Егорова семья пировала вместе с попадьёю Анфисою и Балакирихой. Был день рождения новобрачной внучки — Дарьи Егоровны.
Приятельницы, разрезывая кулебяку, пожелали Даше и Ване жить век голубками. Они закрепили своё пожелание прихлебываньем винца из братинки вместе с отцом Егором и матушкою Федорой.
Беседа после возлияний сделалась оживлённее.
— Чего я тебе пожелаю, милостивая наша родственница, Лукерья Демьяновна? — возвысил несколько голос, принимая братину, отец Егор. — Животов ли приращения? На твой и на детский век хватит, по милости Создателя… Чести ли и любви людской? Все уже имеешь и видела честь от супруги самодержца самой.
— Конечно, — согласилась помещица, — а все же, батюшка, и ты бы сам, коли бы милость государская какая ни на есть нашла Ванюшку, не сказал бы, что излишня она?
— Мы, грешные, не чуем: благодать нам ниспосылается аль искушение, — возразил отец Егор. — Ино и милостью кажется попервоначалу, а чем дальше всматриваешься, тем запримечаешь больше опасности… и для души, и для тела… Бог весть, а человеку приходится мудрее змия быта при всяком новом положении, отличить старайся: отчего приходит?
— Все так, батька, да к примеру сказать… Бога благодарить, известно, следует, коли сам батюшка даёт довольное; а коли не хватает и сам промыслишь, да и просить будешь: подай! — вмешалась в речь попадья Федора.
Ей отец Егор ничего не ответил, а только взглянул искоса, как бы про себя решив, что сожительнице ничего не втолкуешь доброго. У неё все одна песня, и на неё всегда сумеет она свести всякое рассуждение.
Что касается Лукерьи Демьяновны, она придала словам отца Егора смысл подлинный: всегда надо соблюдать осторожность и следить за собой. Такое расположение духа на эту пору несколько дней уже не оставляло помещицу. И утром ещё, собравшись провести день в семье батюшки, Лукерья Демьяновна многозначительно сказала своей советнице:
— Иду к отцу Егору с охотой. Он истинно Божий человек и врачество душе подаст… Веришь ли, на сердце у меня, сама не знаю отчего, словно кошки скребут… А я сама здорова… Ваня и Даша тоже, да от матери давно писем не получали… С чего бы им так замешкать?.. И нечего писать, да черкнули бы хоша: все, слава Богу, здорово у нас! Долгое ожидание вести, само собою, могло привести в раздумье умную помещицу, а слова пожеланий отца Егора, как мы заметили уже, самому раздумью её о житейском заставили придать иной, более возвышенный смысл.
Под влиянием этого настроения Лукерья Демьяновна даже холодно как-то поздоровалась с подошедшим к обеду — хотя и поздно, но всё же заставшим за столом всех — Ванюшкой. И тот — как заметила и потом рассказывала Анфиса Герасимовна — был ровно не в себе: меньше разговорчив, чем обыкновенно. Это заметил даже и тесть.
Выйдя из-за стола с ним и взяв его под руку, отец Егор направился к дверям.
Был хотя и март месяц — пост Великий, — но погода стояла на ту пору очень тёплая. Солнце просто, что называется, пекло, и так отрадно веял весенний ветерок, неприметно сгоняющий снег.
Облокотясь на стенку в светлых сенях, доходившую взрослым только до пояса, отец Егор спросил у зятя:
— Ну, что слышно у вас хорошенького?
— Да хорошего мало… Сказали сегодня: готовиться в дорогу; чего доброго, ещё раньше праздника. Царица будет лето проводить в Ревеле… и в Ревель поедут не прямо отсюда, а попрежде ещё, с месяц али больше, проживут в Риге… В Ригу нам и сбираться велено наспех…
— Значит, думаешь про долгую разлуку с Дашей? Оттого-то и приуныл?
— Д-да, невесело… праздник в одиночестве… между немцами. А главное, батюшка… непривычен я к этим разъездам… Как там и что?.. Думаю: нельзя ли выпроситься здесь остаться?
— Ни-ни! Не просись… Ты человек молодой… заслуживать должен милости державных, а не отлынивать от службы… И Бог не велит, и люди не одобрят…
— А Даша-то как? Она ведь, сердечная, со скуки пропадёт?.. Ей и свет Божий невзмилится…
— Даша — моя дочь… Она выросла в страхе Божьем и все привыкла отдавать на Божью волю… Потерпит, поскучает, а отговаривать тебя от поездки и она не станет… Я её хорошо знаю.
Дверь скрипнула, и зять с тестем перервали разговор. Вышла Даша, немного побледневшая, но твёрдо сказала мужу, взяв его за руку и крепко сжав её:
— Дурно ты меня знаешь… на все воля Божья.
Ваня оправился. Поцеловал жену как-то торжественно. Он в словах её как бы нашёл неожиданную опору и, войдя в светлицу, громко сказал, силясь придать голосу твёрдость:
— Скоро прощаться придётся нам, велено мне сбираться — в Ригу ехать, при государыне!
У Лукерьи Демьяновны прошибли слезы. И двум попадьям почувствовалось — словно что оторвалось при словах Вани.
Беседа затем во весь вечер все вертелась на одном — на грядущей разлуке с Ванею.
В 1721 году Пётр I и Екатерина Алексеевна проводили Пасху в Риге, взяв с собой прислуги в самом необходимом количестве.
Государыня взяла с собою Дуню, племянницу Ильиничны, да Балакирева. Из окружающих её величество были только «Четверная Лапушка» — толстуха Анисья Кирилловна, да камер-юнкеры: Вилим Монс со своим племянником Петром Фёдоровичем Балком. Государь в разъездах с собою брал всегда по одному денщику, и денщик его величества помещался в передней.
О прислуге государыни в городе Риге позаботились: через улицу от временной резиденции её величества в хорошем доме отвели вполне приличную комнату, но всего одну. Постойная повинность не дозволяла обременять рижского гражданина более чем одной комнатой в доме под свиту высоких персон.
Богослужение у русских совершается, как известно, в день Пасхи ночью, на рассвете разговляются. У Петра I русские люди собрались разговляться вместе с государем. С кухни кулич с пасхою да все, что изготовлено было для разговенья вверху, отпущено было и прислуге царицы — в их помещение. Дуня накрыла скатертью стол и пригласила сесть грустного, молчаливого Балакирева, с нею до сегодня не заговаривавшего.
Они только раскланивались вежливо, молча.
— Благодарствую, Авдотья Мироновна, на доброте да на ласке… С праздником!.. Желаю всяких благ.
— Да вместо пожеланья благ, Иван Алексеич, ты лучше поцелуйся: «Христос воскресе!»
— Воистину… — не найдя что возразить, откликнулся Ваня и чмокнул в горячие губы Дуню.
Похристосовавшиеся принялись дружно за пасху и за кулич сперва… потом за съестное, что принесено было к ним.
Раз начатый разговор не прекращался. Ваня, находясь среди немцев и слыша вокруг говор их, был даже рад отвести душу разговором по-русски. Да к тому же Дуня оказалась такою сочувственною собеседницею, что и говорить было легко. Выспросила она обстоятельно о всём семейном положении. Не только без жёлчи, но даже чисто с родственною предупредительностью осведомилась: «Как здорова Даша?» — и имя её знает, и всех домашних, и про попадью батькину… и про бабушку… ровно сестра родная или кума любезная.
Ваня не успевал отвечать на вопросы, так быстро закидывала его ими приветливая Дуня. Неприметно прошли три часа, в которые Ваня собирался соснуть, не ожидая веселья в праздник.
Балакирев даже как-то неохотно поднялся с места, когда сам Балк пришёл и велел ему идти к государыне. Услышав, что её величество встала, и Дуня поспешила, встревоженная, что отсутствовала при вставанье.
Все, однако, для обоих заговорившихся сошло преблагополучно.
Государыня подарила червончик Дуне и золотой перстенёк Ване. Его послала передать записочку на почту — для отсылки детям, в Петербург. А затем милостиво дозволила государыня лакею своему употребить время как он захочет, потому что его услуга не потребуется. Её величество и его величество, пользуясь хорошею погодою, решили целый день гулять по улицам, чтобы народ мог насмотреться вдоволь на их величества.
Одев государыню, Дуня осталась прибрать гардероб её величества, уже довольно богатый, и вдруг неожиданно озадачена была сделанною ей честью. Цех шляпных мастеров решил выказать свою преданность русской царице поднесением прислужнице её сластей и двух бутылок сладкого вина.
Как ни отнекивалась Дуня от чести, её принудили взять подарок депутаты от цеха и с торжеством внесли в комнату Дуни и Вани поднос да бутылки.
Балакирев, идя с почты, должен был сделать маленький обход, потому что около жилища царя и царицы толпа, собираясь с раннего утра, не давала прохода в тесных улицах. Толпа двинулась за их величествами и, не давая им двигаться иначе как шагом, пересекла путь Балакиреву почти у самого порога отведённого жилища. Ему пришлось простоять на месте, по крайней мере, с полчаса. Идти за толпою он не хотел и завернул домой.
Он нашёл Дуню одну перед подносом с вином и фруктами, а в доме хозяев — ни души. Все убежали смотреть на царя с царицею.
Выслушав рассказ о поднесении, Балакирев дал совет: попробовать и вино, и фрукты.
— Не бросать же!
— Хорошо! Я готова и пить… и есть, но… с тобой вместе! — поставила непременным условием Дуня.
— Почему не выпить, буде не хмельно гораздо, — решил Ваня.
Небольшие серебряные, вызолоченные стаканчики нашлись у Дуни. Налила она в них вино, и оно заиграло на позолоте так нарядно, что Балакирев, немного помедлив, выпил. Говорится и в Писании: «Вино веселит сердце человека!» С возлияниями сладкой влаги из позолоченного стаканчика Ваня совсем повеселел. Он подставил стаканчик даже снова, взяв с подноса два бергамота[133].
— Что же мы пьём, а не чокаемся? — налив стаканчик Балакиреву и наполняя свой, весело вскрикнула ещё более весёлая Дуня.
— Почему не чокнуться — наливай себе!
Чокнулись.
— Да ты не так, Иван Алексеич, — не выпив, но держа в руке стаканчик свой, ещё веселее выговорила Дуня, — у нас чокаются, разумеется, искренние друзья?
— Разумеется! — совсем дружески подтвердил Балакирев.
— А друзья, чокнувшись, целуются!
— Как так? — в раздумье проговорил Ваня.
— А вот так! — ответила Дуня и впилась своими губками в его уста.
Ваня сделал невольное движение, но не сильное, а рука Дуни, как бы ожидавшая этого, ещё крепче обвилась вокруг шеи Балакирева.
Поцелуй этот или, вернее, не один десяток поцелуев, пока рука Дуни оставалась на шее у Вани, тянулся несколько минут.
И страшно было мужу Даши, и — видно, тут не без колдовства — так приятно, что он не считал времени, в полном забвении, где и что вокруг делается.
Уста Даши и Вани невольно разомкнулись при оклике за дверью: «Иван Алексеич! А Иван Алексеич!» Балакирев вышел за дверь и увидел гарнизонного солдата, прикомандированного для охраны царского жилища.
— Что тебе, Андрюша?
— Да губернатор приказал на сегодня — пока народ на улицах гуляет — держать двери на запоре… чтобы грех не вышел от воров!.. У кого не заперто найдёт патруль — штраф наложит… Остерегите хозяев… Приприте надёжней!
— И только за этим ты?.. Прокураты же у вас, у губернатора…
— Нельзя… Строго заказано, Иван Алексеич… Нетрудно притворить, а незаперто найдут… хуже будет.
— Ну, спасибо… за береженье.
И Балакирев вслед за солдатом пошёл выполнить приказание начальства.
Балакирев и его соночлежница, таким образом, были обережены от всех треволнений и толкотни праздничной. Они настолько были увлечены взаимным угощением и беседой, что времени совсем не замечали.
Им оказалось вдвоём так хорошо, что они забыли всех и вся.
Вино и фрукты чередовались, питьё неизменно сопровождалось чоканьем, а чоканье — как установлено было раз — поцелуями.
Между ними Дуня томно спрашивала Ваню:
— За что ты меня возненавидел, Иван Алексеич?
— Я… возненавидел… тебя? Разуверься, Дуня… Я… я никогда…
— Не думай, что твоя Даша больше любит тебя, чем я… Дуня твоя.
— Даша добрая душа, не кори её.
— Я не к укору говорю, а к примеру… Она тебе ничем не пожертвовала… Я всем… Собой.
И Дуня плакала.
А Ваня целовал её, упрашивая не плакать.
После слез ещё раз прошли стаканчики, и не один раз, может быть, пока не опорожнились бутылки; и неведомо как подружившихся молодых людей сморил сон.
Сон был у них так крепок и продолжителен, что хозяева, придя с гулянья, не могли достучаться и попали домой к себе, отворив с надворья раму в нижней галерее да войдя через неё на крыльцо.
Наутро и Дуня, и Иван Балакирев чувствовали себя как-то неловко словно они были друг другом недовольны, и как-то пугливо озирались на других.
Царь задумал в губернаторском доме задать обед — не одним чинам военным и приказным, но и городским представителям — на третий день праздника. Ивану Балакиреву с денщиком царским, Орловым, пришлось поэтому целый день разъезжать с оповещениями и приглашениями.
В каждом немецком доме предлагали угощение. Сперва, очевидно, недовольный собою и, можно сказать, нравственно убитый, Ваня отказывался; пил один Орлов и к обеду доведён был до такого состояния, что не мог уже продолжать разъезды. Пришлось большую половину приглашённых ещё оповестить одному Балакиреву.
Весенний день велик; но уже были сумерки, когда, сойдя со взмыленной лошади, Ваня поднялся по лестнице в жилище третьего ратмана[134] — кума того гражданина, у которого в доме отведена была комната царицыной прислуге.
Ратман этот был разбитной малый и нравственную воздержанность считал глупою робостью.
Услышав отказ бравого лакея царицы от предложения осушить ремер рейнвейна за здравие их величеств, ратман привскочил даже от удивления. А когда на вопрос, почему не пьёт, Ваня отговорился тем, что дал зарок не пить, — угощатель преобидно для Балакирева захохотал. Наклонясь к его уху, он довольно хорошо сказал ему по-русски, скороговоркою:
— После вчера… вы угостили со своею дамою друг друга так, что дом мог сгореть, а вы вместе спали?!
Ваню передёрнуло от этих слов, и он, не говоря ни слова, осушил ремер залпом.
Как ни крепок был царский юрок, но его скоро разобрал хмель. Добравшись с трудом до отведённой квартиры, Балакирев грохнулся на постель и заснул как убитый. На утро праздника у их величеств хлопот много было не одним кухмейстерам и приспешникам, но и наличным служителям, разбиравшим посуду. Дуня посажена была к погребцу угощать всех желающих выпить: кто чего потребует.
К концу вечера и Балакирев оказался угощённым сладкими винами довольно исправно. Дуня для нового друга приберегла самые лакомые заедки, так что, утоляя жажду сладкою влагою, и закусывал приятель сластями с полною приятностью.
Вино хорошее Ване понравилось, и он нашёл, что в минуту грусти вино — самое надёжное лекарство. Оно способно прогнать тоскливость и ещё более тяжёлые чувства, возникавшие у него в часы отрезвления. Открыв такое лекарство, он понял, как сократить периоды тяжёлого раздумья. Так что, в конце концов, пребывание в Риге при государыне кончилось для Балакирева тем, что он приобрёл неладную привычку — прибегать к вину, прежде его сильно пугавшему.
Дружба с Дуней превратилась в связь, которую вопреки рассудку и сознанию супружеского долга уже невозможно было разорвать. Образ Даши стал вызывать в Ване укоры совести, а потом уже ожидание свидания с женою в Петербурге с каждым днём пребывания в Риге и затем в Ревеле навевало не просто грусть, а даже страх. Он чувствовал свою круглую неправость: сам себя в душе обвинял и считал тяжким преступником. Да мало ли чего тайного и грозного пришлось ему вспоминать? Робкая совесть подсказывала пугливому воображению те кары, которые могут быть… при строгом выполнении приказаний красавца камер-юнкера Монса.
В Ревеле он даже поместил Ивана Балакирева у себя и попробовал воспользоваться его находчивостью в одном затруднительном деле: получении денег с одного ратсгера. В свой приезд в Петербург тот пообещал тридцать необрезных цесарских талеров за ходатайство для ускорения выдачи наследства без справки.
Когда приехали в Ревель, Монс узнал, что его ходатайство в пользу ратсгера в магистрате имело полную силу. Клиент не только получил сполна все движимое, но введён в законные права пользования и родовым недвижимым — якобы «по особому царскому указу». А о тридцати талерах слуха нет.
Однажды должник попался даже навстречу камер-юнкеру Монс узнал его и остановился перед своим должником, вопросительным взглядом да кивком головы напоминая ещё об обещанном.
— Извините, почтённый господин, я вас не имею чести знать, вы изволили, вероятно, ошибиться! — вежливо раскланявшись, сказал по-немецки камер-юнкеру ратсгер и сделал ловкий манёвр в сторону. Эта дерзость окончательно взорвала Монса, не привыкшего к подобным ответам. Придя к себе в этот вечер, он дал приказ-поручение Ване, ласково взяв его за руку и усаживая подле себя:
— Ты… человек ловкий, умный даже, как доказали опыты, очень решительный и… находчивый. Сделай мне одолжение: так и так…
Ваня молча выслушал все обстоятельства дела, рассказанного Монсом пространно по-немецки. Он уже говорил с немцами недурно.
— Как же ты скажешь: можно будет справиться с негодяем? — спросил нетерпеливо Монс быстро соображавшего собеседника.
— Погрозить ему доносом на сочиненье им какого-то указа царского? Которого…
— Прекрасно… Сам Соломон не придумал бы так скоро такого веского решения… Таким ворам только и остаётся, что грозить доносом на плутню… Действуй смело и решительно, Монса именем…
— Перед кем? Перед ним одним или и — перед членами магистрата?
— А можно разве к ним привязаться?
— Можно, я полагаю; пригрозить и настращать того, кто всех пугливее: что не одному получившему, а всем судьям — беда… Пусть разыщут, какой такой есть указ царский?
Монс пробежал по своей комнате и раз, и другой, и третий, потирая руки. Ему действительно представилось, что хитрая штука может удаться. Секретарь и протоколист — скажи только, хоть в виде шутки, царю, как угодлив ревельский магистр своим ратсгерам — первые попадут в допрос. А там и на наследство секвестр[135], до сбора справок… да штраф, да другие протори[136] и убытки…
А плутоватый, но трусливый протоколист, прямо подручный того самого ратсгера, кстати, не раз заговаривал с Ваней и угощал его один раз. Есть, стало быть, и подход: по дружбе, мол, предупреждаю… чтобы вам в ответ не попасть.
— Но прежде всего следует почву попытать в самом руднике, то есть подъехать к виноватому ратсгеру.
Под вечерок и отправился к нему слуга государыни. Узнал, что он, по скаредству, никого не держит из прислуги и сам дома сидит — выйдет отворить дверь неотменно.
Позвонил погромче — отворилась дверь.
— Я камер-лакей государыни. Прислан осведомиться: когда последовал царский его величества указ о решении дела в ревельском магистрате, помимо справок, по наследству Миллера-младшего?
— Зачем это?
— Да осведомилась её величество, что много в городе говорят про такую милость государя к членам магистрата, и уж с просьбами обратились к её величеству: походатайствовать — по тому самому примеру — о вводе наследников во владенье без проволочки, то есть без дальних справок.
— Это нелегко найти, — с неудовольствием ответил ратсгер, в то же время соображая силу полученной пилюли.
Подумав и предположив, что имеет дело с русским, не знающим их порядков, он быстро нашёлся:
— Это справиться нужно по книгам…
— А! У протоколиста, значит?.. Ну, у него, должно быть, найдётся сейчас… Нечего и медлить, и вас беспокоить. Где протоколист-то живёт?
— Зачем вам знать протоколиста?
— Чтобы показал он, когда указ дан! Ведь не записать указа в книгу он не может? — а сам смотрит в лицо потерявшемуся ратсгеру.
— Да так нельзя, нужно подать в магистрат просьбу о справке.
— Это подают просители обыкновенные… Государыня, коли не дадут справки, прямо государю скажет: как здесь делают. Магистратские при себе держат указ его величества… а другие не смей и просить о милости?..
— Да не сама же государыня принимает просителей!.. Полноте! Где ей этим заниматься? — заговорил другим уже тоном ратсгер. — Скажите, пожалуйста, кому нужно отослать справки? Мы отошлём. Да войдите, сделайте милость, ко мне. О делах на улице не говорят…
Вошёл Балакирев и сел по приглашению.
— Так кому… эти справки нужны? — вторично спросил самым нежным голосом ратсгер.
— Камер-юнкер Монс обыкновенно принимает у просителей челобитья… а здесь с государынею походная канцелярия есть… Я при ней состою… И…
— Камер-юнкер Монс!.. Камер-юнкер Монс!.. — с беспокойством повторил ратсгер, очевидно затронутый за живое, и с сердцем начал ворочать одну за другою бумага на столе.
— Видно, ищете счёт в тридцать талеров цесарских? — вполголоса, не глядя на хозяина, молвил Балакирев.
— А-а! Так вы знаете… Послушайте, тридцать много… и двадцать будет достаточно?.. Ну, что тут, много ли хлопот было?.. Дело, в сущности, чистое.
— Тридцать… и ни крейцера меньше… Так протоколист где живёт, говорите?
— Ну, двадцать пять? — попробовал предложить ратсгер.
— Я могу получить или тридцать, или…
— Ничего, вы хотели сказать? За упорство и так бывает…
— Так о чём же разговаривать?.. Я прямо пристану к протоколисту, и он… найдёт указ…
— Ну, полноте! Ну к чему к такой штуке прибегать, можно было прямо идти без окольных дорог. Берете двадцать пять талеров?
— Нет!
— Может он и ничего не получить!
— Может, и потребуют указ.
— Мне до этого дела нет! — вскипел ратсгер, напуская на себя вид оскорблённого достоинства.
— Так прощайте. Я и без вашего указания найду протоколиста… Да приду к нему не один даже, а с референдарием от обер-бургомистра… Велено отыскать указ — так отыщут, если есть…
— А если нет?
— Если нет — так с магистратом не станут чиниться: новоуказные статьи прямо говорят, как быть, коли члены магистрата, «забыв страх Божий»…
— У нас есть свои магистратские постановления…
— Которые, однако, по милости будто бы насланного указа не исполняются?
Как ни зол был ратсгер на приставшего, но и тот не мог не улыбнуться одобрительною улыбкою.
— Монс выбрал, однако, стойкого ходока… Получите!
И ратсгер, отомкнув маленьким ключиком стоявшую на столе шкатулку, открыл её и вынул вязаный шёлковый кошелёк, туго набитый серебряными деньгами.
— Получите, взяты сполна, — донёс в этот же вечер Монсу передавая деньги, ловкий Ваня.
— Расскажи, пожалуйста, каким чародейством ты выможжил у скряги мои талеры? Это походило бы на сказку, если бы не было правдой. Ты, друг мой, — похлопывая дружески по плечу кончившего рассказ свой Балакирева, решил Монс, — и ловчее, и находчивее не в пример Егора… Стало быть, можно будет скоро спровадить этого вредного человека… С тобой мы не расстанемся… Я от тебя ни в чём не таюсь и не намерен таиться… В помощи моей можешь быть уверен… Смотри, если что окажется, придётся, для приличия племянницу Ильиничны замуж отдать… Ваня опустил невольно голову.
— Я не с тем напоминаю, чтобы ставить тебе в вину… Молодость твоя, и она… крепко к тебе привязалась… Все это хорошо мы видим и знаем… Да ты ничего не бойся… Всё будет шито и крыто… Мы своих не выдаём… Хорошо бы было с нашей стороны своего оставить! Одного только требую: не пей так много, чтобы себя не помнить… И то можешь высказать, не помня, что и себя погубишь и других поставить можешь в затруднительное положение…
— Я ни в жизнь, Вилим Иваныч, не забуду… что я есть… я насчёт питья не властен… верьте Богу, — не властен и хожу как ошалелый… Трезвому в голову лезет моё беззаконие… с самого того дня… как Бог попутал… связался… Быть же такому искушению?! Будет мне вечно памятен Христов день в Риге… — он тяжело вздохнул, и на глазах навернулись слезы. — Помутилось моё все житьё… моему счастью конец!
И лицо Ивана Балакирева было мрачно.
Приехала государыня Екатерина Алексеевна в государев рай, на невское своё пепелище, из продолжительного странствия уже с лишком через неделю после дорогого для супруга её дня — полтавской годовщины[137].
Ваня удосужился домой только на минутку и был на себя не похож. И похудел он, и почернел словно.
Даша обрадовалась как ангелу Божию своему ненаглядному мужу, а он поздоровался с нею как-то холодно.
— Что с тобой?
— Устал я… с дороги… разбило всего… измучился насмерть…
— Это и видно… лица на тебе нет…
— Засни, голубчик! — предложил тесть. — Утро вечера мудрёнее… И с силами сберешься, да и отдохнёшь по-христиански… Матка, накрывай скорее. Отужинаем и пораньше… Пусть Ваня не морится, а заснёт.
— Да мне нельзя ночевать дома сегодня… не сказался… Я ведь у Монса должен быть в дому…
Всех словно передёрнуло при этих словах.
— Разве не у государыни уже?
— При государыне… как же!.. Да велено покамест с камер-юнкером находиться… Дело своё справлю и — к нему.
— Экая, прости Господи, напасть! — вступилась попадья Федора. — Малому и дохнуть не дадут у себя в семье… Да есть ли хоть, к примеру сказать, корысть-то какая?.. Уж знал бы, за что маяться! — докончила она, ни к кому обращаясь, а высказывая свои задушевные влечения.
— Есть-то есть, и больше чем есть… Только бери, а давать — дают охотно, да я придерживаюсь.
— К чему так, мой родной? Всяко даяние благо ведь?
— Не совсем, матушка; может выйти и не благо… неровен час.
— Ты, Ваня, для Бога, не бери ничего, береги свою душу и совесть! — с жаром заговорила Даша и прильнула к щеке мужа своею горячею щекою.
— Ты, Иванушко, правду Даша говорит, — подтвердил отец Егор, — не мзды ради твори вся поведённая, а — Господа ради, как учит апостол… Будет душа чиста, и мир Божий в душе твоей всегда будет; и помысл чист, и воля не склонна на злое, а паче склонная на благое…
Ваня поник головой, и ещё тяжелее стало у него на душе.
— Что бабушка?.. Где теперь жительство имеет?
— Уехала, голубчик, домой, — сказал тесть. — Письмо не совсем ладное получила… Сгорело у вас сколько-то. — И сам тяжело вздохнул.
В письме, полученном накануне, Лукерья Демьяновна уведомляла батюшку, что сгорела у неё усадьба и осталась едва ли десятая часть имущества. Подняться нелегко… Не один год и не два придётся ей пробыть в деревне, чтобы поправить как-нибудь ущерб. Словом, из людей достаточных теперь они стали чуть не нищие.
Высказать горькую действительность отец Егор постерегся: и без того малый расстроен.
Накрыли на стол и сели все вокруг. Отец Егор благословил яствие и питие, прочитав молитву. Ваня поел с аппетитом, но молча.
Тесть и тёща отнесли это ко множеству ответственности, лежавшей на Ване; в путешествии, как видно, ещё более ему прибавилось забот.
У Даши грусть об отсутствовавшем, рассеиваемая немного его нечастыми письмами, заменилась новым болезненным чувством. Бедняжке сдавалось теперь, что Ваня воротился из немецких сторон совсем другим человеком. И не хочет он на неё взглянуть по-дружески, а словно избегает её добрых взглядов, стремящихся заглянуть в его душу и прочитать в ней горе друга. Что он страдает, хотя и не говорит ничего, Даша сразу была уверена. И чем больше боязливо заглядывала она в опущенные низко глаза Вани да запримечала их блуждающий взор, тем сильнее билось и сжималось у неё сердце. Она готова была заплакать, и верно, при всех расплакалась бы, если бы после ужина тотчас не ушёл Ваня из дома, ссылаясь на невозможность дольше медлить. Проводив мужа, Даша легла на одинокую кровать и долго тихо плакала. Слезы облегчили бедняжке муку нового для неё ощущения — ещё не определившейся ревности.
Слезы облегчают, несомненно, душевную скорбь, притупляя остроту её. Так было и с Дашей. Охлаждение в муже представлялось ей не призрачным, а подлинной причины остуды она вообразить не могла. Порою Иван был к тому же особенно нежен, проявляя и пыл привязанности, и чувство, разливавшееся потоком слез, но это были часы, когда он был далеко не трезв. В таком положении Даше нестерпимы были его ласки, и он сам возбуждал в ней чувство, которое можно было бы назвать даже враждебным, если бы не проявлялась и в нём женина сердечная преданность да заботливость о добром имени мужа. И она, и домашние — особенно всегда трезвый тесть — на излишества, допускаемые Ванею, смотрели, положим, с разными чувствами, но приходили к одному непременному заключению — что пьянство может погубить молодого человека.
От молчаливых вскипаний неудовольствия дошло до осторожного, но прямого осуждения питья, с упоминанием страхов, волновавших родных, членов семьи священника.
— Ваня, что ты приходишь домой, и редко теперь и не в себе? — осмелилась дружески сказать ему жена.
— Я-то… не в себе?.. Кажись, все как следует, дело справил… С чего мне не в себе быть?
— И я тоже думаю, с чего тебе… пришла теперь — прежде не замечала, до немецкой стороны — охота пить-то? — задала Даша прямой вопрос, от которого Ивану уклониться было нельзя уже, ничего не отвечая в ответ.
— Не пить, Даша, коли знать хочешь, не даёт мне дело моё, — мрачно ответил Ваня, глядя в пол.
— Отчего дело? При деле, если его много, нужно быть тем более трезвым… чтобы помнить все твёрдо… не перепутать чего; чтоб не досталось.
— Ты думаешь так, а я не так! — возразил он медленно, очевидно придумывая отговорки. — Я, коли подкреплюсь, все помню явственно, хоть сто дел разных вели исполнить… Куражит меня, значит… А не выпью — хожу как шальной, рохля рохлей… раздумаюсь… Тоска нападёт как бы ты знала какая! Что я? — думается до чего дойду?
И у Балакирева выступили искренние слезы.
Прямой причины такого состояния мужа добрая Даша, разумеется, понять не могла и только вздохнула. Вздох этот был выражением сочувствия к любимому страдальцу. К трудностям неспокойной службы стала относить теперь Даша необходимость для мужа пить, может быть, только он перепускал неосторожно лишнее. Да и как тут остановиться, когда одно горячее питьё только в состоянии подкрепить истощённые силы?
Пересказала Даша свои мнения, расспросы мужа и ответы его матери и отцу… Погоревали втроём. Покачали головами, но со вздохом помирились с настоящим порядком вещей, если нельзя изменить его.
Сентября 3-го 1721 года, около вечерен, услышали жители Петербурга необычную пальбу из пушек на Неве; да часто таково: паф да паф!
В четверть часа сбежались на берег толпы народа… Смотрят — палят с бригантины, медленно идущей с моря к крепости. Паруса убраны, и один кайзер-флаг, развёрнутый ветерком, величаво колышется на мачте. У неё стоит сам государь в походной епанче. Подошла бригантина к Троицкой пристани к самой, сошёл государь и как вступил на берег, так громко сказал народу: «Поздравляю вас всех с таким миром, какого и ожидать мы не смели![138] Слава Господу Богу, устроившему о нас дивные величия свои! Пойдём молиться, все, теперь же!.. За мной!» И народ повалил за ним.
По площади шёл с требы поп Егор. Махнул ему государь.
Подошёл он; преподал благословение царскому величеству:
— Чего изволите?
— С тобой, я вижу, риза — отпой благодарственный молебен — мира ради! — и поворотил на Троицкую паперть.
— А отцы здешние как же?.. — идя за государем, осмелился заметить смиренно Егор.
— Твоё счастье, что ты первый попался. Ты служи.
Отпел отец Егор наизусть молебен — молитву благодарственную — на коленях догадался проговорить. И многолетие сказал великому государю.
С крестом подошёл — государь червонец ему в руку и спасибо сказал. Дьячку в шапку народ рубля с два, почитай, набросал. Вслед за государем клали кто сколько мог.
— Велика милость Господня! — восхвалила в первый раз за всё время житья своего с отцом Егором попадья Федора Сидоровна, смотря на делёж батьки с дьячком у них в избе после молебна. — Вот истинно, за Богом молитва не пропадает! — порешила она, считая переданное в её распоряжение.
Она была общим казначеем-хранителем и подарков, приносимых зятем теперь, очень часто. С учащением приношений мать стала чаще журить дочь, что она скучает или, как выражалась матушка, «кривую рожу показывает мужу».
— Он того стоит! — наконец высказалась выведенная из терпения добрая Даша.
— За что так? За то рази, что из сил выбивается да всем угождает?.. За то голубчика все и благодарить стали изряднехонько… Эвона сколько теперь натаскано… Бесчувствительная ты какая, Дашка… посмотрю я на тебя! Этакова ли мужа не предпочесть?
— А что ты, матушка, сама по весне в тот год говаривала про Ваню, покуда ладила меня за Фомку! — уколола интересантку-мать оскорблённая жена. — Не ваше, кажется, дело судить мужа с женой?
— Я не сужу… а вижу раденье Ванино да общий почёт к нему…
— По количеству приносов… А по мне, ничего не надо, да не пей он только… Будь в своём виде, как Бог велел.
— Мало ли чего нет!.. По-твоему: и не пей, и не ешь муж, да все на тебя гляди… Экая хорошая, подумаешь… Найдутся и окроме тебя… коли взыскивать станешь мужу… что пьёт…
Даша залилась слезами. Подобного упрёка она не ожидала от матери.
— Рады ли гостям? — крикнул, входя неожиданно, Ваня, как водится под хмельком, хотя и небольшим. Крикнул и осёкся, увидя плачущую горько жену.
Совесть проснулась в нём. Он бросился целовать Дашу и, всхлипывая сам, стал уверять её, что больше пить не станет:
— Не плачь только, не терзай моего сердца!
Мгновенно осушились слезы на лице Даши, и она сама повеселела… как давно не была, забыв уж, казалось, как выражаются радость и удовольствие.
— Слыхали новости наши? У нас праздники готовятся… Затей-затей и невесть сколько… государь хочет — у нас говорили — машкарату[139] большую сочинить… И её величество машкару взденет, и домину[140] … и нашего брата, говорят, оденут какими-то людьми иностранными. Меня выбрали в ряд с денщиком царским, с Алексеем Татищевым… Призывал Пётр Иваныч к себе… Примерять велел кафтан чёрный бархатный, да зелёные исподни короткие, да такого же цвета чулки. Башмаки с большим, брусничного цвета бантом; да банты такие же на шляпу навяжут… А шляпа гречневиком, коли не поострей ещё верхушка… поярок не поярок, а шерсть, кажется… на шляпе… Говорят, будто солома заморская, такая плотная и сплетена хитро в узор… Только не валяная… И дадут мне да Алексею в руки резные из дерева тросточки с вырезанными же деревянными позолоченными листьями виноградными, якобы листвие виноградно обвилося вокруг трости… А на шляпу советовал Пётр Иваныч Дмитрию Андреичу Шепелеву, что гофмейстером прозывается, бляшки оловянны хоша поставить и выбить слова: «Добрый виноградарь» — литерами… Да не знаю… ему не показалось это… Что государь скажет?
— Чего же для оденут-то вас так? Я не вслушалась, — спросила Федора Сидоровна зятя, очень довольная, что поверстали Ваню с денщиком государевым.
О большом в то время значении денщиков государевых попадья уже много слышала и составила о них высокое мнение. Возвышение Ягужинского, Лихарева, Дивьера[141] у всех было на памяти, а недавно был брак Александра Румянцева с графиней Матвеевой.
— Для машкарату, говорю я вам, меня в пару, в первую, ставят с Алексеем Татищевым; во вторую по росту ищут дружку Ивану Орлову; а в третьей паре будет наш опять, государынин паж, Древник. Он тоже рослый молодец и статен из себя; кто другой к нему приберётся — ещё неизвестно… Говорят, секретарь князя светлейшего, Шулъц прозывается… Они, почитай, одного росту… Шесть кафтанов и прочего в готовности на виноградарей… Потому три пары и подбирают… Виноградари пойдут зараз за барабанщиками, а барабанить-то будут всего двое… барабаны пребольшущие… только им и носить… В барабан бить будут царь сам да светлейший князь… Мы, значит, пойдём как раз за ними… Татищев с правой руки придётся за князем, а я с левой — за самим. В наряде и пробу будут делать, как кому и где идти… на этих днях. В воскресенье в это первая машкарата будет. Мы ужо расхаживать будем с площади по всему Городскому острову, каждый со своим чином… Одна пара за другой, гусем… А как уставится ход — знак двинуться даст сам государь, ударив в барабан свой… Вы выходите-ка смотреть, как мы будем отличаться…
— Выйдем, как же не выйти… сколько, чай, народу будет… занятно ведь.
— И ты, Даша, выходи…
— Чего я там не видала?.. Тебя мне приятно видеть в своём настоящем виде, а не в личине… Может, я тебя и не отличу…
— Да ты смотри, где царь с барабаном… рядом и я за ним… Сбиться трудно.
— Нече, батюшка, Дашухе и зубы чесать… Врёт, чтобы нейти… Как нейти? — окрысилась на дочку попадья Федора. — Свово-то мужа… да ещё где — подле государя — не посмотреть?.. Это уж будет и курам на смех!..
Наступило воскресенье, 10 сентября, — день открытия такого блистательного маскарада, который, по расчёту великого миротворца Севера, должен был оставить в умах современников впечатление неизгладимое. Чтобы видевшие диковинки торжеств по ним во всю жизнь не забыли «великой милости Божией, которую преславным миром Он яве показал над Отечеством»… Целая флотилия судов вытянулась перед крепостью, на которой с рассветом, как и на судах по Неве, пестрели флаги самых ярких цветов. В большой колокол, как в великий праздник, зазвонили в Троицкой церкви, к обедне. Обедня кончилась; собором отслужило духовенство молебен, и после него прочитано протодьяконом привезённое от шведского правительства мирное постановление. При многолетии всех кропили святою водою, и после молебна целый час звонили колокола по церквам. Народ сбирался на улицах и занимал места по краям Троицкой площади, посредине которой после обедни стали собираться, по нумерам, участники маскарада. В исходе первого на сенатском крыльце показался сам государь, одетый старинным барабанщиком: в полосатой красной с позументами куртке, или бостроге, и в лосинных рейтузах. Чёрные кудри царственного кораблестроителя покрывала распущенная шляпа с плюмажем[142], пришпиленным пряжкою с целою дюжиною алмазов. Вид государя был сияющий, вполне праздничный, соответствовавший в этот день и яркому солнцу, и безоблачному небу. На золотой перевязи через правое плечо повешен был громадных размеров турецкий барабан, который, из-за высокого роста полтавского победителя, особенно большим не казался.
Тончавый герцог Ижорский, одетый совершенно так, как государь, стоя в паре подле него, наоборот, казался и как бы меньше ростом, и имел барабан словно огромнее. За этими двумя передовыми, чуть не великанами, стояли виноградари. Чёрный бархат и зелёный шёлк их одинаковых костюмов составляли приятный контраст с первою парою и заднею кучкою, где пять облачённых в яркие цвета кардиналов предшествовали князю-папе. Тот, толстяк, хотя и был порядочного роста, но от ширины плеч, и брюха, и мантии казался карапузиком. Больше всего он был похож на двигавшуюся позолоченную бочку: так он был румян или, лучше сказать, багрян. Таковы же были почти все и кардиналы, с тою разве разницею, что одето на них было меньше, и казались они в своих епанечках и в красных с громадными полями и низкою тульёю шляпах похожими на мухоморов. Такое сходство найдено было зрителями.
Номинальная жена князя-папы и её причт в старинных русских царских нарядах выступали, переливаясь всеми цветами радуги. Шествие походило на чинно и плавно двигающуюся гирлянду цветов, только почти без листьев, так как зелёного цвета почти не было приметно в золоте головных уборов да сарафанов и душегреек.
Немецкие люди разных статей с хозяйками своими и художествами занимали, впрочем, больше места в машкарате, чем русские — свиты князя-папы и его сожительницы. Разумеется, немецкие люди по костюму были в большинстве православные, только надели кафтаны заморские, а не то чтобы заправские немцы. Вереница выстроенных пар, представлявших разные народы, нынешние и бывшие, далеко растянулась за Сенатом. Шествие началось от моста, у которого стояли царь и Меншиков, в крепость. По звуку барабана «Питера баса» слетели плащи с ряженых и двинулась вереница вперёд. Барабанщики взяли по триумфальному пути вправо, мимо дома типографии к Иностранной коллегии, а оттуда, поворотив налево, вступил диковинный ход в Большую Посадскую и, растянувшись по ней во всю длину, прошёл на Невку.
Даша и мать стояли у ворот своего дома за калиткой, а батюшка выглядывал только из-за калитки, соблазна ради не показываясь народу; а все же утерпеть не мог, чтоб не взглянуть хоть глазком на боговенчанного в костюме барабанщика. Калитки в петровское время по случаю частых наводнений строились по крайней мере на пол-аршина выше полотна улицы. От неё, почти везде, клали приступок до калитки.
Стоя на приступке, Даша с матерью на целую голову были выше толпы, стоявшей на земле. Так что вся процессия видна им была не хуже, чем в наши дни видят церемонии сидящие на возвышении за шпалерою войска.
Ниже хозяек священнического дома приютились три каких-то молодых женщины, из себя красивых и одетых больше чем пышно. Одна из них, по немецкому обычаю, даже вздела на голову высокий шлычек надо лбом из крепко накрахмаленных, сплоенных трубочками кружев в виде раскрытого китайского веера. Убор этот, изобретённый французскою щеголихой девицею Фонтанж, и назывался её именем.
Под фонтанжем на плечи и шею падала прозрачная фата, по-французски — вуаль; а ниже фаты видно было штофное сбористое, круглое платье с разрезанными напереди юбкою, а у локтя — рукавами, пропускавшими в эти раструбы широкие оборки кружевных, накладных ещё рукавов (пристёгиваемых на крючках под обшлагом и по краям разреза). Ярко-лиловое штофное платье шло очень хорошо к белым кружевам и прекрасно выделяло несколько смуглое лицо с густым румянцем. Горохового цвета фижмы сквозь разрез платья рассмотрела зоркая Федора Сидоровна и шепнула дочери:
— У этой в червчатом[143] штофе, глянь-ка, пузо ещё гороховое… прах её знает, как-то пристёгнуто, што ль, да стоит ещё, бесстыжая, выпятила его… брюхата, видно!..
Даша сдавила матери руку, чтоб перестала.
Стоявшая подле щеголиха в красном вся и тоже с шлыком заморским оглянулась на попадью и смерила её довольно высокомерным взглядом, от которого у стыдливой Даши выступил румянец неудовольствия на неловкость матери.
Третья, маленькая и толстая, одета была не по-русски, не по-немецки. Казачий зипунчик какой-то с дутыми запонками натянут был на ней сверху сарафанчика, должно быть. Узкие рукава при кистях, однако же, были с разрезами, края которых убраны были тройными, фигурно-высеченными в узор оборками, вышитыми гладью. А на голове было надето что-то похожее на шлычек товарок; только вместо фаты он завернут был, как у казанских татарок, в шёлковый платок жаркого[144] цвета.
Приходясь товаркам-молодицам только по плечо, эта недоростка все топорщилась, поднимаясь на каблучки. Все ей хотелось прежде других увидеть приближавшийся маскарад, но этого никак не удавалось, несмотря на все усилия.
— Что ты, Матрёна, толкаешься так? Мне совсем правую ногу отдавила! — с болью в голосе, громко вскрикнула зрительница в красном.
— Прости, девушка, я ненароком! Смерть хочется Дунькиного сокола рассмотреть… какой такой он виноградарь? — и сама залилась звонким ехидным смехом.
— Куда тебе, карапузику… Вишь, что выдумала… усмотреть ли ей моего сокола из-за государя!.. Ведь какая мелюзга ещё затейная!
— А рассмотрю же, рассмотрю всенепременно… коли уж на то пошло! — забормотала обиженная насмешкою подруг над недостаточным её ростом та, в жарком платке.
— Посмотрим, — со смехом возразила вся в красном. И все трое смолкли, потому что услышали близко барабан.
Государь, пройдя мимо Гостиного двора, вдруг ударил в свой барабан. Вторя Петру, грянул и Меншиков. Толпа заколебалась, и крики «ур-ра!» огласили воздух. Крикуны широкою и дружною волною прорвались с обеих сторон и, так сказать, отделили маскарадное шествие от зрителей, оттеснённых к самым домам. Три подруги очутились придавленными к дьяконскому забору. Они вздохнули и стали поправлять сильно потерпевшие свои платья, особенно фаты, от напора толпы, когда она уже отхлынула вслед за государем. Жаркой платок карапузика был прорван, и девка чуть не заплакала, когда, сняв с головы, начала его рассматривать. Делать, однако, было нечего.
— А все отчего? Оттого, что топорщилась да на пальцы становилась, высматривая чужих соколов, — внушала одетая в красное.
— А все же видела Дунькиного сокола, — сквозь слёзы со злостью подтвердила приземистая Матрёна.
— Не врёшь, так правда! — дразня её, возразила та, что в красном.
— Видела… видела… Ещё за государем шёл и поклонился таково ласково на нашу сторону.
Дуня — это она была в сиреневом платье — вся вспыхнула и затем побледнела как смерть.
Ваня действительно, проходя, взглянул ласково на жену и кивнул головой ей и тёще, а взгляд и кивок его приняла на свой счёт Дуня. Перемену в её лице при словах Матрёны и весь разговор подруг Даша уже подметила, и для неё он был открытием. Оно поразило её так, что в глазах потемнело, и она без сил скатилась на руки отца и матери, поддержавших бесчувственную. Обморок был довольно продолжительный.
Очнулась Даша у себя на постели. Ваня в маскарадном уборе своём тёр виски бедняжке уксусом.
Очнувшись, Даша не вдруг пришла в себя. Однако, когда на память ей пришли слова покрытой жарким платком, Даша привлекла к себе голову мужа и шепнула ему на ухо:
— Кто эта смуглая, что называет тебя своим соколом?
Ваня переменился в лице и не нашёлся что ответить.
— Чего бледнеть?.. Ты скажи мне прямо.
— Я не знаю, о чём ты говоришь, — поправился Ваня.
У Даши было замерло дыхание, но при ответе мужа у неё отлегло от сердца… Надолго ли?