На другой день я, зная, что с губернатором на словах и говорить было нечего, решился написать к нему рапорт... Все еще, видно, я молод тогда был и не совсем хорошо ведал тех людей, посреди которых жил и действовал, и только уже теперь, отдалившись от них на целый почти десяток лет, я вижу их перед собою как бы живыми, во всем их страшном и безобразном значении... Я писал, что дело Ферапонтова нельзя производить таким казенным, полицейским образом, что он не вор и, видимо, что тут замешана или сильная страсть с его стороны, или вопиющий обман со стороны лиц, с ним участвующих. То и другое вызывает на милосердие к нему. Что можно, наконец, написать к графу Араксину, который, если только он хотя сколько-нибудь великодушный человек, не станет, вероятно, искать своих денег. Тут, однако, меня прервали и сказали, что ко мне жандарм пришел. Я велел его позвать к себе. Это был опять уже не вчерашний, а какой-то третьего сорта солдат, и совсем уж, кажется, дурак.
- Бумагу, ваше благородие, подписывать подьте в острог! - приказал он мне.
- Какую бумагу?
- Не могу знать, ваше благородие.
- Да кто тебя послал сюда?
- Из острога, ваше благородие, господин полицмейстер послал.
- Что же, сам он там?
- Тамо-тко, ваше благородие. Сейчас пригнал туда.
- Верно, там что-нибудь случилось?
- Не могу знать, ваше благородие.
Я только махнул рукой и поспешил поехать. Тяжелое предчувствие сдавило мне сердце.
Приехавши в острог, я прямо через караульную прошел в дворянское отделение. Там перед одной из камор, у отворенных дверей, стояла целая толпа арестантов и с любопытством глазела туда. Пробравшись через них, я первое что увидел - это на самой почти середине довольно темноватой комнаты, на толстом крюке, висевшего Иосафа, с почернелым и несколько опущенным вниз лицом, с открытым ртом, с стиснутыми зубами, с судорожно скорченными руками и с искривленными как бы тоже в судорогах ногами. Повесился он на трех-четырех покромках простыни, из которых он свил веревку.
На столе перед свечкой сидел в шинели и с своей ужасной физиономией полицмейстер и писал.
- Удавился! - сказал он мне совершенно спокойным тоном, показывая глазами на труп.
- Это вы его довели, - сказал я.
- Будто! - произнес обычную свою фразу полицмейстер. - Он сам пишет другое, - прибавил он и подал мне составленный им протокол, в котором, между прочим, я увидел белый лист бумаги, на которой четкой рукой Иосафа было написано: "Кладу сам на себя руки, не столько ради страха суда гражданского, сколько ради обманутой моей любви. Передайте ей о том".
- Снять покойника и стащить его в сторожку! Там потрошить-то будут! распорядился полицмейстер.
Вошли служители с лестницей, из которых один придержал ее на себе, а другой влез на нее и без всякой осторожности перерезал ножом полотняную веревку. Труп с шумом грохнулся на землю. Солдат, державший лестницу, едва выскочил из-под него. Я поспешил уйти. Полицмейстер тоже вскоре появился за мной.
- Дело наше, значит, кончено, - сказал он.
- А как же Бжестовские? - спросил я.
У полицмейстера совсем уж скосились глаза.
- Они еще вчера уехали. Сам губернатор отпустил их! - отвечал он.
- Как отпустил?
- Так. Часа четыре она была у него на допросе. Видно, во всем оправдалась! - отвечал полицмейстер, улыбаясь перекошенным ртом.
Приехавши домой, я действительно нашел губернаторское предписание, которым мне давалось знать, что дело Ферапонтова, за смертию самого преступника, кончено, а потому я могу обратиться к другим занятиям.
Мне, признаться, сделалось не на шутку страшно даже за самого себя... Жить в таком обществе, где Ферапонтовы являются преступниками, Бжестовские людьми правыми и судьи вроде полицмейстера, чтобы жить в этом обществе, как хотите, надобно иметь большой запас храбрости!