — а разве король англичан разговаривает со всеми?

— Не говори чепухи, — сказал Ру.

— Подожди, эфенди, — Саади прикоснулся горбатым пальцем к рукаву гостя. — Скажи мне, эфенди, зачем это делает твой новый падишах монеты со своим лицом, когда много еще есть у вас монет с лицом отца его? Много было узоров в Ушаке, эфенди, но Саади — один, и Саади выбирает. Твои дети будут вспоминать тебя по делам твоим, мои дети вспомнят меня по моим коврам.

Шафрановые вечера Ушака приходят с гор, они сухи и движутся быстро, легкой поступью диких коз, и на обратном пути вечер обогнал авто. Свет фонарей рвал медленную нить дороги и рвал в глазах Исаака Ру нить коврового узора, развернутого им на станке горизонта. Автомобиль бежал черным тараканом, бойко шевеля огневыми усами. Англичане вполголоса пели песенки о девочках из мюзикхоллей. Исаак Ру перебирал в памяти ковер Саади; священный лебедь Чи, изображаемый иероглифом облака в виде суставчатой змееподобной спирали, лебедь Чи, столетиями шедший из Китая, через руки китайцев, персов, армян, курдов, греков к османам явился не лебедем Чи, а облаком, и не просто облаком, а облаком горя. Прямая линия в Японии, стране туманов, символизирует небо, а волнистая линия обозначает землю; в Китае прямая — земля, а волнистая — небо; в Анатолийской Азии прямая линия — жизнь и небо.

Боб командует:

— Сегодня в полночь уходит «Шотландия». Зашить ковер в брезент, сдать в багаж, предупредить капитана я успею. Генри, ты приготовишь письмо президенту англо-восточной торговой палаты сэру Герберту Лайну. Ру, на вашу долю остается пресса. Выжмите все ваши философии и напишите поэму об этом ковре.

— Я напишу, — говорит Ру. — Я напишу о Саади.

— О ковре, — поправляет его Боб.

— О мастере, — повторяет Ру.

— Ну как вам удобнее, — соглашается Боб.

— Мне удобнее о мастере, — объясняет левантинец. — О короле Саади.

1928