Из-за Волги к вечеру показалась грозовая туча. Широкая, тяжелая, она так низко привалилась к полям, так глухо прикрыла их своей иссиня-черной тушей, что на току сразу стало душно и тесно, как в хлеву. Все бросились к зерну. Вороха соломы были приготовлены с утра. Продавцы передвижного сельпо работали вместе с колхозниками, учительницей, весовщиками и табельщиками. Дождь, к счастью, медлил. И когда уже почти казалось, что гроза рассеется, гром неожиданно ударил с такой гулкой, просторной силой, будто целился достигнуть далеких мест, и пошел взрываться и шуметь, грозя несчастьем. Заиграла нешуточная гроза.

— Наиграется — вся дождем выйдет! — сказал старик Харлай, работавший у весов. Работа кипела вовсю. Молодая комбайнерка, будто заигрывая с грозой, не останавливала машины.

— Эй, противовоздушна оборона! — кричала она. — Гляди, налет на Мадрид!

И возчики гнали к ней телегу за телегой, и все привозили и привозили на ток душистое в грозовой духоте, теплое и еще не шумное зерно. Оно лежало горой вокруг тока, засыпанного на высоту стропил. И сколько его ни увозили для поставок, натуроплаты и на мельницу для авансов, гора не уменьшалась, как в сказке.

И хотя дождь стоял над самыми головами, зерно принимали с комбайна на весы и ссыпали для просушки, набивали в мешки, грузили на трехтонки, покрывали соломой.

Девушки работали у веялки и пели. Днем они задолжали ребятам денег за мануфактуру, купленную в полевом ларьке, и теперь, поглядывая на бригадира, вызывающе пели:

Мы уборочку проводим
На Терешке, под горой.
Всюду деньги задолжали,
Не пускают нас домой.

И кричали бригадиру:

— Остановь машину, который раз тебе сказано! Комбайнерка — молодой человек, дело может испортить.

Но не легко остановить комбайн, вышедший в поле еще до рассвета. Он шел, покачиваясь на бороздах, и рыжая пыль хлеба стояла за ним приметным облаком.

Комбайн косил уже семнадцатый час. С утра была роса — он косил. Днем палила жара, способная свалить любую жнею, — он косил. К вечеру, перед грозой, поднялся ветер и завертел, закосматил хлеб — он все косил. Повариха бригады с миской меда и ломтем калача в руках не раз взбиралась на мостик комбайна и молила, чуть не ревя:

— Да поешьте вы, прокляты! Обгонят вас, силу стеряете.

Но день был удачен, и потому казался коротким и легким, и не хотела меду комбайнерка.

— Сколько соседи дали? — кричала она кухарке.

— Да мы первые, чего там! — успокоительно отвечала та.

Трудно убирать хлеб на ветру. Легкая рассыпчатая волна хлеба ложится, извиваясь, под хедер, обманчиво минует ножевой аппарат, ножи рвут и кромсают колосья… Штурвал комбайна все время то в работе, то ниже, то выше хедера. То сильней, то слабей обороты мотора — и вот идут ножи на самый гребень желтой хлебной волны, ловят золотую пену колоса, не ломая его, срезают, и уже полотняный транспортер волочит колосья к ситам, и из трубы шнека валит в бункер темная густая струя очищенного, теплого только что расставшегося с полем зерна.

В такую минуту нельзя уйти с комбайна ни ради еды, ни ради болезни. И долго стоит повариха на мостике, зачарованная тем, что открылось ей.

О том, какая прекрасная у них комбайнерка, говорили и на току. Сравнивали с другими, находили многие достойные имена, но своей отдавали предпочтение за смелость и вдохновение, за решительность, за чувство веселой влюбленности в дело, которое бывает не у всякого.

— Двадцати пяти годов девке нет, — говорил старый Харлай, впервые за много лет вылезший в поле с колхозного пчельника. — Спрашую, да ты жала сама, убирала? «Нет, говорит, дедушка, я хлеба и не касалась, в сиротском доме жила». Серп хоть, говорю, держала в руках? «А на кой он мне, говорит, серп твой. Я портниха, мол, на тракторе тебе сколько хочешь вспашу, взбороню, на комбайне все уберу». Така маленька, а спокойно стоит.

Харлай давно не видел хлеба на полях в рисковый час уборки, всегда истомлявший мужицкое сердце тысячью страхов. Он жил на пчельнике и был вызван в качестве резерва — помогать девушкам у веялки и весовщику у весов.

Работа не мужская, и хотя никакой другой по годам своим он не в силах был делать, обижался, молчал, а в душе стояла радость: довелось увидеть хлеб, каким бывает он в полной и яркой силе!

Хотелось поговорить, подумать вслух, поучить, но кругом был народ молодой, резкий, на беседу короткий… Харлай нетерпеливо ждал ночи. Она наступила вместе с грозой, низкая, черная, тревожная. И вдруг отдалилась, оставила длиться вечер. Отгремев сухой грозой, туча разорвалась, рассеялась по частям, и над полями сразу засвежело, заголубело. Сквозь последние охвостья облаков стала видна луна.

Комбайны еще работали, светя двумя-тремя огнями и тарахтя как-то громче и гулче, чем днем. Они наполняли темные поля возбужденным напряжением. Сонные возчики зерна шныряли в темноту и быстро возвращались к току, покрытые пылью и половой.

— Ну, и наваливат! — шумели они у весов. — И откуда зерна берется, скажи на милость!

— Хлеб силу чувствоват, — заметил Харлай. — Он, брат, на силу идет. Ты слабый — и хлеб слабый. Это мы, брат, знаем.

— Ты бы, дед, спать ложился, — сказал бригадир. — Сила силой, а года годами, помрешь, гляди, с натуги-то.

— Я? — переспросил Харлай.

— Ну а кто, я, что ли? Санька! — крикнул он. — Иди, подмени Харлая, да конюха спать положите.

Но было на току весело, шумно: молодежь пела песни, играл патефон, и старикам не хотелось спать.

Меня милый не целует,
Только обещается,
А любовь без поцелуев
Строго воспрещается, —

пели девушки, смеясь и перебрасываясь шутками с парнями.

Шура, Шура, я не дура,
Я не выйду на крыльцо.
Целовать тебя не буду,
Пропадай мое кольцо! —

и не раз принимались танцевать на твердо укатанной земле тока под гармонь и патефон. Потом молодежь повалилась спать, а трое стариков еще вышли посидеть перед сном, попраздновать с полчаса.

— Ты чего, Харлай, правда, не спишь? — спросил сторож; ему самому спать не полагалось, он завидовал.

— А с чего мне спать-то? С работы, что ли, с какой? — пренебрежительно ответил Харлай. — В прежние годы действительно был у меня сон, а теперь и спать-то не с чего.

Конюх был человек болезненный, взятый, как и Харлай, по мобилизации колхозных сил из пожарного обоза. Он сказал, не соглашаясь с Харлаем:

— Не с чего, не с чего, а спину не разогнуть. Ей-богу, как под Мукденом. Тольки задашь коням корму — опять давай!

— Хлеб силу чувствоват, на силу идет! — сказал Харлай и, говоря, сознавал себя молодым, способным работать ночь без сна.

Сегодня, как и всю жизнь, он встал на заре, поел меду и до полдника лопатил зерно на току, помогал девкам у веялки, весовщику у весов, а потом кухарка тракторной бригады позвала его к себе в гости, в чисто прибранный вагончик и попотчевала жирными мясными щами, после которых он ненадолго вздремнул в тени за вагоном.

Когда-то, лет тридцать тому назад, Харлай засевал узкую полосу земли где-то тут, у реки. Ту полоску сейчас не угадать, не встретить в гущине многих гектаров дремучего хлеба, но воспоминание о ней томило, жгло. И, выспавшись, он попросился на комбайн.

— Катайся, дедушка, хоть до темного! — сказала комбайнерка.

Впервые ехал он на комбайне, и многое удивляло старика.

Он стоял на мостике, растерянно оглядывая поля, на которых то тут, то там чернели махины других комбайнов и низкие, насекомоподобные туловища лобогреек. Он погружал руки в бункер, в ласковое зерно, сухим порохом лившееся в трубы шнека, дергал веревку соломосбрасывателя или строго смотрел, как принимали зерно с комбайна телеги, и долгое время не узнавал земли. Но вот, прищурив глаза, Харлай оглядел «карту» и, крякнув, откашлялся: «Вот она, вся тут!»

Комбайн шел по его жизни. Тут — еще хорошо помнил он — бились кольями из-за межей; там, у кусточка, родилась старшая дочь; далее, близ дороги, один раз горела пшеница; и где-то тут, рядом, умер однажды странник, рассказавший о конце войны. Теперь над всеми этими воспоминаниями стоял хлеб — ровный, густой, единый.

Сделав круг на комбайне, Харлай опять ворошил зерно до глубокой ночи и, хотя устал до головокружения, чувствовал себя бодро, нервно и ни за что не хотел ложиться спать.

Сторожу выгодно было посидеть в компании и поговорить.

— Не живали мы при таком хлебе, нет, не живали, — вздохнул он. — Поздненько вот только нас советская власть коснулась.

Харлай и конюх подняли на него глаза.

— Что бы нам сейчас да годков по сорока, а? Ты как, Харлай? — спросил он шопотом.

— Пущай и по сорока пяти, — скромно сказал конюх, — и то бы маленько пробились. Ох, и дернул бы жить я! — добавил он нараспев, с каким-то лихим восторгом и азартом, как говорят молодые и крепкие парни о девушках.

— От меня плод шел и в пятьдесят, — сдержанно сказал Харлай.

— Ты не дунди, ты вот дай мне сорок али там сорок два года, я сде-е-лаю! — опять пропел конюх.

Ему хотелось быть в расцвете сил и сильными руками схватить, обнять и уж никогда более не выпускать из рук вот эту новую, сегодняшнюю и в то же время до чего же давнюю в мечтах и сказках жизнь.

— Расскажу, словно бисер рассажу, — передразнил конюха Харлай и зло спросил его: — А ране-то что говорил, куда нос ворочал? Забыл, что ли?

Конюх откашлялся.

— То было озорство, — сказал он. — Да ведь кто ж знал-то, ты сам посуди… Да и вот ведь знай я — ах, боже мой… двумя руками схватился б.

— Ты двума и хватался, да все не за тое место, — строго перебил его Харлай.

— Помнишь, из Вольска человек к тебе приезжал?.. Ты что ему тогда говорил? Чему научал?

— Да не научал, Харлаюшка, кой там научить. Ах, что там!..

И, перебивая, друг друга, старики заговорили о давнем, теперь забытом прошлом, о своей темной и страшной жизни, о долгих ошибках своих. Они правили суд над собой, над темнотой своей, над тем, что не сумели угадать, предвидеть идущую им навстречу жизнь.

Конюх скоро сдался.

— Ну, сказните меня, я смерть приму. Было озорство! — твердил он о чем-то с тупым упрямством.

— Было бы лучше нам Якова Григорьевича сохранить, чем тебя казнить.

— Под советскую власть человек был сделан, глубокий. Ему бы ныне жить да поживать.

— А Гришин? — со злорадством сказал сторож. — Ни за что тогда пропал, помните? В одную ночь печенки-селезенки порвали. А подумать, какая вина была — урядника по уху прочесал. Ай-ай-ай!

— А Ксенька Парфенова? Вот уж была б комбайнерка так комбайнерка.

— Какая Парфенова? — спросил конюх.

— Да какая, какая! Ну, «богородица»! Забыл?

— Ох ты, верно, верно! Что в кузне работала? Золотая душа была! Белые тогда ее, был слух, вниз головой повесили.

И снова перебили старики друг друга и снова затараторили, волнуясь. Осудив себя перед лицом великого настоящего, они сейчас выбирали из памяти лучших людей своей жизни, которые были бы, как им казалось, нужнее для советской земли, чем они сами — старые, дряхлые, полные грехов. Они, чья жизнь была давно уже выпита неисчислимыми трудами, лишениями и постоянными неудачами, хотели бы теперь выбрать для советской власти не себя, а более крепких, сильных и чистых людей.

Им было жаль себя не за старость, а за дурно и глупо прожитые годы, и еще больше было жаль тех, умерших, не заставших советской власти, не приложивших к ней своих рук, всей своей широкой, яркой и отважной души.

И долго сидели старики молча, долго глядели в бледную темноту мутно светлеющей ночи.

Где-то далеко за рекой рявкнул мотор.

— А пожалуй, пора и будить! — обрадовано сказал сторож и деловито пошел к вагончику комбайнеров, а конюх наклонился к зерну, забрал его в пригоршню и надолго окунул в него лицо и так стоял, качая головой, будто умывался хлебом.

1937