Неожиданности
Неприглядны казематы Ревельской[13] крепости, а тот, в который попал, вероятно по ошибке, наш Балакирев[14], едва ли не превосходил все прочие сыростью, затхлостью и бесприютностью. Подобие нагревательного снаряда торчало, по правде сказать, на надлежащем месте, в углу, но так называемая печь была, в сущности, грудою кирпичей, благодаря многочисленным трещинам. Из-за них невозможно было, не рискуя устроить пожар, развести огонь; не говоря уже о том, что свободно разгуливавший в трещинах ветер только вносил холод в нетопленое помещение. Сверх того, он при малейшем морском ветре отдавался в каземате воем, наводившим ужас.
С вечера той ночи, в которую мы находим здесь Балакирева, завывания ветра в открытой трубе не давали узнику ни минуты покоя. Перекаты бешеных звуков разгулявшейся не в шутку стихии отражались в узком каземате, по углам особенно, с удвоенною силою.
Ваня Балакирев был крепкий человек, способный не поддаваться суеверию, не веривший в существование нечистой силы, но и он, пробуждённый необычайной музыкой ветра, не вдруг сообразил, в темноте, в чём дело. Пригревшись кое-как на убогом ложе своём, Ваня не хотел вставать и не смел пошевелиться. Пытался он заснуть опять, но не мог, как не мог же, дремля, прийти в бодрственное состояние, стряхнув сон окончательно.
Но к чему узнику просыпаться?
Томление духа о неизвестности судьбы милых ему особ усиливалось, усугубив боль сердечных ран, когда он представлял их горе о нём, о Ване. Как приняли они его несчастие? Кто и чем утешит жену и бабушку? Как дойдёт или дошла до них горькая весть о нём? И о чём ему давать весть, когда он сам томится неизвестностью, долго ли будут его держать здесь… А дальше что?
Нерадостное раздумье всё больнее трогало узника, пока показался свет начавшегося дня. Свет сам по себе утешение узнику. Мысли его мало-помалу, теряя горечь, перешли в дремоту, обратившуюся в сон.
Видит он себя на улице немецкого будто города, на наши города не похожего. Причудливые узоры сна изобразили в праздничном, ярком свете здания не то Риги, не то Ревеля. И скорее даже Ревеля, того самого, где теперь томится он. Здесь припомнилось молодцу, как свихнулся он, в день самый радостный для христианина, русского православного. Видится Ване праздник большой, тоже весной пахнет и подувает с моря свежий ветерок, поют птички, и пеньё их трогает за сердце своим щебетаньем, весёлым, бойким, вызывающим на радость и откровенность.
По городу разгуливают толпы разодетых горожан и горожанок. Особенно горожанки одеты нарядно… Загляденье! Пестроты много, но каждой она к лицу. Смотрит Ваня на проходящих горожанок, любуется миловидностью их, а они шушукают, чего доброго, про него… Вот одна молодая, проходя, ударила его по плечу. Остановилась и за руку взяла.
Ваня почувствовал необычайную робость и смущение; руки не отнимает и не может двинуться с места. А горожанка не отстаёт, тормошит Ваню и вдруг знакомым голосом Даши с нежным упрёком говорит ему: «Как же ты забыл меня до того, что не узнаёшь?.. Словно я стала совсем чужая тебе».
Вглядывается Ваня и невольно трепещет. Это Даша, точно, и в глазах её нежность первого времени их любви.
Всё прошлое пришло на память Вани, а он, словно от страшного сна, отвернулся от него, впиваясь глазами в Дашу.
А она-то, она воплощённая нежность, так и льнёт к нему, так и нашёптывает нежные уверения в любви.
Тянет его к пляшущим, стоящим стройными рядами, в парах. Пошли они, а пары и ряды их вырастают в необозримый хоровод, пестреющий всеми цветами радуги. Раздаются звуки, переполняющие сердце любовью и забвением.
Пары скользят, и между ними Ваня с Дашею. И они, как другие, несутся в бешеной пляске так быстро, что захватывает дыхание. Ряды пар перемешиваются, переплетаются, и вдруг из чужого, сбившегося ряда какая-то плясунья выхватывает его, Ваню:
— Не уступлю, — кричит, — Ваня мой!
И он увлечён вдаль, в ряды, которые перед его похитительницею расступаются всё дальше и дальше. Пара их одна несётся в какой-то туман, но без пыли и сырости. Голос Даши слышен глухо где-то вдали — где же ты, Ваня?.. Где ты?
— Я здесь…
— Где — здесь?. Совсем пропал… — почти шёпотом слышатся ему последние слова.
Ваня хочет лететь на зов Даши, но непреодолимая сила, в образе плясуньи, снова увлекает его.
— Чего стал, полно дурить… будь умнее, — увещевает плясунья.
В голосе её узнает Ваня говор Дуни никак? И сердце Вани начинает биться сильнее, и представляется ему прощание с Дашею, как было в утро его ареста. Жгучая боль захватывает дыхание. Он хочет кричать — не может…
К счастью, кто-то начинает тормошить и будить его. Вот он очнулся, чувствуя головокружение.
— Вставай, пойдём! — раздаётся повелительный голос ефрейтора.
— Куда? — робко спрашивает Ваня.
— Комендант требует.
Сильно забилось сердце у Вани, но не от страха. Что-то новое проснулось у узника, привыкавшего к своему одиночеству.
Вышли из каземата. В длинном коридоре пахнуло морозом.
Вот, следуя за ефрейтором, Ваня на крепостном дворе. С неба падает холодная изморозь.
Вот и крылечко комендантского дома. Ваня за ефрейтором пошёл в приёмную. Много офицеров, и все в чёрном.
Подлетел комендантский адъютант, повёл за перегородку, к узлу с тем платьем, в котором привезли сюда Балакирева.
С узника снимают арестантский тулуп и прочее и велят одеться в его платье.
Ваня опять в своём красном камер-лакейском кафтане, при шпаге, в ботфортах своих, епанче, и треуголку дают ему в руки.
Адъютант обошёл вокруг переодетого узника, пообтянул складки кафтана; сказал, подведя к зеркалу, чтобы Ваня причесался поданным гребнем; ещё раз осмотрев, всё ли исправно, повёл к коменданту.
Комендант встал, тоже оглянул приведённого пытливым взглядом инспектора перед смотром и ласково вымолвил ободряющим тоном:
— Можешь ехать, с Богом! Будешь в Санкт-Петербурге, вспомни, что здесь тебя не обижали ничем, а держали — как приказано.
— Куда же меня, ваше высокородие, требуют теперь — в Питер? — спросил, оживляясь, Ваня коменданта, двинувшегося с бывшим узником в приёмную.
— Мне дан приказ прислать тебя обратно, до дому её императорского величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны, как можно поспешнее. Вот повезёт тебя сей офицер, — указал комендант на стоявшего у порога офицера, с сумкою и в епанче.
— Желаем много лет здравствовать! — поклонясь коменданту, молвил Балакирев, идя за офицером к открытой двери.
У крылечка стояла запряжённая кибитка. Офицер и Балакирев сели в неё и поехали по направлению петербургской дороги.
Офицер совсем по-братски стал обращаться с Ванею.
— Значит, государь прощает меня, коли дал приказ доставить меня обратно, ко двору её величества? — спросил своего спутника Балакирев, рассказав ему без стеснения, что он был осуждён за вину, им хорошо сознаваемую. Но какая вина, Ваня не открыл, понимая, что больше говорить не следует.
— Может быть, — был ответ офицера. — Только приказ дан самою государынею. Её величество ныне уже царствовать сама изволит, со дня кончины его величества Петра I.
У Вани брызнули слёзы. Всхлипывая, привстал он, перекрестился и произнёс: «Да помянет Господь Бог во царствии Своём душу…»
Офицер посмотрел на Балакирева с удивлением и подумал, что бывший арестант себе на уме… Чего доброго, ещё на него донесёт? Лучше с хитрецом в молчанку играть. После взгляда удивления офицер во всю дорогу уже не проронил ни слова с возвращаемым узником.
Да и Балакиреву, узнавшему о кончине Петра I, было не до разговоров. Ему представилось много нешуточных мыслей, которые заняли его.
Ехали быстро; выходили из кибитки только два раза до Нарвы, для того чтобы подкрепить силы чем Бог послал. На третий день после полудня Балакирев был привезён в Петербург, в дом Андрея Ивановича Ушакова[15].
Офицер вошёл в переднюю и подал книгу с пакетом. Возвращая книгу офицеру, солдат повёл Балакирева к генералу.
Когда Ваня вошёл в рабочую комнату Андрея Ивановича, делец сидел за столом и что-то списывал в большую книгу, погрузившись в это занятие. Ваня стал у дверей, и вдруг у него защемило сердце при воспоминании о событиях, завершившихся выводом на Троицкую площадь.
Бывший тогда главным следователем, Ушаков нисколько, впрочем, не напоминал писавшего в книге. Напротив, с каждым взмахом пера лицо Андрея Ивановича становилось как бы добрее и сочувственнее чужому горю.
Вошедшего он словно и не видел, но это казалось только со стороны.
В действительности Андрей Иванович Ушаков не нуждался в том, чтобы поднимать глаза и обращать их на предмет, приучившись глядеть искоса, из-под редких ресниц. И теперь он, погружённый будто бы в своё занятие, хорошо подмечал угрюмость, всё сильнее и сильнее скоплявшуюся в нависших бровях Балакирева, придавая ему не только уныние, но дикую мрачность.
Ушаков решил, что длить такое положение больше не нужно, и, внезапно встав, подошёл к привезённому и ни с того ни с сего обнял Балакирева как родной. Объятием, впрочем, не закончилась нежность прославленного сыщика: он два раза крепко чмокнул в лоб удивлённого Ваню, приговаривая:
— Здравствуй же, здравствуй, крёстник!
Тот окончательно растерялся от неожиданной любезности. Заметив, что, чего доброго, пересолишь уже нежности, Андрей Иванович спохватился и задал Ване вопрос:
— Ты ведь, плутяга, и не догадываешься, кому больше всех обязан спасеньем? Ась?! Молчишь… небось не знаешь… Простяк ты простяк! И по моему обращенью к себе не возьмёшь в толк, что… мне, а никому другому…
И новый поцелуй в голову был, так сказать, вразумлением Вани насчёт признанья забот о нём откровенного благодетеля.
— Сам знаешь, — начал теперь Андрей Иванович своим обычным резонным тоном, — что я и рад бы для тебя тогда больше сделать, да… не ровен час, паря… Петруха, покойный теперь, известно тебе не хуже меня, сбрех был… Попадись я ему в поноровке, самого бы меня взъерепенил! Да и тебе бы не легче было… уже не по-нашенски задрал бы кат[16], не по столбу бы… А мы-то всё же, как ни зорок был, а провели его-таки?! Дай ему Бог царство небесное!.. — со вздохом закончил Ушаков, набожно взглянув на икону.
И оба одновременно перекрестились, Ушаков и Балакирев. Андрей Иванович отошёл теперь от Ивана и заходил по горнице взад и вперёд, словно приготовляясь к новому опыту своей изворотливости. Время от времени он посматривал на Ивана, замечая, что лицо его и после ободрения поцелуями милостивца сохраняет грустное выражение. Сыщику пришла мысль, что Ивану, дорогой, офицер уже открыл трагическую кончину жены и сумасшествие бабушки. Подумав это, Ушаков решил начать прямо утешением вдовца, судя о семейном горе понаслышке, сам не зная его. Был, впрочем, Андрей Иванович хорошим семьянином. Но, женясь не по любви, никогда и не знал он, что такое страсть, к жене не чувствуя ни антипатии ни симпатии и видя покорность во всём. В покорности да в угодливости он только и признавал долю самостоятельности жены-хозяйки в супружеском соединении. Натура этого человека с крутым нравом была груба, конечно, но таковы были все. А, как знать, между всеми, Андрей Иванович в семейном быту был, возможно, больше чем хороший отец и муж.
Горе мужа, потерявшего жену, он ценил со стороны одной привычки видеть её каждый день, но это не исключало возможности сойтись с другою женщиною, если судьба уберёт первую. Ставя вопрос так, Андрей Иванович по-своему был прав, да к тому ещё, зная кое-что про связь Балакирева с Дунею, он, видимо, открыл новую кампанию вопросом:
— Да ты чего нюнить хочешь? Нюнить тебе, молодцу, нечего, хотя и оттого бы, что стал вольный казак! Найдёшь жену не первой чета. При милости, теперича, государыни, за стойкость свою… что не выдал… не назвал… по моему совету… всякая баба тебе, паря, обе руки протянет, бери только … Живи знай, да веселись, да пользуйся августейшими милостями.
У Вани сперлось дыхание. Он начал, но не докончил фразу:
— Что же-с … Д-да…
Побледнел, затрясся, как в жесточайшем пароксизме лихорадки, и, потеряв сознание, грохнулся бы на пол, если бы Ушаков не принял его в мощные свои объятия.
Это надоумило Ушакова, что, видно, Балакирев не знал ещё ничего о жене, а предложение жениться снова подействовало сильнее от неожиданности. Тем, может быть, лучше, что разом? Скрытничанье после удара не нужно, представлял себе Андрей Иванович, усаживая бесчувственного Ивана на стул. Обморок у молодого человека, конечно, не мог быть продолжителен, а с возвращением сознания у страдальца пробудилась потребность узнать всё обстоятельно. Силы возвратились, но жгучая боль была в сердце несчастливца. Осиливая эту боль, возбуждённую горьким чувством своей двойной вины, Иван нашёл в себе силы сказать покровителю:
— Да говорите, Андрей Иваныч… я… я … покорён… воле Божией. Если Святая воля Господня призвала жену мою, Дашу… не томите меня, а гово… рр… ите.
И его забила опять лихорадка.
— Ладно, — поддерживая несчастного, начал покорный Ушаков, — слушай. — И у самого сурового расследователя вырвался невольный вздох. — В день экзекуции твоей жена твоя, как объявил отец её, поп, бросилась в беспамятстве в прорубь. Прорубили лёд и… вытащили на третий день… похоронили с честью, со славой. Вот, видишь, — Ушаков перевернул лист раскрытой книги и прочёл: — «По изустному велению его величества, на похороны жены Ивана Балакирева, отцу её дано пять рублёв, да три рубля на сорокоуст, в двадцатый день ноемврия сего семьсот двадцать четвёртого году».
«А сего семьсот двадцать пятого году, февраля в первое, по изустному повелению её императорского величества государыни императрицы Екатерины Алексеевны дано протопопу Егору Петрову, при переводе согласно челобитью его в Москву, к Верхоспасскому собору что на Сенях, на проезд с семьёю, да на провоз рехнувшейся бабки Ивана Балакирева и его младенца сына, триста рублёв. Да на содержание старухи и младенца Балакиревых ему, протопопу, из соляныя суммы, в зачёт на комнату её императорского величества отпускать ему же, протопопу, по двести рублёв в год. И давать ему, протопопу, оные деньги вперёд, с наступлением каждой трети. А на сию январскую треть деньги выданы здесь, шестьдесят шесть рублей двадцать два алтына одна деньга. Принял и расписался сам протопоп Егор Петров. А в Москве велено давать оному протопопу ежетретно по шестидесяти по шести рублёв по двадцати по два алтына с деньгою, от дворцовых расходов, из вотчинной конторы, бездоимочно и не мотчая. И о сём писано в дворцовую канцелярию, сего февраля во второй день. Приговор закрепил Андрей Ушаков».
— Значит, можешь быть доволен всем, ублаготворили… и за всё и про всё рачитель о тебе один я же, Ушаков Андрей. Меня, значит, следует тебе, Ванчура, не отцом крёстным звать, а почитать паче отца родного… Потому что, хоша и есть у тебя отец… лучше молвить кобель, прости Господи, коли ещё того не похуже… кобель по крайности со щенком своим иной раз полижется, а укусить не укусит, а батюшка твой — годен только сыновним предателем быть… Мы знаем уже теперь доподлинно, кто в конторку токарную грамотку подбросил, с чего началась передряга! А, известно, как за Монса ухватились[17], сцапали в допрос и тебя, и прочих всех… Знаю я, что и настрочил, складно да красовито таково, оную грамотку — Павел Иваныч Ягужинский[18] … по дружбе радея Авдотье Ивановне Чернышёвой… жене… отставной… Кто она такова, сам ты знаешь, и растабарывать нам с тобой нечего Она подделывалась под самое, а теперя… Без мыльца въезжают… первые люди! И всех-от своим добром силятся наделить да в остуду привесть. Известно, чтобы самим мошенничать поваднее было. Помни же, Иван, Андрей тебя не выдал, а как умел, выкрутил-таки и… кому следует, время выбрамши, представил: так, мол, и так, верного слугу, что за нас побои перетерпел, не следует в оковах оставлять… А нужно к себе призвать да ближе поставить… надёжнее слуги не сыщете, — не чета он проходимцам всяким. Зорко уж будет передню вашу беречь. Знает он, кто таковы вороги ваши. Сам пострадал… Никого не предал. Всего лишился, можно сказать… за одну верную службу.
И Андрей Иванович снова любовно смотрел на Ивана, довольный собственным изображением мнимого подвига, — хотя с его стороны, если верить иным пересказам, нисколько не было оказано никаких услуг. Дан был приказ прямой — доставить такого-то! И, выполняя уже приказ, Ушаков задумал подействовать на возвращённого Балакирева мнимым участием, чтобы сделать верного слугу государыни — себе преданным. А несомненное возвышение его представлял Андрей Иванович не подлежащим ни малейшему сомнению.
Значению своего красноречия придавал Ушаков большую силу. Потому, с самодовольствием, окрасившим ланиты его розовым цветом, Андрей Иванович посмотрел теперь на Балакирева, думая вычитать на лице его желанное выражение. Его, однако, не было или оказалось так мало, что самолюбие Ушакова объясняло это иначе чем следует.
Нельзя, однако же, сказать, чтобы выражение лица Балакирева ничего не говорило согласного с видами внушателя. Ушаков объяснял его покорность полным заполоненьем его воли, а она была поражена, несомненно, силой его горя. Оно покрывало и мысль, и чувства поражённого непроницаемым туманом. Но Ушаков принял мрачность Вани за злобу, способную воспитать жажду мщения, и остался доволен действием своих слов на сердце возвращённого узника. Чувству мести присуще выражение мрачности, так же как и сильному горю. И то и другое равно может вызывать оттенки дикости и отчуждённости. А именно такие оттенки могло усмотреть самообольщение Ушакова на лице Ивана, покуда безучастного к его враждебным настраиваньям, за невозможностью осилить вдруг горе. Ушаков не мог понять, что все чувства Вани парализованы горем. Для него первым делом было теперь умалить влияние Ягужинского на милостивую государыню. Ягужинский, как он предполагал, пользуясь влиянием своим, успеет втереть в милость Екатерины I, чего доброго, и злейшего врага её величества ещё так недавно — Авдотью Ивановну Чернышёву, способную, тем более теперь, на всё, и ни перед чем не пасовавшую. Авдотья Ивановна, как хорошо знал Андрей Иванович, умела при первой лазейке, ей открытой, примазаться к кому и к чему угодно. Нерасположение к ней, будь оно и в десять раз больше, чем апатичная сдержанность Екатерины I, Чернышиха сумеет сгладить и заметать лисьим хвостиком похвал, мгновенно отгадывая настроение и попадая в тон угодной материи разговора.
Ягужинский — иное дело. Он способен был легко напиваться и в пьяном виде наговорить кучу глупостей, открывая неудавшуюся игру, одному себе во вред. С таким противником не задумывался сладить своими средствами Андрей Иванович, умевший поощрять поддакиваньем выбалтыванье подноготной охмелевшим хвастуном вроде Павла Ивановича. А против ловкости Авдотьи Ивановны всё обращать в орудие своих планов он находил своего уменья недостаточным и хотел заручиться помощью Балакирева, направив его на дело как следует. Выбрал он только для внушения неподходящий момент.
Начни он немного позднее, непременно бы удалось и настраиванье и всяческое внушение. А иначе назвать подходы Андрея Ивановича к Балакиреву почти невозможно. Если бы без других дальновидных целей припоминал он Ивану его роль в деле Монса и за это вероятность приближения теперь к особе государыни, — незачем было бы ввёртывать отца и донос? Незачем было бы открывать и участие Чернышёвой? Ясно, что Андрею Ивановичу необходимо было вызвать в Иване недоброжелательность к Ягужинскому с союзницею. На эту тему и последовала широковещательная речь, после выяснения гибели жены и сумасшествия бабушки. Но когда пыл говорливости ослабел у Андрея Ивановича, вития, не видя оживления в лице Балакирева, понял, что нужно отложить до другого времени все эти внушения. «Гм, — невольно прошептал Ушаков, — много калякать незачем».
— Затем, — сказал он уже громко, — теперь я должен тебя, Ваня, самолично представить государыне, матушке нашей. Когда удосужусь, пришлю за тобой вдругорядь и скажу тогда, как и что тебе надо будет делать.
Тут генерал снял со стены новый кафтан, водрузил на голову завитой высокий парик, с груды бумаг достал шляпу, надел портупею, вложил шпагу в ножны и, сказав: «Идём же!» — торопливо пошёл из дверей.
Иван Балакирев машинально двинулся за ним с крыльца, налево, вдоль Невской набережной. Перейдя шесть домов, в самые сумерки, Балакирев и его вожак вошли на крыльцо Зимнего дворца.
По праву повествователя позволяем себе воротиться несколько назад. Прежде чем описывать представление императрице Ивана Балакирева, расскажем о другой аудиенции у её величества.
Хлопотун, председатель траурной комиссии генерал-фельдцейхмейстер Брюс[19], третий раз уже приходил в приёмную её величества, имея, как он объяснял, крайнюю надобность видеть монархиню.
Два раза Авдотья Ильинична, ожидая с его стороны грустного доклада, отказывала ему, говоря: «Её величество заняты». Теперь же, не видя в передней Ильиничны, Брюс сделал два шага в следующую комнату и, увидев в зеркале лик её величества, негромко спросил:
— Не соизволите ли, ваше величество, удостоить воззрением труд персонных дел мастера?
— Пожалуй, пусть придёт, — был августейший ответ.
Брюс исчез.
Через минуту показался мужчина лет тридцати пяти, в приличном гарнитуровом[20] кафтане с брызжами[21] из чёрного петинета и в подстриженном парике. Смуглый и несколько сумрачный, мужчина этот имел добрый, располагающий к себе взгляд. Он держал в руке натянутый на подрамок холст и бережно нёс его, очевидно чтобы не повредить свежее письмо.
И он, как Брюс, войдя в приёмную и не найдя в ней никого, сделал два шага в следующую комнату, смотря вдаль и начиная кланяться сидевшей у себя государыне.
— Покажи, Иван Никитич, что у тебя такое? — милостиво молвила Екатерина I.
Живописец Иван Никитин[22] — это был он — вошёл в апартамент государыни и оборотил к её величеству холст.
— Как живой! — вскрикнула Екатерина I. — Но ты придал лицу государя такое выражение, что… тяжело долго смотреть…
— Это выражение есть, ваше величество… — оправдывался художник. — Я писал, что видел.
— Д-да, конечно, только…
Вошла Ильинична, взглянула сбоку на картину, и можно было заметить, как невольный трепет пробежал по чертам лица её, мало открывающим обычно её чувства.
— Ишь какую страсть намалевал, — произнесла она шёпотом, с укоризною художнику.
Никитин был не из робких, но и он теперь, сам пристальнее начав вглядываться в написанный им лик Петра I, лежавшего на столе под синим бархатным покровом, невольно попятился. Лик покойного, с грустно-торжественною думою на челе, производил магическое действие. Сердце начинала щемить тоска, неотступно охватывавшая свежего человека при первом взгляде на застывшие черты, которые уже потеряли выражение страдания.
У самого Никитина выкатилась слеза. Проступили слёзы у Ильиничны, и она молвила государыне:
— Ваше величество, в горе своём повелите портрет оставить на время в траурной…
— Да, да, поставь, Иван Никитич, свою живопись сбоку ложа государева, — отдала приказ императрица.
Никитин поклонился и вышел.
Её величество погрузилась в думу, унёсшую далеко-далеко мысли августейшей повелительницы России.
Уже начало темнеть, а Екатерина I всё сидела, сосредоточенная и унылая.
Зная сам расположение дворца, Балакирев, разумеется, не останавливался, следуя за генералом до самой комнаты её величества, где уже царил полумрак.
С уменьшением дневного света на ярко-красном фоне стен, даже в светлой комнате, ближайшие предметы потеряли свою обычную резкость и угловатость, а задние слились совсем с потемневшею стеною. Государыня сидела в глубине комнаты на канапе, вся в чёрном.
Бледное лицо её величества теперь одно резко выделялось из мрака, приятные черты приобрели особенную миловидность и трогательную доброту.
Холодный воздух, однако, и на коротком переходе от дома Ушакова успел несколько освежить воспалённый от прилива крови мозг Балакирева, и сердце его теперь почувствовало потребность: скорее разделить своё горе.
Подступив с поклоном к её величеству, Балакирев услышал милостивые слова, произносимые голосом, способным тронуть всякого, а не только его в теперешнем положении:
— Я очень рада, что вижу тебя, Иван, здоровым и могу, за верность твою, наградить тебя… проси, чего ты хочешь? Мне известно всё, чем ты за меня пожертвовал.
— Всем, государыня, что привязывало меня к жизни. Я… всё… потерял… и… остаюсь, не знаю зачем, жив… неключимый… — Тут громкие рыдания перервали останавливавшуюся от волнения речь его. Он упал на колена перед государынею и, у ног её, склонясь почти до пола, плакал, как ребёнок.
Он всё забыл, кроме своего горя, с полнейшим ощущением бесприютности. Из глаз молодого вдовца слёзы лились неудержимым потоком, и с каждым всхлипыванием поток этот прорывался всё стремительнее.
Екатерина наклонилась к плачущему и нежно, как мать, водила царственною рукою своей по влажным кудрям его.
— Плачь, плачь… Это лучше тебе, — тихо и ласково говорила государыня. — Знаю, как тяжелы твои потери…
И Иван плакал, сперва громко, потом навзрыд, потом тише, без слов. Никто не прерывал его.
Ушаков, стоя близко, казалось, испытывал сам, в первый раз в жизни, что-то похожее на жалость. Екатерина I, ласкою успокаивая плачущего, сама расстраивалась больше и больше.
Наконец, не будучи в состоянии владеть собою, царственная вдова почувствовала, как по щекам её заструились слёзы. Они закапали на остывавшее уже лицо Балакирева и оказались лучшим средством для приведения его в сознание. Он как бы очнулся, схватил руку государыни и поцеловал с такою беззаветною признательностью, что, живо почувствовав силу её, государыня взяла верного слугу за голову и, приподняв, прошептала:
— Я понимаю тебя…
Андрей Иванович слышал это и, ещё внимательнее взглянув на Ивана, неприметно выскользнул из комнаты и направился в траурную залу. Найдя там собравшееся духовенство, генерал поспешно воротился в покои государыни и перед комнатою её величества громко произнёс:
— Пора, государыня, идти на панихиду!
Екатерина I, отпустив Балакирева, была уже одна и тихо плакала.
Что думала теперь, проливая наедине слёзы, повелительница России, — мудрено было кому-либо разгадать и с более тонким чутьём, чем у Ушакова, невольного свидетеля их. Но государыня была, очевидно, глубоко растрогана, дав полную волю слезам.
Образ Балакирева, с его преданностью и безграничною привязанностью, не привёл ли на память ещё чьи-либо чувства, отличавшиеся такими же оттенками? Не привёл ли живой на память умершего, воспоминание о котором ещё оставалось дотоле нетронутым?
Такое воспоминание могло, однако, раз проснувшись, более не теряться, заявляя живучесть свою невольным волнением и слезами.
Все эти соображения Андрей Иванович принял во внимание и решил сообразно им расположить план дальнейших своих действий.
Сопровождая государыню, шествовавшую в траурную залу, достойный разыскиватель ковов[23] про себя повторял:
— Замечать надо, зорко замечать… всё!
При вступлении в залу её величеству пришлось проходить между чинно расступавшимися, облачёнными в траур, особами обоего пола, в полном сборе. Архимандрит и белое духовенство были в облачении[24]. Её величество дошла до гроба супруга, стала в головах, перекрестилась и сделала земной поклон. Вся зала выполнила то же, и архимандрит начал службу.
Стройные голоса певчих заунывно запели, видимо стараясь не поднимать верхние ноты. Чередной архимандрит с большим тактом, величественно произносил возгласы и кадил. Первые ряды присутствовавших усердно клали поклоны; задние ряды тонули в дыму фимиама. Старшая цесаревна тихо плакала, поминутно прикладывая к опухшим глазам смоченный платок. Запели «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею» — вдруг государыня, взглянув случайно на стену, куда поместили портрет усопшего, вскрикнула и повалилась без чувств.
Если бы ловко не подхватили, её величество могла удариться о нижнюю ступень амвона, на котором поставлен был одр с телом монарха. Императрицу на руках понесли в опочивальню, и среди понятного волнения архимандрит докончил панихиду.
Начались толки расходившихся. Несколько дам наперерыв заговорили одно, что будто бы каждая из них следила за изменившимся лицом монархини и что, раньше обморока, они уже ожидали его. В числе говоривших это усерднее других была Авдотья Ивановна Чернышёва. Не ограничиваясь замечанием, она остановила двигавшуюся к выходу княгиню Голицыну, приближённую, но не влиятельную потешательницу.
— Ты бы хоша, Наталья Петровна, матушка, вздогадалась да разговорила бы, что ль, её, нашу мать, чтоб она поменьше убивалась теперь, без пути… Попомнить ей надо о дочерях, да и о внучатах… Поднять… пристроить, утешить да обласкать… некому сирот, окромя её, голубушки… Тоску-кручину на время хоша благоволила бы отложить! Долг велит так, хоша и тяжело, да…
— Ништо, ништо, сударыня, тебе петь-от так распрекрасно… — отговаривалась умная старуха от опасного предложения. — Так вот и послушает она меня… Сунься-ка попробуй сама, коли так ловка… чем нас подсовывать… Стареньки уж мы на посмех поднимать.
— Ничего, родная, не один зато червончик перепадёт! — язвительно кольнула шутиху Авдотья Ивановна.
— Тебе бы, генеральша, и подлинно сподручнее утешать государыню, — не без едкости отрезал вдруг Андрей Иванович, протискавшись до говоривших и вмешиваясь в речь их, — уж кому ближе теперь приняться утешать матушку государыню, как не вашей милости?
— Шутник ты большой, Андрей Иваныч! — нашлась уколотая, засмеявшись, — конечно, она очень хорошо поняла, почему вмешался Ушаков.
— Ловкая баба и ты, что говорить, — ответил не оставшись в долгу разыскиватель.