[4 ноября 1877 г., Москва].

Почтеннейший Федор Иванович!

Я до сих пор не успел написать Вам более подробное письмецо в ответ на Вашу присланную мне брошюрку. Причина тому то, что я оканчивал мой роман "Мещане", а еще более того, что я болею. Брошюрку Вашу, как только что получил, я прочел немедленно, и из нее вижу, что Вы от романа, совершенно справедливо считаемого Вами за самого распространенного и прочного представителя современной художественной литературы, требуете дидактики, поучения, так как он может популяризировать всю необъятную массу сведений и многовековых опытов. Действительно, не связанный ни трудною формою чисто лирических произведений, ни строгою верностью событиям исторических повествований, ни тесными рамками драмы, роман свободней на ходу своем и может многое захватить и многое раскрыть.

Не достигает ли он этого на практике, как только автор задал себе подобную задачу? Почти безошибочно можно отвечать, что нет! Некоторые романисты нашего века, французские, немецкие и английские, пытались явно поучать публику. В романе у Евгения Сю ("Семь смертных грехов") показано, как наказываются на земле смертные грехи; у немцев есть, что какой-нибудь юный лавочник высказывает столько возвышенных мыслей и благородных чувствований, что читатель хочет не хочет, а должен, по-видимому, слушаться сего юноши; у нас Чернышевский в романе своем "Что делать?" назначил современному человечеству даже, какие иметь квартиры и как они должны быть разделены. Но - увы! - это глупое человечество не устрашилось нисколько картинами, представленными Евгением Сю, и продолжает по-прежнему творить смертные грехи; лавочнику никто не верит в искренность его слов, и он все-таки остается лавочником; квартир своих пока никто не делает и не устраивает по плану автора "Что делать?", и всем сим поучительным произведениям, полагаю, угрожает скорое и вечное забвение.

Но не такова судьба больших старых романистов. Беру их на выдержку. Сервантес, вряд ли думавший кого-либо поучать своим "Дон-Кихотом", явил только картину замирающего рыцарства, и она помнится всем читающим миром. Смолет, описавший морские нравы, дал нам такие из меди литые фигуры, по которым хорошо поймет каждый, какого закала английская раса; Вальтер Скотт запечатлел на веки-веченские в умах человечества старую поэтическую Шотландию; даже Жорж Занд, по-видимому, самая тенденциозная писательница во времена моей и Вашей молодости, Вы, конечно, это помните, она считалась у нас в России растолковательницей и чуть ли даже не поправительницей евангелия, но в этом случае, мне кажется, на нее совершенно клеветали, Жорж Занд была не проповедница, а страстная поэтическая натура, она описывала только те среды, которые ее женское сердце или заедали, или вдохновляли. У нас ни Пушкин, создавший нам "Евгения Онегина" и "Капитанскую дочку", ни Лермонтов, нарисовавший "Героя нашего времени" неотразимо крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: "На, мол, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет!"

В Гоголе, при всей высоте его комического полета, к сожалению, в конце его деятельности мы видели совершенно противоположное явление. Сбитый с толку разными своими советчиками, лишенными эстетического разума и решительно не понимающими ни характера, ни пределов дарования великого писателя, он еще в "Мертвых душах" пытался поучать русских людей посредством лирических отступлений и возгласов: "Ах, тройка, птица-тройка!.." - и потом в своем поползновении явить образец женщины в особе бессмысленной Улиньки, после пушкинской Татьяны, и в конце концов в "Переписке с друзьями" дошел до чертиков. Признаюсь, писем с подобными претензиями и в то же время фразистых и пошлых я не читывал ни у одного самого глупого и бездарного писателя.

Но перехожу опять к роману, в отношении которого мое такое убеждение, что он, как всякое художественное произведение, должен быть рожден, а не придуман; что, бывши плодом материального и духовного организма автора, в то же время он должен представлять концентрированную действительность: будь то внешняя, открытая действительность, или потаенная, психическая.

Лично меня все считают реалистом-писателем, и я именно таков, хотя в то же время с самых ранних лет искренно и глубоко сочувствовал писателям и другого пошиба, только желал бы одного, чтобы это дело было в умелых руках. Подкреплю это примером. В конце тридцатых годов сильно гремел Кукольник своими патриотическими драмами{596} и повестями из жизни художников с бесконечными толками об искусстве. И все это мне было противно читать; я инстинктивно чувствовал, что тут нет ни патриотизма, ни драматизма, ни художества, ни художников, а есть только риторические крики! Затем, когда я уже сделался студентом и прочел "Вильгельма Мейстера", не могу описать Вам того благоговейного восторга, который овладел мною! Из бесед и разговоров действующих лиц я познакомился с целой теорией драматического и сценического искусства. "Гете, - воскликнул я, - точно выворачивает все мое нутро!.." Он осветил как бы искрой электрической все, что копошилось и в моих скудных помыслах о драматическом искусстве. Потом другой пример. В половине сороковых годов стали появляться писатели, стремящиеся описывать тонкие ощущения и возвышенные чувствования выводимых ими лиц. Бедняжки; они при этом становились на цыпочки, вытягивали, сколько могли, свои мозговые руки, чтобы дотянуться до своих не очень высоких героев, и вдруг, как бы ради уничтожения сего направления, был переведен на русский язык (в "Современнике", кажется) роман Гете "Предрасполагающее сродство" (Wahlverwandschaften), где могучий поэт, видимо, без всякого труда и сверху переставил, как шашки, несколько лиц, исполненных тончайших ощущений и самого возвышенного образа мыслей. Ни дать ни взять, как вол обо... муравьев...

Чувствую, почтеннейший Федор Иванович, что я написал Вам не столько рассуждений и возражений, сколько исповедь своих мыслей и эстетических воззрений. Но что же делать? Так написалось, и в заключение скажу еще два, три слова. Вы мне как-то говорили: "Вы, романисты, должны нас учить, как жить: ни религия, ни философия, ни наука вообще для этого не годятся". А мы, романисты, с своей стороны, можем сказать: "А вы, господа критики и историки литературы, должны нас учить, как писать!" В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление: он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и как сам, говорят, выражался про себя, что он "недоносок-художник..." (он, как известно, написал драму{597} и, по слухам, неудавшуюся), и потому так высоко ценил доносков-художников.

Дружески пожимая Вашу руку, остаюсь с пожеланием всего хорошего, а паче всего здоровья

А.Писемский.

1877 г. Ноября 4.