Когда горит снег
Милому другу Аи
Вековые, могучие кедры и сосны, жесткий снеговой наст, звенящая хрусть сорокаградусного мороза.
В прошлом у меня — сумасшедшее петербургское лето, больные белые ночи, с кутежами, картами, пьяным угаром. Увлеченье, казавшееся огромным всепоглощающим чувством. Потом — дуэль и провал. Во всем: в повседневной жизни, чувствах, памяти. Казалось — все остановилось. Я заперся в своей огромной квартире, снял телефонную трубку и велел лакею не принимать никого.
Я не знаю, испытаю ли я когда-нибудь еще такое ни с чем не сравнимое чувство потери. Вероятно, никогда. Потерять можно многое: вещи, деньги, родных, любимую женщину, наконец, родину. Но в те дни я потерял самого себя. Это жуткое ощущение собственной нереальности, невесомости своего «я» могло привести к самоубийству или к сумасшедшему дому. Но в последний момент меня спасла мысль, простая, как дети и травы, как земля, по которой мы ходим: каждый шаг — прошлое, каждая минута — потеря. Мы живем, не замечая этого, а потому большие потери тяжело ударяют по нашему сознанию, кажутся огромными, тогда как они только сумма неизмеримо малых, ежесекундных потерь. Если их чувствовать постоянно, то сумма уже не пугает.
Все же я был слишком болен и потрясен, чтобы эта мысль могла принести мне полное душевное равновесие. Меня раздражал город, люди, а изолироваться от всего, живя в Петербурге, было невозможно. И тогда я вспомнил друга, который мог бы меня исцелить. Большого, молчаливого, сурового, которому можно доверить все. Он не будет расспрашивать, когда вам не хочется говорить, не станет упрекать, раздражаться, спорить, преследовать нравоучениями. Он будет только слушать. Этим другом была… тайга. Она была моя родина, мать, нянька.
К сожалению, я слишком рано променял ее на обманный блеск городов, на внешний лоск цивилизации, берущих в десять раз больше, чем они могут нам дать.
Я любил тайгу с детства, умел чувствовать ее суровую торжественную тишину, ее внутреннее богатство, скрытое от глаз непосвященного. Для меня она была живым существом, многоликим, многообразным и, вместе с тем, одним целым, какой-то совокупностью многих тайн природы, открывающихся только тем, кто умеет подойти к ним вплотную.
Зимняя кочевка бурята Рабданова — старого друга моего отца — была последним самым крайним жилищем в этой местности. В отличие от других своих сородичей, Рабданов не жил в юрте, а построил себе прочный, из вековых кедров сколоченный дом, такой же могучий, как и его хозяин, как вся окружающая их природа. Этот дом был предельным форпостом человечества, дерзнувшим возникнуть там, где царила беспредельная, безграничная вечная тайга. В трех днях пути отсюда, у верховьев каменистой, прихотливой реки Ии начинались великолепные отроги Саянских гор. Для того, чтобы понять неописуемое торжественное величие этого храма природы, нужно быть таким внутренне потрясенным, опустошенным дотла, каким чувствовал себя в те дни я. В спокойном состоянии человек слишком эгоцентричен, его восхищение природой неискренне, потому что в глубине своей он чувствует себя победителем… Но я был побежденным. Я проиграл все, что можно было проиграть в жизни и… бежал.
Четвертый месяц я как скромный прислужник присутствую при этой неизъяснимой, потрясающей литургии красоты. Уже давно миновала короткая, прозрачная, как горный хрусталь, сибирская осень. Ледяная судорога прошла от верховьев до низовьев по извивающемуся, голубовато-серому телу Ии. Сосны, ели, лиственницы и кедры зацвели снежной черемухой зимы.
Уже давно старик Рабданов бьет серых с проседью белок, свежует их тут же на морозе и развешивает на кольях распластанные шкурки. Кровь стекает вниз, румяня девственный снег, шкурки прокаливаются от мороза и в них можно бить, как в барабан. Старик курит свою вонючую трубку и ворчит что-то под нос, когда увидит, что его пуля попала белке немножечко в сторону от глаза.
Айша — приемная дочь Рабданова — хлопочет по хозяйству. Ей восемнадцать лет, она стройна как калифорнийская елка и молчалива, как тайга. Мне нравится ее древнее, прошедшее чрез очистительный огонь веков, имя. Вспоминаю: так звали любимую жену Магомета. В ее глаза пролилась ледяная струя Ии, а в волосах, цвета потухшего костра, заблудился луч осеннего сибирского солнца.
Отец Айши — инженер-геолог, мать — бурятка. Они умерли еще тогда, когда девочке не было и двух лет. От отца у нее породистое, благородное лицо, высокий лоб и недетская умудренность в голубой задумчивости глаз. От матери — смуглая кожа, легкая косинка глаз и цепкая, стойкая выносливость в борьбе с закономерной, величественной жестокостью природы.
Изба Рабданова сибирская, чистая, просторная, в два сруба. У меня большая теплая комната, вся в коврах и звериных шкурах. Большой, грубо сколоченный стол, заваленный бумагами и книгами, пара кресел… Сплю я на полу, в спальном походном мешке, на разостланной серой войлочной кошме. Смею уверить, что эта постель гораздо лучше пружинных матрацов и пуховых перин моей петербургской квартиры. А простое казачье седло, пахнущее кожей и конским потом, мне приятнее всяких подушек. Днем я копаюсь в своих записках, пытаюсь что-то писать, но ничего не получается. Играю, вернее, бренчу на гитаре, которую сюда забросила неведомая рука. Избегаю старых, заезженных мотивов, слишком больно напоминающих о прошлом, а стараюсь сочинить свои. И сейчас же ловлю себя на мысли, что и мои собственные мотивы и слова еще больнее и острее вызывают воспоминания.
Айша в свободные минуты, услышав бренчанье гитары, приходит ко мне и молчаливо садится около меня на скамеечку, обитую козьей шкуркой. В печке горят смолистые пахучие дрова, и угли принимают самые причудливые очертания. Девушке особенно нравится моя песня, вылившаяся как-то сама собой. Это была просто импровизация, под гитару, не записанная на бумаге. Она мне уже давно надоела, но Айша может слушать ее бесконечно.
«Ты сегодня пьешь со мною снова,
Как давно не видел я тебя,
Но не будь так замкнуто-сурова,
Не гляди с упреком на меня,
Ты пойми, что душу отравила
Глаз твоих горячая метель,
Ты пойми, что в них такая сила,
Что ее не пересилит хмель.
Эх, душа похмельная, душа моя больная,
Чудится тебе, что есть еще мечта,
Брось, душа похмельная, глупая, смешная.
Нету ничего, лишь только пустота.
Не ищу давно с тобою встречи,
И один сумею я прожить,
Но порою, в долгий зимний вечер,
Не с кем душу мне расшевелить…
Ты пойми, что это только вспышки
И вино, и пагубная страсть,
Ты пойми, что люди и людишки
От чего-то все должны пропасть».
Была гроза весенняя
И яркий летний зной,
И ты была последняя,
Веселая со мной…
Иногда я подвязываю широкие короткие лыжи и скольжу между деревьев в снежную бесконечность. За спиной у меня охотничий штуцер, на всякий случай. Но я не бью никакого зверя. Я слишком затравлен сам, чтобы кого-нибудь трогать. Все звери мне кажутся братьями. Возвращаюсь домой, усталый, наполненный какой-то горькой бодрости одиночества, когда чувствуешь свою молодость и силу и знаешь, что она никому не нужна. Рабданов уже сидит дома и чинит охотничью снасть. Айша, легко скользя по избе в мягких сибирских ичигах, подает на стол дымящуюся миску пельменей. Их, по сибирскому обычаю, наготовили на зиму и заморозили десятки тысяч.
Старик после ужина ложится на свой войлок, Айша прибирает посуду, я сажусь за письменный стол. На столе керосиновая коптилка, или свеча, озаряет в беспорядке разбросанные листки, книги и портрет женщины в овальной рамке. Я стараюсь не смотреть ей в глаза, потому что знаю: если долго в них смотреть, то нужно будет сейчас же, среди ночи, подвязать охотничьи лыжи и пойти чрез тысячеверстную тайгу туда, где горят электрические огни и люди бесполезно сжигают себя, ускоряя короткий миг своей жизни. Но меня спасает Айша. Она вырастает за моей спиной, неслышная, как привидение. Часто она просит какую-нибудь книгу… Она окончила сельскую школу, и в ее маленькой библиотечке есть хорошие книги, оставшиеся от покойного отца. Айша читала очень много книг. Но лучше всего она изучила главную и самую важную книгу: священную книгу великой, неповторимой природы. Иногда она приходит просто так, посидеть около меня, послушать гитару и мое заунывное пение, или поговорить. Впрочем, говорю больше я, а она внимательно слушает, облокотясь на стол и подперев щеку ладонью.
А ночью я вижу во сне женщину, оставленную мною в Петербурге. Я до боли остро ощущаю ее близость, жаркие руки, обвившие, как лианы, мою шею, опрокинутое небо глаз. Утром, обливаясь ледяной водой, я стараюсь смахнуть с себя липкую паутину сновидений. Айша, как всегда, спокойная и холодная, подает мне полотенце. Я смотрю в ее глаза, подернутые ледяными речными струйками, на ее размеренные, точные движения и невольно сравниваю ее с той, далекой. Какая огромная разница между ее порывистой, жестокой, больной страстью, вспыхивающей внезапным фейерверком и сникающей в беспредельной усталости, и спокойной сдержанностью Айши, за которой чувствуется большая внутренняя сила.
Мне кажется, я начинаю любить эту девушку, выросшую в тайге и владеющую собой лучше многих, получивших городское воспитание. Она уже не кажется мне примитивом, простушкой, заброшенной в беспросветную глушь. Под ее льдом я чувствую огромный подземный огонь. Но, воспитанная тайгой, она бессознательно умеет скрывать то, что нельзя доверять первому встречному.
И вместе с тем я знаю, что Айша, как и я, страшно одинока, но гордость не позволяет ей заикнуться об этом. В душе моей поднимается большое чувство нежности и жалости к ней. Мне хочется приласкать эту одинокую, замкнутую, гордую девушку, дать ей почувствовать, что она мне сродни. Я тихонько обнимаю ее за шею, стараясь приблизиться губами к ее губам. Я делаю это непроизвольно, охваченный чисто человеческим, дружеским порывом.
Айша легко, не сбрасывает, а снимает мои руки своими маленькими крепкими руками.
— Не надо, — говорит она тихо и открывает дверь в другую комнату. — Потом…
— Почему потом, Айша? Когда?
Она чуть улыбается кончиками губ.
— Когда загорится снег, — говорит она тихо, и бесшумно выскальзывает за дверь.
Мне становится смешно. Если ее можно зажечь только тогда, когда начнет гореть где-то снег, то каким же надо быть вулканом? Меньше всего я способен на такую роль. Сам я кусок севера, частица тайги, правда, отколовшаяся, сломленная ложной цивилизацией, но очень далекая от вулканических вспышек.
Вечером, когда Айша возится где-то на дворе, я иду к Рабданову, раскурить цигарку и поболтать со стариком.
— Рабданыч, — говорю я, полушутя-полусерьезно, — ты видел, как горит снег?
Рабданов, попыхивая трубочкой, поворачивает ко мне широкое скуластое лицо, щурит косые глаза, от которых на виски набегает паутина морщинок.
— Пошто не видал. Быват. Горит снег… Пар идет, дым… шипит, как пельмени варятся.
Старик всегда серьезен. Говорит он мало, но всегда правду. Значит, действительно есть такое явление природы, еще неизвестное людям.
— Когда ж ты это видел?
Вопрос праздный. Рабданов ведет счет годам по ветвям кедра. Ему трудно перевести этот свой счет на общепринятый язык.
— Давно, еще когда твоя отца маленькая была… У Саяна, где Ия начинался.
Меня это занимает. Почему я, мнивший себя другом тайги, ничего не знаю об этом? Я подхожу к «святая святых» Айши — полке с книгами. Мельком я видел книги ее отца — геолога. Этот предмет никогда не интересовал меня раньше, о земле я знал только то, что на ней вырастает хлеб и другие съедобные и несъедобные злаки и растения, и что трех аршин ее достаточно, чтобы принять на вечный покой наши грешные кости. Я беру с полки книгу с надписью «Сибирь и ее богатства» и машинально перелистываю ее…
Случайно натыкаюсь: «На тысячи верст от низовьев Амура, почти до Енисея, по мнению местных геологов залегают пласты угольных сланцев, способных к самовозгоранию. В 1902 году, около Иркутска, такой подземный огонь, показавшийся в трещинах земли возле Большой Топки, дал повод к разговорам о вулкане. Температура согретой изнутри почвы мешает промерзанию, и, распространяясь под землею, огонь иногда выбивается наружу из-под снега. Вода же, от таяния снега обращаясь в пар, не в силах залить огонь с громадной внутренней температурой. Так создается “иллюзия” горящего снега»…
Я захлопываю книгу и ставлю ее на место. Сколько лет надо прожить здесь в тайге, чтобы один раз увидеть такое явление. Мне становится грустно. Может быть в этом немного виновата Айша… Кто его знает!
Рождество приблизилось как-то неожиданно. Я совсем не думал о нем. Но случайно взглянул на календарь, увидел 23 декабря и почувствовал себя бесконечно одиноким и заброшенным. Звериная тоска овладела мною.
Не сказав ни слова ни Рабданову, ни Айше, я оделся, собрал в походный мешок все, что нужно в дорогу, закинул за плечи английский штуцер и, всунув ноги в ремни лыж, вышел из дому. Я не знал, куда я иду и зачем. Мне было все равно.
Так я шел день, ночь, машинально держась берегов Ии, не чувствуя ни холода, ни голода, ни жажды. Меня гнала вперед какая-то непреодолимая сила, и я не мог остановиться, точно будто я хотел уйти от самого себя. Наконец, когда загорелся новый короткий зимний день, я почувствовал, что наступает предел моим силам. Я остановился у поваленной ветром сосны, прислонился к ней и, не снимая рукавиц, неверными скрюченными пальцами отстегнул сумку. В ней была фляга с коньяком и хлеб. Несколько глотков огненной жидкости влили в меня новые силы. И вместе с этой горячей струей, пробежавшей по жилам подобно электрическому току, ко мне пришло сознание бесцельности моих скитаний. Кругом была вековая застывшая ледяная тишина. Тайга поглотила меня, и я даже не имел представления, в какую сторону мне возвращаться. По лыжным следам? Но их запорошил шедший ночью снег.
Я закусил промерзшим, крепким, как дерево, хлебом и куском холодной баранины, закурил трубку и стал вглядываться в беспредельную снежную даль. И вдруг, — о чудо! Вдали, над деревьями, я увидел клубы дыма. Не задумываясь над вопросом, кто мог развести огонь в этой незаселенной местности, куда не заходит даже нога белкующего охотника, я бросился в этом направлении, чувствуя только одно: там спасение. Огромная воля к жизни, стремление во что бы то ни стало выбраться отсюда назад, к людям, к теплу, подхлестнула меня. Я стремительно шел к загадочному источнику дыма. Приблизясь, я услышал треск и шипенье… Какое счастье, это несомненно костер, люди… жизнь! Лесная чаща, в которую я снова углубился, внезапно расступилась передо мной, открывая небольшую площадку. Оттуда вдруг неожиданно пахнуло, повеяло горячей струей, словно подул южный ветер. Я остановился и застыл на месте. В нескольких десятках метров от меня, среди редких деревьев… горел снег! Клубы дыма, как пухлая вата, поднимались вверх, пробиваясь сквозь жесткий покров наста. Там и сям в дыму перебегали струйки пламени. Снег, тая, оседал и с шипением обваливался в огонь, вздымая столбы пара. Горел снег!.. Так вот оно, спасение!.. Это была злая насмешка судьбы. Увидеть это величественное, незабываемое зрелище и даже не смочь никому рассказать об этом. Разве я мог выбраться отсюда? Я знал, что теперь недалеко Саянские отроги и что меня ждет смерть…
Я отбросил ненужные лыжи и повалился ничком на жесткий снег.
Еще на меня веяло теплом, доносившимся от подземного огня, но я ясно чувствовал, что он не спасет меня. Все равно, будь что будет. Нужно пересилить малодушие и принять смерть, как последнее благословение суровой матери-тайги отщепенцу-сыну.
Кто-то чуть-чуть дотронулся до моего плеча. Так легко может прикоснуться только ласковый весенний ветер или рука любящей женщины. Я вздрогнул и вскочил на ноги. Передо мной стояла Айша, еще запыхавшаяся от быстрого бега. Горло мое точно сдавили стальные клещи. Пересиливая эту мертвую хватку, я хрипло сказал:
— Айша… Ты… видишь… горит… снег.
Внезапно я почувствовал, что силы вернулись ко мне. Я обхватил девушку за шею, тесно прижимая к себе, и она не отстранила моих рук.
И увидел, как потеплели, оттаивая, ледяные струи Ии в ее глазах, а губы, которые я нашел под мехом шапки-ушанки, горели как снег.
Душа женщины
Занавес медленно, словно нехотя, опустился под нескончаемые крики бис, браво и аплодисменты неистовствующей толпы, вызывавшей автора и исполнителей, а Синицын все еще стоял на сцене растерянный, ошеломленный, плохо сознавая что происходит вокруг
— Пойдемте Алексей Васильевич, — устало сказала премьерша, Анна Николаевна, освобождая свою маленькую сильно надушенную руку, которую он совершенно бесцельно продолжал держать в своей руке.
— Ну пойдемте же, фу, какой вы, право! — повторила она почти насильно увлекая его со сцены. — Что вам еще нужно? Такой колоссальный успех редко выпадает на долю молодых драматургов, а вы все какой-то кисленький. Или, быть может, я плохо играла?
— Нет, родная моя, — встрепенулся Синицын. — Что вы, наоборот. Я не мог даже себе представить, что можно так тонко передать мысль автора, дать именно тот тип… Нет, нет… Я только вам одной обязан своим успехом.
За кулисами театра их окружила шумная толпа актеров и служащих театра.
Синицын растерянно принимал поздравления, сыпавшиеся со всех сторон, пожимал чьи-то руки.
Маленький комик Мухин, сильно подвыпивший, почему-то лез целоваться, путая имя Синицына и называл его Мишей.
Седеющий критик, в пенсне, с бородкой а ла Чехов, дружески фамильярно взял Синицына под руку и отвел в сторонку.
— Прекрасно, дорогой мой, прекрасно — говорил он, растягивая слова и чуть картавя. — Ваша Елена, — сочный, великолепно схваченный тип современной женщины, пренебрегающей всеми устоями брака, семьи, вечно ищущей острой новизны, быстрой смены красок, настроений. Она — существо глубоко-аморальное … Она живет не сердцем, не душой, а именно этой быстрой, почти калейдоскопической сменой впечатлений — чисто чувственных восприятий. Эта сцена в третьем действии, где ваша героиня, только что бросившая мужа, с такой же удивительной легкостью бросает и своего нового духовно богатого друга, уходя к пошлому ничтожеству, только из-за его эффектной внешности — удивительно-жизненна и глубоко психологична. И какое удачное название пьесы: душа женщины! Сколько в нем горькой иронии!..
Синицын рассеянно слушал знаменитого критика. Он думал о той, чье имя невидимо красовалось сегодня на всех афишах, чья душа, обнаженная, вскрытая им точно ножом вивисектора предстала пред бурно аплодирующим залом. Думал об отошедшей в вечность любви, жалкие осколки которой он силой таланта вложил в свою пьесу и бросил ее сегодня в лицо всем этим нарядно разодетым женщинам, как пощечину, как месть за чужую вину.
Была ли Елена? Может быть, она тоже сидела на своем обычном месте, на их месте — средней ложе и видела, вспоминала…
Нет, вряд ли… Это было так давно… Она уехала тогда, забыла…
С тех пор прошло почти два года… Больше даже.
— Вам приказано передать.
Пожилой капельдинер с тщательно расчесанными старомодными баками, почтительно кланяясь подал Синицыну букет алых роз и маленький, надушенный, несколько раз сложенный листочек.
Синицын небрежно бросил букет на бутафорский столик и нехотя принял записку, оторвавшую его от мыслей о самом дорогом когда-то человеке. О как он был далек от всяких случайных интриг и знакомств в эту горькую минуту торжества творчества на могиле чувства. И кто ему может писать? Вероятно, какая-нибудь театральная психопатка, бегающая за сладкогласными тенорами и первыми любовниками, случайно плененная молниеносной славой молодого драматурга.
С неприятным чувством скуки и брезгливости он развернул надушенный листок. В нем, карандашом, торопливым, скачущим и таким знакомым ему женским почерком было написано.
— Милый друг. Я пришла посмотреть «вашу пьесу» и ««историю моей души». Поздравляю с успехом. У вас громадный талант, но, очевидно, его недостаточно для того, чтобы понять душу женщины, которую вы так мастерски нарисовали. Может быть, вы и правы во всем, кроме одной маленькой и совсем незначительной детали, мелочи, на которую не обратили внимания ни в жизни, ни в пьесе: я всегда любила и, быть может, люблю еще только вас одного, но анализируя, вскрывая, ища чего-то «главного» вы забыли, об этой «ненужной детали» женской души. Неужели вы, такой тонкий и чуткий психолог не могли понять, что анализ злейший враг всякого чувства. Любить не думая — самое трудное искусство, доступное немногим. Не сердитесь, не волнуйтесь и не ищите… Поздно.
Елена.
Неимоверным усилием воли Синицын подавил охватившее его волнение. Машинально-любезно простившись с критиком и артистами он оделся и боковым выходом, обойдя зрительный зал, спустился в фойе.
В вестибюле, несмотря на то, что большая часть публики успела уже схлынуть, было людно и шумно. Синицына узнали. По толпе пронесся сдержанный шепот. Сотни любопытных глаз — дамских лорнетов, моноклей пшютов, очков и пенсне — устремились на него. А он шел к выходу мимо расступившейся, кланяющейся толпы, никого не узнавая, не отвечая на поклоны, постаревший, сгорбленный, точно будто записка с роковым словом «поздно», которую он судорожно комкал в кармане пальто, огромною тяжестью тянула его к земле.
Человек без воспоминаний
Кто сказал, что воспоминания — радость. Воспоминания оскорбительны.
Если они о приятном — ничего не заставит нас примириться с тем, что прошлое не повторяется. Это пощечина судьбы. Чем лучше прошлое, тем больнее воспоминания.
Буддизм — величайшая религия мира. Но ее значение не в том нестерпимо ярком сиянии мудрости, от которого люди не жмурятся только потому, что не понимают его, а в одном слове, звучащем, как неощутимая музыка. Впрочем, и музыка груба для этого слова, дающего несравненное право: не помнить.
Нирвана.
Я хочу рассказать о человеке, испытавшем радость забвения. Он никогда не стремился к этому, и так как все случилось помимо его воли, то не мог даже осознать огромного значения этой радости.
Маленький осколок шрапнели, удачно царапнувший по голове, сразу избавил его мозг от излишнего груза воспоминаний. Другие осколки, попавшие менее удачно, лишили его сознания и сделали неощутимым этот переход в живое небытие.
Он не стал безымянной жертвой войны. Благодарная история сохранила его имя и звание: капитан генерального штаба Савицкий, прикомандированный для связи к штабу Н-ской французской армии. Спасенный им начальник, полковник Ренье, позаботился о сохранении его имени, ставшего для Савицкого,
пустым звуком. Об этом он узнал несколько недель спустя, в военном госпитале в Париже. Одновременно он узнал все подробности совершенного им подвига и… свою национальность. Кроме этих официальных сведений, никто из его коллег по палате, французских офицеров, не мог ему ничего сообщить. Он был слишком тяжело ранен, чтобы обратить внимание на такое маловажное явление, как потеря памяти. Все его ощущения резко делились на две части: физическую боль и временное избавление от нее. Боль атрофировала работу мозга. А когда она утихала — приходил сон, и наступало состояние полного бездумного покоя.
Он вышел из военного госпиталя имея при себе несколько сот франков, собранных по подписке персоналом и более состоятельными коллегами по палате. Это был жест великодушия бывших союзников, вызванный еще не остывшим через год после заключения мира энтузиазмом. Кроме того, он слишком долго лежал в госпитале — и все свыклись с ним настолько, что перестали считать за иностранца. И меньше всего он считал им себя сам.
Маленький осколок шрапнели, величиной не более горошины, задел какие-то таинственные для нас клеточки и излучины мозга, и с этого момента все бывшее с ним раньше перестало существовать. Операция, блестяще проведенная знаменитым хирургом, сохранила ему жизнь. Он выздоравливал медленно и трудно, а потому и не был отправлен на родину вместе с эшелонами взбунтовавшихся частей экспедиционного корпуса генерала Лохвицкого, в списках которого состоял.
Вероятно, он был также единственным русским офицером, равнодушно встретившим известие о брестском мире. Все новости как-то скользили по нему, ни за что не зацепляясь, ни на чем не задерживаясь. Но вместе с тем окружающие предметы не казались ему совершенно новыми, странными, какими они кажутся ребенку. Он просто припоминал их, медленно, постепенно, как человек, проснувшийся после долгого, тяжелого сна. Но самым значительным было то, что он совершенно забыл свой родной язык, в то же самое время сохранив французский, на котором говорил по необходимости в течение последних лет. Конечно, если бы он лежал в русском госпитале, этого бы не случилось.
Первое время его отнюдь не тяготило отсутствие памяти. Впоследствии он стал ощущать какое-то смутное неудобство, странное беспокойство, причины которого не были ему понятны.
Разговаривая с соседями по койке, он узнавал политические события, подробности своего ранения, все то, что было для него покрыто непроницаемым туманом. Он осторожно выведывал у своих собеседников интересующие его подробности, боясь показаться ненормальным. Это было странное ощущение какого-то пробела, который надо во что бы то ни стало заполнить. Также случайно он узнал чрезвычайно озадачившую его вещь: то, что он русский.
Он долго пытался припомнить что-нибудь из этого отрезка своей жизни, но это не привело ни к чему, и в конце концов, он свыкся с невозможностью восстановления этого пробела.
Его поведение никому не казалось странным. Война, породившая несметное количество слепых, глухих, глухонемых и сумасшедших, понизила до минимума требования, предъявляемые к человеку. Он был прекрасный товарищ, безукоризненно говорил по-французски и имел ленточку Почетного Легиона. Этого было достаточно.
Спасение им раненого полковника Ренье из сферы огня неприятельских батарей, окружило его имя ореолом рыцарства.
В шутку его прозвали: «Человек без воспоминаний».
Очень многие дорого заплатили бы за то, чтобы действительно ничего не помнить.
Но судьба дала эту радость не им, а тому, кто мог вспомнить все без слез сожаления и горечи раскаяния: образ девушки, ставшей женой другого, оставался светлым и неомраченным, потому что он любил ее даже чужою.
Но этот образ, вместе со всем его прошлым остался на марнских полях, смешавшись с грязью и кровью.
Полковник Ренье не был неблагодарным человеком. Правда, увлеченный налаживанием запущенного во время войны хозяйства в тихой южной провинции, он как-то не думал о русском офицере, спасшем ему жизнь.
Объезжая на рассвете свои поля, зазеленевшие первыми весенними всходами, он радостно чувствовал, что, наконец, кончена война, что он жив и может продолжать свою привычную работу. Иногда, остановив поводом коня и любуясь с какого-нибудь пригорка видом знакомой местности, он ловил себя на мыслях стратегического свойства: где здесь можно расположить батареи, как должна проходить линия окопов и какие меры следовало бы принять при данной обстановке на случай флангового обхвата неприятеля.
И тут же с улыбкой вспоминал, что ничего этого не надо…
И вот, в одно из таких утр полковник Ренье вспомнил раненого товарища, давшего ему возможность сажать виноград, рыть оросительные канавы и играть по вечерам в шахматы с кюре. Ему стало стыдно, что он до сих пор еще не поинтересовался его судьбой. Он немедленно написал в Париж, в госпиталь, прося сообщить, в каком положении капитан Савицкий. Несомненно он должен пригласить его к себе в имение.
Ответ, полученный через несколько дней, озадачил полковника. В нем кратко сообщалось о том, что капитан русской службы Савицкий оправился от ран и подлежит выписке, но вследствие сильной головной контузии у него частичная атрофия памяти. Впрочем, следовала приписка, эта атрофия не отразилась на умственных способностях капитана, и выражается только провалом в памяти за определенный период. Врачи надеются, что это со временем пройдет.
Подумав, полковник решил лично съездить в Париж.
Савицкий шел по солнечным, весенним бульварам Парижа, жадно всем существом впитывая полузабытую жизнь.
Голова кружилась от весеннего воздуха, грохота проносящихся автомобилей. Смешавшись с толпой, он почувствовал, что отвык от нее, не может, как прежде, слиться с нею, стать нераздельной частью ее движения, ее многоликой души.
Но это мало беспокоило его. Было какое-то ощущение наблюдающего со стороны. Без презрительной усмешки, горечи и даже иронии.
Тело воспринимало жизнь остро и напряженно, как неведомое наслаждение, не дающее времени вдумываться в него.
Пахло цветами, бензинным перегаром и женщинами. Как давно, он не видел женщин. Именно таких: дразнящих и вызывающих, смеющихся, нарядных, зовущих взглядами, улыбками, шелестом шелков, неуловимым томлением, исходящем от них в эти буйные весенние дни.
Он был силен и молод, несмотря на все ранения. Его высокая, стройная фигура в полувоенной форме английского покроя, с ленточкой Почетного Легиона в петлице привлекала внимание. Женщины скользили по нему глазами, улыбались призывно и нагло, оценивая его красивое бледное лицо, и уверенную спокойную силу, чувствовавшуюся в каждом движении.
Маленькая блондинка, одетая со скромным изяществом, удивленно вскинула глаза на проходившего и остановилась. Он тоже остановился, немного смущенный ее пристальным взглядом, непохожим на остальные.
— Ты… ты здесь в Париже?
Ее взволнованный голос наполнил все его существо какой-то смутной тревогой, но слова на незнакомом языке не сказали ему ничего. Ему показалось, что она пьяна, и тревога уступила место чувству покровительной небрежности с которой принято говорить с уличными женщинами:
— Что с тобой, малютка? Ты нездорова? Или, может быть, приняла меня за кого-нибудь другого? — спросил он по-французски.
И сейчас же заметил, как потускнело ее лицо, превратившись в равнодушную, привычно улыбающуюся маску.
— Пойдем…
И он пошел за ней, опьяненный весенним днем, изголодавшийся без женщины…
Она что-то говорила — он не вслушивался в этот птичий щебет, которым уличные женщины прикрывают опустошенное безмолвие души.
В вагоне подземной дороги было полутемно и прохладно. Его мало интересовало, куда они едут. Все его существо было наполнено острым, долго сдерживаемым желанием. Казалось, что эта сила заражала и женщину, привыкшую к равнодушным, брезгливо презрительным ласкам случайных встреч.
Они вышли у Северной заставы Парижа. На улице их охватила идиллическая тишина пустынного квартала, такого странного после буйного движения центра. Женщина любила этот уединенный островок тишины, чем-то неуловимо напоминавший ей старый русский уездный город. Сейчас это настроение усиливалось тем, что ее спутник был похож на потерянного ею близкого человека. Она вглядывалась в его лицо, стараясь не думать о том, что он такой же случайный, как и все, кто провожает ее этой дорогой. Так же, как и все, он поднимется к ней в комнату, равнодушно посмотрит на стены со старыми фотографиями «оттуда» и нетерпеливо обнимет ее, чтобы не терять дорогого в наши дни времени.
Он долго ласкал ее с радостью молодого животного, а она, закрыв глаза, думала о другом, которого столько лет страстно желала встретить. Открывая их, видела перед собой до боли знакомое лицо, и в страстное томление острой иглой входила мысль, что это именно «он» видит ее такой, как она есть, какой сделали ее эти страшные годы…
Неужели может быть такое мучительное сходство? Конечно, это был не он.
Неужели Алексей, любивший ее даже и тогда, когда она стала женой другого, не узнал бы ее сейчас? Ведь она, с ее до боли опустевшей, обесцененной душой, в сущности так мало переменилась. Годы, смявшие тяжелым колесом, все, что было ценного, не коснулись ее внешности.
— Как тебя зовут?
Он улыбнулся. Ему было странно назвать чужое, не звучавшее для него ничем имя: Алексей Савицкий. Дикое сочетание букв на тарабарском наречии… И что-то подсказывало ему, что именно здесь он не должен называть его.
— Меня зовут… Человек без воспоминаний. Другого имени у меня нет.
— Человек без воспоминаний.
Она рассмеялась, но глаза оставались по-прежнему грустными.
— Какое странное имя… Кто же тебя так назвал?
— Они… все. — Он сделал неопределенный жест. И потом добавил:
— Я ведь, и, правда, ничего не помню. Контузия.
Она закрыла глаза рукою, как бы заслоняясь от внезапного яркого света, хотя в комнате был полумрак и лишь через верхнюю часть окна виднелось серо-синее, потускневшее небо.
— А это хорошо… не помнить?
— Не знаю. — Он виновато улыбнулся, как бы оправдываясь за это незнание.
— Да, да… Это очень хорошо. И ты действительно ничего не помнишь? Точно будто никогда ничего не было?
Она с удивлением разглядывала его, завидуя его спокойствию.
— И сейчас, когда уйдешь от меня, тоже ничего не будешь помнить… ни меня, ни этой комнаты?
Он оглянулся, как бы пробуя, может ли он запомнить все окружающее.
— Не знаю, впрочем, нет, теперь я начинаю запоминать… я не помню того, что было раньше.
— Ничего?
— Ничего.
— Может быть, так действительно лучше.
— В госпитале мне тоже так говорили. Иногда мне казалось… я долго пытался… потом бросил. Это мучительно.
— Поцелуй меня, человек без воспоминаний. Я тоже хотела бы не помнить. Впрочем, теперь уже все равно. Все так пусто, что и помнить то нечего.
Она прижалась к нему, полуодетая с растрепавшимися, раскинутыми по кружеву подушки золотыми брызгами волос.
— Хочешь, я зажгу огонь. Как это было там… у нас в имении.
Незаметно для себя она начала говорить с ним, как будто он был тот другой…
Он приподнялся на локте.
— В каком имении? Где, когда?
— Нет, нет, ничего. Это я так… фантазирую. Эго было не с тобой. Он убит, или наверно замучен. Почему ты не спрашиваешь меня, как это случилось со мной в первый раз? Впрочем, вы, французы, этого не спрашиваете…
Внезапно она вздрогнула, точно пронизанная насквозь простой, но почему-то до сих пор не приходившей в голову мыслью. А что, если он…
— Послушай… ты кто?
В ее тоне было что-то, заставившее его отложить в сторону закуренную сигарету и внимательно посмотреть на нее.
— Я же сказал… человек без воспоминаний.
— Да нет же, я не про это… ты француз?
Она застыла в напряженном ожидании, вглядываясь в его лицо: не дрогнет ли.
Он уловил эту напряженность, хотя не понимал, почему ее волнует этот вопрос. Не все ли ей равно, кто он? Но почему-то, вспомнив, что в госпитале его называли русским, он остро подсознанием почувствовал, что говорить ей этого не надо, что если он скажет — случится что-то больное и непоправимое. И от этой неопределенной, неоформленной и потому тяжелой, давящей мысли ему стало неприятно и тоскливо. Он закрыл глаза, чтобы не встречаться со смущавшим его взглядом женщины и отвернулся.
— Ты француз? — настойчиво переспросила она.
— Да… — он принужденно улыбнулся, не глядя на нее.
И хотя это короткое отрывистое слово разрушило все ее предположения, инстинкт подсказал ей, что это именно он, изменившийся, странный, но все же именно он, близкий, свой родной…
Она похолодела от мысли, что он узнал ее, и не хочет видеть такой, какой она стала теперь, но сейчас же отбросила эту мысль. Нет, так он не мог измениться.
Женщина беззвучно рассмеялась. Это было все, чем она могла выразить беспредельность своей муки, которую давно уже ничто не могло облегчить.
Вздор… Разве нельзя было преодолеть всего, оставаясь чистой?
Кто знает, через какие испытания ей пришлось пройти? Да и кому это надо знать? Тем, кто к ней приходят? А разве он, узнав, поймет и простит?
Нет, пусть лучше он уйдет, как все, таким, каким он пришел к ней.
И если ему суждено вспомнить — то память о ней будет светлой и неомраченной.
Полковник Ренье, начинавший уже чувствовать себя закоренелым провинциалом, с радостью окунулся в весенний Париж, вспомнив Сен-Сир и беспечные юношеские годы. Вдобавок, он был сильным, здоровым мужчиной около пятидесяти лет, уцелевшим от физических и душевных потрясений войны.
Она была чудесна, эта маленькая русская, встреченная им на рю д’Опера. Не очень молодая, но и не потасканная. Немного грустная, но и не настолько, чтобы это портило настроение. У нее были чудесные манеры, говорящие о былой лучшей жизни, воспоминания о которой не могли вытравить ни полуголодное изгнание, ни ее профессия.
Они сидели за отдельным столиком ночного ресторана, а кругом скользили танцующие пары, сплетаясь в телодвижениях танца, скорее походившего на массовое радение.
Полковник Ренье очень долго не видел женщин. Ему было трудно говорить со своей спутницей. Он отвык от болтовни, и вместе с тем был слишком чуток, чтобы говорить этой маленькой грустной женщине обычные пошлости, неудобные при настоящем положении. Он вспомнил своего русского друга и счел удобным коснуться этой темы.
— Мой русский друг… Мой спаситель. Мы были с ним очень дружны… Марна, Сомма и Луара… Вогезы…
Вино подогрело воспоминания, и полковник Ренье рассказывал, извлекая с успокоившегося дна прошлого похороненные и забытые обломки.
Оркестр играл тягучее танго, в котором так странно переплеталось томление эротического экстаза с предсмертной тоской обреченности… И под эту грустную музыку, почти не слушая Ренье, женщина думала о вечном, неизбежном и неотвратимом: о любви и смерти. О тех странных путях, по которым идут эти неизменные спутники нашей жизни… И о человеке, потерявшем свое прошлое… забывшем все… даже ее…
— Алексей де Савицки…
Она вздрогнула. Кто это сказал? Она не ожидала, чтобы кто-нибудь здесь сейчас мог произнести это имя. Его нет больше и не может быть… Неужели она начала бредить?
Танго оборвалось на нежной, тающей, дрожащей ноте…
— Алексей Савицкий, — машинально повторила она вслух и, закрыв глаза, откинулась на спинку кресла.
Ренье выплыл из потока воспоминаний.
— Что с вами? Вам плохо?
— Нет, ничего. Она с усилием раскрыла глаза. — Вы рассказывали о боях в Вогезах. Продолжайте… Это так интересно…
В Вогезах? Но он давно уже рассказал об этом и перешел к истории Алексиса де Савицки… Конечно, она его не слушала. Мысленно он выругал себя за излишние сантименты. Что за глупая манера, рассказывать первым встречным женщинам о военных переживаниях… Мальчишество!
— Дорогая крошка… вам надоела моя болтовня. Поэтому вы и не слушали ее. Не протестуйте. Я нисколько не в претензии. Я понимаю, что теперь лучше не вспоминать о войне и смерти. Будем лучше говорить о любви. Ваше здоровье! И взяв бокал, он добавил:
— А я думал, что вас может заинтересовать судьба компатриота, моего друга … Хотя бы потому уже, что он не может, так, как мы с вами, сделать экскурсию в область прошлого.
Бокал задрожал в ее руке, и вино потекло на скатерть, расплываясь на белой поверхности желтым пятном…
— Простите…
— Но я вижу, вам действительно плохо. Понимаю. Не будем говорить о прошлом. Я не хотел причинить вам боли. Давайте думать лучше, что мы обо всем забыли, как…
Она заставила себя улыбнуться:
— Как ваш друг? Человек без воспоминаний?
— Совершенно верно. Я думаю, нам пора. На свежем воздухе вам станет лучше… Или мы возьмем такси.
В эту тихую весеннюю ночь, когда все живое в огромном городе было наполнено томлением любви, грусти и воспоминаний, он был, вероятно, единственным человеком, забывшим прошлое и не знавшим настоящего. В силу привычки он думал, но мысли, приходящие ему в голову, имели какой-то хаотический, бесформенный вид, напоминавший скорее бред, чем логический процесс мышления.
Он забыл о данном ему в госпитале адресе, где мог остановиться. Женщина, у которой он недавно был, расплылась в сознании мутным пятном.
Он бесцельно бродил по бульварам, кишевшим влюбленными парочками.
Никто не обращал на него внимания. Только когда он задержался на мосту и несколько минут смотрел на черную воду Сены, с прыгающими по ней огнями, к нему подошел ажан и, козырнув, попросил предъявить документы.
Впрочем, ажан, тут же заметил при свете фонаря ленточку Почетного Легиона и успокоенный козырнул еще вежливее, добавив вскользь что-то о самоубийцах и подозрительных личностях и о том, как трудно уследить за всем этим.
Савицкий дал ему сигарету и пошел дальше, забыв о привлекшей его внимание реке и отраженных в ней огнях.
Когда он переходил улицу, то заметил вдалеке два набегавших на него из темноты желтых автомобильных глаза.
Почему-то они привлекли его внимание. Он остановился и стал всматриваться, не отдавая себе отчета в том, что стоит посреди дороги.
В этих приближающихся, постепенно вырастающих желтых глазах было что-то притягивающее.
Они рождали мутное воспоминание обо всем потерянном, протягивали какую-то неуловимую нить к прошлому. И вглядываясь в них, он впервые ощутил странную, острую, щемящую грусть, ту самую грусть, которая приходит к нам, когда мы вспоминаем о том, что было и никогда не вернется.
Это неведомое ощущение потрясло его до слез, до сладко мучительного клубка в горле, до заглушенного рыдания.
И вслед за этим сразу, как в прорванную бешеным потоком плотину, на него хлынули отошедшие годы, месяцы, недели, дни, минуты, города, лица, события.
И самое яркое из всего: два желтых паровозных глаза…
Два желтых огня, мутная сталь рельс и прижавшаяся к нему женщина, которую он оставлял навсегда.
А дальше… фронт, экспедиционный корпус, Сомма и Луара, Вогезы, Марна, полковник Ренье, госпиталь… все вплоть до сегодняшнего вечера, до тихой комнаты на окраине Парижа, до грустной женщины — той самой — о Боже, той самой!..
Он стоял, придавленный этой непомерной тяжестью, обрушившейся на него сразу.
А желтые глаза надвигались… ему казалось, те, паровозные … Да, да, — конечно, это тот самый паровоз. Он прорвался к нему из мрака прошлого и сейчас раздавит его. Это — то прошлое, которое он забыл.
Только несколько секунд отделяло его от желтых набегающих огней.
Только несколько коротких мгновений промелькнули с тех пор, как они появились.
А ему казалось — прошли годы, вернее, ничто не прерывалось с той последней ночи. Было ощущение, что все эти прошедшие пять лет он шел среди тумана, вдоль тускло блестевших рельс, навстречу неотвратимым желтым огням. И вот они, наконец, перед ним, вплотную…
И он уже не может отойти в сторону…
Два ярких снопа лучей ослепили его.
Два желтых глаза и женщина — Боже мой, та самая!..
Что-то огромное, черное, неизбежное навалилось на него стальной грудью, швырнуло, подмяло под себя…
Он больше ничего не помнил…
На запотевшем переднем стекле автомобиля, как на экране, на мгновенье возникла черная тень. И, прежде чем шофер успел о ней подумать, машина наткнулась на что-то мягкое, мешавшее ее движенью; она навалилась на препятствие стальной грудью и, слегка дрогнув, задребезжав стеклами, отшвырнула посторонний предмет. Затем, повинуясь тормозу, остановилась.
— В чем дело? Катастрофа? — спросил встревоженный Ренье, освобождая руку, обнимавшую женщину.
Человек, — угрюмо ответил шофер. — Так они всегда.
— Боже мой, Боже мой! Надо скорее ему помочь, — сказала женщина по-русски, не отдавая себе отчета в том, что ее никто не понимает.
Они выскочили из машины.
В этот поздний час случай на пустынном бульваре не собрал обычной толпы зрителей. Впрочем, это была ведь только незначительная дробь в общем непрерывном ходе больших чисел: убийств, грабежей, насилий, краж и самоубийств.
Полковник Ренье, женщина и равнодушно-исполнительный ажан — только эти трое склонились над человеком без воспоминаний.
Двое узнали его и с похолодевшими сердцами смотрели, как третий, по инструкции, рылся в карманах в поисках документов.
Был еще четвертый — шофер. Но номер его машины уже значился в записной книжке ажана, увеличив собою каббалистическую цифру полицейской хроники. Поэтому шофер стоял в стороне, размышляя о последствиях.
— Капитан Савицки, — медленно прочел полицейский, найдя документ.
Это имя, произнесенное вслух, сразу разрушило смутную надежду на случайное совпадение.
— Ты, ты… Алексей!
И женщина, та самая, ничком упала на неподвижное тело, точно желая заслонить мертвого от последних воспоминаний.
Ковер
Я помню отлично: это началось именно в тот день, когда казаки подарили мне кожу змеи, убитой ими в долине Гердык. Довольно странный подарок этот я немедленно, не давая ему засохнуть, натянул на свою кавказскую шашку и долго любовался разноцветными треугольными чешуйками, переливавшимися на солнце. Мой вестовой, бурят Доржий Турба, наблюдая за мной, укоризненно покачал головой, сузил и без того едва заметные щелки раскосых глаз и спросил:
— Ты пошто, нохор (земляк) змея на клинок надел? Змея нехорош: худой женщина к себе приклеил. В Петербурге у тебя «байна тулугушта есть (хорошая девушка есть), а тепер «байна тулугушта» — уге (пропадет).
Он долго еще распространялся на эту тему, путая русские слова с бурятскими, курил маленькую, насквозь прокопченную трубку, сплевывая как-то вкось, и качал головой, в такт своему невнятному бормотанью.
Я слишком любил Турбу, чтобы сердиться на его пророчества: он был истинным другом — честным и самоотверженным, никогда не болтался в обозе — любимом местопребывании всех денщиков, — а всегда был со мной; много раз его острые, как у рыси, глазки спасали меня и других от неминуемой пули курда. Я привык к его маленькой комичной фигуре с кривыми ногами, к бабьему широкому лицу, тарелкой. Когда он садился у моей палатки, поджав под себя ноги, как шаман на молитве, в мой памяти вставали смутные отрывки детства: большой отцовский кабинет, — весь в коврах и звериных шкурах, — увешанный оружием, и в углу, влево от письменного стола, маленький шкапчик красного дерева. Сам по себе шкапчик ничем не отличался от другой мебели, но на нем, под большим грубым стеклянным колпаком, было нечто, привлекавшее мое детское внимание: великолепная коллекция бронзовых бонз, вывезенных отцом из Монголии.
В тот же день, когда я получил в подарок кожу змеи, я поехал по делам службы в городок Гюльпашан, находившийся в Г верстах от стоянки моей сотни и результатом этой поездки явилось то, что я вернулся со старым персидским ковром и… совершенно незнакомой мне женщиной. Когда я вспоминаю теперь эту историй, она представляется мне совсем в ином свете. Змеиная шкура на шашке, случайная покупка ковра и появление в моей палатке странного полудикого существа женского пола — события, по существу, разнородные, не имеющие между собой никакой связи. Естественно, что я не обратил тогда внимания на все случившееся; я был слишком молод и беззаботен, для того, чтобы искать причинную связь между отдельными случайностями и окутывать их дымкой мистицизма. Турба, как выяснилось позднее, был иного мнения. Ковер он встретил презрительным ворчанием:
— Ты пошто барахла в юрту натащил? Бурки есть, одеял есть, доха есть, — хватат барахла.
Появление же смуглой айсорки его искренне возмутило. Я от души посмеялся над строгим блюстителем моей нравственности и… жестоко раскаялся. Но об этом потом…
Не помню, как я, проезжая по Гюльпашанскому базару, очутился под навесом лавчонки старого перса в вишневом халате, с лицом, напоминающим древних халдейских мудрецов.
Это был настоящий склад всевозможного хлама, вперемешку с редкостными вещами, которым мог бы позавидовать любой истинный антиквар. Наряду с грубыми терракотовыми статуэтками, на полках стояли редкостные экземпляры старинной бронзы; лубочные олеографии чередовались с потускневшими от древности картинами, а яркие дешевые материи — предмет восторгов персиянок — дисгармонировали с тонкими, блеклыми узорами ковров, по которым, быть может, ступал сам Великий Пророк.
В противоположность юрким грекам, армянам и айсорам, хватающим за фалды покупателей, старый перс был совершенно невозмутим и спокоен будто он являлся посторонним созерцателем, а не хозяином лавки. Он ничего не предлагал, не расхваливал, хотя вежливо отвечал на вопросы. И почему-то мне сразу бросился в глаза один небольшой ковер, небрежно привешенный в самом заднем углу лавки. В нем не было ничего бьющего в глаза — наоборот, он был так тускл и непригляден, что совершенно терялся в общей гамме ярких красок. Единственное, что в нем могло привлечь внимание — это большое, темное пятно в его левом верхнем углу, но это обстоятельство вряд ли говорило в пользу ковра. Тем не менее, я долго смотрел именно на это пятно, и, почти машинально, спросил о цене.
— Яман ковер (нехороший ковер), — сказал перс, и я почувствовал на себе хмурый, почти враждебный взгляд. — Не надо купить его, — дурной душа в нем — кровь.
— Яман, — повторил он еще раз и нахмурился
— Душа ковра! Что за идиотство!
Я расхохотался и, несмотря на упорство старого перса, все-таки купил ковер, заплатив за него довольно высокую цену. Я мало понимал в коврах и, в простоте души, предпочитал свеженькие, яркие рисунки благородной матовой блеклости старины. Поэтому свое новое приобретенье я сам мысленно назвал хламом, годным только на подстилку в палатку.
Йок попалась мне на обратной дороге, далеко от города. Я залюбовался ее смурым, тонким лицом, строй ной фигурой и живописным костюмом, — странной смесью азиатчины с европейским.
О чем мы говорили? Разве мы могли говорить о чём-нибудь, когда я по-персидски знал только три слова: йок (нет), яман (плохо) и еще одно неудобопроизносимое, которое употреблял в редких случаях, для увещевания Турбы. Лексикон не из богатых! Моя новая знакомая еще меньше знала по-русски — короче говоря, на все мои вопросы она отрицательно качала головой и произносила только одно гортанное: «йок».
И я прозвал ее — Йок.
Она очутилась в моей палатке и осталась в ней, без особого, признаться, приглашения с моей стороны. Увлекся ли я действительно, или меня просто забавляло это происшествие, но только я тоже не особенно старался избавиться от непрошенной гости. Делать было решительно нечего, начальство приезжало редко; экспедиции в горы, для ловли курдов, прекратились и общество Йок пришлось как раз кстати.
По вечерам, когда несносный зной уступал место прозрачным и свежим сумеркам, мы седлали коней и ездили в горы. Как твердо и легко держалась Йок в седле. Я никогда не мог представить, чтобы женщина могла так бешено и бесстрашно ездить. Мой бурый Монгол — этот дьявол в лошадиной шкуре, бившийся всеми четырьмя ногами, обреченный за буйный нрав на вечное хождение под вьюком, относился к йок явно дружелюбно. Он даже стал, проявлять некоторое смирение; по крайней мере, на прогулках не пытался больше укусить мою рыжую персидскую «Фатиму», а скромно ступал рядом, слегка пригнув книзу, по обычаю всех монголов, свою большую кудлатую морду. А когда мы возвращались с прогулки, Турба подавал нам незатейливый ужин — жареную баранину, которую он презрительно называл — старой падлой. Турба, как истый забайкалец, не мог простить местным овцам их худобу и малорослость. Зато длинные пресные лепешки — лаваш, носившие у казаков непоэтическое название «солдатских портянок», заменявшие нам хлеб, были ему по вкусу.
Потом, мы пили крепкий, пахнущий веником, чай, приправленный козьим молоком, и забирались в палатку. В щели проникал тонкий лучик луны, серебря черные, распущенные косы Йок и мягко стлался по ковру. И, странно! — узоры его, блеклые днем, — точно оживали. В них была какая-то жуть Точно в палатке, помимо нас двоих, присутствовал невидимо кто-то третий… Прижимаясь к Йок, чувствуя на себе ее дыхание, я не мог отделаться от этой мысли. Она меня не пугала, нет, но заволакивала сознание, делала безвольным, невластным над собой, как опиум сковывала тело.
А со двора доносилось тягучее, монотонное, как причитанья старой колдуньи, пение Турбы, сидящего на корточках у костра.
— Ши наме, серчон хилее, зорген…
И мне казалось, что я дикий кочевник-монгол, забившийся в юрту Днем я машинально вершил обычные дела: устраивал пове[стк? — нрзб.]у, бранился с фуражиром и каптенармусом, ходил на уборки, но делая все это скучное и обыденное, я знал, что ночью будет слова, яркие губы Йок, ее глаза, неподвижные, странные глаза сомнамбулы, и это сладкое безволие мысли и тела.
Это продолжалось с неделю. А потом наступила скука… Скука сменилась пыткой:
Я не знал, куда мне уйти от Йок!
Турба ходил мрачный, как бурятский Гамлет, казаки посмеивались, и меня это бесило.
Бесцеремоннее других оказался мой близкий друг, хорунжий Кайдалов. Он просто влез без всяких предложений в палатку и, схватив Йок за подбородок, сказал:
— Ага, вот она, твоя «елка-палка»!
Это меня взбесило окончательно. Я схватил нагайку, но Йок предупредила меня. Легким, но сильным движением она оттолкнула хорунжего, произнеся при этом то самое слово, из моего персидского лексикона, которое я избегал говорить.
Я стал пропадать из дому спозаранку уезжал в горы с винтовкой. Это не помогало. Йок, потихоньку от Гурбы, седлала Монгола и находила меня везде, куда бы я ни заехал. Ее тихая, покорность первых дней сменилась бешенством. Она ходила за мной всюду и чуть не убила Турбу, когда он раз вздумал остановить ее. Ночи сделались каким-то бредом Утомленный дикими, злобными ласками Йок, я засыпал, с тяжелой головой, — стыдно сознаться, — держа в руке нагайку и положив под подушку револьвер; просыпался от каждого шороха, и вскакивал, как сумасшедший.
Мне снились дикие сны наяву: Йок, выходящая из узора ковра, из того самого левого угла, с проклятым темным пятном. Ковер и Йок слились в моем воображении, как нечто целое, и думая о ковре, я не мог представить его без Йок. Каждый раз, открывая глаза, я встречал устремленные на себя ее неподвижные, ничего не выражающие глаза сомнамбулы, и чувствовал, как меня сковывает знакомая истомная слабость…
И… наконец, это случилось…
С глубочайшим стыдом вспоминаю этот день: я ударил Йок нагайкой. Ударил небольно, может быть, даже не сознавая, что я делаю. Она вспыхнула, хотела кинуться на меня, но остановилась, точно одернутая какой-то посторонней силой и, опустив глаза, ушла в палатку. Я поехал к Кайдалову и в первый раз, после, долгого перерыва, вернулся от него поздно ночью совершенно пьяным. Не раздеваясь лег на бурку, не обращая внимания на Йок, и заснул.
Разбудили меня резкий и пронзительный крик и какая-то возня. Когда я вскочил на ноги и зажег электрический фонарик, передо мной выросла маленькая фигурка Турбы.
Он стоял, прислонившись к колу палатки. Левая рука его была окровавлена, Йок исчезла.
Сделав Турбе перевязку, я стал расспрашивать его о случившемся. Турба упорно молчал. И тогда, — прости мне Боже! — в моем мозгу мелькнуло страшное подозрение:
Не убил ли Турба Йок?
Я отогнал эту явно нелепую мысль.
Через день я захворал лихорадкой. Несмотря на 45 градусную жару, меня трясло невыносимо. Ночью мерещились кошмары: Йок, выходящая с кинжалом из ковра. Сколько раз я хотел сжечь ковер или забросить ею подальше в степь, но меня останавливал стыд перед Турбой.
Йок бесследно исчезла. Поиски не привели ни к каким результатом. Когда я оправился настолько, что мог ходить, пришел приказ о моем переводе.
Уезжая, я, потихоньку от Турбы, завез ковер далеко в степь и забросил его там.
Лиловая Мадонна
Я давно уже не ощущал такой благостной тишины, такой необычайной легкости во всем теле, несмотря на бессонную ночь в вагоне и тряскую телегу, подпрыгивавшую на кочках и ухабах деревенской дороги.
Мимо бежали низкие овсы, чуть пожелтевшая, кое— где поваленная ветром рожь, зеленые змеи льна, сменявшиеся розовыми головками клевера.
Серая, давно нечищеная кобыла бодро выстукивала нековаными копытами, изредка трюхая мелкой рысью. Предо мной расстилались убогие поля, надо мной плыло русское скупое небо, подо мной ухабистая дорога, починить которую собирались еще при царе, да так и не собрались.
И борода везшего меня пожилого степенного Степана Васильевича была тоже настоящая русская — лопатой, рыжеватая с сединой. Да и сам он такой огромный, плечистый, был олицетворением потонувшего мира детства, неожиданно возникшего в памяти. Когда я садился в городе в вагон, то не отдавал себе ясного отчета, зачем меня несет в какую-то глушь на самую границу. Единственным и весьма шатким предлогом было желание навестить живущего в деревне знакомого. Вышло все это как-то само собой. Нашел случайно открытку от него, завалявшуюся еще с весны, задумался над ней, вспомнил резкое угловатое лицо и решил: а почему бы и не поехать? Человек он был славный, талантливый художник, только странный какой— то. Искатель. И этим искательством своим был мне близок, хотя внешне мы оба этой близости ничем никогда не проявили. Слышал я стороной, что была у него какая-то романическая история, кажется, неудачная, после чего он и скрылся из столицы лет двенадцать назад. Но я никак не мог вспомнить героини этого романа. В конце концов, какое мне дело до чужих любовных драм и огорчений. Еду, и все тут. Трудно было найти лучшее место для отдыха. Такой удивительной благостной тишины, не искусственно созданной, когда люди закрывают двери, спускают шторы и ходят на цыпочках, а какой-то внутренней примиренности не найдешь в наше время, пожалуй, нигде, кроме подобной глуши.
Степан Васильевич попался мне около станции, когда на рассвете я вылез из вагона, не имея ни малейшего представления в какую сторону надлежит идти. Он оказался близким соседом моего знакомого, Кожевникова, и согласился подвести меня до самого его хутора. На мой вопрос о Кожевникове, Степан Васильевич покачал головой и сказал: «Человек он хороший, только благой маленько. Тронулся. А так, ничего, живет справно. И без жены, а хозяйство ведет аккуратно. Бабе одной о ейным мужем хутор исполы сдает, да и сам помогает».
К полудню мы, наконец, добрались до хутора. День выдался жаркий, безветренный и я мечтал о том, что хорошо было бы выкупаться и улечься в тень, сняв с себя все лишнее, что мы привыкли навьючивать в городе.
Алексей Петрович встретил меня приветливо, впрочем, без особой суеты. Я не узнал в этом спокойном, медлительном человеке прежнего нервного и порывистого художника. Он стал грузнее, немного обрюзг и поседел, и по внешнему виду мало чем отличался от того же Степана Васильевича и других мужиков.
Я не обманулся в своих надеждах на купанье. Речка была тут же. Узенькая и мелкая, поросшая ольхой и ивой, она текла хитрыми изгибами, образуя местами игрушечные водопадики и являлась естественной границей между хутором и соседней деревней.
Кожевников вылез из воды раньше меня и лежал на песке, подставив коричневую спину жаркому июльскому солнцу и лениво отгоняя садившихся на него слепней. Я внимательно разглядывал его. Он ничем не напоминал человека, пережившего какую-нибудь трагедию. А, может, быть, все это вздор? Ну, была, скажем небольшая история с женщиной и все. С кем этого не случалось!
После купанья обедали в небольшой чистой избе, служившей Кожевникову также и столярной мастерской. Обед был незатейливый, деревенский: постный суп с молодой картошкой, обильно приправленный сметаной, простокваша, творог, масло, яйца, молоко.
После обеда перешли на чистую половину — просторную светлую комнату в три окна. Здесь стояла походная кровать, накрытая грубым шерстяным одеялом, над ней висел старенький плюшевый коврик. Круглый стол под зеленой скатертью, мягкое кресло, стул, седло на березовом пне, ружье, полка с книгами и Спаситель е темном киоте дополняли обстановку. На окнах цвели герани и фуксии — характерный признак деревенского достатка. Пахло мятой и табаком. Я обратил внимание на то, что нигде не висело ни одной картины. Не было также видно мольберта и этюдного ящика
— Не занимаюсь, — коротко ответил Алексей Петрович. Что-то знакомое, прежнее, беспокойное и порывистое мелькнуло у него в глазах и сразу погасло.
Я поспешил переменить тему и начал рассказывать о городе. Кожевников слушал меня с вежливым безучастием. Очевидно, он настолько отошел от городских интересов, что моя болтовня не вызывала в нем никаких воспоминаний. Я мысленно пожалел зря пропавшую незаурядную силу. Когда-то его имя часто мелькало в столичных газетах, ему пророчили блестящую будущность. А теперь я видел постаревшего, опустившегося человека, давно махнувшего рукой на все и на всех.
Мы еще посидели с полчасика, говоря о разных мелочах. Потом Кожевников встал и, сославшись на хозяйственные дела, вышел.