Кто сказал, что воспоминания — радость. Воспоминания оскорбительны.

Если они о приятном — ничего не заставит нас примириться с тем, что прошлое не повторяется. Это пощечина судьбы. Чем лучше прошлое, тем больнее воспоминания.

Буддизм — величайшая религия мира. Но ее значение не в том нестерпимо ярком сиянии мудрости, от которого люди не жмурятся только потому, что не понимают его, а в одном слове, звучащем, как неощутимая музыка. Впрочем, и музыка груба для этого слова, дающего несравненное право: не помнить.

Нирвана.

Я хочу рассказать о человеке, испытавшем радость забвения. Он никогда не стремился к этому, и так как все случилось помимо его воли, то не мог даже осознать огромного значения этой радости.

Маленький осколок шрапнели, удачно царапнувший по голове, сразу избавил его мозг от излишнего груза воспоминаний. Другие осколки, попавшие менее удачно, лишили его сознания и сделали неощутимым этот переход в живое небытие.

Он не стал безымянной жертвой войны. Благодарная история сохранила его имя и звание: капитан генерального штаба Савицкий, прикомандированный для связи к штабу Н-ской французской армии. Спасенный им начальник, полковник Ренье, позаботился о сохранении его имени, ставшего для Савицкого,

пустым звуком. Об этом он узнал несколько недель спустя, в военном госпитале в Париже. Одновременно он узнал все подробности совершенного им подвига и… свою национальность. Кроме этих официальных сведений, никто из его коллег по палате, французских офицеров, не мог ему ничего сообщить. Он был слишком тяжело ранен, чтобы обратить внимание на такое маловажное явление, как потеря памяти. Все его ощущения резко делились на две части: физическую боль и временное избавление от нее. Боль атрофировала работу мозга. А когда она утихала — приходил сон, и наступало состояние полного бездумного покоя.

Он вышел из военного госпиталя имея при себе несколько сот франков, собранных по подписке персоналом и более состоятельными коллегами по палате. Это был жест великодушия бывших союзников, вызванный еще не остывшим через год после заключения мира энтузиазмом. Кроме того, он слишком долго лежал в госпитале — и все свыклись с ним настолько, что перестали считать за иностранца. И меньше всего он считал им себя сам.

Маленький осколок шрапнели, величиной не более горошины, задел какие-то таинственные для нас клеточки и излучины мозга, и с этого момента все бывшее с ним раньше перестало существовать. Операция, блестяще проведенная знаменитым хирургом, сохранила ему жизнь. Он выздоравливал медленно и трудно, а потому и не был отправлен на родину вместе с эшелонами взбунтовавшихся частей экспедиционного корпуса генерала Лохвицкого, в списках которого состоял.

Вероятно, он был также единственным русским офицером, равнодушно встретившим известие о брестском мире. Все новости как-то скользили по нему, ни за что не зацепляясь, ни на чем не задерживаясь. Но вместе с тем окружающие предметы не казались ему совершенно новыми, странными, какими они кажутся ребенку. Он просто припоминал их, медленно, постепенно, как человек, проснувшийся после долгого, тяжелого сна. Но самым значительным было то, что он совершенно забыл свой родной язык, в то же самое время сохранив французский, на котором говорил по необходимости в течение последних лет. Конечно, если бы он лежал в русском госпитале, этого бы не случилось.

Первое время его отнюдь не тяготило отсутствие памяти. Впоследствии он стал ощущать какое-то смутное неудобство, странное беспокойство, причины которого не были ему понятны.

Разговаривая с соседями по койке, он узнавал политические события, подробности своего ранения, все то, что было для него покрыто непроницаемым туманом. Он осторожно выведывал у своих собеседников интересующие его подробности, боясь показаться ненормальным. Это было странное ощущение какого-то пробела, который надо во что бы то ни стало заполнить. Также случайно он узнал чрезвычайно озадачившую его вещь: то, что он русский.

Он долго пытался припомнить что-нибудь из этого отрезка своей жизни, но это не привело ни к чему, и в конце концов, он свыкся с невозможностью восстановления этого пробела.

Его поведение никому не казалось странным. Война, породившая несметное количество слепых, глухих, глухонемых и сумасшедших, понизила до минимума требования, предъявляемые к человеку. Он был прекрасный товарищ, безукоризненно говорил по-французски и имел ленточку Почетного Легиона. Этого было достаточно.

Спасение им раненого полковника Ренье из сферы огня неприятельских батарей, окружило его имя ореолом рыцарства.

В шутку его прозвали: «Человек без воспоминаний».

Очень многие дорого заплатили бы за то, чтобы действительно ничего не помнить.

Но судьба дала эту радость не им, а тому, кто мог вспомнить все без слез сожаления и горечи раскаяния: образ девушки, ставшей женой другого, оставался светлым и неомраченным, потому что он любил ее даже чужою.

Но этот образ, вместе со всем его прошлым остался на марнских полях, смешавшись с грязью и кровью.

Полковник Ренье не был неблагодарным человеком. Правда, увлеченный налаживанием запущенного во время войны хозяйства в тихой южной провинции, он как-то не думал о русском офицере, спасшем ему жизнь.

Объезжая на рассвете свои поля, зазеленевшие первыми весенними всходами, он радостно чувствовал, что, наконец, кончена война, что он жив и может продолжать свою привычную работу. Иногда, остановив поводом коня и любуясь с какого-нибудь пригорка видом знакомой местности, он ловил себя на мыслях стратегического свойства: где здесь можно расположить батареи, как должна проходить линия окопов и какие меры следовало бы принять при данной обстановке на случай флангового обхвата неприятеля.

И тут же с улыбкой вспоминал, что ничего этого не надо…

И вот, в одно из таких утр полковник Ренье вспомнил раненого товарища, давшего ему возможность сажать виноград, рыть оросительные канавы и играть по вечерам в шахматы с кюре. Ему стало стыдно, что он до сих пор еще не поинтересовался его судьбой. Он немедленно написал в Париж, в госпиталь, прося сообщить, в каком положении капитан Савицкий. Несомненно он должен пригласить его к себе в имение.

Ответ, полученный через несколько дней, озадачил полковника. В нем кратко сообщалось о том, что капитан русской службы Савицкий оправился от ран и подлежит выписке, но вследствие сильной головной контузии у него частичная атрофия памяти. Впрочем, следовала приписка, эта атрофия не отразилась на умственных способностях капитана, и выражается только провалом в памяти за определенный период. Врачи надеются, что это со временем пройдет.

Подумав, полковник решил лично съездить в Париж.

Савицкий шел по солнечным, весенним бульварам Парижа, жадно всем существом впитывая полузабытую жизнь.

Голова кружилась от весеннего воздуха, грохота проносящихся автомобилей. Смешавшись с толпой, он почувствовал, что отвык от нее, не может, как прежде, слиться с нею, стать нераздельной частью ее движения, ее многоликой души.

Но это мало беспокоило его. Было какое-то ощущение наблюдающего со стороны. Без презрительной усмешки, горечи и даже иронии.

Тело воспринимало жизнь остро и напряженно, как неведомое наслаждение, не дающее времени вдумываться в него.

Пахло цветами, бензинным перегаром и женщинами. Как давно, он не видел женщин. Именно таких: дразнящих и вызывающих, смеющихся, нарядных, зовущих взглядами, улыбками, шелестом шелков, неуловимым томлением, исходящем от них в эти буйные весенние дни.

Он был силен и молод, несмотря на все ранения. Его высокая, стройная фигура в полувоенной форме английского покроя, с ленточкой Почетного Легиона в петлице привлекала внимание. Женщины скользили по нему глазами, улыбались призывно и нагло, оценивая его красивое бледное лицо, и уверенную спокойную силу, чувствовавшуюся в каждом движении.

Маленькая блондинка, одетая со скромным изяществом, удивленно вскинула глаза на проходившего и остановилась. Он тоже остановился, немного смущенный ее пристальным взглядом, непохожим на остальные.

— Ты… ты здесь в Париже?

Ее взволнованный голос наполнил все его существо какой-то смутной тревогой, но слова на незнакомом языке не сказали ему ничего. Ему показалось, что она пьяна, и тревога уступила место чувству покровительной небрежности с которой принято говорить с уличными женщинами:

— Что с тобой, малютка? Ты нездорова? Или, может быть, приняла меня за кого-нибудь другого? — спросил он по-французски.

И сейчас же заметил, как потускнело ее лицо, превратившись в равнодушную, привычно улыбающуюся маску.

— Пойдем…

И он пошел за ней, опьяненный весенним днем, изголодавшийся без женщины…

Она что-то говорила — он не вслушивался в этот птичий щебет, которым уличные женщины прикрывают опустошенное безмолвие души.

В вагоне подземной дороги было полутемно и прохладно. Его мало интересовало, куда они едут. Все его существо было наполнено острым, долго сдерживаемым желанием. Казалось, что эта сила заражала и женщину, привыкшую к равнодушным, брезгливо презрительным ласкам случайных встреч.

Они вышли у Северной заставы Парижа. На улице их охватила идиллическая тишина пустынного квартала, такого странного после буйного движения центра. Женщина любила этот уединенный островок тишины, чем-то неуловимо напоминавший ей старый русский уездный город. Сейчас это настроение усиливалось тем, что ее спутник был похож на потерянного ею близкого человека. Она вглядывалась в его лицо, стараясь не думать о том, что он такой же случайный, как и все, кто провожает ее этой дорогой. Так же, как и все, он поднимется к ней в комнату, равнодушно посмотрит на стены со старыми фотографиями «оттуда» и нетерпеливо обнимет ее, чтобы не терять дорогого в наши дни времени.

Он долго ласкал ее с радостью молодого животного, а она, закрыв глаза, думала о другом, которого столько лет страстно желала встретить. Открывая их, видела перед собой до боли знакомое лицо, и в страстное томление острой иглой входила мысль, что это именно «он» видит ее такой, как она есть, какой сделали ее эти страшные годы…

Неужели может быть такое мучительное сходство? Конечно, это был не он.

Неужели Алексей, любивший ее даже и тогда, когда она стала женой другого, не узнал бы ее сейчас? Ведь она, с ее до боли опустевшей, обесцененной душой, в сущности так мало переменилась. Годы, смявшие тяжелым колесом, все, что было ценного, не коснулись ее внешности.

— Как тебя зовут?

Он улыбнулся. Ему было странно назвать чужое, не звучавшее для него ничем имя: Алексей Савицкий. Дикое сочетание букв на тарабарском наречии… И что-то подсказывало ему, что именно здесь он не должен называть его.

— Меня зовут… Человек без воспоминаний. Другого имени у меня нет.

— Человек без воспоминаний.

Она рассмеялась, но глаза оставались по-прежнему грустными.

— Какое странное имя… Кто же тебя так назвал?

— Они… все. — Он сделал неопределенный жест. И потом добавил:

— Я ведь, и, правда, ничего не помню. Контузия.

Она закрыла глаза рукою, как бы заслоняясь от внезапного яркого света, хотя в комнате был полумрак и лишь через верхнюю часть окна виднелось серо-синее, потускневшее небо.

— А это хорошо… не помнить?

— Не знаю. — Он виновато улыбнулся, как бы оправдываясь за это незнание.

— Да, да… Это очень хорошо. И ты действительно ничего не помнишь? Точно будто никогда ничего не было?

Она с удивлением разглядывала его, завидуя его спокойствию.

— И сейчас, когда уйдешь от меня, тоже ничего не будешь помнить… ни меня, ни этой комнаты?

Он оглянулся, как бы пробуя, может ли он запомнить все окружающее.

— Не знаю, впрочем, нет, теперь я начинаю запоминать… я не помню того, что было раньше.

— Ничего?

— Ничего.

— Может быть, так действительно лучше.

— В госпитале мне тоже так говорили. Иногда мне казалось… я долго пытался… потом бросил. Это мучительно.

— Поцелуй меня, человек без воспоминаний. Я тоже хотела бы не помнить. Впрочем, теперь уже все равно. Все так пусто, что и помнить то нечего.

Она прижалась к нему, полуодетая с растрепавшимися, раскинутыми по кружеву подушки золотыми брызгами волос.

— Хочешь, я зажгу огонь. Как это было там… у нас в имении.

Незаметно для себя она начала говорить с ним, как будто он был тот другой…

Он приподнялся на локте.

— В каком имении? Где, когда?

— Нет, нет, ничего. Это я так… фантазирую. Эго было не с тобой. Он убит, или наверно замучен. Почему ты не спрашиваешь меня, как это случилось со мной в первый раз? Впрочем, вы, французы, этого не спрашиваете…

Внезапно она вздрогнула, точно пронизанная насквозь простой, но почему-то до сих пор не приходившей в голову мыслью. А что, если он…

— Послушай… ты кто?

В ее тоне было что-то, заставившее его отложить в сторону закуренную сигарету и внимательно посмотреть на нее.

— Я же сказал… человек без воспоминаний.

— Да нет же, я не про это… ты француз?

Она застыла в напряженном ожидании, вглядываясь в его лицо: не дрогнет ли.

Он уловил эту напряженность, хотя не понимал, почему ее волнует этот вопрос. Не все ли ей равно, кто он? Но почему-то, вспомнив, что в госпитале его называли русским, он остро подсознанием почувствовал, что говорить ей этого не надо, что если он скажет — случится что-то больное и непоправимое. И от этой неопределенной, неоформленной и потому тяжелой, давящей мысли ему стало неприятно и тоскливо. Он закрыл глаза, чтобы не встречаться со смущавшим его взглядом женщины и отвернулся.

— Ты француз? — настойчиво переспросила она.

— Да… — он принужденно улыбнулся, не глядя на нее.

И хотя это короткое отрывистое слово разрушило все ее предположения, инстинкт подсказал ей, что это именно он, изменившийся, странный, но все же именно он, близкий, свой родной…

Она похолодела от мысли, что он узнал ее, и не хочет видеть такой, какой она стала теперь, но сейчас же отбросила эту мысль. Нет, так он не мог измениться.

Женщина беззвучно рассмеялась. Это было все, чем она могла выразить беспредельность своей муки, которую давно уже ничто не могло облегчить.

Вздор… Разве нельзя было преодолеть всего, оставаясь чистой?

Кто знает, через какие испытания ей пришлось пройти? Да и кому это надо знать? Тем, кто к ней приходят? А разве он, узнав, поймет и простит?

Нет, пусть лучше он уйдет, как все, таким, каким он пришел к ней.

И если ему суждено вспомнить — то память о ней будет светлой и неомраченной.

Полковник Ренье, начинавший уже чувствовать себя закоренелым провинциалом, с радостью окунулся в весенний Париж, вспомнив Сен-Сир и беспечные юношеские годы. Вдобавок, он был сильным, здоровым мужчиной около пятидесяти лет, уцелевшим от физических и душевных потрясений войны.

Она была чудесна, эта маленькая русская, встреченная им на рю д’Опера. Не очень молодая, но и не потасканная. Немного грустная, но и не настолько, чтобы это портило настроение. У нее были чудесные манеры, говорящие о былой лучшей жизни, воспоминания о которой не могли вытравить ни полуголодное изгнание, ни ее профессия.

Они сидели за отдельным столиком ночного ресторана, а кругом скользили танцующие пары, сплетаясь в телодвижениях танца, скорее походившего на массовое радение.

Полковник Ренье очень долго не видел женщин. Ему было трудно говорить со своей спутницей. Он отвык от болтовни, и вместе с тем был слишком чуток, чтобы говорить этой маленькой грустной женщине обычные пошлости, неудобные при настоящем положении. Он вспомнил своего русского друга и счел удобным коснуться этой темы.

— Мой русский друг… Мой спаситель. Мы были с ним очень дружны… Марна, Сомма и Луара… Вогезы…

Вино подогрело воспоминания, и полковник Ренье рассказывал, извлекая с успокоившегося дна прошлого похороненные и забытые обломки.

Оркестр играл тягучее танго, в котором так странно переплеталось томление эротического экстаза с предсмертной тоской обреченности… И под эту грустную музыку, почти не слушая Ренье, женщина думала о вечном, неизбежном и неотвратимом: о любви и смерти. О тех странных путях, по которым идут эти неизменные спутники нашей жизни… И о человеке, потерявшем свое прошлое… забывшем все… даже ее…

— Алексей де Савицки…

Она вздрогнула. Кто это сказал? Она не ожидала, чтобы кто-нибудь здесь сейчас мог произнести это имя. Его нет больше и не может быть… Неужели она начала бредить?

Танго оборвалось на нежной, тающей, дрожащей ноте…

— Алексей Савицкий, — машинально повторила она вслух и, закрыв глаза, откинулась на спинку кресла.

Ренье выплыл из потока воспоминаний.

— Что с вами? Вам плохо?

— Нет, ничего. Она с усилием раскрыла глаза. — Вы рассказывали о боях в Вогезах. Продолжайте… Это так интересно…

В Вогезах? Но он давно уже рассказал об этом и перешел к истории Алексиса де Савицки… Конечно, она его не слушала. Мысленно он выругал себя за излишние сантименты. Что за глупая манера, рассказывать первым встречным женщинам о военных переживаниях… Мальчишество!

— Дорогая крошка… вам надоела моя болтовня. Поэтому вы и не слушали ее. Не протестуйте. Я нисколько не в претензии. Я понимаю, что теперь лучше не вспоминать о войне и смерти. Будем лучше говорить о любви. Ваше здоровье! И взяв бокал, он добавил:

— А я думал, что вас может заинтересовать судьба компатриота, моего друга … Хотя бы потому уже, что он не может, так, как мы с вами, сделать экскурсию в область прошлого.

Бокал задрожал в ее руке, и вино потекло на скатерть, расплываясь на белой поверхности желтым пятном…

— Простите…

— Но я вижу, вам действительно плохо. Понимаю. Не будем говорить о прошлом. Я не хотел причинить вам боли. Давайте думать лучше, что мы обо всем забыли, как…

Она заставила себя улыбнуться:

— Как ваш друг? Человек без воспоминаний?

— Совершенно верно. Я думаю, нам пора. На свежем воздухе вам станет лучше… Или мы возьмем такси.

В эту тихую весеннюю ночь, когда все живое в огромном городе было наполнено томлением любви, грусти и воспоминаний, он был, вероятно, единственным человеком, забывшим прошлое и не знавшим настоящего. В силу привычки он думал, но мысли, приходящие ему в голову, имели какой-то хаотический, бесформенный вид, напоминавший скорее бред, чем логический процесс мышления.

Он забыл о данном ему в госпитале адресе, где мог остановиться. Женщина, у которой он недавно был, расплылась в сознании мутным пятном.

Он бесцельно бродил по бульварам, кишевшим влюбленными парочками.

Никто не обращал на него внимания. Только когда он задержался на мосту и несколько минут смотрел на черную воду Сены, с прыгающими по ней огнями, к нему подошел ажан и, козырнув, попросил предъявить документы.

Впрочем, ажан, тут же заметил при свете фонаря ленточку Почетного Легиона и успокоенный козырнул еще вежливее, добавив вскользь что-то о самоубийцах и подозрительных личностях и о том, как трудно уследить за всем этим.

Савицкий дал ему сигарету и пошел дальше, забыв о привлекшей его внимание реке и отраженных в ней огнях.

Когда он переходил улицу, то заметил вдалеке два набегавших на него из темноты желтых автомобильных глаза.

Почему-то они привлекли его внимание. Он остановился и стал всматриваться, не отдавая себе отчета в том, что стоит посреди дороги.

В этих приближающихся, постепенно вырастающих желтых глазах было что-то притягивающее.

Они рождали мутное воспоминание обо всем потерянном, протягивали какую-то неуловимую нить к прошлому. И вглядываясь в них, он впервые ощутил странную, острую, щемящую грусть, ту самую грусть, которая приходит к нам, когда мы вспоминаем о том, что было и никогда не вернется.

Это неведомое ощущение потрясло его до слез, до сладко мучительного клубка в горле, до заглушенного рыдания.

И вслед за этим сразу, как в прорванную бешеным потоком плотину, на него хлынули отошедшие годы, месяцы, недели, дни, минуты, города, лица, события.

И самое яркое из всего: два желтых паровозных глаза…

Два желтых огня, мутная сталь рельс и прижавшаяся к нему женщина, которую он оставлял навсегда.

А дальше… фронт, экспедиционный корпус, Сомма и Луара, Вогезы, Марна, полковник Ренье, госпиталь… все вплоть до сегодняшнего вечера, до тихой комнаты на окраине Парижа, до грустной женщины — той самой — о Боже, той самой!..

Он стоял, придавленный этой непомерной тяжестью, обрушившейся на него сразу.

А желтые глаза надвигались… ему казалось, те, паровозные … Да, да, — конечно, это тот самый паровоз. Он прорвался к нему из мрака прошлого и сейчас раздавит его. Это — то прошлое, которое он забыл.

Только несколько секунд отделяло его от желтых набегающих огней.

Только несколько коротких мгновений промелькнули с тех пор, как они появились.

А ему казалось — прошли годы, вернее, ничто не прерывалось с той последней ночи. Было ощущение, что все эти прошедшие пять лет он шел среди тумана, вдоль тускло блестевших рельс, навстречу неотвратимым желтым огням. И вот они, наконец, перед ним, вплотную…

И он уже не может отойти в сторону…

Два ярких снопа лучей ослепили его.

Два желтых глаза и женщина — Боже мой, та самая!..

Что-то огромное, черное, неизбежное навалилось на него стальной грудью, швырнуло, подмяло под себя…

Он больше ничего не помнил…

На запотевшем переднем стекле автомобиля, как на экране, на мгновенье возникла черная тень. И, прежде чем шофер успел о ней подумать, машина наткнулась на что-то мягкое, мешавшее ее движенью; она навалилась на препятствие стальной грудью и, слегка дрогнув, задребезжав стеклами, отшвырнула посторонний предмет. Затем, повинуясь тормозу, остановилась.

— В чем дело? Катастрофа? — спросил встревоженный Ренье, освобождая руку, обнимавшую женщину.

Человек, — угрюмо ответил шофер. — Так они всегда.

— Боже мой, Боже мой! Надо скорее ему помочь, — сказала женщина по-русски, не отдавая себе отчета в том, что ее никто не понимает.

Они выскочили из машины.

В этот поздний час случай на пустынном бульваре не собрал обычной толпы зрителей. Впрочем, это была ведь только незначительная дробь в общем непрерывном ходе больших чисел: убийств, грабежей, насилий, краж и самоубийств.

Полковник Ренье, женщина и равнодушно-исполнительный ажан — только эти трое склонились над человеком без воспоминаний.

Двое узнали его и с похолодевшими сердцами смотрели, как третий, по инструкции, рылся в карманах в поисках документов.

Был еще четвертый — шофер. Но номер его машины уже значился в записной книжке ажана, увеличив собою каббалистическую цифру полицейской хроники. Поэтому шофер стоял в стороне, размышляя о последствиях.

— Капитан Савицки, — медленно прочел полицейский, найдя документ.

Это имя, произнесенное вслух, сразу разрушило смутную надежду на случайное совпадение.

— Ты, ты… Алексей!

И женщина, та самая, ничком упала на неподвижное тело, точно желая заслонить мертвого от последних воспоминаний.