Прошло года три после всех вышеописанных событий. На рассвете ненастной осенней ночи, в некоторой слободе одной из великороссийских губерний, у избы с резным конем на кровле, и с узорчатыми полотенцами под кровлей, виднелся зеленый полковой ящик. При нем часовой держал ружье «от дождя»; а на крыльце, растянувшись во всю лавку, и прислоня голову к барабану, храпел барабанщик. Знамя в чехле стояло тут же.
В слободе ночевал баталион, на походе из Крыма к своим контонир-квартирам.
Рассвет происходил по осеннему: темень держалась упорно, дождь решетил, барабанил по крышам и урчащей струей стекал в широкие лужи; ветер то взвывал, то посвистывал. Уж и воробей чиликнул из-под стрехи, и петух, хоть как-то хрипло, будто с перепоя, однако старательно вытянул свою нехитрую песню; но зоря занималась плохо: чуть белела тусклая полоса света на горизонте, точно заштатная мушкетерская портупея в темном цейхаузе.
В таком полумраке или полусвете, на конце слободы, в окне пространной избы сверкнули искры: это старый усач, набив впотьмах свою носогрейку, колотит в кремень куском обшарканной стали. Искры освещали спящее сладко под дождик капральство; храпенье богатырей слилось в один шум, похожий на шум движенья фабричных машин в полном ходу.
Усач рубил огонь и вдруг остановил замахнувшуюся огнивом руку и навострил ухо:
— «Подъем, ребята: Сибирлетка брешет!» — сказал он громко.
Зевки, потягиванья и прочие звучные приемы пробужденья раздались в темноте; заворошились люди.
— «А и то брешет!» — отозвался голос: в избу доносился глухой бой «генерал-марша». Дело в том, что леший-громовик на Севастопольском бастионе сдержал таки свое слово: вылучив минуту всеобщего отдыха и своих и врагов, ночью прокрался к знакомой нам могиле Лаврентьича, освежевал там Сибирлетку, т. е. содрал с него кожу, и на утро, затем, каждый узнал ее, распяленную лучинками, и повешенную в углу блиндажа.
— «Живодер ты, брат громовик, чтоб тебе пусти было! — упрекали солдаты, — ты небось, с кого хошь сдернул бы шкуру-то»
— «Ну нет, с кого хошь не сдернул бы, — отвечал улыбаясь громовик, — а хорошему материалу зачем пропадать!»
Потом материалист-громовик выделал шкуру Сибирлетки и натянул ее на барабан — и теперь, ни свет ни заря, стучит по ней «генерал-марш». И долго будут стучать палки по этому материалу: долго будет «добрый» пес нести посмертную службу друзьям своим: барабан — инструмент прочный.
А когда наконец шкура почтенного Сибирлетки расколотится под палкой до тонкости пузыря, и на линейном, например, ученьи, в разгаре «наступления», громовик хватит несоразмерно палкой в самую плешь барабана и он лопнет, как пистолетный выстрел: «вот когда здох пес, чтоб его порвало!» — воскликнет громовик. Но и это будет неправда: и это — еще не конец службы Сибирлетки; не успеют скомандовать: «стоять вольно, поправсь!», а уж во фронте будет известно это происшествие и задняя шеренга перешепнется: «Сибирлетка лопнул! Ой ли? Таки разорвало почтенного!» И найдется сапожник — хоть бы тот же Табанюха — выпросит он у громовика лоскутья шкуры Сибирлеткиной, нарежет их формой лопуха или придорожника, сложит между двух шкурок свежего полувала, прострочит «концом крученым» и соорудить в память издохшего друга, на пользу общественную, «важнейшие подносочники». И опять много лет и много поколений героев будут лихо драться с врагом, и маршировать по плац-парадам в сапогах, «построенных» на подносочниках Сибирлетки.
Но уж раз сказано: «ничто не вечно под луной!» И подносочники Сибирлетки, покрывшись сперва металлическим глянцем от бессменного употребления и ударов молотка, перегорят наконец до совершенной негодности — и все-таки этим не кончится полезное существование остатков солдатского друга: все еще не совсем «здох пес!» Такой же Табанюха, или правнук его племяша, выберет лучший лоскут из прогорелых подносочников и устроит из него, окончательно, «важнеющий варник». А кто же знает — какие сроки может прослужить такая штука, как варник! И если человечество не переобуется со временем из сапогов в лапти, или не решится ходить босиком — то кто же скажет: где предел полезности остатков Сибирлетки?
Пусть даже повесть наша, вместе с прочими велемудрыми произведениями русского слова, исчезнет, «как пена в волнах, как дым в воздухе»; но можем ли мы, о читатели, ручаться, что чрез многие века, когда, наконец, передерутся все народы, каждый порознь и все вообще между собой окончательно; когда и мы, в свою очередь чувствительно побьем и Китян и Белаго Арапа, и наконец человечество спохватится, что и без драки довольно хлопот на белом свете, — да и не на то же мы созданы, в самом деле, чтоб ломать друг другу кости — разве не может случиться тогда: где-нибудь у очага мирной семьи, седой потомок исчезнувшего с лица земли драчливого поколения доблестных воинов расскажет своим любопытным внучатам повесть старины, в преданиях сохраненную. И в таком случае разве не может она начаться хоть бы так:
— «И вот, в оное древнее время, когда люди дрались, аки лютые звери, — пошла грозная армия царя Белого, через синие горы, на Черное море, громить врага дерзкого, приплывшего, кит-рыбе подобно, из-за окианов дальних, пытать русской силы. И был в оной русской армии витязь-богатырь Егор-солдат, по прозвищу Облом-Чертолом; а при нем, при Егоре, страшный трехногий пес-цербер, по кличке волкодав-Сибирлетка» и так далее…
Разве — спрашиваю я — не может этого случиться, о читатель? И в таком случае, разве это не бессмертие? — Пусть и «здох пес», но все-таки осталась по нем добрая память.
А на свете только то исчезает как сон, — о чем и вспоминать не стоит!..