Москва кончается в сущности за Подольском. И почти сразу же начинается огромное поле отшумевшего сражения, идущее к западу вдоль пути на Малоярославец, Медынь, Юхнов и Рославль — к Бобруйску. За линией фронта шоссе пересекает Березину и через Брест выходит к Варшаве. Места звучные, памятные…
Нет ни одного города на этой старой военной дороге, который не был бы воспет то в летописях 1812 года, то в сводках Совинформбюро за годы Отечественной войны, но есть немало и таких, что обессмертили себя дважды.
Дорога эта, с тех пор как ее помнят русские люди, всегда приводила к победе. В сущности, это был кратчайший путь из Москвы не только к Варшаве, но и к Берлину. С годами положение изменилось лишь в том смысле, что теперь из Москвы на Берлин не одна дорога, а больше. Овеянная славой 1812 года, столбовая Смоленская дорога, она же Можайская, ныне стала Минскою магистралью…
За Подольском, за его чистенькими, точно выставочными огородами у каждого дома, за его аккуратными улицами, по которым — это было воскресенье — шли люди с лопатами и граблями в бумажных футлярах, напоминающими издали теннисные ракетки, за рядами новых жилых домов, убегающих в открытые поля, за другими деревнями и селами — почти сразу, без долгого предисловия — начинается окраина сражения, которое, подобно лавине, шло летом 1941 года на восток, а зимой повалило с востока на запад.
Точно гигантский ледник прополз по этим местам. Он изломал леса, разметал мосты, вдавил глубоко в землю деревни, размолол города. За два года сгорело столько деревень, сколько не сгорело, должно быть, за много веков. Немец хотел отбросить Россию к дикой, пещерной жизни, чтобы десятилетиями бродили мы одичавшими толпами по выжженным равнинам, по вырубленным лесам. Этого не произошло. Не оказалось на свете силы, способной повернуть нас назад.
С шоссе, бегущего к Варшаве, видно, как с каждым днем нарастает жизнь в местах, казалось бы на век умерщвленных.
Первый звук рассвета вблизи Малоярославца оказывается ревом трактора. Истерзанный город, составленный из отдельных, почти не связанных друг с другом кусочков, тесно окружен густозеленым морем озимей, темными полосами яровых. Огороды своей гофрированной отделкой украшают все пустыри между домами, свисая даже по краям крутых оврагов и прижимаясь к шоссе вблизи регулировочных пунктов. Огороды в садах, огороды на площадях, огороды вокруг сараев, даже в палисадничках перед учреждениями и магазинами. На подоконниках вместо излюбленной герани торчит рассада в ящиках из-под мин или в немецких касках.
Деревни по сторонам шоссе, то чудом уцелевшие, то выжженные дотла и закопавшиеся в землю, — безлюдны: все на полях. Изредка вприпрыжку промчится мальчишка лет двенадцати с холщовой сумой за плечами — колхозный рассыльный или письмоносец.
Он останавливает любую машину:
— По колхозной надобности! — и смело лезет в кузов, будь это «бьюик» или «виллис».
Время от времени вдоль шоссе попадаются груды мешков с картошкой и узлов с пожитками, охраняемые дремлющими ребятами. Рядом горят костры. Женщины помоложе хлопочут у чугунков, постарше — пасут поджарых коровенок с глазами диких коней. На языке дороги — это возвращенцы. Немцы сняли их в свое время с насиженных мест и увезли за собой. Отбитые от немцев где-нибудь на Могилевщине или отсидевшиеся от них в глухих лесных болотах, они сейчас же развели на новом месте огороды, посадили картошку и только потом — сняв урожай — стали потихоньку путешествовать в родные места.
Колхозный плотник Павлов из-под Мятлево, сбежавший от немцев на территории Белоруссии, возвращаясь домой, поставил двенадцать изб, восстановил четыре моста. Он говорит:
— Ребятишки просят: «Дедушка, сделай нам домик, холодно нам в землянке». Ну, я не ирод. Обстраиваю народ, помогаю государству.
Деревни вдоль шоссе поблескивают новыми срубами, точно места эти заселяются первыми поселенцами, но еще много и землянок, и блиндажей, и утепленных шалашиков.
— Писала я на фронт своему, он против, — говорит хозяйка такого шалашика, румяная бойкая красноармейка с таким веселым лицом, будто выпадало на ее долю одно хорошее.
— Отчего же против?
— Да чего ж нам, сами подумайте, старую избу отстраивать? Пожили, слава богу, в ней. Теперь думаем получше домишко поставить, комнатки на четыре, по-городскому. А дело это сейчас не под силу. Отвоюемся — тогда вот…
Мысль о том, что после войны жизнь непременно должна стать еще лучше, чем была, волнует многих. Деревни возрождаются часто на новых местах, а не там, где их столетиями держал помещик, а потом привычка к родному месту; из низин они перебираются на высокие косогоры, от болот — на берега рек, с проселка — к большаку. Иные деревеньки вдруг начинаются, казалось бы ни с того ни с сего, возле брошенной войсковой баньки или пустого интендантского склада, с обширными навесами и полуподвалами. Это не случайность, а тонкий расчет, экономия сил и времени. Интендантский складчишко — уже готовая колхозная кладовая, — хотя колхоза собственно сегодня еще и нет по причине малочисленности населения, но он будет. Родится и колхоз. А кстати рядом проходит военная дорога — ««жердянка». Она тоже не должна зря пропадать, она удобнее, чем мокрый горбатый проселок, и ее следует как можно скорее обжить, использовать «на все сто».
От «Красного Ручья» сохранилась всего одна изба, но табличка с названием деревни гордо поблескивает на стволе старой березы, как раз напротив одиночки-избы. Хозяин ее — не довелось мне повидать его лично — получает почту за всех отсутствующих односельчан и отвечает всем землякам на фронт. Пробовали его переселить куда-нибудь поближе к уцелевшим деревням, отказался: «Что ж деревне-то — пропадать? Как я стерегу деревню, так о ней имеется понятие, а уйдешь — сотрется из памяти; а людям, как вернутся, куда итти?..»
Упрямый старик так и сторожит свою исчезнувшую, но живую в сознании людей деревеньку. В глухом, обкусанном сверху лесу стучит топор. Среди хаоса поваленных деревьев поет пила.
На безлюдной поляне, вдали от человеческого жилья, высится братская могила, убранная почти свежими цветами. Кто и откуда приходит к ней? Кто бережет ее для потомства? Спросил об этом. «Все ходят, — сказал подросток-пастух. — Проезжающие и проходящие — все ходят. Може, свой брат тут лежит».
Слились с землей и бесславно исчезли в ней лишь «немецкие выселки» — кладбища фрицев; но почти у каждой деревни есть такие свалки в безыменных оврагах и балках, о них говорят с презрением, с ненавистью, как с местах грязных, ни на что хорошее не пригодных. Хорошее слово: «немецкие выселки»! На века б сохраниться ему как названию свалочных мест за нашими городами и селами.
Развалины немецких танков и пушек вмонтированы войной в нашу природу. Полуприкрытые березняком, заросшие мхом, они постепенно превращаются в низенькие курганчики, каждый со своей биографией. Реальные события и молодые легенды переплетаются здесь между собою, рождая новый фольклор и придавая всему уже давно глубоко мирному быту воинственный отпечаток.
Несмотря на то, что не везде есть радио и редко газеты — любая новость пробегает по Варшавской дороге со скоростью телеграммы. Рассказы о сражениях, о пленных так же естественны и необходимы здесь, как разговоры о работе сельпо. Воинственный дух дороги не замирает нигде. Санитарные автомобили, бегущие со стороны тыла к фронту, возвращенцы, солдаты-отпускники и выздоровевшие раненые, районные работники и, так оказать, коренное население дороги — ее регулировочные посты и ремонтные группы — составляют особый мир жителей особого города, — он растянулся на многие сотни километров и имя ему ВАД № 2. На его питательных пунктах и в его гостиницах течет своеобразная жизнь прифронтового «города», вытянутого в одну линию вдоль всего шоссе. Таких длинных дорог в Европе нет. Но, несмотря на свою длину, дорога живет жизнью улицы. Могилев и Бобруйск недалеки. До Березины можно по пальцам пересчитать все объезды и мостики, не за горами и Брест. Немало людей из-под Кричева побывало — в немецкие дни — за Бугом, они знают, что там сейчас творится.
Шестнадцатилетний парень прибыл в прошлом году, как раз незадолго до отступления немцев, из Лейпцига, идя два с половиною месяца по ночам без карты и компаса.
— Вы теперь завяжите мне глаза, спутайте ноги — я эту проклятую Германию по запаху узнаю, подошвами почувствую. Сонный, я и то разберу, кто рядом — наш или немец, — говорил он своим, собираясь в партизаны.
Семидесятилетняя старуха, неграмотная, полуслепая, обнаружила в прошлом году, уже после прихода Красной Армии, двух переодетых немцев и немедленно сообщила о них командиру красноармейской части.
— Я их узнавать наловчилась, — рассказывает она. — А чего! У меня в хате вся Европа перебывала — и финны, и испанцы, и австрияки, и итальянцы. Пригля-де-лась я, милые, при-ню-халась! Ну и ну! Теперь немец от меня хоть в любую одежду спрячется — я все одно найду. Мне бы только ему в глаза посмотреть — тут уж я сразу скажу, немец он или кто…
От горизонта доносится глухое ворчанье далекой канонады, кое-где лепечут зенитки, в воздухе шум самолета, и на земле — никакой толчеи, никаких пробок, ничего такого, что бы подсказало сознанию, что мы вблизи фронта. Войска научились быть невидимыми.
Штабеля воинских грузов. Ящики, тюки. Семена, удобрения. Слышится речь — белорусская, польская, украинская, узбекская, русская.
Вот обрывки невольно подслушанного разговора:
— Что на переднем, не знаете? Шуму что-то сегодня много.
— Нервы!
— У него?
— Конечно. Бьет с утра в белый свет, как в копеечку.
— Это хорошо.
По шоссе проносится грузовик с бойцами дорожного батальона, с лопатами, пилами. Они мчатся на ямочный ремонт — засыпать на шоссе лунки.
1944