Запоздавшие инструкции; противоречия между ними и Суворовским образом действий; ответы и возражения Суворова; опасения в Петербурге. — Характер деятельности Суворова по умиротворению края; иная политика Австрии и Пруссии. — Затруднения Суворова относительно экономических условий края и содержания войск; мягкие его поступки с Польским королем; строгие указания по этому предмету из Петербурга; перемещение короля в Гродно. — Некоторые частности пребывания Суворова в Польше и его распоряжений; заботы о войсках и эксцентрические выходки; беспорядки и злоупотребления по хозяйственной части; дело Вронского. — Трудность соглашения союзников на счет судьбы Польши; военные приготовления и слухи. — Мелкие неудовольствия и неприятности, особенно по нарушению амнистии. — Иностранные писатели о Суворове в Польше.
Война 1794 года окончилась так неожиданно быстро, что союзные правительства, особенно Русское, были застигнуты врасплох. Взятие Варшавы могло послужить русскому главнокомандующему источником больших затруднений на первых порах, если бы он был человек нерешительный, так как ни из Петербурга, ни от Румянцева он не имел никаких наставлений и полномочий, насчет направления и смысла его последующих распоряжений. Если верить графу Безбородко, то он, Безбородко, говорил неоднократно, особенно после сражения при Мацеиовичах, о необходимости дать Суворову инструкцию на случай взятия Варшавы, но на его настояния не обратили достаточного внимания. Таким образом Суворов, не имея инструкций, повел дело по собственному усмотрению. Он во-первых объявил амнистию именем Императрицы, считая это вернейшим средством к умиротворению Польши и к обезоружению польских войск, тем более, что стояла поздняя осень и требовалась большая спешность. Во-вторых он отчасти восстановил законное правительство, существовавшее до революции, или, лучше сказать, оно восстановилось само, ходом событий, а Суворов не счел полезным этому препятствовать. За сим на все остальное, как второстепенное, можно было ожидать инструкций, что Суворов и сделал, заботясь лишь, чтобы военное имущество побежденной Польши поступило целиком в руки победителя 1.
Первое по времени предписание, на счет образа действий Суворова в завоеванной Польше, последовало от Румянцева 6 ноября, т.е. получено было тогда, когда не только вышеизложенное было уже сделано, но и обезоружение окончилось. Румянцев писал, что сдача Варшавы «на дискрецию» делает ее нашим завоеванием, а потому управление должно производиться русской военной властью, с устранением короля от участия в делах; участников революции и войны надлежит забирать, лишая их свободы; доходы, контрибуции и предметы продовольствия войск собирать, не заботясь об инсургентах, которые должны вполне заслуженно нести эту тягость. Румянцев выражает надежду, что «Варшава покорена едино и единственно высочайшей воле, что все преступники в злочинии томятся» и прочее, в этом роде, т.е. значительно жестче, чем было сделано Суворовым. Последующие предписания Румянцева проникнуты тем же духом и направлением; в них встречаются постоянно «я надеюсь, я уверен», указывается на некоторых подозрительных, которых следует забрать, но настойчивых, безапелляционных приказов не дается, вероятно потому, что предполагается снабжение Суворова категорическими инструкциями из Петербурга 2.
Эти инструкции последовали в форме высочайшего повеления от 21 ноября, которое значит получено Суворовым через месяц по покорении Варшавы. Высочайшее повеление в сущности однородно с предписанием Румянцева, но подробнее в изложении частностей, и в нем еще более указаний по таким предметам, которые давно были исполнены и порешены. Повелевается преследовать вышедших из Варшавы инсургентов, не изнуряя войск; ввести затем русские войска на зимние квартиры по правому берегу Вислы, от устья Вепржа, куда примкнет линия Австрийцев, до устья Нарева, где начнется линия Пруссаков; причем Ферзена направить в Литву, а Дерфельдену расположиться по Нареву до литовских границ. Все военное имущество отобрать и послать, так же как и пленных, в русские пределы; гарантированную неприкосновенность лиц и имущества соблюсти, но главных деятелей апрельских событий и всех членов бывшего верховного совета арестовать и прислать в Петербург; короля препроводить в Гродно; иностранным посланникам объявить, что миссия их кончена. Взять с Варшавы сильную контрибуцию деньгами или предметами, полезными для войск, понуждая в случае надобности военною силой; арсеналы и все принадлежащее короне отобрать в казну, также регалии королевские, бунчуки, знамена, печати, маршальские жезлы и проч., равно публичную библиотеку, называемую Залуского, и все архивы, произведя тщательный пересмотр монастырских архивов, под предлогом отыскивания оружия. Управление краем производить, по праву завоевания, военной властью, от имени Русской Императрицы, уничтожив введенные последнею революцией советы и департаменты, и никаких протестов и манифестаций не допускать. Так как удержание Варшавы требует большого числа войск, которые очень трудно продовольствовать, особенно в виду необходимой заботы о продовольствовании городского населения, то вследствие близости города к прусской границе, предложено Прусскому королю взять ее на свое попечение и занять своими войсками; если же, по извещению русского посланника из Берлина, окажутся к тому с прусской стороны препятствия, то разрешается в крайности просто оставить Варшаву, предоставив ее собственному жребию. Окончательное решение участи Польши будет принято с общего согласия союзников 3.
Таковы были официальные указания, сделанные Суворову в его новом положении — правителя завоеванного края. Нельзя сказать, чтобы им были положительно недовольны за первые его самостоятельные шаги, так как не его была вина, что не поспели вовремя инструкции; но видно, что он затруднил правительство в прямой и категорической постановке дела на желаемую ногу. Суворов «не нашелся в нужных по обстоятельствам мерах», говорит неоднократно Безбородко в своих письмах к разным лицам, и это же стереотипное выражение находим мы в переписке других государственных людей. Оно не совсем верно выражает действительный факт. Суворов не путался, не колебался в выборе предстоящего пути, а избрал сразу единственный, отвечавший по его мнению обстоятельствам. Правительство уже знало, что Польша должна подвергнуться окончательному разделу, а Суворову это было совершенно неизвестно. Таким образом он только не предусмотрел намерений правительства, не имея на то решительно никаких руководящих данных; не могли предусмотреть видов Петербургского кабинета и дипломатические чиновники высших чинов, бароны Аш и Бюлер, освобожденные из плена и Суворову помогавшие. А так как первые самостоятельные шаги Суворова, по взятии Варшавы, повели прямо к цели, т.е. к быстрому обезоружению польского войска и умиротворению края, то никак нельзя сказать, что он не нашелся.
Однако, вследствие поздно подоспевших инструкций, народились затруднения, которых иначе не было бы, ибо теперь приходилось уже не делать наново, а переделывать сделанное. С этой стороны Суворов не отличался большой податливостью, и в Петербурге не без основания опасались, чтобы он, «взяв совсем иное понятие о короле и о прочих, не нанес беспокойств с неугомонными Поляками». Он конечно не мог не повиноваться, но и не расположен был смотреть на себя как на простое колесо, служащее лишь для механической передачи движения. Он был на месте, у самого дела, и этому условию всегда придавал большое значение; план мог быть составлен в общих чертах в Петербурге, но исполнение его следовало предоставить локальным, так как средства к удержанию края в полном спокойствии вытекали и из местных условий. Этого взгляда на предмет Суворов и придержался 4.
Он отвечал Румянцеву, не имея еще приведенного выше рескрипта Екатерины. С некоторым оттенком неудовольствия он говорит, что «кабинетной политики не знает», вероятно намекая на необходимость знакомства с местными обстоятельствами, которых из кабинета не видать. Затем он доносит, что все, что следует отправить внутрь России, будет отправлено, и за сим в варшавских цейхгаузах ничего не останется; что магистрат остался при своем деле под ведением коменданта Буксгевдена; что по крайнему оскудению земли, никаких сборов (контрибуционных) производить нельзя. «Все предано забвению», говорит он далее: «в беседах обращаемся как друзья и братья». Отношения его к Полякам были так хороши, что начальники инсургентов обращались к нему (до обезоружения) с откровенною просьбою — дозволить им продолжать войну с Пруссаками, на что Суворов отшучивался, говоря, что «это неприлично». За сообщения между частями русских войск, расположенными по зимним квартирам, он не опасается нисколько, потому что инсургентов не существует и везде спокойно; для удержания Польши с Литвой в таком состоянии спокойствия, считает достаточным 20,000 войска, а спустя некоторое время довольно будет и половины. Засим на последующие напоминания Румянцева о необходимости постоянной бдительности и осторожности, Суворов всякий раз отвечает, что опасаться нечего, что везде тихо и будет тихо.
Государыне он донес на её рескрипт следующее. При сдаче Варшавы, объявлена Императорским именем всем покоряющимся свобода и забвение, потому что эта мера успешнее всяких других способна умиротворить край и прекратить в нем замешательства; от прощеных взяты реверсы в том, что будут жить спокойно и воздержатся от вредных для России и её союзников замыслов. Лица эти уволены с паспортами по домам, а некоторые остались жить в Варшаве; из них, согласно полученного повеления, президент верховного совета Закржевский и наличные члены Игнатий Потоцкий и Мостовский будут отправлены в Петербург, но он, Суворов, счел нужным обнадежить их помилованием. Высочайшая воля будет объявлена Польскому королю по учреждении почтовых станций от Варшавы до Гродна. Варшава так оскудела, что едва пропитывается, а потому не только сильная, но и самая малая контрибуция совсем бы ее разорила; на этом основании контрибуция не была наложена и ныне не налагается, а взамен её приказано забирать скарбовые доходы. Высшее Польское правительство упразднено, но городской магистрат возобновлен; он действует под наблюдением генерала Буксгевдена, отличаясь приверженностью к Русской Императрице; протесты, манифестации и подобного направления книги и сочинения запрещены. Архивы, библиотеку Залуского и проч., приказано тайному советнику Ашу отыскивать и приготовлять к отправлению; артиллерия, оружие, амуниция и другие предметы военной потребности, забраны без остатка и перевозятся в русские пределы. По сношению с прусскими и австрийскими властями, открыт беспрепятственный ввоз из-за границы жизненных припасов, а потому и жители Варшавы, и квартирующие в ней войска будут иметь средства к пропитанию, не чувствуя особенной нужды. К тому же теперь зима, перемещать отдыхающие на винтер-квартирах войска с левой на правую сторону Вислы, было бы затруднительно и для них беспокойно, а потому все они оставлены на нынешних их местах, с которых и не тронутся впредь до нового повеления. На том же основании сообщено и Прусскому королю, что в Варшаве русские войска остаются, и чтобы он для занятия города своих войск не посылал 5.
Спокойный, уверенный тон донесения Суворова, уступчивость по одним вопросам, отстаивание сделанных распоряжений по другим, вообще сознательное отношение его к делу, без упрямства и без вмешательства личного самолюбия, — все это не могло остаться без результата. В Петербурге несколько успокоились, поневоле помирившись с мыслью, что новый фельдмаршал «не нашелся» вовремя. Но так как мир был вынужденный, то беспокойство по временам возвращалось, подымалась тревога, раздавались нарекания на Суворова. «Теперь, по положению нашему, наиболее надлежит со всех сторон ожидать сквозных ветров», писал Хвостову Курис, правитель канцелярии Суворова, И действительно, «в сквозных ветрах» недостатка не было, потому что не было недостатка в разных тревожных симптомах, которые Суворову представлялись пустыми, а в глазах других вырастали до огромного размера.
Безбородко пишет одному из Воронцовых, что «вся Галиция наполнена польскими эмигрантами, и там все готовы к бунту, да и не встретят много к тому затруднений». Кочубей сообщил Суворову из Константинополя, что по доходящим слухам, Французы стараются возбуждать в Венгрии и Польше дух волнения и что неудовольствие Поляков произведет взрыв при первом удобном случае; Кочубей этого не опасается, но считает долгом донести. Румянцев пишет о грозящем в Венгрии и Галиции возмущении; о том, что прусские и австрийские войска двигаются по направлению к местам, занятым Русскими; что сверх находящихся в Галиции 24,000 человек, Австрийцы двинули чрез границы Венгрии еще 60,000; что дух польского возмущения далеко не исчез, как это доказывается разными признаками, особенно подметными и прибиваемыми письмами; что в многие места отправлены из Молдавии эмиссары под видом купцов, и необходимо учредить строгий надзор над всеми приезжающими иностранцами. Князь Репнин извещает Суворова (в марте 1795 г.), что разнесся ложный слух о бегстве Косцюшки из плена, а потому принимаются меры к предупреждению в Литве волнений 6.
Суворов, зная близко положение дел, не дает серьезного значения изложенным тревожным признакам и выросшим из них опасениям. Он разубеждает Румянцева, ручается за спокойствие; говорит, что в Галиции всего 12,000 австрийских войск, а не 74,000; что если Австрийцы предпримут военный поход, то не против нас, а против Пруссаков и т. под. Но как ни убедительно говорит в пользу Суворова и его системы время, проходящее в совершенной тишине месяц за месяцем, петербургские руководители все не могут усвоить его взгляда, распаляют свое воображение ужасающими призраками будущего, или просто будируют, так как Суворов уже слишком много напортил, чтобы можно было все им сделанное исправить. Не без того, чтобы в оценку действующего в Польше порядка не вмешивалось и оскорбленное самолюбие дельцов-заправителей, из рук которых ускользнула доля прямого дирижирования делом. В письме одного из государственных людей, Трощинского, к А. Воронцову, читаем: «все чувствуют ошибку Суворова, что он с Варшавы не взял большой контрибуции; но не хотят его в этом исправить, из смеха достойного уважения к тем обещаниям, какие он дал самым злейшим Полякам о забвении всего прошедшего и о неприкосновенности ни к их лицам, ни к их имениям». Таковы могли существовать понятия о силе обещаний, данных именем Императрицы! Граф Безбородко не столь категорически держался подобного взгляда, но все-таки не раз относился критически к порядкам, созданным в Польше Суворовым. В особенности он не мог помириться с тем, что Суворов не отстранил сразу короля и других высших властей от управления и не поставил русских военных начальников. «Горячка в Поляках действовать не перестает», говорит он в одном из своих писем; «гетман Ржевуский прислал сюда своего адъютанта с планом правления Польши и заранее торгуется о власти гетманской». В другом его письме излагается убеждение, что Суворов «скорее всю Варшаву истребит до основания, чем даст своих сюрпренировать», но все-таки высказывается опасение, что там существует «мятежное гнездо», хотя и не отрицается, что полиция Буксгевдена «очень бдительна». В сущности грозящая опасность сводится к тому, что Иосиф Понятовский живет свободно в Варшаве, ходит без орденов, в революционном плаще, содержит на свои средства и угощает множество офицеров, которые говорят Бог знает что на наш счет. Кроме того, беспокойных из черни высылают за прусский кордон, где их пишут в солдаты, а следовало бы, как предлагал Буксгевден, «посылать ради страха в Киев, для употребления в дальние гарнизоны и работы». Цепь этих малоубедительных и противоречивых доводов Безбородко замыкает тем, что Суворов «взял на себя вид слишком большой кротости»; но Безбородко ошибается и тут, потому что Суворов вовсе не прикидывался, а сознательно держался системы, но его мнению единственно ведущей к цели. «Того только и ждать, что вспыхнет огонь», продолжает Безбородко и затем, незаметно для самого себя, обнаруживает одну из главных причин своего недовольства. «Вообще дела после взятия Варшавы пошли странным ходом», говорит оп: «наши новые министры и правители в полном удостоверении, что добрый оборот дел есть их единственная работа, — зачали нас худо трактовать, так что мы не знаем уже ничего, что там делается. Суворов себя исключает сам из зависимости старого фельдмаршала (Румянцева), а сей последний и сам удаляется от распоряжений по той части; князь Репнин весьма малодушествует и видит всякую беду втрое».
Странное заблуждение! Разве не Суворову обязана была Россия скорым успокоением побежденной Польши и непрерывавшимся в ней мирным положением дел; разве не было это умиротворение прямым следствием того, что Суворова не успели снабдить заранее инструкциями и невольно предоставили ему полную свободу действий на первое, самое важное время? Или это видно только нам, отделенным от того времени почти столетием, а современникам могло казаться иначе, под слишком живым впечатлением двигавшейся панорамы событий и под влиянием сталкивающихся интересов и самолюбий? Должно быть так, но во всяком случае взгляд Безбородко, будучи в высших сферах преобладающим, не был единственным, и мы встречаем изредка в переписке высоко-стоящих людей эпохи если не полное признание заслуги Суворова, то за свидетельствование факта, что Польша находилась в совершенном повиновении и серьезных опасений не возбуждала. Но Суворову тем не менее приходилось защищать свою систему от неправильных толкований и нареканий. И вот он насмешливо указывает на возможность удержания Польши в наших руках, мирною и спокойною, при оккупации её всего 10,000 человек, как бы вызывая на опыт, а репрессивные побуждения клеймит сарказмом, говоря, что у Поляков взято уже все — пожитки, артиллерия, оружие, военные запасы и пр., а взамен того выдано несколько десятков тысяч паспортов. «Острый и значащий ответ», замечает лицо, приводящее его слова 7. Несмотря на осторожное, но все-таки заметное осуждение его системы и особенно некоторых её частностей, Суворов, делая уступки где это было неизбежно, продолжал свой прежний путь, глубоко убежденный в его благодетельности. Аресты производились лишь единичные, на основании высочайшего повеления от 21 ноября 1794 года, Еще до появления Суворова на театре войны в роли первенствующего лица, было отправлено в Петербург несколько человек, в том числе взятые в плен Косцюшко, его секретарь Немцевич и адъютанты Гофман и Фишер; затем арестованы Суворовым Вавржецкий, Закржевский, Игнатий Потоцкий и Мостовский; теперь тоже самое сделано с разорившимся банкиром Капустасом, близким к Колонтаю лицом, а также с сапожником (из шляхтичей) Килинским, как с лицами, принимавшими в революции выдающееся участие, причем последний кроме того был одною из главных пружин варшавской апрельской резни. Капустас и Килинский (арестованный в Познани и выданный Пруссаками) отправлены, подобно всем прежним, сначала к Румянцеву, а от него в Петербург. Затем, сколько известно из документов, никаких арестов Суворовым произведено не было; но и эти немногие, произведенные им против своей воли, он старался как бы возместить поступками милосердия и ходатайствами. Тотчас по взятии Варшавы он доносил, что, хотя президент верховного совета Закржевский куда-то скрылся (он уехал с Вавржецким), но «по добродушию непременно явится или письменно отзовется.» Несколько позже, когда это сбылось, Суворов снова обращается к Румянцеву с добрым словом о Закржевском, указывая, что однажды, при народном волнении в Варшаве, он с опасностью своей жизни избавил от смерти нескольких благомыслящих магнатов. Одновременно с этим, Суворов поручает заступничеству своего начальника бывшего польского коменданта Варшавы Орловского, называя его «добрым и достойным человеком», который своими попечениями о русских пленных, заслужил общую их благодарность. Он обращается к киевскому коменданту с просьбою освободить под реверсы 4 офицеров, взятых в плен в разных сражениях и отправленных в Киев, объясняя, что «все они люди честные, ни в чем по делам невинные» и имеют в Польше свои семейства и деревни. Генерала Гелгуда, того самого, что не сразу согласился подписать реверс, и которому потом понадобилось ехать по делам в Петербург, Суворов рекомендует графу Платону Зубову и поручает в его покровительство. Около того же времени он просит Хвостова похлопотать об освобождении Грабовского, взятого в одном из сражений в плен и находящегося в Смоленске, а также поручает позаботиться об оказании пособия бедной семье одного польского чиновника. Не довольствуясь всем этим, он обращается к Платону Зубову за испрошением высочайшего повеления насчет принятия в русскую службу многих офицеров бывшей польской армии, «весьма достойных людей, не имеющих пропитания». Когда исполнение этого ходатайства затянулось, Суворов поручает Хвостову подвинуть дело, ибо «бесхлебные офицеры инсургентов здесь площадь бьют, весьма должно этим разрешением ускорить», говорит он: «за то они мною недовольны».
Было бы слишком продолжительно перечислять все просьбы, представления и ходатайства Суворова о Поляках разных общественных положений, их женах, семействах и проч. он сносился даже но этому предмету с русским посланником в Вене, а число писем его к Платону Зубову такого содержания поистине громадно. Чтобы понять, как широко применял Суворов к делу свой принцип милосердия к безоружному неприятелю, стоит привести из донесения Румянцева цифры. Отпущено на свободу генералов, взятых на штурме Праги — 2, по покорении Варшавы 5, генерал-поручиков по покорении Варшавы 5, генерал-майоров 6 — тоже; штаб и обер-офицеров, взятых по покорении Варшавы и позже явившихся — 829, а взятые на штурме Праги — все, но точная цифра их неизвестна. Не лишнее будет также указать на сохранившееся письмо коменданта Орловского к пленному Косцюшке, где прямо свидетельствуется, что в обрушившейся на Польшу бедственной катастрофе, остается утешаться «тем великодушием и мягкостью, с которыми победитель относится, насколько может, к побежденным» 8. По неимению достаточных данных, нет возможности представить в полноте и системе правительственную деятельность Суворова в завоеванном крае, но характер этой деятельности все-таки виден из вышеизложенного и будет подтвержден еще некоторыми фактами. Не то было у союзников, в особенности в Пруссии. Как только инсурекция в Великой Польше, по завоевании Суворовым Варшавы, прекратилась, и восстановился законный порядок, была учреждена специальная комиссия для разбора, суждения и наказания всех тех, кто принимал участие в восстании. В Пруссии и до того было много недовольных всякими тягостями ни рекрутскими наборами; теперь гнет этот увеличивался новым денежным сбором, которым были обложены все, участвовавшие прямо или косвенно в инсурекции. «Если бы Прусский король вздумал предпринять что либо против России», пишет Суворов Платону Зубову в половине 1795 года, когда война с Пруссией представлялась возможною: «то большая часть жителей употребит оружие в нашу пользу». В Австрии Поляки чувствовали себя менее угнетенными, но зато занятые области Польской республики Австрийцы обирали дотла и вымогали там все, что только могли вынудить. Румянцев доносит Екатерине в июне 1795 года, что Австрийцы решились наконец оставить часть занятых ими земель и начали двигаться; что при этом выправляют все ими назначенные налоги по самый день выхода и требуют обывательские фуры для своза всего им принадлежащего, даже соломы; что они забрали несколько рекрут и пустили в обращение нарочно чеканенные для Польши деньги, которых однако в уплату податей и налогов не принимают. Для большей наглядности, продолжим в параллель действия Суворова, В Польше не было привычки к бумажным деньгам; их принимали не охотно, им не доверяли, и на них стоял довольно низкий курс. При взятии Вавржецкого, таких денег было найдено в его войсковой кассе 768,554 польских злотых; посоветовавшись с варшавским магистратом, Суворов приказал их истребить.
Затруднения по продовольствию войск были громадные; во время военных действий с ними еще справлялись кое-как, пользуясь широкими правами войны, но по взятии Варшавы, Суворов следуя принципам своей политики, отверг эти способы, как не подходящие. Препятствия к пропитанию войск сделались почти неодолимыми, так что Дерфельден и Ферзен, продолжавшие состоять по внутренней службе в подчинении у князя Репнина, нашли необходимым донести ему об этом. Затруднения были облегчены, как раньше сказано, открытием беспрепятственного ввоза из-за границы; но Суворов все-таки не признал удобным собирать продовольствие с земли под квитанции, а предоставил собственному попечению Поляков покупку фуража, для чего назначил за сено и овес довольно высокие цены, которые лишь в будущем году, при новом урожае, были уменьшены. Правда, мера эта была им принята и в интересах русской казны, так как иной способ заготовления потребовал бы, по его удостоверению, больших лишних затрат, но довольно и того, что в соображение входило и нежелание отягощать население. Однако неисправности в высшей военной администрации и истощение государственного казначейства были так велики, что войска Суворова решительно не получали денег, и предписанная им мера обращалась в нуль. Суворов приказал заимствовать нужные деньги из артельных, экономических и других полковых сумм, но и эти источники скоро стали иссякать. Тогда он велел удовлетворить часть потребности подрядом, но денег все не было, и подрядчики стали отказываться от своих обязательств, за неполучением задатков. Суворов все-таки не хотел прибегать к последнему ресурсу-сбору под квитанции с населения, донося, что край истощен, что за удовлетворением потребности войск, жители будут доведены до крайности, и впереди может быть голод. Он прибегнул к иному средству: не опасаясь нимало за спокойствие Польши, приказал 5 пехотным и 7 конным полкам готовиться к выступлению в Россию и просил у Румянцева на это разрешения. Только тогда подоспели деньги, хотя и в недостаточной цифре; войска запаслись фуражом до близкого по времени подножного корма, и Суворов отменил, в марте 1795 года, выступление части войск в Россию. Лишь спустя лето, при новом урожае, который оказался довольно обильным, он признал возможным сделать с обывателей местами сбор хлеба под квитанции, под присмотром выборных от населения комиссаров, уравнительно, с зачетом в подлежащие подати, на что и получил разрешение из Петербурга с повелением — запретить вывоз за границу хлеба из мест, занимаемых войсками 9.
Направляя свои старания к облегчению населения Польши, для удержания края в спокойствии, Суворов не в меньшей мере обнаруживал заботливость по отношению к Польскому королю. Мы знаем, что он получил от Екатерины повеление — отправить Станислава-Августа в Гродно; но оно пришло в конце ноября 1794 года, когда уже был сделан шаг, противоречивший политическим видам Русского правительства больше, чем что-либо другое. Вероятно следуя последним советам Вавржецкого, перед выездом его из Варшавы к войскам, Польский король написал Русской Императрице письмо. Сознаваясь, что судьба Польши в её руках, Станислав-Август говорит, что считает своею обязанностью обратиться к великодушию её Величества. Военная сила Польши уничтожена, но нация осталась, пока воля победительницы ее не уничтожит. Польша разорена надолго и начинает походить на пустыню; тысячи земледельцев бежали в соседние страны, туда же удалились многие землевладельцы; голод почти неминуем, особенно если продолжится оккупация других соседей Польши. Одна победительница, Русская Государыня, может все это прекратить, объявив свою волю насчет своего завоевания. Не рискуя пускаться в предположения по этому предмету, он, Станислав-Август, полагает однако же несомненным, что для Русской Императрицы имеет более прав быть принятым то решение, которое принесет ей наиболее истинной славы и сделает три миллиона людей наименее несчастными. Это письмо Польского короля было отправлено в Петербург с курьером 12 или 13 поября; курьер повез также к графу Платону Зубову письмо Суворова следующего содержания: «король Польский в плачевном состоянии исторгает мои слезы; припадите к высочайшему престолу её Императорского Величества, испросите у премудрой Монархини Его Величеству милосердие; вашего сиятельства великодушие известно свету».
Суворов поторопился, не выждав инструкций. Его амнистия, обезоружение и проч. требовали спеха, ибо от них зависело спокойствие покоренного края и удержание его в наших руках; вопрос же о короле не имел такого значения. Своим предстательством Суворов нисколько не улучшил, а быть может ухудшил положение короля. В Петербурге заговорили об интригах Станислава-Августа, о том, что распоряжения и действия Суворова в Польше имеют основанием чувство соболезнования к королю, которого поэтому необходимо удалить и поставить вне влияния на ход дел. Письмо Станислава-Августа было принято очень дурно; письмо Суворова не произвело никакого действия, как и следовало ожидать. Безбородко даже нашел первое «весьма непристойным». Может статься оно было, по видам политики, неуместным и неудобным, но только не непристойным, потому что ничто не может быть для государя пристойнее, как заступничество за свое государство и за своих подданных в критическое время. Екатерина отвечала Станиславу-Августу сухо, что дело будет решено, как требуют пользы и спокойствие государства; что же касается лично до него, короля, то ему будет предложен переезд в Гродно, необходимый для его собственной безопасности. где он и получит извещение о последующем. Написан вместе с тем рескрипт Суворову. В нем повелевается вручить королю ответное письмо; объясняется, что выезд короля из Варшавы нужен для облегчения народа, «лишенного многих способов к продовольствию», а также и потому, что особа короля там не безопасна, особенно если обстоятельства заставят передать Варшаву Пруссакам или предоставить собственному жребию. В силу этих причин, нельзя ожидать со стороны короля каких-либо затруднений к исполнению настоящего повеления; если же паче чаяния они окажутся, то Суворов обязывается ему объявить не обинуясь, что воля Екатерины неизменна, основана на праве завоевания, и король должен ей повиноваться. Перемещение короля в Гродно произвести немедленно; под видом почета приставить к нему одного из генерал-майоров, которого снабдить 8,000 червонцев и приказать ему оказывать королю всевозможное уважение; до сведения же короля довести, что попечение о приличном его содержании в Гродно возложено на князя Репнина 10.
Оба эти письма были отправлены к Суворову вместе с вышеприведенным высочайшим повелением от 21 ноября. Прежде чем они были получены, король, благодарный Суворову за его расположение и услуги, пожелал сделать ему 25 ноября визит. По приказанию Суворова, дежурным генералом был составлен церемониал приема; между прочим дежурные адъютанты должны были встретить короля у кареты, дежурный генерал у лестницы, а Суворов перед приемной. Но когда карета короля подъехала, Суворов без шляпы и шпаги бросился вниз, подскочил к карете и стал было принимать Станислава-Августа под руки, но спохватившись сказал: «да ведь по церемониалу мне не здесь следует быть; простите Ваше Величество, я так почитаю освященную особу вашу, что забылся». Вслед затем оставив короля, он взбежал по лестнице, занял свое место и принял короля как было назначено. Визит продолжался больше получаса, велась беседа в присутствии многих лиц, отъезд короля совершился по церемониалу же. Немного дней спустя получены рескрипты Екатерины; для Станислава-Августа едва ли воля Екатерины была большою неожиданностью, но на Суворова решение Государыни должно было произвести действие ушата холодной воды. Приготовления к отъезду короля были окончены в продолжение месяца, и 27 декабря он выехал из Варшавы, не пожелав принять никаких соответственных случаю почестей. Провожая его, Суворов как ни крепился, при официальном исполнении воли Императрицы, не мог удержаться от слез. Без малого через год, Станислав-Август, уступая советам и настояниям Екатерины, отрекся от престола, получив от союзных дворов ежегодное содержание в 330,000 червонцев, а в начале 1798 года умер в Петербурге 11.
Постоянно проводимое Суворовым доброжелательство к Полякам, сделавшееся лозунгом его управления Польшей в продолжение целого года, конечно коренилось главным образом в его понятиях о характере политики, вызываемой обстоятельствами, а по отношению к Польскому королю, им руководило чувство благоговейного уважения к венценосной особе, усугубляемое состраданием к его несчастиям. II то и другое во всяком случае делает большую честь его сердцу, и для полноты его характеристики с этой стороны, будет уместно привести еще некоторые данные, хотя они не имели никакого соотношения к политике. Пользуясь тем, что покорение Польши сильно возвысило его значение и придало новый вес его предстательствам, Суворов старается осыпать благодеяниями чуть не всех, к нему прибегающих, обращаясь с просьбами всюду. Приведем два примера. За какую-то, должно быть крупную вину, четыре штаб-офицера, Денисовы, подлежали тяжелому наказанию; Екатерина снизошла на ходатайство Суворова и простила их. Во время пребывания в Херсоне, Суворов познакомился с женою разжалованного из капитанов 1-го ранга в матросы, Вальронта, был тронут её несчастным положением, приглашал ее к себе наравне с другими и танцевал с нею. Проступок Вальронта был из тяжких. Во время Шведской войны, адмирал Грейг, после сражения 6 июля 1788 года, отрешил некоторых офицеров от командования судами, в том числе Вальронта за то, что при начале боя он поворотил на другой галс, вышел самовольно из линии и затем в сражение не вступал. Суд приговорил его к разжалованию. Суворов не решился из Херсона просить о прощении, а обещал г-же Вальронт сделать это при первом удобном случае. Теперь это время подошло, Суворов обратился к Государыне с ходатайством чрез Платона Зубова, и Вальронт был прощен 12.
Всю зиму 1794-95 годов производилась перевозка разного государственного имущества из Польши в Россию, преимущественно военного; одних артиллерийских орудий перевезено 340. Наиболее важным приобретением победителя была библиотека Залуского, в которой состояло, по разноречивым известиям, от 200 до 400,000 томов, вернее — больше 250,000. Она была учреждена в Варшаве графом Залуским для всеобщего употребления и имела в своем составе множество редких книг и рукописей. Она пользовалась большою известностью; папа Бенедикт ХIV издал в 1752 году буллу, которою угрожал отлучением от церкви всем, кто из этой библиотеки что-либо похитит. На перевозку её и некоторых архивов было ассигновано 30,000 руб.; библиотека Залуского послужила основанием ньнешней Императорской публичной библиотеки в Петербурге.
Занятый и крупными, и мелкими делами по управлению завоеванным краем, Суворов не имел уже возможности сосредоточивать по прежнему свое внимание на войсках. В продолжение целого года он только однажды отлучился из Варшавы на короткое время, для объезда войск, и то счел нужным донести о своей отлучке в Петербург. Из сохранившихся отрывочных данных однако видно, что заботливость его о войсках была обычная, но отличалась преимущественно контрольным характером. Больше всего требовала его внимания продовольственная часть, особенно при неисправном снабжении войск деньгами; он не избавился впоследствии от больших неприятностей по этому предмету, когда по-видимому все было уже кончено. Затем находим приказания и напоминания о сохранении здоровья войск, об устройстве лазаретов, о мерах к уменьшению местами дезертирства, — все тоже, что бывало в Финляндии и Херсоне; только не встречается здесь таких резких как там аномалий, а следовательно и экстренных мер. Беспокойств и смут не было никаких; «весьма всюду тихо», пишет Суворов Хвостову: «но парит еще земля телесами». Происходили только мелкие недоразумения между войсками и обывателями, без сколько-нибудь заметных последствий, причем Суворов не давал поблажки виноватым и всякий беспорядок относил к нерадению или упущению командиров 14.
Объезд войск он произвел в августе 1795 года с быстротой замечательной. Под его начальством тогда находилось около 50 батальонов, 100 эскадронов и казачьих полков; войска эти были расположены в нескольких лагерях на довольно большом пространстве, в окрестностях Варшавы и в брестском воеводстве. На посещение и осмотр этих войск, Суворов употребил всего около 15 дней. Зато и смотры были своеобразны. Краткое известие об одном из них записано участником; по нем можно составить понятие и об остальных. В Немирове, на Буге, стояло лагерем два конных и один пехотный полк; Суворов явился сюда около полудня, когда люди после обеда отдыхали. Он был верхом, в сопровождении трех лиц своего штаба и казака. Быстро подскакав к середине пехотного полка, он стал кликать знакомого ему барабанщика, старого, седого солдата, отличившегося в эту войну: «Яков Васильевич,...Кисляков!» Барабанщик выскочил, Суворов поздоровался с ним и велел бить тревогу. Привычные войска выстроились живо, Суворов тотчас же свернул их в колонны и повел по направлению к Бугу; тут пехота подвязала патронные сумы к шее и, подняв ружья над головами, направилась чрез реку в брод; конница тоже, причем кавалеристы помогали своими веревками-сеновязками малорослым из пехоты. Перейдя реку, войска шибким шагом пошли вперед. Верст пятнадцать выводил их Суворов, маневрируя и атакуя, потом свел в общее каре, держал речь, произносил выдержки из своего военного катехизиса, благодарил за ученье и сделал жестокий выговор командиру одного из кавалерийских полков, за шалости солдат на квартирах. Потом, едучи по фронту, он здоровался и заговаривал со знакомыми солдатами, иногда обращался к целым ротам, когда-либо отличившимся, и затем попрощавшись со всеми, быстро ускакал. Начальник конной бригады и командир пехотного полка провожали его верст двадцать 15.
Эти и подобные оригинальные приемы, составлявшие особенность Суворовской военной подготовки, зачастую сопровождались также исключительно Суворовским чудачеством и прихотливыми странностями, на которые он все меньше и меньше скупился. Из под причудливых его выходок выглядывал обыкновенно какой-нибудь военный принцип, но бывало и так, что маскирующая оболочка одна и бросалась в глаза. Однажды зимой, после смотра варшавскому гарнизону на городской площади, он держал перед войсками обычную речь. Мороз был сильный, все ежились, многие невольно обнаруживали разные признаки нетерпения. Заметив это, Суворов намеренно затянул свою речь и употребил на нее чуть не два часа. Почти все, от генерала до солдата, вернулись домой с сильными симптомами простуды, но сам Суворов, хотя был одет в одну белую канифасную куртку, чувствовал себя совершенно здоровым и не скрывал удовольствия, что несмотря на свои годы, послужил войскам образцом военной выносливости. В другой раз, в ту же зиму, ему представлялось большое число новопоступивших офицеров. Прием и угощение происходили в великолепных покоях примаса; несмотря на страшный мороз, окна были настежь, для того, как объяснял Суворов, чтобы выморозить из новичков немогузнайство; подавались какие-то скверные щи и ветчина на конопляном масле, которые однако все ели, потому что ел Суворов и беспрестанно похваливал. В третий раз, во время объезда в августе лагерных сборов, он был встречен в Бресте дежурным по полку, молодым офицером родом из Ревеля. Почти дрожа от страха, подошел к нему дежурный и стал рапортовать; Суворов перебил его отрывистым вопросом: «какой суп готовили у вас, в Ревеле, в четверг?» — «Капустный», — отвечал смело дежурный. — «Â в пятницу?» — «Такой-то». — «А в субботу» и т. д. Молодой офицер изложил ему таким образом menu за целую неделю, после чего и был отпущен благополучно. И дело в том, что в низших чинах Суворов стаивал в Ревеле, заметил особенность тамошних домашних порядков — назначать заблаговременно на каждый день недели особый суп, и теперь, на этом не подходящем к службе предмете, вздумал испытать молодого оробевшего офицера. Многочисленные причуды Суворова разносились всюду и составляли собою богатую тему для пересудов и разных о нем отзывов. Один из государственных людей охарактеризовал его фельдмаршальство так: «чин по делам, а не по персоне»; другой писал, что «Суворов просвещается в Варшаве и не перестает блажить»; третьи пожимали плечами и снисходительно улыбались 16.
Все это было более или менее колко, но безвредно; враги и завистники Суворова не могли нанести ему с этой стороны сколько-нибудь существенного ущерба и даже просто неприятностей. Более доступным для атак недоброжелателей он был в некоторых других отношениях, например как мы уже видели, со стороны внутренней политики; военно-хозяйственная администрация тоже представляла собою слабое, доступное место. Если им не воспользовались, и оставили Суворова в покое, то вероятно потому, что оно было общим во всей русской армии. Впрочем злоупотребления по этой части в Польше, в некоторых отношениях выходили из общего уровня, благодаря военному, а потом — полувоенному положению, в котором находились там русские войска. Образовалась целая система злоупотреблений. Говорят даже, что домашнее хозяйство Суворова велось во время Польской войны, как будто без его ведома, на счет экстраординарной суммы. Это однако маловероятно, а совсем невероятно то, будто Суворов про это знал, делая вид, что не знает 17. В разных местах было изложено не мало фактов, опровергающих возможность такого поступка; припомним хоть то, что при покупке имений, он никогда не соглашался уменьшать по документам платную сумму, ради уменьшения пошлины. А подобные приемы были во всеобщем ходу и не представляли собою такой опасности, как подложная очистка расходов экстраординарной суммы. Кроме того, подобный подлог непременно обнаружился бы при производстве скандального «дела Вронского» (будет дальше), а между тем этого не было. Злоупотребления существовали, но несколько иного смысла, что видно из следующих примеров.
Нескольким казачьим частям, находившимся в составе одного и того же отряда, следовало получить от казны деньги на продовольствие, из особой комиссии, учрежденной в Варшаве. Послали туда офицера с доверенностью, но он вернулся с пустыми руками и осмеянный. Послали другого, порасторопнее и бойчее, и тот возвратился ни с чем. Нарядили третьего, Мигрина, снабдив его наставлением и полномочием — не скупиться на взятку, так как без нее никто ничего из комиссии не получал, особенно конные полки, которым приходилось денег сравнительно больше. Поехал третий, но в Варшаве прожил без толку несколько дней: его кормили одними отговорками да обещаниями. Он изменил способ действий и стал грозить, что пожалуется Суворову; тогда сделались сговорчивее, и один из членов объяснил ему, что требование составлено неправильно, что подлежит выдаче гораздо больше, и взялся сам составить новое. Посланный согласился; итог новой требовательной ведомости, правильной, оказался в 106,000 руб. ассигнациями. Из них в комиссии осталось 16,000 руб., в кармане у посланного 10,000 руб., а полки получили 80,000 к великому своему удовольствию, ибо на такую большую сумму никак не рассчитывали 18.
Однажды назначена была поверка экстраординарной суммы, находившейся в распоряжении главнокомандующего, комиссиею из трех штаб-офицеров. Один из состоявших при Суворове лиц, подполковник Мандрыкин, выдал комиссии все документы и сказал, что в 9 часов вечера поедет от Суворова курьер с отчетом, а потому поверка должна быть окончена раньше. Комиссия заявила, что так скоро поверить 50,000 червонцев, израсходованных по мелочам, едва ли она будет в состоянии; Мандрыкин с грозным видом отвечал, что таково приказание Суворова, и не советовал прибегать к отговоркам. Комиссия окончила поверку к назначенному сроку; все оказалось исправно, кроме двух ордеров на 150 червонцев, не подписанных Суворовым. Мандрыкин взял ордера, пошел к Суворову и вынес их подписанными. Дело было тотчас же кончено и оформлено, к великому удовольствию Мандрыкина, который вероятно имел причины опасаться противного. С радости он предложил свои услуги председателю комиссии, Энгельгардту. Тот поблагодарил, сказав, что на этот раз ни в чем не нуждается. Тогда Мандрыкин вытащил и показал Энгельгардту рапорт Ферзена с просьбою о предании его, Энгельгардта, суду. Хотя по уверению Энгельгардта, приговора суда он решительно не боялся, будучи совершенно прав, но все-таки это обстоятельство представлялось крупною неприятностью, тем более, что по тогдашним правилам, нахождение офицера под судом во всяком случае вносилось в послужной список. Заметив на лице Энгельгардта огорчение и смущение, Мандрыкин сказал: «не беспокойтесь, граф никогда этого рапорта не увидит», и тут же разодрал бумагу Ферзена, Не успел Энгельгардт придти в себя, как Мандрыкин обратился к нему с новым вопросом: «вы ведь просились в отпуск; скоро ли хотите ехать?» Энгельгардт отвечал, что уехал бы тотчас по получении паспорта. «Погодите немного», сказал Мандрыкин, пошел к Суворову в кабинет, вынес оттуда подписанный отпускной билет и отдал Энгельгардту 19.
Не всегда лица Суворовского штаба своевольничали безнаказанно; обрушивалась и на них гроза, но это бывало редко, и еще реже гнев Суворова оставлял по себе глубокие следы. Доказательством тому может служить дело Вронского.
В Варшаву приехал, для свидания с братом, 2-го Чугуевского полка секунд-майор Вронский, втерся к Суворову в доверие и подал ему донос на злоупотребления по провиантской части. Суворов назначил следственную комиссию, в которую вошли генералы Исаев и Буксгевден, а также и Вронский. Последний, как видно, взял на себя всю черную работу и сделался действительным следователем; допрашивал прикосновенных лиц с угрозами и «пристрастием»; одного провиантского поручика продержал целую ночь в ретирадном месте и угрожал ему розгами. Злоупотребления оказались немалые: получение взяток под видом займов; продажа подрядчикам из провиантских магазинов муки, якобы купленной смотрителями на свой счет; покупка дорогих вещей у подрядчиков без отдачи денег; игра в банк и проч. Но цифра доноса не оправдалась: Вронский доносил о расхищении полумиллиона, а оказалось всего начету на 62,554 рубля. Следствием выяснено пятеро виновных: три провиантских чиновника и двое из штаба Суворова — Мандрыкин и Тищенко. Суворов велел их арестовать, посадить на хлеб и воду и взыскать с них всю сумму, которая по получении и была распределена на разные надобности, — на выдачи подрядчикам, на прогоны, в пособие бедным польским офицерам, разоренным революцией, и наконец Вронскому 15,166 руб., «яко доносителю», по закону.
Вронский этим не ограничился и, пользуясь приобретенною у Суворова доверенностью, стал мешаться в производство торгов, объявленных тогда на большую поставку хлеба; входил в сношение с подрядчиками, грозил им, предлагал заменить подрядный способ заготовки комиссионерским. Тем временем арестованные, высидев на хлебе и воде несколько недель или месяцев, были освобождены Суворовым, и дней через 20 — 25 после того Вронскому приказано ехать в свой полк. По всей вероятности, этим исходом он был обязан между прочим Суворовскому штабу, но главным образом самому себе, так как наглость и бесстыдство его превосходили всякую меру и совершенно отрицали его якобы честные побуждения. В начале Вронский проживал в Варшаве без всяких средств, перехватывая где только можно по червонцу и по два; а втершись в доверенность к Суворову, получив назначение в следственную комиссию, а потом и участие в производстве торгов, он стал брать направо и налево, нанял дом по 100 червонцев в месяц, обзавелся экипажем, большим штатом домашней прислуги и выездных верховых, держал любовницу, давал богатые обеды. Суворов, начинавший понимать истину, запретил ему вмешиваться в производство торгов. Вронский как-то вздумал самовольно выехать из Варшавы; его остановили на пражском мосту и, по жалобе подрядчика-еврея, у которого он взял дорогие часы и не заплатил денег, — отобрали карету и лошадей. Вскоре после того он был, как сказано, выпровожен по приказанию Суворова из Варшавы в свой полк 20.
Все участники этого грязного дела выступают в очень неприглядном виде; сам Суворов, чистый от всякого подозрения в корыстных злоупотреблениях, не свободен от упрека в других отношениях, так как поручил исследование злоупотреблений самому доносчику; не предал виновных суду на том основании, что они понесли наказания, и ущерб казны пополнен; самовольно дал назначение взысканным деньгам; допустил вмешательство Вронского в производство торгов, тогда как для этого была назначена особая комиссия из нескольких генералов. Он и впоследствии продолжал не придавать делу Вронского серьезного значения, будучи убежден, что главною всему причиной была карточная игра, завлекшая молодых людей дальше, чем они сами хотели. Впрочем он сообщил обо всем этом происшествии Зубову, а также донес Императрице, но как о деле маловажном. По понятиям административных сфер того времени, высших и низших, присмотревшихся к постоянным злоупотреблениям и воспитавшихся на своеволии, варшавское происшествие действительно представлялось делом мелким и заурядным, а потому решение Суворова было безмолвно признано концом венчающим. Но по странному самомнению, Вронский считал себя несправедливо обнесенным и спустя несколько месяцев снова возбудил дело; старые грехи вышли на свет при новой обстановке, и на долю Суворова достались новые неприятности 21.
Очень большую долю дурного, замечаемого в Суворове, следует отнести к худому выбору им приближенных лиц. Это были люди или недалекие, или необразованные, грубые и значительною долею не совсем чистые. Мы видели образчик в Мандрыкине, которому не доставало ума или такта не рисоваться перед посторонними своею силою и значением, а хранить это про себя. Таковы или в таком же роде были и другие, не без исключений конечно, но исключения только подтверждают общее правило. Уже в Турецкую войну это бросалось в глаза, а в Польскую и того больше. За то Суворов обращался с ними без церемоний; тех кто помоложе, кликал «мальчик»; Мандрыкина звал просто Андрыка и никого из них не вывел далеко в люди, кроме своих племянников, которые впрочем были людьми другой категории, да и не состояли при нем постоянно. В этом же кружке ежедневных собеседников, приспешников и сотрапезников, он не стеснялся ни причудливыми выходками, ни проявлениями дурных сторон своего характера; все выносилось, лишь бы не лишиться его милостей и своего положения, на что люди с самолюбием и развитым благородным чувством были бы не способны. Контроль над ними был так невелик, что можно сказать сам Суворов как будто поощрял их к дурным поступкам. Он например сам не распечатывал конвертов, большею частью не читал бумаг, а выслушивал, даже зачастую не читал, а выслушивал подносимое к его подписи. Оттого в деле Вронского читаем, что один из офицеров Суворовского штаба добился прусского ордена, дав подписать Суворову бумагу, в которую себя включил, а при чтении пропустил. Другой офицер вытащил на смотру из кармана Суворова жалобу, только что поданную посторонним лицом. Всего этого могло не быть, вероятно и не было, так как следствием не подтвердилось; но одно указание на подобные случаи свидетельствует, что в них не признавалось ничего невозможного, нелепого. И действительно, в самой главной квартире, так сказать под носом Суворова, делалось иногда то, что прямо противоречило его воле. В числе его адъютантов находился ротмистр Тищенко, человек грубый, невежественный, плохо грамотный, исполнявший преимущественно экзекуторские и полицейские обязанности. Когда к Суворову, конечно по его собственному выбору, был назначен постоянный вестовой из дворян, Столыпин, то Тищенко, вероятно из чувства ревности, не хотел его представить Суворову, потом старался не допускать его в присутствие фельдмаршала и, перед отъездом Суворова в Петербург, даже скрыл от Столыпина время отъезда, тогда как именно при поездке он и был нужен Суворову. Чего же после этого могли от Тищенки ждать посторонние? 22
Говорят, будто Суворов объяснял дурной выбор своих приближенных тем соображением, что честные люди слишком редки, а потому надо привыкать обходиться без них. Это едва ли верно, потому что Суворов не был мизантропом, а если бы приведенные слова действительно принадлежали ему, то все таки они его не извиняют, так как за людьми сомнительной честности требуется деятельный надзор. Да наконец они, его приближенные, погрешали не против одной честности; что же его заставляло смотреть сквозь пальцы на другие их недостатки? Дело в том, что он сам невольно отваживал от себя людей лучших; выходки его иногда прямо задевали самолюбие, даже оскорбляли и нарушали самые элементарные приличия. Один штаб-офицер, приглашенный Суворовым к обеду, Энгельгардт, заметил, что сержант гвардии, разносивший водку, наливал ее не иначе, как строго держась старшинства чинов и в чинах. Энгельгардт усмехнулся и за свою невежливость немедленно поплатился: Суворов выскочил из-за стола, закричал «воняет» и убежал в другую комнату. Открыли окна, но это не помогло; не знали что делать. «За столом вонючка», пояснил Суворов. Тогда адъютант подошел к Энгельгардту и, выразив предположение, что у него грязные сапоги, просил его выйти из-за стола, вычистить их и потом вернуться. Энгельгардт встал и ушел домой. Как ни мелок этот случай, но он достаточно характерен; такого же свойства бывали конечно и крупные 19.
Тем временем, пока Суворов распоряжался в завоеванном крае, проявляя наряду с мелкими недостатками крупные достоинства, дипломатия работала на счет дальнейшей судьбы Польши. Задача её была сложная и трудная, ибо требовалось согласить почти несогласимое. Суждения об этом предмете начались давно, когда война только что разгоралась. Английский и австрийский посланники при Петербургском дворе говорили, что по утушении революции, следует дозволить Полякам жить и устраиваться как хотят; из перлюстрации секретной переписки Берлинского кабинета усматривалось, что он помышляет о новом разделе; в Петербургском кабинете не сразу установилось категорическое решение, но Безбородко склонялся больше к разделу. К половине года мнение это стало созревать и потом утвердилось окончательно; де литься предположено было трем державам, но Пруссия желала, чтобы Россия высказалась первою. Когда приступили затем к разъяснению оснований дележа, то тут и начались трудности, которые, что дальше, то вырастали больше, потому что Пруссия собиралась мириться с Францией; стало быть изменяла свои взгляды, а Австрия просила подмоги против Французов и предпочитала отложить решение польского вопроса до конца французской войны. Победы Суворова и взятие Варшавы поощрили Россию возвысить свой голос, настаивая на принятии проекта раздела по русскому плану, и Литовский край, который по этому плану предполагалось присоединить к России, уже получал новое устройство под управлением князя Репнина, с концу 1794 года негоцияция с Венским двором была успешно окончена, но с Пруссией соглашение не достигнуто; приходилось, по выражению Безбородки, «показать ей не только деятельность и твердость, но даже и зубы». Положено было заключить между Австрией и Россией союз против Пруссии, продолжая убеждать Пруссию к сговорчивости, а Австрию к уступчивости, так как соглашение не достигалось из-за будущей австро-прусской границы. Но дело все таки не очень спорилось и даже угрожало дурным поворотом, потому что Прусский король решительно шел к миру с Францией, а тогда по мнению Безбородко следовало ожидать, что Пруссия захочет придержаться последнего раздела и предложит Полякам составить конфедерацию под её защитой.
Опасения его скоро начали как будто сбываться. В апреле 1795 года Пруссия заключила с Франциею мир, а в мае и договор, который в августе был в Берлине утвержден. Суворову было сообщено о приготовлениях к войне, а несколько погодя, в июне, прислан рескрипт, начинавшийся словами: «вероломство Берлинского двора, заключившего мир с Францией, заставляет нас быть на стороже, ибо участь Польши не окончена, и наши предложения на этот счет не приняты». Поэтому объявляется новое распределение войск и главного начальствования над ними: войска в Варшаве, окрестностях и в брестском воеводстве подчинены Суворову; в Литве (кроме брестского воеводства) и Лифляндии — князю Репнину; в губерниях волынской, подольской, врацлавской, вознесенской, екатеринославской и Малороссии — Румянцеву. Все три армии приблизительно одной силы. Суворову приказано подвозить заготовленный провиант и покупать вновь; учредить запасный магазин, определить величину подвижного магазина; иметь дружеские отношения к австрийским войскам, но не подавать повода к остуде и с прусскими; разведывать, что в прусских областях будет происходить и соображать с Румянцевым и Репниным общие мероприятия.
Эти приготовления не оставались в тайне и, в связи с усилиями дипломатии, привели к желаемому исходу. В октябре 1795 года получено согласие Прусского короля на разные частности плана и на некоторые уступки в пользу Австрии из новых земельных приобретений, и в том же месяце состоялось общее соглашение. Впрочем, формальная сторона дела была закончена еще не скоро, и конвенция по окончательному разделу Польши заключена между тремя державами после кончины Екатерины, в январе 1797 года 23.
Приготовляя боевую и хозяйственную часть армии на случай войны с Пруссией, Суворов мало однако же верил возможности этой войны и чуть ли не более интересовался сделанным Австрией предложением о совокупном действии против Французов под его, Суворова, начальством. Заводили речь о 40- 50,000-ном корпусе, с содержанием на счет Австрии; у Венского двора зародился даже проект о сформировании 100,000-ной армии из Русских, Австрийцев, Пруссаков и французских эмигрантов, для отправки на Рейн под предводительством Суворова. Заботясь о скорейшем решении польского вопроса, Петербургский двор не отрицал прямо такой комбинации, а старался ласкать Австрию надеждой, не говоря ничего положительного. Суворов не раз списывался по этому предмету с Хвостовым, поручая ему следить за ходом дела, и приказал иметь в готовности 12,000 червонцев. Он даже сделал прибавку к своему военному катехизису: «о ветреных, безбожных Французах, которые дерутся колоннами, и которых надо бить колоннами же». Почти одновременно с существованием этих предположений, зародился слух о новой войне с Турцией, неизвестно откуда взявшийся и не имевший сколько-нибудь серьезных оснований. Сплетня однако оформилась настолько, что назначала главных начальников, обходя Суворова; это не замедлило его уколоть, и он вспомнил про представленный им в 1793 году план войны с Турцией. «Зубов — верховный начальник, главные генералы Волконский и Дерфельден», пишет он Рибасу: «да здравствует мой план... как мы глупы!» Однако и Турецкая война, подобно Французской, оказалась пуфом.
Кроме этих воображаемых поводов к неудовольствиям, у Суворова были и другие, если не совсем мнимые, то все-таки мелкие, что однако не мешало ему воспринимать их. Румянцев обращается к нему как к равному, но военная коллегия не удостаивает его прямыми сношениями — повод к неудовольствию. В какой то газете напечатано о нем что то неверно, не сходно с сенатским указом — другой повод. Патент на чин фельдмаршала не совсем сходится с патентом, данным Потемкину; в первом сказано: «за оказанную к службе нашей ревность и прилежность», во втором; «по отличным и знаменитым заслугам»; в первом: «как верному и доброму офицеру надлежит», во втором: «как верному военачальнику нашему надлежит»; в Потемкинским патенте была живописная арматура, портрет Екатерины и проч., а у Суворова ничего подобного. Новая причина указывать на несправедливость и быть недовольным 24.
Но все эти мелочи были только аксессуарами, суть заключалась не в них: Суворов помнил, что обещание его, данное именем Императрицы инсургентам, не было исполнено с буквальной точностью. Он не мог ни оспаривать отданных ему приказаний, ни делать каких либо протестующих заявлений; дело было слишком ясное, и если предписывались распоряжения, противоречившие его, Суворова, решению, то оставалось беспрекословно им подчиниться, он так и поступил, в надежде, что арестованные вскоре будут освобождены. Но прошло три месяца, а они содержались под арестом. Суворов удержался от вмешательства в правительственные распоряжения, но излил свое неудовольствие в письме к Хвостову, поручив своему родственнику позаботиться об этом предмете косвенными, неофициальными путями. «Граф Игнатий Потоцкий, Мостовский, Закржевский, банкир Капустас и башмачник Килинский, в угодность двора, в Петербурге изрядно или хорошо содержатся, но мой пароль тем не содержан; в нем (обещано) забытие прежнего, и они (должны быть) вольны. Стыдно России их бояться, ниже остерегаться; Польша обезоружена, пора им домой, и не в коня корм. Вашему благоразумию это внушение весьма рекомендую; мне совестно, хоть без торопливости. Граф Игнатий врал, и раздражение им обстоятельств должно презреть». Вероятно по этому же предмету, с намеком на предстоящий дележ Польши, он сделал в Варшаве, публично, следующее темное, аллегорическое заявление. Когда его спросили, можно ли ожидать благих для Польши последствий от мира Пруссии с Францией, он отвечал: «могло бы быть; но внутренние замешательства наиболее меня беспокоят; я не могу более того сносить и принужден буду наконец принять некоторые меры». Повторив это несколько раз к общему недоумению, он прибавил: «так как крысы, мыши и кошки находятся в беспрестанном движении в сем доме и ни на минуту не дают мне покоя, почему я намереваюсь, как наискорее, переменить квартиру». Ему действительно было мало покоя; его осаждали просьбами по всевозможным предметам и со всех сторон; в числе ходатайств попадалось немало таких, которые он и рад бы был удовлетворить, но не мог, вследствие взглядов правительства. Так по крайней мере случилось однажды, когда к нему прибыла депутация по подобного рода делу. Осведомившись о содержании просьбы, Суворов вышел к депутации.; стал посреди приемной, поднял руку вверх и прыгнул как можно выше, сказав: «Императрица вот какая большая»; затем присел к земле на корточки, пояснив: «а Суворов вот какой маленький», поклонился и выбежал из комнаты. И депутаты поняли и ушли 26.
Ничего нет мудреного, если все эти неприятности, и крупные и мелкие, и действительные и мнимые, в общем итоге утомляли его и раздражали. Этому содействовало и дурное состояние здоровья, по крайней мере в начале. После трудной кампании он очень утомился, «еле жив», как писал он своим родственникам. Спустя некоторое время он жаловался Румянцеву, что здоровьем ослабел, что «надо временно от шума городского удалиться в малое местечко, как скоро дела перемежатся». Но дела не перемежались, и это не одно физическое, но и нравственное утомление продолжалось. «Я угрюм и молчалив, заперт в четырех стенах и скучаю, как подьячий», пишет он позже одному из своих приятелей: «лоб у меня в морщинах, я нездоров». Правда, было и противоядие: «здесь я имею утешение видеть, что за мою откровенность платят мне везде дружбой и верностью»; но от этого фон картины не изменялся. Суворов стал находить «жалкую сухость в своем апофеозе» и упоминать про необходимость «спасти свою честь на склоне дней 26.
Короче говоря, происходило с ним тоже самое, что бывало раньше и что будет повторяться позже. В сущности ход дел в Польше оставался таким, какой с самого начала был дан им же, Суворовым, лишь за некоторыми частными изъятиями; самое крупное из них состояло в арестовании пяти лиц из главных деятелей революции. Подчиненное положение Суворова снимало лично с него нарекание за такое распоряжение; всякому было известно, что оно шло из Петербурга. Да и в Петербурге вовсе не имели намерения лишать их навсегда свободы; Безбородко говорит положительно, что «по окончании дел, положено отпустить их на свет и дать полную всем амнистию». Правда, термин этот оказался очень длинным, без малого два года, так как и эти лица, и пленный Косцюшко с сотоварищами, получили свободу лишь при Императоре Павле, тотчас по его воцарении; но причиною тому могли быть обстоятельства, остающиеся нам неизвестными. Судя по приемам надзора, в лишении означенных лиц свободы не было мести, а только опасение новой смуты. Содержались они хорошо; только двое, Капустас и Килинский, вероятно вследствие их сравнительно низкого общественного положения, находились в крепости; прочие содержались там лишь в начале, да и то не все, и вскоре перемещены в нанятые для них- 198 частные дома. Наиболее опасным из всех считался конечно Косцюшко; между тем находясь в крепости, он занимал две комнаты в комендантском доме и мог прогуливаться, под наблюдением двух офицеров, в комендантском саду, а потом перемещен в частный дом с садом. Арестованные не могли жаловаться на недостаток к ним внимания; из отчетов видно, что некоторым из них посылались газеты, предлагались книги; в случае болезни оказывалось немедленное медицинское пособие, даже собирались консилиумы. На стол их тоже не скупились; на Косцюшку например. израсходовано в 8 дней 188 руб., хотя он ел очень мало и ничего не требовал. Присмотр был строгий, но не в смысле ненужного стеснения дома, а только относительно отлучек из дому, в публику. Один из приставов например, был сменен за то, что вдвоем с арестантом (оба были молодые люди) отправился тайком ночью в маскарад, причем оба были костюмированы. Вообще материальная тягость заключения ограничивалась пределами необходимости 27.
Арест и заключение пленного Косцюшки с секретарем и двумя адъютантами, а также остальных шестерых, взятых при Суворове, — кроме опасения за продолжение смуты, были вызваны желанием открыть связь польской революции с французскою, главные её пружины вообще и варшавских апрельских событий в частности. Таково направление деланных арестованным допросов. Из ответов видно, что между двумя революциями не было ничего общего. Польская была порождена событиями последнего 25-тилетия; ближайшая её цель заключалась в восстановлении конституции 3 мая. Варшавская резня родилась оттуда же, и так как была следствием взрыва страстей, то и отличалась жестокостью и зверством. Инсурекционная Польша не имела своих представителей при иностранных дворах; она была совершенно изолирована; правительство её не состояло в сношениях с Францией, что служило постоянной темой жалоб ультрареволюционной партии. Ниспровержение религии, дворянства, духовенства не только не входило в программу революционного правительства, организованного Косцюшкой, но прямо ей противоречило; террор, царствовавший тогда во Франции, наводил на Косцюшку ужас и отвращение. Инсурекционный акт гарантировал права собственности каждого; универсалы Косцюшки отнюдь не уничтожали помещичьих привилегий, а только уменьшали на время войны размер крестьянских повинностей. Верховный народный совет, учрежденный Косцюшкой, состоял исключительно из дворян; мещане были только заместителями первых, в случае их отсутствия, и имели голос не решающий, а совещательный. Это было даже шагом назад, потому что вплоть до 28 мая 1794 года, в Варшаве существовал временной совет наполовину из дворян, наполовину из мещан, с одинаковым для всех правом голоса; преобразование этого совета Косцюшкой произвело в народе большое неудовольствие. Никаких французско-революционных образцов польское инсурекционное правительство не принимало и на демократические тенденции смотрело как на наиболее опасные. «Мы и без того могли легко склонить на нашу сторону мещанина и крестьянина», говорится в показании одного из коноводов революции: «они в просвещении весьма отстали; облегчить несколько их жребий было совершенно достаточно, и не представлялось никакой нужды давать им полную вольность и равенство, которых они не могут понимать, а тем паче благоразумно ими пользоваться».
Таким образом «шляхетская» Польша осталась и в революции не тронутой; её задача не имела ничего однородного с Францией, перегоравшей в перевороте, который изменял коренным образом все, что существовало прежде, Этому выводу как будто противоречат факты: народные волнения с самосудом, якобинский клуб, громогласно выражаемые сочувствия к Франции и к ходу её внутренних дел, нахождение во главе правительства таких люден, как Колонтай, а в армии таких, как Ясинский или Зайончек. Но все это только доказывает, что были в Польше и последователи французских революционных принципов и приемов; под их-то влиянием и происходили по временам уличные беспорядки и даже злодейства.
Но подобные взрывы сдерживались и наказывались правительством; так за уличный мятеж, когда чернь перевешала несколько человек за принадлежность их к русской партии, Косцюшко велел арестовать и заковать в кандалы 400 человек и из них семерых повесил. Но все-таки анархические эпизоды в Варшаве напоминали ужасы французской революции; они устрашали соседние правительства и в их глазах окрашивали польскую инсурекцию в не принадлежавший ей цвет. Таким образом преувеличенное и неверное понятие о свойстве и целях польской революции и затеянной ею войны сложилось, обобщилось и без труда поддерживалось. Этому содействовала между прочим внезапность взрыва, смелость, с которою он был произведен, и быстрое распространение революции по краю. В признаках этих усматривали обдуманность, зрелое приготовление, хорошо организованный и доведенный до конца заговор. На самом деле было противуположное. Заговор существовал, но далеко не обнимал всех польских областей, и многие выдающиеся лица отказались в нем принять участие. Взрыв произошел раньше, чем вожаки желали и рассчитывали, когда очень многое еще не было готово; вызван он был, как объяснено в своем месте, Мадалинским, не поддержать которого Косцюшко считал делом не честным и не патриотическим. Предполагалось поступать совсем иначе, именно выждать открытия войны России с Турцией, когда потребуется вывести из Польши часть русских войск. Таким образом начало революции и войны было необдуманное и неподготовленное; это наложило свою печать и на все последующее. Одни действовали очертя голову, скользя по наклонной плоскости, без возможности остановиться; другие увлекались самообольщением и, по удачному выражению Косцюшкина секретаря Немцевича: «принимали призраки за надежды, а надежды за действительность».
Суворов разделял общее заблуждение на счет происхождения и зависимости польской революции от французской, называл ее карманьолкой, а инсургентов якобинами. Но по взятии Варшавы, он должен был в этом разубедиться.
Прямого в том признания нет в его письмах и бумагах, но оно выразилось в его действиях. Он стал заботиться только о скорейшем и общем обезоружении, считая его концом венчающим; далее по его мнению ничего не требовалось, конечно кроме упразднения революционной организации. И Суворов оказался совершенно прав, потому что к подобному результату не могло привести одно обезоружение, если бы польская революция была прологом переворота такой глубины и значения, как французская. 28
Прошел год мирной деятельности Суворова в завоеванной Польше. К акту окончательного её раздела, подписанному Россией и Австрией, присоединилась наконец и Пруссия. Предстояло выводить войска Суворова из занятой ими территории, но передать Варшаву Пруссии положено было не прежде, как Пруссаки сдадут Австрийцам Краков и другие отходящие к Австрии по акту земли, остававшиеся еще в прусских руках. Сдачу Варшавы и вывод русских войск в пределы империи, приказано было Суворову передать Дерфельдену, а самому ехать в Петербург для получения нового назначения, на что и отпущено ему 10,000 рублей. В рескрипте по этому предмету от 17 октября 1795 года, Екатерина благодарила его за все им сделанное, за искусство, деятельность и усердие; говорила, что «познает цену его службы» и заявляла свою волю на счет это дальнейшего служения: «вы будете в других употреблениях, вам свойственных, или на иных пределах империи, где мы в спокойствии не столь удостоверены». Суворов принялся заканчивать разные дела, на что потребовалось немало времени, сдал войска Дерфельдену и наконец из Варшавы выехал 29.
Прошлое уходило вдаль, уступая место будущему. Три с половиною года спустя, Суворов писал из Италии русскому послу в Вене, Разумовскому: «не мщением, а великодушием покорена Польша; так удобно покорить и Францию». Предшествовавшие страницы свидетельствуют, что Суворов имел право сказать эти слова. Многие думают иначе. Одни говорят, что по взятии Варшавы, Суворов приказал отрубить кисти рук у 6000 польских шляхтичей; другие утверждают, что он не сморгнув глазом, перевешал 12,000 Поляков. Знаменитый историк французской революции, руководствуясь такого рода «историческими» данными, характеризует Суворова коротко: «знаменитый своими победами в Турции и жестокостями в Польше» 30.