— Чорт возьми, сегодня мы едем в пустыню! — вдруг вспомнив, говорю я и радостно просыпаюсь от крепкого и томного сна.
Ночь, и за шерстяным пологом кибитки чувствуется холодный и мокрый ветерок капризного весеннего рассвета.
Лай собак носится в воздухе заблудившимся и неспадающим эхом, звучно вздрагивают проснувшиеся лошади, и беспокойная зевота одолевает спящих рядом со мной в кибитке пастухов.
Я не чувствую никакой усталости, хотя спал недолго и больше ловил в памяти заблудившуюся мысль о походе, чем по-настоящему спал, — то есть, перестав себя сознавать, пребывал в полном отдыхе. Всю ночь, беспокоя меня навязчивым сновидением и заставляя ворочаться с боку на бок, полуспящего сознания моего касалась какая-то важная мысль. Теперь я владею ею, и чувство прекрасного покоя и свежести наполняет меня быстрым, движущимся по телу теплом.
Я просыпался частями, медленно следуя ходу рассвета. Сначала проснулась изнутри голова, мозг, потянувшись, включил себя в сеть возникающих раздражений и поймал мысль, тревожившую его во сне. Вслед за мозгом проснулся слух, и, еще ничего не видя, я уже знал, что за кибиткой бродит туман, что ветер пробегает по неукрытым и озябшим лошадям, заставляя их вздрагивать с шумом, напоминающим бег гардины на кольцах, раздвинутой резким движением. Потом проснулись глаза. За ними, щекоча мускулы, стало лениво просыпаться тело. Волнуемая снаружи ветром, как дряхлая взволнованная овца, вздыхала своими боками кибитка. Зола очага ползла из стороны в сторону, напоминая стайку испуганных насекомых, и, не впору чем-то встревоженный, плаксиво завыл и сейчас же умолк в темном углу комар.
Эхо собачьего лая, часами носившееся в ночной темноте, исчезло. Собаки приблизились к кибитке и сосредоточенно обнюхивали ее, как бы справляясь, скоро ли проснутся хозяева, каковы будут их распоряжения на день и не предвидится ли каких-нибудь неожиданных новостей. Я протянул руку и тихо разбудил своего товарища — секретаря соседнего аулсовета. Осторожность, с которой я коснулся его, отразилась в нем призывом к осторожному пробуждению, сигналом к бдительности, и он мгновенно оказался сидящим на кошме, готовый встать и броситься в драку, и глаза его следили за моей рукой, которая одна могла сказать, куда надлежит ему обратить себя. Было необдуманно будить уставшего человека, и я не знал, что ему сказать в свое оправдание. Но, должно быть, он расценил мое молчание как растерянность европейца и сам обратился в слух.
Быстрый оранжевый свет на глазах приближался к нам сквозь кошмы кибитки. Он двигался так быстро, как может двигаться нечто от человека, и в такт шагам, явственно доносящимся снаружи. Кто-то шел и нес на себе огонь.
Мы встали, ползком добрались до выхода и окунулись в мягкий блестящий воздух раннего утра, игравшего красками еще лунного неба, сырых, поблескивающих, как раскаленная зола в печке, песков и отражений зелени у далекого волнистого горизонта.
Мы оглядели пески и увидели вереницу женщин, идущих с кувшинами дымящегося овечьего молока. Солнце двигалось их шагами.
— Откуда они? — спросил я.
Караван молочниц был необычен. Откуда, действительно, могли итти эти женщины в час, когда еще только проснулись псы, где же застала их ночь и куда шел их путь?
— С овец, — ответил мне товарищ, — то есть с молока. — Он откашлялся и еще раз сказал, уточняя свои слова: — С хозяйства!
Но почему же я не слышал, когда они выходили из кибиток, готовили кувшины, строились толпой?
Мой товарищ пожал плечами и резонно оказал мне:
— Молоко теплое, — пойдем выпьем, согреемся.
Мы пошли навстречу хозяйкам, и одна, ускорив шаг, приблизилась к нам, с радостной готовностью глядя в глаза. Ее лицо было измучено, и худые синие руки, выпачканные молоком, уже дрожали от усталости. Она присела на корточки, мы сделали то же, и шопотом, отчетливым, как голос, но почти неуловимым, она спросила о чем-то моего спутника. Она вскочила и, пронесясь красной тенью — вся она была сверху донизу в красном, — исчезла за дальней кибиткой. Мы не успели ничего сказать друг другу, как она вернулась с двумя пиалами и налила их пахучим, с пузырьками, молоком, потом присела на корточки; и пока мы пили, она радостным шопотом что-то стала рассказывать моему спутнику. Женщина говорила, и товарищ пил все медленнее и медленнее. Когда он поставил пиалу на песок, она была еще наполовину полна. Прекращая шопот, товарищ мой вдруг произнес много слов тоном, который всюду, всегда, каким бы ни был язык, означает гнев. Голос его испугал чей-то храп, сон каких-то людей притаился в соседней кибитке, женщина схватила свой кувшин и побежала, оглядываясь на нас.
— Что случилось? — спросил я. — Что вы сказали?
Он глядел в землю и механически, сам того не замечая, полоскал пальцы в теплом, медленно стекающем молоке.
— Объясните мне, что случилось? — приставал я.
Но он встал, крикнул в воздух, чтобы оседлали наших лошадей, и, отшвырнув носком сапога пиалу с молоком, сказал мне коротко и любезно:
— Поедем, пожалуйста, я тебе потом расскажу.
Я отъезжал от кочевки с досадой и недоумением. День в пустыне начался для меня легким и праздничным, и изломать его было просто обидно.
Когда мы потеряли из вида кочевку, мой товарищ сказал:
— У них — вот в чем дело — у них, брат, сегодня праздник. Да. Она так мне сама сказала — большой праздник, гости приедут из разных мест, родственники… Плов будут варить, и бахши приедет песни петь.
— Ну смотри, пожалуйста, — сказал я, — до чего же ты вспыльчивый человек. Сколько времени я искал случая посмотреть на туркменский той (пир)! Эх ты, чудак человек!
Солнце, выплеснутое в пустыню, уже жгло последний воздух утра. Наши лошади спотыкались о ползучие черепки черепах. В стороне глиняными кувшинчиками стояли у своих нор внимательные желтые суслики. Они не подавали никакого признака жизни. Месяца через два, как выгорят последние травы, суслики и черепахи, бездельно и терпеливо отнаблюдав свое короткое лето, начнут летнюю спячку. Они проспят горячие месяцы и проснутся осенью, в дожди, когда сквозь желтый пепел летних трав начнут пробиваться новые побеги.
По сусликам старики определяют лето.
— Посмотри на них, — говорю я товарищу, — и скажи хоть, какая погода сегодня будет.
Мы выехали вчера из большого приамударьинского кишлака проведать колодцы вокруг его летних пастбищ, в пески, где басмачила лет сорок тому назад Аму-Дарья и когда-то стоял своим шерстяным городом хивинец Тимур. Еще до сих пор богат водою колодец из трех шахт, каждая в форме овала, расположенных лепестком трилистника, то есть тамгой — гербом Хромого. Еще до сих пор свежа и благополучна вода его. В двух часах верблюжьего хода есть другой, сделанный мастером Искандером, которым пользовался теперь человек Ашраф Ибрагимов. В верблюжьем получасе от него — других два, и опять того же мастера, имя которого давно уже стало именем пустынной воды.
Еще вечером в кишлаке сказал мне товарищ мой, что нужно смотреть колодцы как инженерию и в то же время как историю туркменской культуры, как бытовую базу и как платформу классовой, неповторимой в иных местах, борьбы. И слов не передать — их не было, — одним дыханием и жаром жестов — так, как итальянец о римском форуме или москвич о почти безыменном искусстве своей городской старины — он все перечувствовал передо мною, чтобы я понял колодезный период туркменской жизни.
Что история туркменов, гонимых хивинскими узбеками с севера, всегда шла на юг, к верховьям азиатских рек, владея головами которых, они могли бы повелевать Азией. Что, бросив непоспевающую за конем цивилизацию, туркмены налегке, в кибитках, пробивали в песках дорогу колодцев, а передвигаясь, засыпали колодцы позади себя, чтобы обезопасить свой тыл пустыней. Что, осев, туркмены сделали колодцы своими первыми городами. Что искусство началось из тем о воде. Что мастера колодцев незабываемы. Их мастерство — цивилизация. О методах их работы он мог бы говорить мне распространенно — так, как перс о своей религии, как турок о явлении природы, не знающем никакой параллели.
Он готовился ввести меня в жизнь колодцев, как вводят в музеи, объясняя не только его сокровища, но и самые стены дома, перечень событий, в нем происшедших, и биографии замечательных лиц, посетивших его. Именно так он начал мне историю Ашрафа Ибрагимова — хозяина колодца в форме тамги Тимура, и Ата Гельды — хозяина трех соседних колодцев.
История этих людей коротка и поучительна. Она начинается с мастера Искандера. Когда Ашраф Ибрагимов, очистив Тимуров колодец и обложив края его жженым кирпичом, стал — в силу вложения капитала — хозяином источника и выразил твердое желание получать аренду за водопой чужих стад, кую-уста Искандер обмолвился, что он был бы также непрочь получить плату за помощь ему в ремонте. Ашраф Ибрагимов, однако, отказал ему в этом, ссылаясь на то, что помощь была незначительна и что ему некогда. Тогда мастер поклялся, что он отобьет у Ибрагимова доходы с воды, захваченной жульнически, ибо нигде не сказано, что за воду из древних колодцев можно брать плату. Был колодец Тимура велик, чист и построен из привозного гранитного камня, и никто не поверил, что Искандер, не имея за душой ничего, кроме злобы, построит такой же.
Мастер бил руками землю, говоря:
— Земля свидетель — сделаю!
Но один ему поверил — Ата Гельды и, поверив, дал мастеру денег на расходы. Долго ли, коротко ли, но построил Искандер по соседству с тимуровым три своих бедных и грустных колодца, обложенных изнутри вязкой из веток кандыма и обнесенных сверху высокими глиняными краями. Вода в них была, правда, грязной и солоноватой, но для овец это и надо, зато оказались колодцы дешевы, водообильны и просто построены, именно так, как надо строить в этих местах. Ата Гельды, давший деньги, стал их хозяином и нанес убыток соседу.
На том и кончается история двух конкурентов и начинается наша, потому что мы ехали наложить на них налог или произвести советизацию всех четырех источников.
— Ты не ругай меня, — сказал товарищ, — у них той, но я не могу быть на таком тое. Много человек я оскорбил бы сегодня и себя не сдержал бы.
И он рассказал мне медленную историю о том, что здесь, в этих песках, нет ничего, что можно взять для завтрашней жизни, и она — завтрашняя — должна возникнуть ни на что не похожей, и о ней нельзя рассказывать вперед, потому что слова не определят ее. Он говорил мне об этом с жаром горечи и обиды. Я смотрел на него. Мы были в пустыне одни; на желтом фоне песков рябой черно-красный халат его светился, как радуга, а на сапогах, громоздких и одеревенелых от многолетней грязи, песок натер шершавые, будто волосистые язвы.
Такие, как он, ходили с Моисеем искать Ханаанскую землю, завоевывали Аравию с Магометом и прошли вдоль и поперек Азию под началом Тимура. Рука его, которой он поощрял свои слова о завтрашней жизни, была рукой терпеливого человека. В старом халате, в незнающих погибели сапогах, он мог искать свою землю с суровою трезвою упрямостью, с презрением к времени, равнодушный ко всяческим испытаниям. В его жестах было такое, что потом, когда человек умирает, относят к истории, как характерный след своего века. И в то же время все в нем было от своего народа, старое, известное, из самой крови возникающее. Есть такие карты — Волга в веках, ее русла в X, в XII, в XX веках, — так и он был для меня не человеком, но картой туркменского бедняка во времени. Может быть, именно таким, в тех же самых рыжих взлохмаченных сапогах, был Магомет в молодости, когда он писал стихи, и так же крепко и верно поднимал к глазам руку пастух Худояр, легендарный хан кара-кумской нищеты?
— А праздник у них сегодня женский, — сказал он мне, — и не вообще, а личный праздник той самой женщины, которая угощала нас молоком. У нас еще существует зверский обычай, запрещающий женщине разговаривать со старшими родственниками мужа. Со свекром женщина не имеет права разговаривать в продолжение всей своей жизни. Понял? В течение всей своей жизни! А свекровь и жены старших братьев дают свое разрешение по прошествии нескольких лет. Она (он имел в виду женщину с молоком) вчера получила такое разрешение от свекрови, на четвертый год жизни с мужем, и сегодня поэтому будет праздник у них, зарежут барана и всю ночь будут петь песни. Женщина, налив молока, попросила, чтобы я — коммунист — сказал речь на ее сегодняшнем празднике, потому что ежегодно я выступаю со словом восьмого марта и все думают, что я специалист по жендвижению.
— Как? — переспросил я.
— «Я знаю, ты — большой человек, — сказала она, — и говоришь речи на празднике всех женщин. Сделай мне добро и скажи сегодня слово хорошего пожелания в мой радостный день». — И, — он виновато поглядел на меня, — я, кажется, выругал ее. Что я скажу ей? Ее праздник для меня позор. Я должен был бы оттаскать за косы ее свекровь и побить морду мужу — вот какая была бы моя речь, товарищ!
Когда мы добрались до колодца Тимура, солнце уже буйствовало во-всю на пустом, как футбольная площадь, небе. Облака бежали от него за горизонт, валясь друг через друга. Колодец был пуст. Не останавливаясь, чтобы не терять последние силы (не останавливаться в пути — иногда больший отдых, чем остановка), мы направились к трем колодцам Искандера. Все они были также пусты. У третьего из них мы дали отдых лошадям и вскипятили себе чай из солоноватой и мутной воды. Солнце шло теперь тише, — проскочив три четверти неба, оно сонно спускалось к серой черте бархатного запада. За ним осторожно вползли на небо легкие подвижные тучки.
Мы пили чай, напоминавший по вкусу прокисший бульон наших московских столовок, и обсуждали, куда бы могли провалиться Ашраф и Ата Гельды, два соседа и два конкурента. Нам некуда было больше ехать, мы решили ждать утра и возвращения хозяев воды. И наше время было легким, ленивым и сонным. Но едва лишь стемнело, мы услышали голоса людей и конский усталый дых. Бахши и его ученики, спеша на вечерний той, остановились, чтобы проверить у нас дорогу.
— Ехали бы с нами, — сказал бахши. — Что тут сидеть? Они приглашали к себе всех, кто может притти.
Мы отказались. Вскоре показалась новая группа всадников — мирабы из далекого кишлака на Аму.
— Гельды уже отправился? — спросили они. — Вы не оттуда? Не знаете, проехал ли уже бахши, или нет? Если Ашраф и Гельды там — бахши начнет петь, не подождав нас.
Когда они скрылись среди барханов, мой товарищ сказал:
— Вставай, поедем и мы.
— Передумал? — спросил я.
— Что передумал? Хочу посмотреть, что за той. Я еще не видал таких праздников, чтобы из-за семейного дела сзывали всех кулаков. Впрочем, что бы там ни было, нам-то сегодня как раз это наруку. Мы увидим такое, на что не рассчитывали заранее.
Мы вернулись в кочевку под песню. Она вела нас к кибиткам, как маяк, и мы слезли с своих лошадей никем не замеченные, прошли к толпе женщин и детей и увидели за ними Ашрафа Ибрагимова, Гельды и еще двух других колодезных кулаков на ковре, среди плова и музыки. Они вели тихий, но страстный разговор впятером, не принимая участия в общем веселье.
— Мир вам, — сказал мой товарищ. — Вот радость, что я вас сразу увидел. Целый день я искал тебя, Ашраф, и тебя, Гельды, и не мог найти. Хорошо, что вы отмечаете праздником отмену рабских обычаев в нашем быту. Давно пора забыть старые порядки, давно пора считать женщину равной себе и свободной. Привет тебе! — сказал он, кивая утренней женщине. — А к вам, уважаемые друзья, у меня короткое дело, пусть не омрачит оно вам дорогой праздник.
— Нет, нет! — сказали кулаки. — Что могут омрачить твои благородные речи?
— Исполком налагает на тебя, Ашраф, как на хозяина самого большого колодца, налог за эксплоатацию источника а сумме пятнадцати овец в год, и столько же на тебя, Гольды, за три твоих источника. Размыслите, друзья мои, предложение исполкома и дайте мне позже свой ответ. Может быть, вы не согласны платить налог? Тогда скажем с радостью, как подобает в праздник, пусть будут колодцы достоянием общим, а их вода бесплатной для всех, как воздух. И во славу женщины, в радостный день которой мы обсудили это, назовем все четыре колодца ее почтенным именем.
Бахши, поэт, давно дрожавший от мгновенного вдохновения, ударил по струнам дутара.
— Играй! — закричал ему мой товарищ, а мне тихо шепнул: — У нас говорят: соловей, у которого отнята роза, превращается в ворону. Посмотри на них.
Нам подали чашку с пловом. Мы сели среди детворы и стали слушать музыку.
У туркменов нет танца ни как искусства, ни как простого развлечения. Искусство — это песня и музыка, развлечение — борьба и скачки. Никто до сих пор не занялся объяснением, почему же не повезло у туркменов танцу, который в давнем почете у узбеков, принят на праздниках у казахов, которым афганцы пользуются как средством проверки темперамента и боевой горячности и который персы культивируют как самое высшее из эротических искусств. В Туркмении же никому не придет в голову производить ритмические телодвижения перед боем, накануне брачной ночи или в день религиозного праздника. В театральной школе Ашхабада туркменские девушки учатся танцовать с видом людей, публично проделывающих до очевидности глупые и безнравственные движения. Они стараются производить их наиболее деревянно, скупо, замкнуто, — краснея, когда хоть одно искреннее движение проскальзывает сквозь их плясовую работу. Между тем туркмены любят песни и понимают и ценят музыку. Их музыка двухголосная, в то время как в Хиве, Бухаре и даже в Персии — одноголосная. Туркмены относятся к музыке, как испанцы к бою быков. Туркмены воспринимают музыку как нечто полемическое. Они наблюдают за мелодией, как шахматист за чужой партией. Они могут не соглашаться с мотивом, будут оспаривать удар руки по струнам или акцент эмоции, вложенный бахши в музыкальную фразу. Они воспринимают песни и музыку физиологически — не на струнах дутара, но на них, на их собственных нервах оперирует мастер. Они плачут, смеются, вздрагивают или сидят зачарованные, чтобы вскочить в диком азарте и, истекая нервным потом, долго и отчаянно радоваться музыке криками поощрения.
Всякое музыкальное произведение имеет у туркменов свой поэтический текст или, во всяком случае, программу каких-то музыкальных образов.
В этот момент для него ничего не существует, кроме собственного очарования. Здесь любят рассказывать исторический факт, перешедший в поэтический анекдот.
Когда женщина Хелей-бахши состязалась со знаменитым Кер-Кеджали, она была на последних днях беременности. Состязание начали с вечера, и в полночь Хелей-бахши почувствовала наступление родовых болей.
Она спросила мужа:
— Победы или ребенка?
— Победы, победы! — ответил тот.
Она вышла из состязания, родила, затем вернулась и посрамила в игре знаменитого Кер-Кеджали.
Вамбери так описал музыкальный вечер в Туркмении:
Бахши аккомпанировал себе сначала легким прикосновением к струнам дутара, потом, мало-помалу воодушевляясь, начал сильно и порывисто бить по инструменту. При описании сражений он особенно воодушевлялся. Его энтузиазм заражал и молодых слушателей, сцена становилась в высшей степени драматичной: молодые джигиты, испуская глухие стоны, бросали шапку на землю, рвали на себе волосы, как будто им страстно хотелось вступить в бой друг с другом.
С 1863 года мало изменилось отношение к музыке.
Мы сидели среди вздохов, возгласов, причмокиваний. Кто-то ожесточенно скреб пятерней замлевшую грудь, кто-то прищелкивал в такт мелодии пальцами.
Когда бахши кончил и смолкли все одобрения, до нас долетел нервный шопот женщин, гурьбою сидевших в сторонке. Они говорили, что никогда еще ни у одной женщины не было такого удачного праздника и что интересно — будут ли названы колодцы просто «Арват-кую» или же личным именем — «Еофа».
— Так, — сказал товарищ, — налога они платить, видно, не будут. Ну, да дело как раз не в том — самое главное, нынче же все узнают, что за воду платить никому не следует. Довел план до станка, — сказал он, смеясь и поднимаясь к лошадям.
Наутро мы завтракали овечьим сыром и чаем у старого чабана за много километров от вчерашней кочевки.
— Слышали новость? — спросил он нас. — Вчера был семейный той у одного из наших и приехали двое из района — не вы ли? — и объявили колодцы Ашрафа и Гельды свободными и назвали их именем женщины, в честь которой был праздник.
— Нет, это не мы, — сказал мой товарищ. — И чем же кончилось дело?
— Большой шум идет по кочевкам, — ответил чабан, — у кого в доме свекрови еще не разрешили невесток, спешат теперь, торопятся праздник устроить, чтобы опять приехали эти двое, — остальные колодцы освободить. Шутка ли, у нас еще сорок колодезных хозяев осталось!
Он засмеялся, сдвинул папаху на лоб и, погладив затылок, сказал:
— Вся наша беднота теперь на ногах. А на женщин даже смотреть страшно, — еще бы, каждой хочется, чтобы ее именем назвали колодец. И мужьям их тоже приятно. Прямо скачки!