Я уже слышал о капитане Дымченко. Но, встретив, не сразу признал в бравом командире с хорошей выправкой того «дядьку орла» (на земле — дядько, в воздухе — орел), о котором многие говорили как об увальне и неисправимо штатском человеке.

Первое впечатление было, наоборот, таким, что предо мною исключительно сухой, насквозь проникнутый духом строжайшей внешней дисциплины служака. Сказать правду, это первое впечатление было и наиболее коротким из всех остальных: едва капитан, поздоровавшись, сел на траву, как от служаки не осталось и следа, точно командирское обличье держалось на нем лишь в положении стоя.

Девятка пикирующих бомбардировщиков только что стартовала с аэродрома. Через час сорок ее следовало ожидать обратно. Радио связывало нас с ушедшими; было уже известно, что девятка прошла линию фронта и ведет бой с немецкими истребителями. Лежа у полевого телефона, мы разговаривали шопотом, словно боялись заглушить голосами общение с боем.

— Дымченко вчера дрался девяткой ПЕ-2 против двенадцати «хейнкелей», — сказал один из командиров, кивая на капитана.

Тот сбил на затылок пилотку и махнул от плеча рукой, будто вонзил в землю нож.

— То позавчера. А вчера — с шестнадцатью.

— Ходили с прикрытием? — поинтересовался я.

Он ответил с некоторой обидой:

— Не добиваемся. С какой стати! Такие «сачки» другой раз попадутся, так и покрыл бы их с пулемета, выписывают вокруг тебя вензеля, душа радуется, а в трудный момент — того и гляди им самим помогать надо. Мы не добиваемся. Ходи плотнее — и все. У нас строй гавриловский, крыло в крыло. И ни один чорт не возьмет.

У меня было записано, что капитану Василию Ивановичу Дымченко тридцать четыре года; но тот, кто сидел предо мною, казался старше лет на шесть. Лицо и руки, было записано у меня, получили ожоги второй степени, но сидевший передо мною Дымченко не сохранил на лице ни одного пятна или шрама, которые бы намекали на тяжелые повреждения. Этот Дымченко был до черноты загорелый, с крепкими блестящими зубами, широкой деревенской улыбкой и быстрой речью, — такой быстрой, что слово наезжало на слово или они неслись в два ряда, как подводы с ярмарки. Прирожденный украинец, он говорил к тому же не только словами, но и жестами. Его руки были хорошими рассказчиками, талантливыми актерами. Если капитан рассказывал, что плотный строй бомбардировщиков гарантирует их от атак истребителей, то руки его уже показывали и строй, и опасность отрыва от строя, и как атакует немец.

— Вы горели, капитан?

— У меня в сумме четыре горения, — беззаботно сказал он. — Два тяжелых, два так себе.

Он сказал «горения», как говорят у нас: не рана, а «ранение», — с уважением к тому, что случилось с ним.

Вот «горение», сделавшее его любимцем полка.

Звено наших бомбардировщиков было атаковано четверкою «мессершмиттов», приняло бой, вышло на цель, отбомбилось и уже возвращалось обратно, когда во второй схватке с «мессерами» был пробит и загорелся центральный бак в машине Дымченко.

Внизу мчались немецкие танки, в воздухе, вокруг звена, вертелись фашистские истребители. Видя, что одна машина повреждена, они усилили нападение.

— Пикируй! — то и дело сигналил штурман. — Нас атакует «мессер». Пикируй.

Дымченко благополучно ушел от преследования, но его звено осталось далеко позади.

Моторы еще тянули, и можно было спрятаться в облака, но он не стал этого делать. Звено его было молодым, не очень уж опытным и могло в облаках рассыпаться, а он, хотя и был подбит, помнил, что командир, и ни за что не хотел усложнять обстановки для своей молодежи.

Решил он также не прыгать и с парашютом, потому что моторы еще тянули.

Машина пылала, как хороший костер. Высота — сто пятьдесят. На всякий случай штурман Хрустков стал открывать колпак — вместе с воздухом пламя ворвалось в кабину и ожгло лицо пилота. Было не особенно больно. Было только страшно за глаза. И тут же — земля. Толчок. Смерть, что ли? Все спуталось. Очнулся — машина в огне, и земля вокруг нее тоже в огне. Стал вылезать — парашют не пускает. Хрустков протолкнул его, но уж и прыгать то некуда — кругом горит, и реглан на самом горит, и парашют загорается. А штурман еще в кабине, и у него на голове трещат и искрятся волосы.

Вдвоем с подбежавшим стрелком-радистом Колиным стали вытаскивать и раздевать горящего штурмана, и кое-как выбрались из пламени в лес. Капитан оставил Колина наблюдать, не подойдет ли кто к горящей машине, а сам с Хрустковым взял направление на деревню, которую заметили еще в воздухе.

— Если подойдут к самолету немцы, дашь один выстрел — и к нам. Своих увидишь — три выстрела. Наш сигнал тебе тот же.

И пошли с Хрустковым, подняв вверх обгоревшие руки, чтобы они не касались кустов.

— А ты обгорел, — сказал штурман капитану.

— Ну? Да и ты, знаешь. Маленько.

— Верно? А что-то не больно.

И капитан увидел, как Хрустков поднес к лицу кроваво-черную руку без куска кожи. Он невольно взглянул на свои руки — и у него они были такие же: рыхлые, будто из кровавого войлока. Они шли, подняв вверх руки, как пленные немцы. Такими они и показались трем колхозным ребятам, шедшим навстречу.

По просьбе капитана старший из ребят вынул из кобуры револьвер и сделал три выстрела. Послав Хрусткова с ребятами в деревню, Дымченко вернулся за Колиным к догорающему самолету.

Вокруг пожарища уже стояло человек двадцать колхозников.

Обступив Дымченко, колхозники стали расспрашивать его, кто он, проверили документы и повели вместе с радистом в деревню.

Немцев в ней еще не было, но вблизи они уже появлялись. Уходить следовало этой же ночью.

Между тем Хрустков лежал без сознания, а у Дымченко распухли прожженные ноги. Итти они не могли.

Ночью колхозники доставили всех троих на подводе в ближайшую часть Красной Армии.

На этом глава о горении Дымченко могла бы закончиться, но она продолжалась…

Горение, теперь уже не физическое, а душевное, еще продолжалось, все более озаряя капитана той настоящей славой, которой удивляешься, видя ее воочию. Мы глядели на Дымченко с недоверчивым уважением. Точно ли увалень этот воинственный, по крови украинец, по месту жизни — горец из станицы Дундуковской, что в Адыгее, на юге Краснодарского края? Точно ли неисправимо штатский он, каким рисуется многим товарищам? Или мешковатость его — от избытка сил; оттого, что вся эта война нисколько не тяжела ему? Может быть, дать ему больше простора и вместе с ним больше ответственности — и перестанет шутить чрезмерно и превратится в того, кем должен быть? Или больше не надо ему ничего, кроме того, что есть в нем, и пусть остается он любимцем молодых летчиков, такой, как есть, — с грыжей, полученной из-за радиста, которого пятеро суток нес он на себе по лесу, дядьковатый, простой, смешливый и удивительный во всех своих маленьких недостатках?

Кто скажет, из каких черт и достоинств слагается хороший командир! Впрочем, сколько б их ни было, но горение, воспламененность, азарт, вдохновение, неиссякаемый жар души всегда будет важнейшей чертой из всех остальных.

…Из клиники на Большой Калужской Дымченко отправили в Новосибирск, дав на дорогу бутылку с мазью, которая быстро затягивала его раны.

— А чи не все одно, где мне мазаться? — хитро поинтересовался Дымченко. — Чи она тилько в одном городе помогает? — И тотчас же решил ни в какой Новосибирск не ехать, а вернуться в свой полк и там домазываться в полное свое удовольствие.

Первый шаг удалось сделать в Шуе. Сошел он с санитарного поезда с растопыренными забинтованными руками. Какой-то танкист набросил на него одеяло. У вокзала стоял санитарный автобус. Капитан сел в него и сказал коротко:

— Я летчик. Горел, брат. Вези в госпиталь. Рано я вышел, — и потерял последние силы.

Отлежавшись в Шуе, хотел было возвращаться в полк, но пришлось потерпеть до Горького, где опять стали пугать Новосибирском, и осложнениями, и тем, что он вообще без всяких документов.

Но огонь, опалив лицо и руки его, зажег другое пламя, и это второе было сильнее, — оно звало к товарищам, рождало боль за беды родины, за свое вынужденное бездействие.

В Горьком он снова покинул госпиталь, зашел в первый попавшийся штаб воинской части, прочел на дверях надпись «генерал Н.» и постучался к нему, холодея от смелости. («Воевать не боялся, так генерала, авось, не испугаюсь».) Генерал оказался замечательный.

— Такого, как ты, не удержишь, — сказал он. — Все равно ведь убежишь.

— Все равно, — сказал Дымченко.

— Я б тоже так сделал, — сказал генерал. — Чем бегать из госпиталя в госпиталь, поезжай лучше в полк. — И помог Дымченко вернуться к своим.

…Дежурный сообщил, что девятка идет на аэродром.

Прищурясь, Дымченко шарил глазами по горизонту.

— Вот она!

Над лесом показывается машина командира полка, майора Гаврилова. Она садится сдержанно-элегантно, сухо и точно.

— Воюет, матушка! А как ее телом своим тушил! Ого! — и спешит поближе к садящимся товарищам, чтобы быстрым взглядом окинуть машины и сразу же узнать, целы ль, побиты ль они.

— Положено до трех раз смерть испытывать. Я эту норму прошел. Так что теперь уж убить не убьют, а попугать могут.

И так ему, видимо, самому смешно при мысли, что его можно чем-нибудь напугать, что он еще раз с озорным удовольствием повторяет:

— А напугать могут!..

Связные и дежурные, благоговейно слушавшие капитана, тоже смеются. Им-то уж ясно, что это острота, за которой нет ничего, кроме нарочито-смешного.

1942