Между тем наступил уже великий пост, в продолжение которого многое изменилось в образе жизни у Годневых: еще в так называемое прощальное воскресенье, на масленице, все у них в доме ходили и прощались друг перед другом. В чистый понедельник Петр Михайлыч, сходив очень рано в баню, надевал обыкновенно самое старое свое платье, бриться начал гораздо реже и переставал читать романы и журналы, а занимался более чтением ученых сочинений и проповедей. На первой неделе у них, по заведенному порядку, начали говеть: ходили, разумеется, за каждую службу, ели постное, и то больше сухоедением. Петр Михайлыч даже чай пил не с сахаром, а с медом, и в четверг перед последним ефимоном[22], чопорно одетый в серый демикотоновый сюртук и старомодную с брыжами манишку, он сидел в своем кабинете и ожидал благовеста. Палагея Евграфовна умывалась и причесывалась, чтоб идти в церковь. Настенька помещалась с Калиновичем в гостиной и раскладывала гранпасьянс. Она в этот год отказалась от говенья. На двор прошел почтальон. Петр Михайлыч увидел его первый.
- Это откуда ко мне послание? - проговорил он.
Ему подали толстый пакет и посылку. Штемпель был петербургский. Старик испугался.
- Не опять ли вспять возвращают? - проговорил он и, надев торопливо очки, начал читать письмо. Лицо его просветлело с первых же строк. Дочитав, он перекрестился и закричал:
- Яков Васильич, Настенька! Подите сюда скорее - ура!
- Нет, папенька, мы здесь заняты, - отозвалась Настенька.
- Ура! Идите сюда ко мне скорей, бестолковые! - продолжал кричать Петр Михайлыч.
Настенька и Калинович вошли.
- Что вы кричите, папенька? - спросила Настенька.
- А вот что кричу: видите вот это письмо, эту книжку и вот эту газету? За все это Яков Васильич должен мне шампанского купить - и знать больше ничего не хочу.
- От кого же это письмо? - проговорила Настенька и хотела было взять со стола пакет, но Петр Михайлыч не дал.
- Та, та, та! Очень любопытна! Много будешь знать, скоро состареешься, - сказал он и, положив письмо, книгу и газету в боковой карман, плотно застегнул сюртук.
- Это, верно, из Петербурга что-нибудь, - сказал Калинович нетвердым голосом.
- Ничего покуда не знаю-с. Выставляйте наперед шампанское, а там увидим, что будет, - отвечал старик комическим тоном.
- Ну, что, папаша? Да скажите поскорее, это скучно, - сказала Настенька.
- Я, пожалуй, готов хоть дюжину купить, только, ради бога, не пытайте нашего терпения, - сказал начинавший уже бледнеть Калинович.
Петр Михайлыч рассмеялся.
- И стоит, сударь! - проговорил он, а потом, вынув на щегольской, гладкой и лощеной бумаге письмецо, начал его читать с расстановкой:
"Любезный Петр Михайлыч!
Спешу отвечать на ваше послание и радуюсь, что мог исполнить просимую вами небольшую послугу от меня. Прилагаю книжку журнала, в которой напечатана повесть вашего протеже, а равно и газетный листок, случайно попавшийся мне в английском клубе, с лестным отзывом о сочинении его. А затем, поручая, да хранит вас милость божия, пребываю с душевным моим расположением" - такой-то.
Эти короткие и, видимо, небрежно и свысока написанные строки показались Годневым бог знает какого благодушия исполненной вестью.
- Каково письмецо-с и каков этот человек, мой почтенный Федор Федорыч? - воскликнул Петр Михайлыч, кончив чтение.
- Чудный, должно быть, он человек! - подхватила Настенька.
- Чудеснейший, - повторил Петр Михайлыч, - сердца благородного, ума возвышенного - чудеснейший!
- Что там в газете пишут? - сказал Калинович, берясь за голову, как бы не слыхавший ничего, что вокруг него говорилось.
- А вот сейчас, - отвечал Петр Михайлыч и, развернув газету, начал читать: - "Фельетон; литературные новости". Ну, что такое литературные новости? Посмотрим, - проговорил он, продолжая:
- "Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде "фимиам с вам"; не повестью госпожи Д..., которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова "О римских когортах", от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)..."
- Что же это такое? - сказал Петр Михайлыч, останавливаясь читать. Тут покуда одна перебранка... Экой народ эти господа фельетонисты!
- Продолжайте, папаша; верно дальше есть что-нибудь, - перебила с нетерпением Настенька.
Петр Михайлыч продолжал:
- "Но чем же возбуждено наше удовольствие? - спросит, наконец, читатель. Отвечаем: удовольствие это доставило нам чтение повести г. Калиновича, имя которого, сколько помнится, в первый раз еще встречаем мы в печати; тем приятнее для нас признать в нем умного, образованного и талантливого беллетриста. От души желаем не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать больше, и полнее развивать те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета, так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении".
При чтении последних строк Калинович беспрестанно менялся в лице: видно было, что похвалы эти ему были очень приятны, хоть он и старался это скрыть.
- Ах, как я рада! - сказала Настенька и закрыла глаза руками.
- Славно, славно! - говорил Петр Михайлыч. - И вы, Яков Васильич, еще жаловались на вашу судьбу! Вот как она вас потешила и сразу поставила в ряду лучших наших литераторов.
- Кто ж этого мог ожидать? - отвечал Калинович.
- И я не думала, - сказала Настенька.
- А я так думал и ожидал, - подхватил Петр Михайлыч. - Стало быть, у меня, у старого словесника, есть тоже кой-какое пониманье. Я как прослушал, так и вижу, что хорошо!
- И я, папаша, видела, что хорошо! - возразила Настенька. - Но чтоб так, вдруг, всем понравилось... Я думаю, ни один литератор не начинал с таким успехом.
- Немногие, - отозвался Калинович, продолжая ходить взад и вперед по комнате и стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы.
Петр Михайлыч заметил это и, показывая на него глазами, шепнул Настеньке:
- За душу, за сердце, значит, тронуло!
- Однако позвольте взглянуть, как там напечатано, - сказал Калинович и, взяв книжку журнала, хотел было читать, но остановился... - Нет, не могу, проговорил он, опять берясь за голову, - какое сильное, однако, чувство, видеть свое произведение в печати... читать даже не могу!
- Ничего, сударь, ничего; и не стыдитесь этого: это слезы приятные; а я вот что теперь думаю: заплатят они вам или для первого раза и так сойдет?
- Конечно, заплатят, - отвечал Калинович, - по пятидесяти рублей серебром они обыкновенно платят за лист: это я наверное знаю.
- По пятидесяти, - повторил Петр Михайлыч и, сосчитав число листов, обратился к дочери: - Ну-ка, Настенька, девять с половиной на пятьдесят сколько будет?
- Четыреста семьдесят пять, - отвечала та.
- Недурно! Есть на что выпить, - подхватил Петр Михайлыч.
- А я и забыл выпить, - сказал Калинович, - кого бы послать за шампанским?
- Нет, погодите, - перебил Петр Михайлыч, - давеча я пошутил. Прежде отправимтесь-ка за ефимоны в монастырь, да отслужите вы, Яков Васильич, благодарственный молебен здешнему угоднику.
- Ах, да, сделайте это, Яков Васильич! - подхватила Настенька. - Я большую веру имею к здешнему угоднику.
- Я очень рад, - отвечал Калинович.
- Непременно, непременно! - подтвердил Петр Михайлыч. - Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться, как еще отправлял ваше сочинение, так сделал мысленно это обещание.
В это время вошла Палагея Евграфовна совсем одетая в свой шелковый, опушенный котиком капор, драдедамовый салоп и очень чем-то недовольная.
- Что это, Петр Михайлыч, приказали идти вместе, а тут сами сидите? Давным-давно благовестят, - сказала она.
- Знаю, сударыня, знаю, - ничего: мы идем все в монастырь; ступай и ты с нами. А ты, Настенька, пойди одевайся, - говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью.
- Ну, вот, в монастырь выдумали: еще дальше!.. Не все равно молиться?.. Придем к кресту!.. - бормотала экономка и пошла.
- Идем, идем, - говорил Петр Михайлыч, идя вслед за ней и в то же время восклицая: - Скорей, Настасья Петровна! Скорей! Вечно вас дожидайся!
Настенька, наконец, вышла и вместе с Калиновичем нагнала отца и экономку на половине пути.
Монастырь, куда они шли, был старинный и небогатый. Со всех сторон его окружала высокая, толстая каменная стена, с следами бойниц и с четырьмя башнями по углам. Огромные железные ворота, с изображением из жести двух архангелов, были почти всегда заперты и входили в небольшую калиточку. Два храма, один с колокольней, а другой только церковь, стоявшие посредине монастырской площадки, были тоже старинной архитектуры. К стене примыкали небольшие и довольно ветхие кельи для братии и другие прислуги.
Когда Петр Михайлыч с своей семьей подошел к монастырю, там еще продолжался унылый и медленный великопостный звон в небольшой и несколько дребезжащий колокол. Служили в теплой церкви, о чем можно было догадаться по сидевшему около ее входа слепому старику-монаху, в круглой скуфейке и худеньком черном нанковом подряснике, подпоясанном ремнем. Старик этот, слепой от рождения, несколько уже лет служил чем-то вроде монастырского привратника. В тридцать градусов мороза и в июльские жары он всегда в одном и том же, ничем не подбитом нанковом подряснике и в худых, на босу ногу, сапогах, сидел около столика, на котором стояла небольшая икона угодника и покрытое с крестом пеленою блюдо для сбора подаяния в монастырь. Когда подошли наши богомольцы, слепой тотчас же услышал и встал.
- Святому угоднику и чудотворцу, - проговорил он, кланяясь в пояс.
Все помолились. Петр Михайлыч положил на блюдо гривенник. Калинович сделал то же. Церковную паперть, куда они вошли, составлял огромный коридор, по которому шаги их отдались в высоких сводах чутким эхом. Коридор этот, как и во многих старинных церквах, был почти темный, но с живописью на стенах из ветхого завета. Петр Михайлыч долго осиливал всплошь железную церковную дверь, которая, наконец, скрипя, тяжело распахнулась. Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничего не говорили об искусстве, а напоминали мощи.
Молящихся было немного: две-три старухи-мещанки, из которых две лежали вниз лицом; мужичок в сером кафтане, который стоял на коленях перед иконой и, устремив на нее глаза, бормотал какую-то молитву, покачивая по временам своей белокурой всклоченной головой. Несколько стариков-монахов помещалось на обычных своих местах у задней стены под хорами. Служил сам настоятель, седой, как лунь, и по крайней мере лет восьмидесяти, но еще сильный, проворный и с блестящими, проницательными глазами. По всему околотку он был известен как религиозный сподвижник, несколько суровый в обращении и строгий к братии; по всем городским церквам служба обыкновенно уж кончалась, а у него только была еще в половине. Ефимоны у него продолжались часа четыре. Проворно выходил он из алтаря, очень долго молился перед царскими вратами и потом уже начинал произносить крестопоклонные изречения: "Господи владыко живота моего!" Положив три поклона, он еще долее молился и вслед за тем, как бы в духовном восторге, громко воскликнув: "Господи владыко живота моего!", клал четвертый земной поклон и, порывисто кланяясь молящимся, уходил в алтарь. Стоявший посредине церкви молодой послушник истово и внятно начинал читать каноны. В углублении правого клироса стояло человек пять певчих монахов. В своих черных клобуках и широких рясах, освещенные сумеречным дневным светом, падавшим на них из узкого, затемненного железною решеткою окна, они были в каком-то полумраке и пели складными, тихими басами, как бы напоминая собой первобытных христиан, таинственно совершавших свое молебствие в мрачных пещерах. Все это неяркое, но полное таинственного смысла благолепие храма охватило моих богомольцев: Петр Михайлыч стал впереди всех, и в лице его отразилось какое-то тихое спокойствие. Палагея Евграфовна ушла в угол за левый клирос: она не любила молиться на людских глазах. Настенька поместилась рядом с ней и, став на колени, начала горячо молиться, взглядывая по временам на задумчиво стоявшего у правого клироса Калиновича.
По окончании ефимонов Петр Михайлыч подошел к настоятелю.
- Молебен, отец игумен, желаем отслужить угоднику, - сказал он.
- Хорошо, - отвечал лаконически настоятель. Впрочем, ответ этот был еще довольно благосклонен: другим он только кивал головой; Петра Михайлыча он любил и бывал даже иногда в гостях у него.
- Молебен! - сказал он стоявшим на клиросе монахам, и все пошли в небольшой церковный придел, где покоились мощи угодника. Началась служба. В то время как монахи, после довольно тихого пения, запели вдруг громко: "Тебе, бога, хвалим; тебе, господи, исповедуем!" - Настенька поклонилась в землю и вдруг разрыдалась почти до истерики, так что Палагея Евграфовна принуждена была подойти и поднять ее. После молебна начали подходить к кресту и благословению настоятеля. Петр Михайлыч подошел первый.
- Здоровы ли вы? - спросил отрывисто, но благосклонно настоятель.
- Живу, святой отец, - отвечал Петр Михайлыч, - а вы вот благословите этого молодого человека; это наш новый русский литератор, - присовокупил он, указывая на Калиновича.
Настоятель благословил того и потом, посмотрев на него своими проницательными глазами, вдруг спросил:
- Который вам год?
- Двадцать восьмой, - отвечал, несколько удивленный этим вопросом, Калинович.
- Как вы старообразны, - проговорил настоятель и обратился к Настеньке, посмотрел на нее тоже довольно пристально и спросил:
- Вы о чем расплакались?
- От полноты чувств, отец игумен, - отвечала Настенька.
- На молитве плакать не о чем, кроме разве оплакивать свои грехи и проступки вольные и невольные, - проговорил настоятель, благословляя Палагею Евграфовну и снимая облачение.
Настенька покраснела.
- Однако прощайте; ступайте домой; нам пора запираться, - заключил он и проворно ушел, последуемый монахами.
Когда богомольцы наши вышли из монастыря, был уже час девятый. Калинович, пользуясь тем, что скользко и темно было идти, подал Настеньке руку, и они тотчас же стали отставать от Петра Михайлыча, который таким образом ушел с Палагеею Евграфовной вперед.
- Ты, мать-командирша, ничего не знаешь, а у нас сегодня радость, заговорил он.
- Какая радость? - спросила экономка.
- А такая, что Яков Васильич наш напечатал свое сочинение, за которое заплатят ему пятьсот рублей серебром.
На пятьсот рублей серебром Петр Михайлыч нарочно сделал особенное ударение, чтоб поразить Палагею Евграфовну; но она только вздохнула и проговорила вполголоса:
- Свои-то дела он, знаемо, что делает, наши-то только оставляет.
Петр Михайлыч призадумался немного.
- Был у нас с ним, сударыня, об этом разговор, - начал он, - хоть не прямой, а косвенный; я, признаться, нарочно его и завел... брат меня все смущает... Там у них это неудовольствие с Калиновичем вышло, ну да и шуры-муры ихние замечает, так беспокоится...
- Какой же разговор у вас был? - спросила Палагея Евграфовна.
- А разговор наш был... - отвечал Петр Михайлыч, - рассуждали мы, что лучше молодым людям: жениться или не жениться? Он и говорит: "Жениться на расчете подло, а жениться бедняку на бедной девушке - глупо!"
- Гм! - произнесла Палагея Евграфовна.
- Как же, говорю, в этом случае поступать? - продолжал старик, разводя руками. - "Богатый, говорит, может поступать, как хочет, а бедный должен себя прежде обеспечить, чтоб, женившись, было чем жить..." И понимай, значит, как знаешь: клади в мешок, дома разберешь!
- Что тут понимать? Понимать-то тут нечего! - возразила с досадою Палагея Евграфовна.
- А понимать, - возразил, в свою очередь, Петр Михайлыч, - можно так, что он не приступал ни к чему решительному, потому что у Настеньки мало, а у него и меньше того: ну а теперь, слава богу, кроме платы за сочинения, литераторам и места дают не по-нашему: может быть, этим смотрителем поддержат года два, да вдруг и хватят в директоры: значит, и будет чем семью кормить.
- Чтой-то кормить! - сказала Палагея Евграфовна с насмешкою. - Хоть бы и без этого, прокормиться было бы чем... Не бесприданницу какую-нибудь взял бы... Много ли, мало ли, а все больше его. Зарылся уж очень... прокормиться?.. Экому лбу хлеба не добыть!
- Оттого, что лоб-то у него хорош, он и хочет сделать осмотрительно, и я это в нем уважаю, - проговорил Петр Михайлыч. - А что насчет опасений брата Флегонта, - продолжал он в раздумье и как бы утешая сам себя, - чтоб после худого чего не вышло - это вздор! Калинович человек честный и в Настеньку влюблен.
- Влюблен-то влюблен, - подтвердила Палагея Евграфовна.
Нечто вроде этого, кажется, подумал и въезжавший в это время с кляузного следствия в город толстый становой пристав, старый холостяк и давно известный своей заклятой ненавистью к женскому полу, доходившею до того, что он бранью встречал и бранью провожал даже молодых солдаток, приходивших в стан являть свои паспорты. Поравнявшись с молодыми людьми, он несколько времени смотрел на них и, как бы умилившись своим суровым сердцем, усмехнулся, потер себе нос и вообще придал своему лицу плутоватое выражение, которым как бы говорил: "Езжали-ста и мы на этом коне".
- Ты счастлив сегодня? - проговорила Настенька, когда они уже стали подходить к дому.
- Да, - отвечал Калинович, - и этим счастием я исключительно обязан вашему семейству.
- Отчего же нам? Я думаю, своему таланту, - заметила Настенька.
- Что талант?.. В вашей семье, - продолжал Калинович, - я нашел и родственный прием, и любовь, и, наконец, покровительство в самом важном для меня предприятии. Мне долго не расплатиться с вами!
- Люби меня - вот твоя плата.
- Разлюбить тебя я не могу и не должен, - сказал Калинович, сделав ударение на последнем слове.
- Не должен! - повторила Настенька и задумалась. - Но если это когда-нибудь случится, я этого не перенесу, умру... - прибавила она, и слезы в три ручья потекли по ее щекам.
- О чем же ты плачешь? Этого никогда не может случиться, или...
- Что или?..
- Или я должен переродиться нравственно, - отвечал Калинович.
- Я верю тебе! - проговорила Настенька, крепко сжимая ему руку.
На некоторое время они замолчали.
- Дело в том, - начал Калинович, нахмурив брови, - мне кажется, что твои родные как будто начинают меня не любить и смотреть на меня какими-то подозрительными глазами.
- Да кто же родные? Капитан? - спросила Настенька.
- Я уж не говорю о капитане. Он ненавидит меня давно, и за что - не знаю; но даже отец твой... он скрывает, но я постоянно замечаю в лице его неудовольствие, особенно когда я остаюсь с тобой вдвоем, и, наконец, эта Палагея Евграфовна - и та на меня хмурится.
Настенька вздохнула.
- Они догадываются о наших отношениях, - проговорила она.
- Из чего ж они могут догадываться? Я в отношении тебя, по наружности, только вежлив - и больше ничего.
- Как из чего? Из всего: ты еще как-то осторожнее, но я ужасно как тоскую, когда тебя нет.
- Зачем же ты это делаешь?
- Ах, какой ты странный! Зачем? Что ж мне делать, если я не могу скрыть? Да и что скрывать? Все уж знают. Дядя на днях говорил отцу, чтоб не принимать тебя.
Калинович еще более нахмурился.
- Капитан этот такая дрянь, что ужас! - проговорил он.
- Нет, он очень добрый: он не все еще говорит, что знает, - возразила Настенька и вздохнула. - Но что досаднее мне всего, - продолжала она, - это его предубеждение против тебя: он как будто бы уверен, что ты меня обманешь.
- Как он хорошо меня знает! - проговорил Калинович с усмешкою.
- Он решительно тебя не понимает; да как же можно от него этого и требовать? - отвечала Настенька.
В такого рода разговорах все возвратились домой. Капитан уж их дожидался.
- Вы, я слышал, братец, в монастыре изволили молиться? - спросил он Петра Михайлыча.
- Да, сударь капитан, в монастыре были, - отвечал тот. - Яков Васильич благодарственный молебен ходил служить угоднику. Его сочинение напечатано с большим успехом, и мы сегодня как бы вроде того: победу торжествуем! Как бы этак по-вашему, по-военному, крепость взяли: у вас слава - и у нас слава!
- Да-с... конечно... - подтвердил капитан.
- Однако, Петр Михайлыч, я непременно желаю выпить шампанского, сказал Калинович.
- Шампанского-то?.. - проговорил старик. - Грех бы, сударь, разве для вашей радости и говенье нарушить?
- Я думаю, об этом всего лучше обратиться к вам, почтеннейшая Палагея Евграфовна, - отнесся Калинович к экономке, приготовлявшей на столе чайный прибор.
- К ней, к ней! - подтвердил Петр Михайлыч. - Добудь нам, командирша, бутылочку шампанского.
Калинович подал Палагее Евграфовне деньги и при этом случае пожал ей с улыбкою руку. Он никогда еще не был столько любезен с старою девицею, так что она даже покраснела.
- Да уж и об ужине кстати похлопочи, знаешь, этак кое-чего копчененького, - присовокупил Петр Михайлыч.
- Найдем что-нибудь, - отвечала Палагея Евграфовна и пошла хлопотать.
Сначала она нацарапала на лоскутке бумажки страшными каракульками: "путыку шимпанзскова", а потом принялась будить спавшего на полатях Терку, которого Петр Михайлыч, по выключке его из службы, взял к себе почти Христа ради, потому что инвалид ничего не делал, лежал упорно или на печи, или на полатях и воды даже не хотел подсобить принести кухарке, как та ни бранила его. В этот раз Палагее Евграфовне тоже немалого стоило труда растолкать Терку, а потом втолковать ему, в чем дело.
- Да ведь заперто, - отозвался инвалид.
- Руки-то есть, старый хрен: стукнись. Пошел, пошел скорей! Выспишься еще; ночь-то длинна, - говорила Палагея Евграфовна.
- Ну да, выспишься, - пробормотал Терка и долго еще обувался и напяливал свой вицмундиришко.
- Пес этакой! Пойдешь ты али нет? - воскликнула, наконец, Палагея Евграфовна.
- Ну! - отвечал на это Терка и, захватив крепко в руку записочку, поплелся, а Палагея Евграфовна велела кухарке разложить таган и сама принялась стряпать.
Терка чрез полчаса возвратился с одной только запиской в руках.
- Нет, не достучишься! - сказал он и преспокойно разделся и влез на полати.
Палагея Евграфовна только плюнула.
- Вот старого дармоеда держат ведь тоже! - проговорила она и, делать нечего, накинувшись своим старым салопом, побежала сама и достучалась. Часам к одиннадцати был готов ужин. Вместо кое-чего оказалось к нему приготовленными, маринованная щука, свежепросольная белужина под белым соусом, сушеный лещ, поджаренные копченые селедки, и все это было расставлено в чрезвычайном порядке на большом круглом столе.
- Палагея Евграфовна приготовила нам решительно римский ужин, - сказал Калинович, желая еще раз сказать любезность экономке; и когда стали садиться за стол, непременно потребовал, чтоб она тоже села и не вскакивала. Вообще он был в очень хорошем расположении духа.
Перед лещом Петр Михайлыч, налив всем бокалы и произнеся торжественным тоном: "За здоровье нашего молодого, даровитого автора!" - выпил залпом. Настенька, сидевшая рядом с Калиновичем, взяла его руку, пожала и выпила тоже целый бокал. Капитан отпил половину, Палагея Евграфовна только прихлебнула. Петр Михайлыч заметил это и заставил их докончить. Капитан дохлебнул молча и разом; Палагея Евграфовна с расстановкой, говоря: "Ой будет, голова заболит", но допила.
- Позвольте и мне предложить мой тост, - сказал Калинович, вставая и наливая снова всем шампанского. - Здоровье одного из лучших знатоков русской литературы и первого моего литературного покровителя, - продолжал он, протягивая бокал к Петру Михайлычу, и они чокнулись. - Здоровье моего маленького друга! - обратился Калинович к Настеньке и поцеловал у ней руку.
Он в шутку часто при всех называл Настеньку своим маленьким другом.
- Здоровье храброго капитана, - присовокупил он, кланяясь Флегонту Михайлычу, - и ваше! - отнесся он к Палагее Евграфовне.
- Ура! - заключил Петр Михайлыч.
Все выпили.
- Капитан! - обратился Петр Михайлыч к брату. - Протяните вашу воинственную руку нашему литератору: Аполлон и Марс должны жить в дружелюбии. Яков Васильич, чокнитесь с ним.
- Очень рад, - отвечал Калинович и, проворно налив себе и капитану шампанского, чокнулся с ним и потом, взяв его за руку, крепко сжал ее. Капитан, впрочем, не ответил ему тем же.
- Да прекратятся между вами все недоразумения, да будет между вами на будущее время мир и согласие! - произнес Петр Михайлыч.
- Надеюсь, что со временем, когда Флегонт Михайлыч узнает меня лучше, переменит свое мнение обо мне, - сказал Калинович.
- Я сам тоже надеюсь: вы человек образованный... - проговорил капитан, взглянув вскользь на Настеньку.
Калинович вместо ответа еще раз сжал руку капитану.
Таким образом кончился этот маленький банкет, на котором так много и так искренно сочувствовали и радовались успеху Калиновича.
"Родятся же на свете такие добрые и хорошие люди!" - думал он, возвращаясь в раздумье на свою квартиру.