Изучая способности и побуждения, prima mobilia[1], души человеческой, френологи упустили из вида одну склонность, которая, представляя несомненно коренное, первичное, основное чувство, ускользнула также от внимания их предшественников — философов. Наперекор очевидному свидетельству разума мы все проглядели ее. Проглядели единственно вследствие недостатка веры: в Откровение, или в Каббалу. Мысль о ней никогда не являлась нам просто потому, что она не требуется нашим представлением о человеке. Мы не видели надобности в таком влечении, в такой склонности. Не могли взять в толк, на что она нужна. Не могли понять, то есть не могли бы понять, если бы сознание этого prima mobilia явилось само собою, — не могли бы понять, каким образом она может содействовать целям человечества, преходящим или вечным. Нельзя отрицать, что френология и в значительной степени метафизика создались a priori[2]. Человек отвлеченного разума и логики, а не просто мыслящий и наблюдающий, принимался выдумывать планы, — назначать цели для бога. Измерив таким образом к собственному удовольствию глубину намерений Иеговы, он строил на основании этих намерений бесчисленные системы духа. В отношении френологии, например, мы прежде всего и довольно естественно определили, что в намерения бога входило одарить человека способностью питаться. Согласно этому мы наделили человека шишкой позыва к пище, каковая шишка и представляет из себя стрекало, посредством которого божество заставляет человека питаться во что бы то ни стало. Далее, решив, что волей божией человеку предназначено продолжать свой род, мы открыли орган влюбчивости; затем — орган драчливости, идеальности, пытливости, творчества, — словом, разыскали органы для каждой способности чистого разума. В этом установленном порядке ргinсipiarum[3] человеческой деятельности шпурцгеймисты, правильно ли, нет ли, целиком или отчасти, шли по следам своих предшественников, выводя и устанавливая все свои заключения из предопределенной судьбы человека, на основании целей творца.
Было бы умнее и вернее строить классификацию (если уж нам необходимо классифицировать) на основании того, что человек обыкновенно или случайно делает и всегда делал, а не на основании того, что, но нашему мнению, предписало делать божество. Если мы не можем понять бога в его творении видимом, то нам ли уразуметь непостижимую глубину его мыслей, вызвавших творение к бытию! Если мы не можем понять бога в его внешних творениях, то нам ли понять его в его внутренних целях или фазах творения!
Индукция a posteriori[4] заставила бы френологию допустить в качестве прирожденного и первичного закона человеческой деятельности противоречивую склонность, которую я назову, за неимением более точного слова, превратностью. В том смысле, как я понимаю ее, она представляет mobile без побуждения, причину беспричинную. Она подстрекает нас действовать без всякой определенной цели; или, если этот способ выражения не покажется противоречивым, я скажу, что, подчиняясь ее внушениям, мы совершаем поступок на том основании, что его совершать не следует. В теории, — основание совершенно не основательное; на деле — едва ли не сильнейшее из всех. При известном настроении, при известных условиях, оно становится безусловно непреодолимым. Я уверен так же твердо, как в своем собственном существовании, что убеждение в безнравственности или ошибочности поступка сплошь и рядом является непобедимой силой, которая — и только она одна — заставляет нас совершать этот поступок. Это всепобеждающее стремление делать зло для зла не подлежит исследованию, не разлагается на составные начала. Это коренное, первичное, стихийное влечение. Мне скажут, что эта наклонность совершать известные действия, потому что их не следует совершать, — только видоизменение « воинственности » френологов. Но легко доказать несостоятельность этой идеи. Френологическая воинственность имеет в своей основе необходимость самозащиты. Это наша порука против несправедливости. Принцип ее касается нашего благополучия; и таким образом желание блага для себя возбуждается соответственно ее развитию. Отсюда следует, что желание блага для себя должно возникать одновременно со всякой наклонностью, которая будет только видоизменением воинственности. Но проявления того, что я называю превратностью, связаны отнюдь не с стремлением к собственному благу, а с совершенно противоположными чувствами.
В конце концов, лучшим опровержением софистического об'яснения, о котором я сейчас говорил, будет обращение к собственному сердцу. Никто, разобравшись до конца и испытав, как следует, свою собственную душу, — никто не станет отрицать, что склонность, о которой идет речь, — несомненно коренная душевная черта. Она так же очевидна, как непонятна. Не найдется человека, который не испытывал бы когда-нибудь сильнейшего желания, — например, подразнить слушателя в разговоре. Он знает, что речь его не нравится; он хочет нравиться; его обычный способ изложения ясен, точен, сжат; у него вертятся на языке самые подходящие и меткие слова; он боится и не желает вызвать досаду в слушателе; но у него мелькает мысль, что известные вставки и отступления вызовут эту досаду. Эта мысль является толчком, толчок превращается в позыв, позыв в стремление, стремление в страстное, неудержимое желание, которое и осуществляется (презирая все последствия, — к великому огорчению и досаде самого оратора).
Нам необходимо поскорее окончить важное дело. Мы знаем, что отсрочка грозит бедой. В нашем существовании готовится переворот, — он призывает нас, как боевая труба; он требует воли и деятельности. Мы жаждем, мы томимся нетерпением начать работу, блестящие следствия которой заранее воспламеняют нам душу. Надо, необходимо начать ее сегодня, — тем не менее мы отлагаем до завтра, — почему? Ответ один: потому что нас обуяла прихоть, — употребляя слово, не выражающее определенного побуждения. Наступает завтра, — а с ним еще более нетерпеливое стремление, — растет и неиз'яснимое, жадное, во истину страшное по своей загадочности желание, отложить. Время идет, а оно, это желание, собирается с силами. Наступает последняя минута. Мы дрожим от мучительной внутренней борьбы решения с нерешимостью — тела с тенью. Но, если уж борьба зашла так далеко, тень одолеет, как мы ни бейся. Часы бьют отходную нашему благополучию. Вместе с тем они, как пение петуха, изгоняют обуявшего нас беса. Он бежит — исчезает — мы свободны. Прежняя воля возрождается. Теперь мы готовы работать. Увы, слишком поздно!
Мы стоим на краю бездны. Мы смотрим в бездну, — чувствуем головокружение и слабость. Наше первое побуждение бежать от опасности. Безотчетно, — мы остаемся на месте. Мало по малу головокружение, слабость, ужас исчезают в тумане чувства неиз'яснимого. Еще незаметнее, еще постепеннее туман принимает облик: как пар, вылетавший из бутылки и превратившийся в гения в «Арабских Сказках». Но из нашего тумана, над краем пропасти, возникает облик страшнее всякого сказочного гения, или демона, — хотя это только мысль; правда, зловещая, от которой сладкий трепет ужаса пронизывает нас до мозга костей. Это мысль о том, что бы мы почувствовали, падая стремглав с такой высоты; и это падение, это головокружительное уничтожение, — именно потому, что оно связано с самым зловещим, самым отвратительным образом смерти и страданий, какой когда-либо рисовался нашему воображению, — именно потому оно начинает неудержимо манить; и так как разум наш отводит нас от пропасти, то — мы влечемся к ней. Нет такой дьявольски нетерпеливой страсти, как та, которая обуревает человека, когда он стоит над краем бездны и с дрожью думает: — что, если кинуться? Потратить хоть минуту на размышление значит погибнуть неизбежно, так как размышление заставляет нас бежать, и потому, говорю я, мы не можем бежать. Если дружеская рука не удержит нас, если не одолеет первый порыв откинуться от пропасти, — мы бросаемся в нее и гибнем.
Разбирайте как угодно эти и подобные действия, — вы увидите, что они проистекают только из духа превратности. Мы совершаем их просто потому, что чувствуем, что не должны совершать. Иного об'яснения невозможно придумать; и мы готовы бы были приписать эту извращенность прямому внушению дьявола, если бы иногда она не приводила к добру.
Я распространялся обо всем этом для того, чтобы дать хоть сколько-нибудь удовлетворительный ответ на ваш вопрос, — об'яснить вам, как я попал сюда, — указать хоть слабое подобие причины, которая довела меня до кандалов и тюрьмы. Если бы я не распространился так подробно, вы бы, пожалуй, вовсе не поняли меня, или, вместе с толпой, приняли за сумасшедшего. Теперь же вы без труда поймете, что я одна из бесчисленных жертв беса превратности.
Вряд ли какой-нибудь поступок был совершен так обдуманно. По неделям, по месяцам я обсуждал способы убийства. Я отверг тысячи планов, потому что исполнение их не исключало возможности обнаружения. Наконец, в одной французской книге я прочел о случае с m-me Пилау, которая чуть не умерла по милости отравленной свечи. Эта идея поразила мое воображение. Мне была известна привычка моей жертвы читать на ночь в постели. Я знал также, что спальня его была тесная и плохо проветриваемая комната. Но не буду удручать вас неприятными подробностями. Не буду описывать, как ловко мне удалось подменить свечу на его ночном столике. Наутро он был найден мертвым, и коронер решил: «умер попущением божиим».
Я получил в наследство его состояние и в течение нескольких лет жил спокойно. Мысль о возможности обнаружения ни разу не приходила мне в голову. Я уничтожил огарок роковой свечи. Я не оставил и тени ключа, с помощью которого можно бы было обвинить, или хоть заподозрить меня в преступлении. Вы не можете себе представить, с каким наслаждением я думал о своей полнейшей безопасности. В течение долгого времени я часто упивался этим сознанием. Оно доставляло мне больше радости, чем все житейские блага. Однако, в конце концов, наступило время, когда это упоительное чувство постепенно, незаметно превратилось в неотвязную и несносную мысль. Она была несносна, потому что неотвязна. Я ни на минуту не мог избавиться от нее. Довольно обыкновенное явление, что вас неотвязно преследует, раздаваясь в ваших ушах, или точнее в вашей памяти, какая-нибудь пошлая песенка или ничтожный оперный мотив. Если далее песенка хороша, если опера не лишена достоинств — ваше состояние ничуть не менее мучительно. Так и меня преследовала мысль о моей безопасности, и я не раз ловил себя на том, что повторяю вполголоса: «Я в безопасности».
Однажды, бродя по улицам, я заметил, что повторяю довольно громко те же слова. Из чистого дурачества я переделал их таким образом: «Я в безопасности… я в безопасности… да, если только не буду так глуп, что признаюсь в своем преступлении».
Не успел я договорить этой фразы, как холод оледенил мое сердце. Я уже был знаком, по собственному опыту, с этими припадками извращенности (природу которых затруднялся об'яснить) и хорошо помнил, что мне никогда не удавалось справиться с ними. И эта мысль, возникшая случайно, путем самовнушения, — мысль, что я могу сознаться в своем преступлении, — встала передо мной, как призрак моей жертвы, — и гнала меня к смерти.
Сначала я попытался стряхнуть с своей души этот бред. Я ускорил шаги — быстрее, быстрее — наконец, пустился бежать. Я испытывал безумное желание закричать во весь голос. Всякая новая волна мысли леденила меня новым ужасом, потому что… увы!.. я слишком, слишком хорошо понимал, что думать в моем положении значило погибнуть. Я все ускорял свой бег. Я летел, как сумасшедший, по людным улицам. Поднялась тревога, за мной пустились вдогонку. Тогда-то я почувствовал, что судьба моя свершилась. Если бы я мог вырвать себе язык, я вырвал бы его… но вот грубый голос раздался в моих ушах… тяжелая рука схватила меня за плечо. Я обернулся, задыхаясь. На мгновение я почувствовал припадок удушья, — в глазах потемнело, голова закружилась — но тут невидимый враг точно толкнул меня в спину. Долго скрываемая тайна вырвалась из моей души.
Мне передавали потом будто я говорил ясно, отчетливо, но с заметной восторженностью, страстно, торопливо, точно боялся, что кто-нибудь прервет поток признаний, осуждавших меня на виселицу и в ад.
Высказав все, что было нужно для безусловного обвинения, я упал без чувств.
К чему рассказывать дальше? Сегодня я в оковах и здесь. Завтра я буду без оков! — но где?
Перевод М. А. Энгельгардта