Через Байрам-Али и Каган — в старую Бухару. Два дня на осмотр города и на третий — выезд в Керки, на границу, в полосу аму-дарьинских пойм. Два дня на отдых и приведение в порядок дорожных мыслей. Я раскрываю серию своих записных книжек, в них страницы идут процессией каббалистических заголовков: Дувалы, Наскаяды, Змеи, Стаканчики.
Географические названия отсутствуют, они потеряли в пути всякую осмысленность, география, следуя формуле Н. Тихонова, подло расползается на отдельные ядра частностей, которые, будучи снова обобществлены, переходят в другой, негеографический ряд.
Бухара начинается очень смятенно. Ветер долбит зыбкие гребни дувалов, они взлетают космами и, беснуясь на ветру, рассыпаются в глиняный дождь и град. Пейзажи благородной Бухары, о которых я слышал легенды легенд от скутарийских и брусских рассказчиков, оказываются очень хилыми, грязными и смешными.
Город открывается перед нами прахом беззубых стен, изъеденных многими обстоятельствами, и свалкой бескостных, в лепешки размозженных улиц, переплетенных между собой, как гнездо тухлых змей. Глиняные дома, рассыпаясь, миролюбиво превращаются в улицы, слегка замешанные на воде, чьими-то руками вытягиваются в домишки. Люди дымятся на улицах от расходившейся пыли.
Стара экзотика Бухары, стара — слаба. Прежнее ее великолепие, изумлявшее арабов и персов, давно исчезло, и даже трудно сейчас определить, в чем именно оно выражалось. Не верится, что еще в XVIII веке Бухара была духовным центром ислама и родиной его славнейших философов, перед силой которой склонялся Стамбул и раболепствовал Тегеран, изнутри разъедаемый сектами. Я видел древности почтенного Хоросана, пыльные кладбища Эрзерума, голубое солнце Скутари, я хорошо чувствую эту старую терпкую пыль тысячелетних городов, но пыль Бухары горька, как табачная, и ничего, кроме злого раздражения, не вызывает она у меня. Никогда медресе Бухары не являлись светочем ислама! Нет, никогда! Бухара-и-шериф сочинена быть Китежем-градом, городом недоступным, почти нереальным для верующих исламитов.
Но вот Бухара достигнута — и Бухары нет.
Всю Бухару надо срыть и отправить в утильсырье для рассыпки, как удобрение.
Так думается мне в озлоблении, когда я прохожу по горбатым улочкам города, заглядываю в темные перекрытия базаров, окупаюсь в полуподземные мастерские кустарей, толкаюсь среди прокаженных и сифилитиков — продавцов съестного. Нет, откуда же такая дикая, неправдоподобная беднота?
На площади Регистана товарищ, знающий местные события, рассказывает мне, что вскоре после бегства эмира на пожарищах его дворца старатели находили железные рундуки, полные золота, парчу и дорогой китайский фарфор.
— Да они и теперь еще копаются, сходите посмотрите! — говорит он.
Я поднимаюсь через узкий туннель в проходы эмирской цитадели. Когда-то над этими воротами висела эмблема власти и силы эмировой — гигантская плеть. Красноречивая откровенность! Сейчас же за стеной начинаются узкие проулочки, целая сеть их, узких, древних, кое-где мощенных гранитными плитами. Одноэтажные белые домики украшены инкрустированным деревом, окна в затейливой резьбе; в домиках исполком и его отделы. Сейчас же за домами начинается полоса разрушений, дома граничат с холмами битого кирпича, мусора и расщепленного дерева. За случайным поворотом открываются развалины тронного зала с гранитным полом, с ветхими мощами деревянного золоченого трона, украшенного человечьими кучами и нравоучительными надписями из неопубликованного Даля.
Отсюда уже видны старатели. Я прохожу к ним и заговариваю расспросами.
— Ну как?
— Если вы насчет кладов, — говорит испуганно один из них, — что вы! Сроду этого не было. Да вообще «утильсырьем» только и существуем. Как его не было — не копали. Роюсь и все боюсь, как бы мне истории какой не пришили. Может, тут все историческое, а? Как вы думаете?
— Какая тут история, — отвечаю я.
— Однако, — качает он головой.
— Что однако?
— Не так просто, — говорит он. — Я было трон хотел спереть, так мне сказали, что все бока отобьют, если рискну. Сухое очень дерево, удобное, все на него завидуют, — и он огорченно подбирает с земли кусок фаянсовой чашки.
Я всхожу на стену. Плоскоголовый, как бы павший ниц, спиною вверх лежит город в зеленом зареве чудовищных садов. Желтые костистые громады философских школ торчат отовсюду, блестя на солнце морщинами облупленной мозаики. Аисты ворчат на их куполах.
До чего же не нужен, до чего вреден этот город! Стального цвета водонапорная башня, гордо поставленная на Регистане рядом с цитаделью, старым дворцом эмира, достижение последних лет, стоит конвоиром всей этой страшной завали и страшного юродства.
Я видел, как вокруг нее собираются гости Бухары, люди из далеких аулов. Долго и изумленно глядят они на нее, стоящую на тонких железных ногах, такую странную, ни на что здешнее не похожую. Она собирает вокруг себя любителей новизны и диких жителей пустыни, которые не знают, чему отдать предпочтение — ей или минарету смерти, о котором говорит старина преданий. Среди плотных глиняных строений Бухары сквозной железный костяк башни кажется легкомысленным. Бухара пила смрадную воду восьмидесяти пяти хаузов — прудов. Эта башня — емкостью в один пруд — будет самостоятельно поить весь город. Она сильнее всех восьмидесяти пяти водохранилищ, но никто не умеет объяснить ее величия. Непонятно ее могущество людям, приехавшим глядеть трупы заброшенных мечетей и вспоминать кровавые рассказы о цитадели. Еще ни одно здание в Азии, — а башню понимают как здание, — не создавалось для того, чтобы работать. В мастерских сидят рабочие, в лавках — приказчики, а где служители башни, которая дает воду?
Из всех исторических минаретов Бухары-и-шериф водонапорная башня — наиболее важный исторический минарет. Разве что из-за него одного не разрушать Бухары? А вернее всего — вывести отсюда людей в чистое поле и поселить их в палатках, а Бухару-и-шериф, раздробив в песок, запахать хлопком.
Мысли начинают работать вокруг центра об утильсырье — вот, кажется, метод использования многих частностей нашей истории и природы. Организация утильсырья — это целая философия, но мы никогда не занимались ею как следует. Мы собираем утильсырье, потому что идет такая кампания, но долго мы не сделаем из этого твердой привычки. Вещи, разрушаясь, возвращаются туда, откуда они пришли, — вот закон! У нас есть вещи, относительно которых никто ничего не знает. Они появляются по традиции или инерции, их применение в жизни не обязательно, точно так же как и малозаметно было бы исчезновение. Кто у нас занимался специальной службой вещей?
Сегодня, например, я обратил внимание, что, пожалуй, единственный товар, которым повсеместно торгуют в Бухаре, это крепкие, будто деревянные тыквы-горлянки (Lagenaria vulgaris) — наскаяды. Ими завалены все лавчонки. Желто-оранжевые вороха их — единственное красочное пятно сырых базарных улиц. То похожие на небольшие деревянные яблоки или огурцы, то уподобленные кувшину или полуплоской фляге, отполированные или покрытые темным йодным румянцем, то украшенные штриховым орнаментом или матово-чистые, как несорванная слива на дереве.
Если бы я жил в Туркмении, обязательно организовал бы «общество друзей наскаяды». В наших условиях нет смешных начинаний, в этом году многие хозяйственники могут гордо сказать: «Путь великого — через смешное!» Вспомним опыт с тресковой кожей, ныне дающей экспортный товар, опыты с получением «птичьего меха» из гагачьих шкурок, чтобы полюбить и оценить всерьез самые смешные на вид начинания. Папье-машевый конек из Загорска, бывш (его) Сергиева, вместе с «кузнецами» и игрушкой «куры клюют» — помните? — дают стране много тысяч рублей валюты.
Валютное будущее есть и у наскаяды.
В Неаполе кустари из непонятной мастики, отдаленно напоминающей перламутр, в миллионах штук штампуют грошовые камеи. Торговля морскими раковинами представляет в Неаполе же громадное трестированное дело, а изготовление коробок, убранных ракушками, с узором, гласящим «Ricordo di Napoli», достигает уровня фирм мирового значения. Где только нет этих коробок?
Венеция, родина так называемой мозаичной кустарной промышленности, выбрасывает на внешние рынки громадные партии поделок из цветного стекла — рамок для фотографий, оправ для ручных зеркал, ларчиков, пудрениц, портсигаров. В Венеции семь тысяч таких мозаичистов.
Тот, кто следит за сообщениями о наших выставках в Европе, должен помнить, какой успех имели там мелкие безделушки из лыка и бересты. На портсигары из карельской березы получаются специальные заказы. В этот ряд я не поставлю работы палехских художников, их чудесные черные коробки с блестящим сказочным рисунком на крышках, переходящие временами из ремесла в большое искусство, но можно было бы аргументировать и палехским экспортпланом в пользу того мнения, что и наскаяде необходимо небольшое организованное внимание.
Материал твердых тыкв для кустарно-художественных поделок идеален. Он податлив, прочен, красив, окрашиваем и легок. Туркмены, пробивая дыру в одном из полюсов тыквы и очистив ее нутро, пользуются маленькими как табакерками для «наса», из средних по размеру делаются чилимы — кальяны, большие, в форме гигантской груши, служат дорожными флягами. Я видел тыквенные бутылки-колоссы, вместительностью до двенадцати литров, в них бродячие торговцы держат постное масло.
Этой замечательной тыкве, пока она растет, можно придать любую форму: выгнуть из нее вазу для цветов или сплющить наложением повязки из щепок и проволоки в карманный флакончик с рельефным орнаментом. Если его обложить гривенниками, они врастут в стенки флакона, как миндалины в тесто. Вырастив тыкву в виде шара и потом разрезав его пополам, можно получить пудреницы, пепельницы, чашки, сплющивая и выгибая — футлярчики для пенсне, портмоне, табакерки. В лавчонках Бухары, тыкв, сформированных в виде фаллоса, продавалось в старое время на несколько тысяч рублей в год. Почему бы, не найти тыкве приличное применение, тем более что ее; все равно выращивать будут, и, таким образом, все начинания могут быть произведены без особых трудностей и, главное, без особых затрат. Что нужно? Пригласить нескольких игрушечников — папье-машевщиков или резчиков — заказать художникам набор бандажей, выдавливающих орнамент, и захотеть на ровном месте заработать стране несколько тысяч золотых рублей.
Или вот, скажем, — черепахи. Что это, как не утильсырье? Из окна вагона между Каганом и Керками видно, как ползет и шевелится степь. Это идут черепахи. Они устилают землю густо, одна к одной. Поезд идет день, и целый день ползут черепахи за окном. И так везде — в Бухаре и вдоль всей нашей афгано-персидской границы, по линии Среднеазиатской дороги, в песках по краям Аму.
За границей — ползай там черепахи среди бела дня — из них давно бы уже делали всякие мудреные вещи — гребни, клей, удобрение или, может быть, даже лекарство от ревматизма или лучшее средство против загара. В Малой Азии черепаший вопрос был разрешен так: возле Пандермы, где черепах особенно много, некий бывший грек, вовремя купивший себе более удобный в турецких условиях паспорт румына, изъявил желание взять концессию на истребление черепах по всей Анатолии. Концессию ему дали, я думаю, просто из чувства юмора, и грек привез несколько машин, переживших, судя по виду, многое множество неблагополучных концессий, и заключил договор дружбы с мальчишками соседних округов, расценив черепах — больших по пиастру за штуку, маленьких — по специальному на каждый раз соглашению. Потом, заставляя всех удивляться, он стал вырабатывать из черепашьих щитов пуговицы и утверждал, что через год, усовершенстовав дело, начнет делать гребни. Ведь занимаются же этим итальянцы — и как! Итальянские черепаховые изделия — предмет необычайной роскоши, и я не думаю, что тут дело в качестве самого щита, дело в организации. Наконец, чорт с ними, с гребнями, давайте делать пуговицы!
Я рассказал об этом товарищу, работающему в одном из главнейших наркоматов Туркмении, и он записал себе черепаховую идею в блокнот. Другой же, госторговец, услыша мои проблемации, иронически ответил: «Ничего не получится, пробовали, щит очень тонок». Тонок? Спрессуйте. Да поглядите, как в Коломенском округе, под Москвой, делают кустари пуговицы из рогов и копыт…
…Ночью Бухара неузнаваема. Мягкая крыша ночи покрывает сверху улицы, как кошма, и город превращается в архитектурно единый караван-сарай, где все внутри него. Чтобы выйти в ночь, надо выйти из города. Все открыто — жилища, сон, досуг людей, веселье, печаль, как на постоялом дворе, где нет замкнутой и долгой жизни.
Вот пришел караван людей, отдохнет в веселых чайханах Бухары, повеселится с бачами под торопливую музыку и уйдет в свой далекий путь. Даже великие медресе кажутся здесь ярмарочными павильонами, выстроенными для обозрения проходящих толп, а гостиницы напоминают бани, работающие круглые сутки — люди входят и выходят с утра и до полночи, поют песни, спят; уборщица моет полы при свече, но в номерах темно, потому что не хватает ламп.
Вокруг Ляби-хауза, королевского пруда, по гранитной дорожке снуют толпы гуляющих. В чайханах, выходящих к пруду, полно. Водоносы спускаются по каменным ступенькам в бассейн, к воде, и, громко перекликаясь, наполняют зеленой водой свои бурдюки. Оравой золотых червей кривляются в воде огни уличных фонарей и чайных домов.
Но уже тихи улицы. В их смрадных коридорах уже погашены плошки на сале и фотогенные лампочки, здесь ночь лежит сугробами, через которые не пройти. И редки, очень редки голоса. Да, нет больше караванов человеческих, нет караванов через Бухару-и-шериф. Может, они еще будут? И люди спят чутко, чтобы встать, если грянет шум человеческого прибоя. Они спят, как ночные сторожа чайханы на большой проезжей дороге.
Но ночь тиха, и даже собаки лают только друг на друга невыразительным, домашним лаем.
Мы ощупью касаемся улиц. Храп спящих раздается рядом с нами, будто мы забрались в чью-то неосвещенную спальню. Сонный голос сквозь кашель спрашивает, что надо нам. Мы смущены, как пойманные в чужой квартире, и оправдаться, что мы просто идем по общественной улице, — оправдаться нельзя. Так проходит ночь в трюмах парохода с переселенцами. И мне в этом смраде жилых улиц вспоминается другой, такой же странный и сонный город: Венеция.
Перед пьяцеттой, на лагуне, бродят сотни гондол. Серенады начинаются в разных концах и, перебивая одна другую, расходятся по дальним каналам-улицам.
На канальных перекрестках скрытые темнотой баритоны поют трагические романсы, гондолы туристов несмело задерживаются возле них, как прохожие перед нищими. Дома стоят на тихой воде кораблями в покойной гавани. Железные булавы возле подъездов, вбитые в воду для причала гондол, кажутся домовыми причалами. Гондола скользит вдоль каменных домовых бортов, тускло освещенных фонарями, заворачивает в переулки, вертится на маленьких водных площадях, забирается в худенькие протоки между домами, которые касаются один другого, как в порту касаются кормы кораблей. Голоса невидимых гондольеров звучат, как отклики вахтенных. Венеция стоит на своих каменных якорях. Освещенные дворцы кажутся кораблями, приготовленными к выходу в море. Помнится, я велел гондольеру остановиться у театра, окруженного лодками беснующихся людей. Было несомненно, что театральный фрегат уходил сейчас в плавание, звонки в фойе подтверждали это предположение.
Когда внутри театра грянула музыка, гондольеры молча оттолкнули свои экипажи и тихо понеслись прочь, будто опасаясь, чтобы корабль театра не задавил их при развороте.
Так, юля между каменными кораблями, гондола достигает площади Марка. Она распростерлась крепкой эстакадой среди лагуны и своего кораблиного города. На колокольне, этом старом маяке, древнем страже Венеции, бронзовые великаны выбивают молотком огонь певучего гула. Распев серебро-медного колокола медленно возносится вверх и плывет дрожа, как бы мигая, певучим светом по заливу и. всему городу, до предместий.
В Старой Бухаре, в сырой и темной комнатушке отеля, меня томила и жгла малярийная горячечная бессонница. Ночь давно была на исходе, но замешкалась, заплуталась в узких улицах-коридорах, где, как ночной сторож чайханы у караванной дороги, спал город. Он несколько раз просыпался, ворчал, суетился со сна тревожно — часом не идут ли, не подходят ли караваны? — и недовольно вновь засыпал коротким, собачьим сном. Ночь замешкалась, и город давно уже требовал утра.
Не подошли ли, не ровен час, караваны?.. На вышках минаретов заплакали азанчи. Далеко над городом пронесся этот ранний раздраженный вопль.
И я думал о городе, который все снимается и все не может сняться с якоря, и о городе, который ждет людских караванов и никогда не дождется их.