Александр III. Значение эпохи «80-х годов». Экономическая обстановка: новый аграрный кризис, возрождение «правительственной системы». Влияние обстановки на крестьянство: «отрезки», «отрубники», пролетаризация крестьянства и неудачная борьба с нею правительства. Возрождение крепостного права: контрреформы Александра III и роль в них земства. Университетский устав 1884 г. и студенческое движение. «Восьмидесятники». Промышленный пролетариат; промышленный подъем конца XIX в. Происхождение и состав русского пролетариата. Условия существования пролетариата в 80-х годах, жилище, пища, профессиональные заболевания. Правовые условия, судебная защита интересов рабочего и условия оплаты труда. Стачки; эпоха Николая I; крестьянская реформа и пролетариат. Стачки 70-х годов и революционное движение. Рабочие союзы; Халтурин. Промышленный кризис начала 80-х годов; морозовская стачка и ее влияние. Фабричное законодательство Александра III в теории и на практике. Промышленный подъем 90-х годов и новая волна забастовок. Русский марксизм; Плеханов. Группа «Освобождение труда»; первые социал-демократические организации в России; социал-демократы и народовольцы. Экономическая агитация и политическая борьба, союзы борьбы за освобождение рабочего класса. Казнь Александра II дорого обошлась «Народной воле». Желябов и Перовская, самые замечательные по силе воли и организаторским талантам члены Исполнительного комитета, были повешены непосредственно после 1 марта, как «цареубийцы», вместе с главным техником террористической организации Кибальчичем и рабочим Тимофеем Михайловым. Другой Михайлов, Александр, как организатор, соперничавший с Желябовым, был арестован еще раньше. Уцелевшие члены партии были слишком слабы, чтобы попытаться повторить 1 марта над Александром III; прошло шесть лет, прежде чем подобралась для этой цели группа молодых людей с А.И. Ульяновым во лаве, но им не пришлось пойти дальше попытки, стоившей жизни им всем, а сын Александра II остался цел.
Если дело шло только о том, чтобы напугать Александра III, то это было достигнуто в размерах, каких только можно желать.
Новый царь вступил на престол в состоянии полной растерянности, — он плакал, соглашался и с теми, кто говорил, что надо дать конституцию, и с теми, кто уверял, что от конституции Россия погибнет, давал самым разным людям самые разнообразные поручения, так что ближайшие к нему тогда министры решили на время отойти в сторону и подождать, пока царь придет в себя. Но от царского испуга было так же мало толку, как в свое время, в начале правления Александра II, от царской «доброты».
Александр III был весьма мало готов к тому, чтобы стать во главе империи с 90 млн. населения. С детства его не готовили в цари, — у него был старший брат, который умер уже взрослым. Унаследовав от этого брата положение «наследника» вместе с его невестой (недавно умершей Марией Федоровной), Александр уже не мог наверстать упущенного по части подготовки к будущему своему званию. Впрочем при его способностях едва ли помогла бы и подготовка. От него тоже остался дневник, — несколько толстых томов, где он день за днем описывает, что он ел, пил, когда ложился спать, у кого был в гостях, кто у него был в гостях. Если бы его кучер или лакей вели дневники, они вероятно были бы в том же роде, только имена были бы другие. Из дневника видно между прочим, что Александр II глубоко презирал сына и в свою политику отнюдь его не посвящал: ни о договоре с Германией, ни о тайном соглашении с Австрией наследник ничего не знал. Под конец жизни, когда, овдовев, Александр II женился на своей фаворитке, княжне Долгоруковой, отец и сын совсем отдалились друг от друга. Пока отца травила «Народная воля», мы находим сына ежедневно то в балете, то у цыган, и частенько он признается в своем дневнике, что он лег спать в 3—4 часа утра с тяжелой головой. Привычка пить не оставила Александра III и на престоле, только он стеснялся теперь кутить открыто, в компании других великих князей и офицерства, как раньше, а напивался в одиночку, «по-фельдфебельски», или в компании своего главного телохранителя, генерала Черевина. От алкоголизма он и умер, нажив себе хроническую болезнь почек, еще молодым — в 1894 г., не дожив и до 50 лет, несмотря на свое богатырское телосложение.
Только при Николае II Россия узнала, что на русском престоле может быть еще большее ничтожество, чем Александр III: раньше казалось, что ниже пасть династия «Романовых» уже не может. А между тем царствование этого тупого, ограниченного, пьяного человека «составило эпоху», как говорится: «80-е годы» темной полосой пересекли историю русской интеллигенции и русской культуры вообще. Что-то остановилось, что-то переломилось. Нельзя было бы придумать лучшего доказательства, как мало значит личность в истории и на каком ложном пути стояли народовольцы, тратя лучшие революционные силы на травлю коронованного зверя. Определенный отпечаток эпохе Александра III дала не его личность, а внешние, объективные условия, в которых находилась тогда Россия.
То была пора перелома в русском народном хозяйстве, а вместе с тем и во всей народной жизни. В чем состоял этот перелом? Для понимания этого нужно вернуться немного назад.
Мы видели, что неудачная попытка завоевать заграничные рынки для русской мануфактуры, окончившаяся Севастопольской войной (см. стр. 81), не прекратила работы русского народного хозяйства для заграницы. Только на заграничный рынок шли теперь не произведения русских фабрик, а продукты русского земледелия (см. стр. 77). Россия стала тем, о чем мечтал русский помещик в первой четверти столетия: житницей Европы. Но это значило, что благосостояние этого помещика, а вместе с ним и торговой буржуазии, т. е. всего, что командовало в крепостническом государстве, зависело от положения на всемирном хлебном рынке. Пока были «крепкие» цены на хлеб, помещик и купец чувствовали себя прекрасно; слегка поеживался фабрикант, но промышленная буржуазия пока что могла и потесниться: не ее было время. Но с начала 70-х годов цены на всемирном хлебном рынке начинают «слабеть». В 1871 г. центнер русской пшеницы при вывозе за границу стоил 8 р. 78 к., а центнер ржи — 4 р. 76 к., а в 1896 г. за центнер пшеницы давали уже только 4 р. 51 к., а за центнер ржи — 3 р. 29 к.
В этих цифрах — вся «философия истории» эпохи Александра III. В последней трети XIX в. повторился тот «аграрный кризис», под знаком которого прошло все царствование Николая I. Но повторился при обстановке гораздо более тяжелой для русского сельскохозяйственного предпринимательства, так как в империи Николая I обмен, торговля играли гораздо меньшую роль, чем в империи его внука. В 1840 г. Россия не вывезла и 330 тыс. т хлеба, а в последнее пятилетие царствования Александра III она вывозила ежегодно 7 207 418 т — в 22 раза больше. Весь «баланс» — приток денег из-за границы в страну — держался теперь на вывозе хлеба. Уменьшение цены хлеба вдвое (для самого дорогого вида хлеба — пшеницы) означало, что нужно или вдвое увеличить русский хлебный вывоз или вдвое сократить потребности тех, в чьи карманы шло заграничное золото, получаемое за хлеб. Легко ли было согласиться на это русскому помещику и его другу купцу, — сообразит всякий. Надо было как-то изворачиваться.
Уже в 70-х годах правительство Александра II стало принимать энергичные меры, чтобы искусственно увеличить приток золота в страну и задержать его отлив. В 1877 г. пошлину на ввозимые в Россию иностранные товары стали брать золотом, а не бумажками, как раньше. Так как курс бумажного рубля был тогда на ⅓ ниже номинальной цены, то это означало повышение пошлины на ⅓. Россия вновь возвращалась к «покровительственной системе», которую она отчасти оставила в 1857 г. Покровительство «отечественному» производству достигало двух целей: во-первых, меньше товаров покупалось за границей — туда золото не уходило. Англия в 70-х годах ввозила к нам на 10 млн. фунтов стерлингов (около 100 млн. золотых рублей 1914 г.), а в 80-х — уже только на 7 750 тыс. фунтов стерлингов. А, во-вторых, высокие барыши, обеспеченные благодаря «покровительству» русским промышленникам, принимали деньги из-за границы уже в виде капиталов, вкладывающихся иностранцами в русские предприятия. До конца XIX в. русская промышленность получила из-за границы, прямо и косвенно, до полутора миллиардов золотых рублей. Но для достижения этой цели пришлось поднять таможенные пошлины на чугун, — берем для примера, — с 5 до 45 коп. золотом. Только тогда русская промышленность была достаточно «ограждена», чтобы французские, бельгийские, английские капиталисты «полюбили» Россию.
Кто уплачивал эти повышенные пошлины? В конечном счете — конечно крестьянин; в каждой подкове, в каждой косе, в каждом топоре, которые он покупал, была вложена доля этой «покровительственной» (не для крестьянина) пошлины. Но этого мало: крестьянин платил не только за себя, а и за государство и за помещика. Государство давало заказы фабрикам и платило по ним дороже, чем раньше, а деньги брались из податей, из крестьянского кармана. В то же время крестьяне при освобождении получили меньше земли, чем было под их наделами при крепостном праве. В черноземных губерниях, где земля была дорога, у крестьян было отрезано до 30% надельной земли — почти треть. На так обрезанном наделе крестьянин хозяйничать, разумеется, не мог: ему приходилось приарендовывать часто свою же бывшую землю у помещика. Последний этими отрезками держал в мертвой петле крестьянина, тем более, что отрезаны были с большим умением те именно участки, без которых крестьянину никак обойтись было нельзя: пастбище или дорога на пастбище, на водопой, луг, лес и т. п. Словом, крестьянин должен был арендовать свою же бывшую землю у бывшего барина на тех условиях, какие последний захочет поставить. Барин пользовался этим прежде всего, чтобы доставить себе дешевые рабочие руки: « отрезки » отдавались главным образом за « отработки » — за каждый гектар арендованного луга крестьянин должен был скосить гектар, а то и два и три, луга барского. Затем, повышая уже денежную арендную плату, помещик вознаграждал себя за ту дороговизну, какую создавала «покровительственная система». Это особенно практиковалось на черноземе, где крестьянин был производителем хлеба и приарендовывал землю для посева: в Саратовской губернии например арендные цены поднялись в 8—10 раз в 80-х годах по сравнению с 60-ми; даже в Смоленской губернии они увеличились в полтора с лишком раза. И это — при уменьшившихся ценах хлеба: если раньше крестьянин за гектар должен был отдать 16 кг ржи, теперь он должен был отдать за него 49 кг.
Итак падение хлебных цен со всеми своими последствиями означало, прежде всего другого, чрезвычайное усиление платежного гнета для крестьянина. То «всероссийское разорение», которое связывали обыкновенно с неурожаем и голодом 1891 г., на самом деле было подготовлено всем предшествующим десятилетием. Уже в 1884 г. из 9 млн. крестьянских дворов Европейской России 2,5 млн. не имели лошадей; и это обезлошадение шло дальше, все ускоряясь: крестьяне Орловской губернии (теперь входит в Центральную черноземную область) за 11 лет (1888—1899 гг.) потеряли 20%, пятую часть своего рабочего скота. Крестьянская реформа упрямо хотела задержать пролетаризацию крестьянина и очень кичилась своим «освобождением с землей» (см. стр. 82); аграрный кризис 80-х годов стал превращать крестьянина в пролетария с такой быстротой, что всякие законы, которые этому противопоставлялись, разлетались как паутина. Правительство крепостнического государства, — Александр III в этом отношении ничем не отличался от своих предшественников, — принимало всякие меры, чтобы привязать крестьянина к земле и предупредить превращение его в пролетария: пересмотрели и уменьшили выкупные платежи (1881—1883 гг.), отменили подушную подать (1882—1883 гг.), стесняли до крайности крестьянские разделы (1886 г.), наконец объявили крестьянский надел неотчуждаемым (1898 г.). Ничто не помогало: расслоение деревни на пролетариат и мелкую сельскую буржуазию, на «бедноту» и «кулаков», шло неудержимо, и его должны были признать даже народнические писатели, как ни неприятно им было видеть проникновение трижды проклятого капитализма в сельскую общину. «Я долго стоял у околицы погоста, всматриваясь в наружный вид деревни, — писал один из них еще в 1880 г. — Какое разнообразие однако! Тут — куча изб, очевидно дряхлых, двухоконных, крытых соломой... Здесь, напротив, новые, трехоконные избы, с большими проулками между ними, крытые тесом, а между ними мелькали даже зеленые железные крыши с флюгерами на трубах».
К концу XIX в. Россия имела десятимиллионную армию чистого пролетариата, т. е. людей, кормившихся только от заработной платы, не считая вдвое большего количества деревенской бедноты, которая, имея еще кое-какое хозяйство, уже не могла бы существовать, не прирабатывая на стороне. Правительство Александра III разумеется этому не помогало, пытаясь сохранить «самостоятельность» крестьян путем разных экономических поблажек. Среди них было между прочим и образование «крестьянского банка», которым воспользовалось в первую голову конечно кулачество; банк давал крестьянам суду на покупку земли, но не полностью, так что нужно было приплачивать, и за огромные проценты — 7,5—8,5 — словом, это было очевидно не для бедноты; банк очень помог тому расслоению деревни, которое намечалось уже само собою, естественным путем, и ранее. А для крестьянской массы в распоряжении начальства оставалось только одно средство — внеэкономическое принуждение. Александр III частично восстановил крепостное право, подчинив крестьян (в 1889 г.) почти произвольной власти земского начальника, назначавшегося по рекомендации местных помещиков из «потомственных дворян». У крестьянина теперь опять был «барин», во многих местах «земкого» так прямо и стали звать. Новый барин, как и старый, мог сажать крестьян в холодную по своему усмотрению, а пороть — через волостной суд, который был подчинен земскому начальнику. Некоторые стали пороть так усердно, что вызвали крестьянские беспорядки и угодили в конце концов под суд. Но в общем сопротивление новому крепостному праву шло не из деревни.
Либеральная буржуазия, сильно струхнувшая после 1 марта 1881 г. (она помнила последствия каракозовского выстрела и ждала теперь в десять раз худшего), делала вид, что это восстановление крепостного права было каким-то насилием и над ней, буржуазией. Это было конечно одно лицемерие: мысль о земском начальнике была подсказана правительству именно земством, тогдашним средоточием всяческого либерализма, любимым дитятком «Русских ведомостей», «Вестника Европы» и прочих буржуазно-либеральных органов. Когда Александр III, хотя и издавший (29 апреля 1881 г.) манифест о незыблемости самодержавия, но в начале своего царствования все время бродивший вокруг да около чего-то вроде «куцой конституции», предоставил земствам высказаться о реформе местного управления, земства единогласно отвергли мысль о «всесословной волости» (т. е. об уничтожении в местном управлении всяких привилегий для помещиков) и весьма единодушно поддержали другую мысль: о необходимости «во главе волостного управления поставить лицо, облеченное значительною властью, независимое по своему положению, представляющее гарантию необходимых нравственных и умственных качеств, способное дать защиту сельскому населению от обид и притеснений и принять на себя ответственность за порядок и спокойствие в волости». Министр внутренних дел Александра III, знаменитый граф Толстой (тот самый непопулярный министр народного просвещения, которого Лорис-Меликов в свое сремя уволил, чтобы подольститься к «обществу»), предложив земского начальника, шел навстречу земству, радетели которого напрасно проливали потом крокодиловы слезы.
Таким же лицемерием было и негодование «земских либералов» по поводу реформы самого земства, проведенной в 1890 г. по почину того же Толстого (сам он не дожил до издания нового «положения»). Мы видели, что земство и раньше было помещичьим, что выборы в него и раньше были основаны на сословном цензе, только замаскированном в имущественный, так что дворяне-помещики в земстве решительно преобладали (см. стр. 102—103). В 1890 г. эту маскировку сняли, так что дворяне получили право голоса в земстве как дворяне, а не под прикрытием «личного землевладения», и перевес их над другими сословиями был еще несколько усилен главным образом за счет крестьян. Примером может служить Богородский уезд Московской губернии (теперь входит в Московскую область): по «Положению 1864 г.» там было 44 гласных, в том числе 19 от сельских обществ, а по «Положению 1890 г.» осталось 16, в том числе от «сельских обществ» всего 4 (позже помещики добились 24 гласных, но пропорция осталась та же: от «сельских обществ» — только 6).
Рядом с этим огромным увеличением власти помещика в земстве ограничения прав самого земства, на которые имеют привычку плакаться буржуазные либералы, говоря о реакции Александра III, не имеют никакого значения. Что в самом деле значит, если губернатор имел чуть-чуть больше власти над определением земских служащих, чем до 1890 г., когда крестьяне в действительности совсем потеряли представительство в земских учреждениях, ибо их «представители», избранные под огромным давлением земского начальника, само собою разумеется, избирались в качестве только кандидатов, а утверждал их гласными (в количестве одного из трех) тот же губернатор. Вот это была действительно реакция. Из буржуазных кругов реакция захватила в сущности только крайнее левое крыло, непосредственно связанное с революционным движением — и очень конечно немногочисленное. Сюда относится закрытие журнала «Отечественные записки», где писали Михайловский и под псевдонимами некоторые «нелегальные», да увольнение двух-трех университетских профессоров полевее, настолько впрочем далеких от революции, что виднейшие из них (Муромцев например) стали впоследствии украшением кадетской партии. Да и те пострадали главным образом на профессиональной почве — из-за попыток борьбы с новыми университетскими веяниями, воплотившимися в университетском уставе 1884 г.
Но острием своим этот устав был направлен вовсе не против профессуры, а против студенчества. Студенты, и раньше лишенные всяких прав, теперь окончательно были уподоблены гимназистам, начиная с мундира, в который их облекли (чтобы удобнее было следить за ними в публичных местах; начальство сообразило, что иметь две пары одежды, форменную и неформенную, будет для студента-бедняка не по карману, да последнюю и прямо запрещено было носить), и продолжая надзором за ними инспектора, субинспекторов и педелей, вмешивавшихся до мельчайших подробностей во всю студенческую жизнь, протекавшую кроме того под бдительным контролем полиции, без разрешения которой студентом и нельзя было сделаться. В результате, переходя из тимназии в университет, студент часто не без удивления замечал, что в гимназии было куда свободнее и «либеральнее». Замечательно, что профессора, в наши дни отказавшиеся принять от советской власти самый демократический устав высшей школы, какой только бывал когда-нибудь в мире, полицейщину Александра III приняли без всякого сопротивления, из приличия поварчивали в частных разговорах там, где нужно было похвастаться либерализмом, но, за полудюжиной исключений, со студентами сами начали обращаться, как с гимназистами.
Студенчество и было единственным отрядом буржуазии, крупной и мелкой, со стороны которого правительство Александра III под конец наткнулось на сопротивление. Из студенческой среды вышла единственная террористическая попытка, не связанная с «Народной волей» — покушение А. И. Ульянова и др. (сплошь студентов) на Александра III 1 марта 1887 г. А осень этого года видела первые крупные «студенческие беспорядки», начавшиеся в Москве из-за совершенно нелепой травли студентов инспектором Брызгаловым, но захватившие целый ряд городов. Не только педели и субы оказалась бессильны в борьбе с московскими «беспорядками», но и городовых нехватило на это дело, — и впервые на улицах Москвы начались настоящие бои студентов с казаками, вызванными для «усмирения», — бои, отличавшиеся от будущих, следующего десятилетия, рабочих забастовок только тем, что в студентов еще не стреляли, казаки действовали больше нагайками, но пускали иногда в ход и пики и шашки. Расправа не испугала студентов, и «беспорядки» с тех пор повторялись в Москве и других городах примерно каждые два года — до конца 90-х годов, когда они стали ежегодными.
Интеллигентская молодежь, восставшая против Александра III и его режима, видела в последнем разумеется только его политическую сторону. Она видела реакцию и деспотизм, видела, что одиночные попытки сопротивляться деспотизму кончались гибелью сопротивляющихся, — и приходила в отчаяние. От этого «80-е годы» и остались в памяти русской интеллигенции такой темной полосой, как мы уже упоминали. «Восьмидесятник» — это человек разочарованный, уныло опустивший руки, погрузившийся в тину обывательского существования. Это настроение в литературе нашло себе выражение в драмах Чехова: Иванов, доктор Астров, дядя Ваня — это все различные типы «восьмидесятников». Между тем как раз эпоха Александра III заложила прочный фундамент для русского революционного движения. Опиравшееся раньше только на тонкий слой мелкобуржуазной интеллигенции, тщетно искавшее себе опоры в крестьянстве, с 80—90-х годов это движение начинает впервые чувствовать за собою широкие народные массы в лице промышленного пролетариата.
Развитие промышленности в России при Александре III внешним образом связано с тем поворотом к «покровительственной системе», который мы уже видели и в основе которого лежал аграрный кризис — падение хлебных цен на мировом рынке в последней четверти XIX в. На самом деле связь промышленного подъема и аграрного кризиса 80—90-х годов более глубокая. Тут можно проследить, как одна и та же причина различно действует на различном уровне экономического развития. При Николае I аграрный кризис задерживал проникновение буржуазных отношений в деревню, мешал ликвидации крепостного права, потому что падение хлебных цен попросту сокращало русский хлебный вывоз, уменьшало работу для рынка помещичьего имения. Теперь, когда крестьянство было «освобождено», кризис хлебных цен заставлял его все больше и больше выбрасывать хлеба на продажу, т. е. увеличивал производство для рынка. В пятилетие 1871—1875 гг. Россия вывозила ежегодно 3 164 тыс. т хлеба, а в 1896 г. она вывезла 8 458 786 т. Но, отдавая рынку часто необходимое для себя, крестьянин должен был и больше покупать на этом рынке: продав весь свой урожай осенью, он вынужден был покупать хлеб весной. Крестьянское хозяйство все более становилось денежным, и то разложение деревни, то расслоение крестьянства, о котором мы говорили выше, еще усиливало это стремление крестьянского хозяйства стать денежным. Изучая крестьянские бюджеты, т. е. доходы и расходы каждого крестьянина, статистика 80-х годов заметила, что как раз у самых бедных крестьян, безлошадных, и у самых богатых, имевших более 4 штук рабочего скота на семью, большая часть доходов и расходов была денежная, т. е. что они больше продавали и покупали на стороне, нежели производили и потребляли в собственном хозяйстве.
Разорение крестьянина создавало внутренний рынок: к такому странному для народника положению приводила цепь рассмотренных нами явлений. И этот рост внутреннего рынка шел так быстро в последнее 20-летие XIX в., что русская промышленность могла вырасти почти вчетверо, не нуждаясь во внешних рынках: в 1877 г. все наше производство оценивалось в 541 млн. металлических рублей, а в 1897 — в 1 816 млн. Даже за одно только десятилетие 1887—1897 гг. производство русских фабрик выросло почти втрое для металлургии (со 113 млн. до 311 млн. руб.) и слишком вдвое для текстильной промышленности (463 и 946 млн. руб.).
Одновременно с промышленностью рос, хотя и медленнее, как и нужно было ожидать, промышленный пролетариат: в металлургии в 1887 г. было занято 103 тыс. рабочих, а в 1897 г. — 153; в текстильном деле — 309 тыс. в 1887 г. и 642 тыс. — в 1897 г.
Откуда набиралась эта армия? Общий ответ мы уже дали: из разорившегося крестьянства. Как в XVIII в. в Англии, так в конце XIX в. в России фабрика была магнитом, притягивавшим к себе деревенскую бедноту, притягивавшим иногда издалека; уже около 1880 г. на текстильных фабриках Москвы только меньшинство рабочих, около 40%, были уроженцы Московской губернии (причем из Московского уезда всего 29 человек на тысячу): большинство, почти 60%, было из соседних губерний — Калужской, Смоленской (теперь входящих в Московскую и Западную области) и т. п. Большая их часть еще не раскрестьянилась окончательно, — сохранила свое хозяйство в деревне, куда и уходила на летние работы; но уже значительная часть, более четверти (29%), работала на фабриках круглый год. Совершенно естественно, что среди этих «неотлучающихся» первое место занимали наиболее квалифицированные рабочие: среди слесарей «неотлучающихся» было 60%, среди самоткачей — 43%, среди граверов — 41%; наоборот, ручной ткач был всего ближе к крестьянину: из шерстяных ткачей круглый год работало на фабрике только 9%, среди бумажных — даже всего только 4%. Совершенно естественно также, что эти «неотлучающиеся» были и самой образованной частью фабричного пролетариата; средний процент грамотных был для них выше 50 (51,2), — большая половина их были грамотные, тогда как вообще грамотных среди рабочих было немного более трети (36,3), а среди бумажных ткачей, наименее еще «раскрестьянившихся», — даже только одна пятая (21,3). Грамотность — первая ступень к сознательности; грамота — техническое средство для того, чтобы стать сознательным. Больше трети рабочих-мужчин этим средством уже обладали, — могли прочесть газету, книжку, могли прочесть и прокламацию. Около фабрики складывался уже у нас тот слой городского грамотного населения, который был опорой демократического движения в Западной Европе. К «грамотному миру беспардонных юношей» о котором мечтал когда-то Бакунин, развитие русского промышленного капитализма сделало большую прибавку,
Остается сказать, что этот слой был и довольно устойчивым: почти у половины всех московских текстильных рабочих начала 80-х годов (у 42,8%) и отцы уже работали на фабриках. Это были, так сказать, «наследственные пролетарии». Открывший это наблюдатель, всецело находившийся вероятно под впечатлением обычного народнического предрассудка, что в России «капитализма быть не может», а стало быть она застрахована и от «язвы пролетариата», — собрав все вышеприведенные нами факты, не мог не заключить, что «фабричный пролетариат у нас не за горами». На самом деле фабричный пролетариат был уже налицо.
В каких условиях жил этот новый для народнической России общественный слой? Да в таких же, в каких всегда живут рабочие в периоды «первого расцвета» промышленного капитализма, когда промышленная буржуазия празднует свою «весну». Весной в России мокро и холодно, — грязь и слякоть русской промышленной «весны» доставались конечно прежде всего на долю пролетария. Только наиболее ценные для хозяина, наиболее квалифицированные рабочие имели в начале 80-х годов особые помещения для жилья; серая рабочая масса спала там же, где работала. На московских ткацких фабриках ткачи «почти всегда» спали в мастерских, на своих ткацких станках. На таком стане, 2 м в длину и 1¾ в ширину, спала целая семья. Подстилкой служила собственная одежда или же «какой-то грязный и рваный хлам», кошмы, рогожи и т. п. Хозяева уверяли доктора, который все это описал, что рабочие так «любят» жить, что в отдельную спальню рабочего будто бы и не заманишь19. Но благодаря пыли в ткацких было столько блох, что даже терпеливый русский рабочий не выдерживал и летом убегал просто на двор. В других местах, спасаясь от блох, рабочие устраивали себе нечто вроде гнезд — ящики под потолком, на 2½ м от полу, которые они сами называли «скворечницами».
Так жила масса. Но и рабочая «аристократия», имевшая для жилья не только отдельную казарму, но и отдельную каморку в казарме для каждой семьи, была весьма далека от буржуазного существования. В большей части фабрик Владимирской губернии (теперь Ивановской области), — писал два года спустя тот же доктор, которому мы обязаны сведениями о жизни московских текстилей 80-х годов (он стал позже фабричным инспектором, — и это сказалось на тоне его описаний), — «грязь и дурной спертый воздух составляют необходимую принадлежность рабочих спален». А вот как он же описывает рабочую «каморку» тех дней — одну двухоконную, а иногда и однооконную комнату, заселенную двумя семьями, — получить целую комнату на семью не могли мечтать даже «аристократы»20. «При входе, по обеим сторонам двери, в простенках стоят кровати, прикрытые занавесками и принадлежащие двум семьям; далее, вдоль стены, устроены спальные места для малолетних каждой семьи, причем иногда и у последних имеются также кровати, но большею частью они спят на полу. В этих же местах обыкновенно висят и зыбки с грудными детьми; наконец в простенках, по обеим сторонам окна, у каждой семьи имеется свой стол, за которым она обедает. В углах, у окон, висит обыкновенно несколько образов, непременно с лампадкой у каждого; а по стенам — лубочные картинки, с изображением почти всегда членов царской фамилии; между этими картинками висят иногда дешевые стенные часы. В некоторых каморках есть даже и цветы на окнах и занавески».
Когда мы будем потом читать, как рабочие 9 января 1905 г. шли к Зимнему дворцу с хоругвями и иконами разговаривать с царем, нам полезно будет припомнить эту обстановку русского рабочего жилища старого времени, с иконами и царскими портретами. Этот набожный и верноподданный пролетариат и ел конечно так же плохо, как жил. Везде в кухнях отмечается «невообразимая грязь». В рабочих столовых была такая теснота (иногда обедали в два ряда — у самого стола, сидя, взрослые, а сзади них, стоя, дети) и стоял такой густой пар и от кушанья и от самих оседающих, что нельзя было «даже разобрать сразу, что тут делается». В такой обстановке рабочий в те времена, — когда жизнь была вчетверо дешевле, нежели даже в 1914 г., до войны, — питался не лучше, нежели после империалистской войны, среди войны междоусобной и блокады. Обычную его пищу составляли вяленая вобла, солонина, часто с душком, а если свежее мясо, то в виде «гусака», — т. е. вырезанных из убитого быка внутренностей. Это в те дни, когда килограмм хорошей черкасской говядины стоил в Москве 20 коп. Притом все это рабочие должны были покупать не на «вольном рынке», а в фабричной лавке. Как видим, буржуазия, после так горячо негодовавшая на «нелепую хлебную монополию», на стеснения «свободы торговли», в свое время, в своих интересах, умела устраивать монополию на съестные припасы — для своих рабочих. Только монополизованные советской властью продукты продавались населению по твердым ценам — много дешевле, нежели на вольном рынке — на Сухаревке; а тогда фабричная монополия доставляла рабочему съестные припасы по цене много дороже тогдашней Сухаревки. Так в Коломне на фабриках ржаную муку продавали по 7—8 коп. килограмм, а в лавке в той же Коломне она стоила всего 6 коп. килограмм; соль — по 4—5 коп. килограмм, а в колониальных лавках соль продавалась по 3 коп. килограмм; сахар — по 70 коп. кило, а в лавке он стоил 55 коп. килограмм. При этом, так как рабочие столовались артелями, а во главе каждой артели был староста, который, по отзыву фабричных инспекторов, «являлся ростовщиком», то добрая часть рабочих грошей, 10—15% со всего закупаемого, доставалась еще и этому старосте.
Плохо питаясь, живя в ужасных условиях, рабочий страдал конечно всяческими болезнями: на московских текстильных фабриках туберкулез у женщин-работниц доходил до 134 на тысячу. Но к этим болезням бедности присоединялась еще одна «эпидемия» исключительно пролетарская — «травматическая эпидемия», так называли ее иногда, мрачно шутя, врачи, — повальная болезнь ран и увечий. Вот, со слов фабричного инспектора (уж конечно не старавшегося «обидеть» фабриканта), картинка быта тогдашней фабрики, объясняющая нам эту «эпидемию». На Даниловской мануфактуре «в опальне, или палильне, между двумя машинами со множеством зубчатых колес, вращающихся в разных направлениях, существует проход всего примерно в полметра, через который в течение суток проходят, нет сомнения, сотни рабочих, и в том числе малолетние; малейшая неосторожность, особенно при господствующем шуме и жаре в этом отделении, один нетвердый шаг или толчок, — и человек в этом проходе легко может зацепиться за ту или иную шестерню и быть изуродованным». Всего лучше, что футляры для покрытия опасных механизмов были на фабрике, но они «лежали сложенные на полу без употребления».
Для «травматической эпидемии» были таким образом самые роскошные условия. В каких размерах свирепствовала эта «эпидемия», покажут немногие цифры, которые мы берем из отчета другого фабричного инспектора, не московского, а владимирского. На Соколовской мануфактуре за два года среди ткачей было 67 изувеченных на тысячу человек, среди чесальщиков — 250, среди слесарей — 535, среди токарей — 625 на тысячу. А среди котельщиков число это доходило до 750; за два года только один рабочий из 4 уцелел от поранений. В среднем «наиболее тяжелым повреждениям — переломам — подвергались 4 человека из 100 рабочих», «разорванные и колотые раны» получали 5 на сотню, повреждение глаз — 9 на 100 и т. д. Но далеко не на всех фабриках легко было добраться до таких точных цифр. Хозяева не любили, когда им напоминали об этой оборотной стороне «блестящего развития русской промышленности», и в больничных ведомостях многих предприятий нельзя было найти ни одного случая профессионального фабричного увечья, — зато странным образом среди полного мира (а революцией еще и не пахло) оказывались десятки «ран от огнестрельного и холодного оружия». На Коломенском машиностроительном заводе таких «раненых» в мирное время за год нашлось 677 человек.
Но эти «мирные раненые» свидетельствуют не только о нежной чувствительности фабрикантских нервов, а и кое о чем другом. Как это, в самом деле, изувеченного хозяйской машиной рабочего можно записать в «раненые огнестрельным оружием»? Ведь он пожалуется на это в суд и убытков потребует? Ведь он же свободный человек, не крепостной? Русские пролетарии 80-х годов не были уже крепостными, это верно, но и свободными они были весьма относительно, во всяком случае не в том смысле, в каком свободны были западноевропейские рабочие.
Тот наблюдатель, который описывал московские текстильные фабрики в самом начале 80-х годов, когда он не был еще фабричным инспектором, указывает на очень своеобразное отношение московских мировых судей (мы помним, что они были сплошь из буржуазии) к искам фабричных на их хозяев. Иски эти в 4 случаях из 5 встречали отказ — и это несмотря на то, что «большинство рабочих боялось всяких судов, а потому почти безответно подчинялось произволу своих хозяев», так что до суда доходили конечно только самые вопиющие дела. Это конечно блестяще рисует деятельность мирового суда, перед которым тоже умилялись российские буржуазные либералы; но в то же время это показывает что собственно злоупотребления буржуазных судей лишь в малой степени отягчали участь рабочего: в основе эта участь объясняется именно тем, что рабочие должны были «безответно подчиняться произволу» фабрикантов. А это объясняется в свою очередь тем что экономически рабочий всецело зависел от милости или немилости своего хозяина. Прежде всего хозяин платил рабочему его заработную плату, когда хотел. Из осмотренного в 1882/83 г. москсвским фабричным инспектором 181 промышленного заведения только на 71 фабрике существовали какие-нибудь правила насчет расплаты с рабочими; «таким образом, — говорит этот фабричный инспектор, — остается более 100 фабрик, т.е. значительное большинство, на которых расплата совершенно неопределенна и зависит вполне от воли и от кармана хозяина». А другой фабричный инспектор, владимирский, свидетельствовал в то же время: «Очень часто случается, что рабочий, поступая на фабрику, не знает даже, сколько хозяин положит ему за работу».
Он нередко не знал, сколько он получит, даже и окончив эту работу. Ибо, не считая себя обязанным платить рабочему определенную плату в определенные сроки, хозяин требовал от рабочего сверхестественной аккуратности, немилосердно штрафуя его за всякую оплошность. За прогул одного рабочего дня вычиталось два дня, а за одну треть дня — как за целый день. За уход с работы до срока найма вычиталось при расчете за 6—12 дней, и даже за месяц (на подавляющем большинстве фабрик расплата была ежемесячная — из 181 московской фабрики, упоминавшейся выше, только на трех существовала утвердившаяся впоследствии всюду двухнедельная расплата). «Поводы к штрафованию весьма многочисленны и значительны, и следовательно попасть под эту крупную неустойку (речь идет о 10 руб.) для каждого рабочего — дело весьма возможное, — писал московский инспектор в своем отчете. — Так например одним рублем штрафа наказывали тех из рабочих, которые почему-либо явились в контору не в одиночку, а несколько человек разом, а во второй раз такие нарушители удаляются даже совсем с фабрики с уплатой упомянутой неустойки (т. е. по 10 руб.). На фабрике Михеева (суконной) до сих пор повидимому сохранился вполне взгляд на рабочих, как на крепостных людей: так деньги на обеих фабриках (Войта и Михеева) выдаются лишь два раза в год, но и при этом лишь те, которые нужны для податей (а остальные потребности удовлетворяются фабричной лавкой); выдаются они кроме того рабочим отнюдь не на руки, а посылаются по почте сельским старостам и волостным правлениям. Таким образом рабочие круглый год остаются без денег, уплачивая между тем по расчетным книжкам крупные штрафы на своей фабрике, которые будут у них вычтены при окончательном расчете в конце года». «Не существует. повидимому границ для разнообразных поводов, по которым на той или иной фабрике взимаются штрафы», — говорит тот же инспектор в другом месте и приводит такие примеры. На фабрике Пешкова можно было видеть два объявления; одно гласило: «Кто поступил на фабрику, тот не имеет права выхода за ворота, за нарушение правила — штраф 1 рубль»; другое: «Так как фабричные позволяют себе беспокоить хозяина — просить денег, то предупреждаю: выдача денег ближе 20 ноября не будет (обычный срок прошел 22 октября), осмелившийся спросить раньше будет разочтен совсем». « Единственный, может быть, предел заключается в слишком сильном неудовольствии рабочих, которое выражается там и сям столкновениями, вызывающими необходимость вмешательства местной администрации ». Где был бессилен буржуазный суд, всегда находивший иски рабочих «недостаточно обоснованными», там решала дело стачка.
Стачка была кошмаром царского правительства с тех самых пор, как появилась в России крупная фабричная промышленность. Уже в 30-х годах (мы помним, что это было как раз начало развития в России промышленного капитализма) главный друг и защитник фабрикактов, министр финансов Канкрин, должен был успокаивать царя Николая I, доказывая ему, что в России невозможно рабочее движение, которое тогда широко развернулось в Англии и во Франции. «Там, — писал Канкрин, — рабочие люди совершенно бездомные, ничего у них кроме заработной платы нет, поэтому, когда наступает промышленный кризис и начинается безработица, им ничего не остается, как выйти на улицу — бастовать; у нас же рабочие — те же крестьяне, у каждого свой клочок земли, нет работы на фабрике или фабрикант очень уменьшит плату, рабочий просто уйдет к себе в деревню и превратится из фабричного в земледельца». Несмотря на эти рассуждения, стачки были знакомы и фабрикам николаевского времени. Правда, причины рабочих «беспорядков» у нас были мало похожи на то, что вызывало рабочее движение в Западной Европе. Так в 1844 г. произошли большие волнения на бумагопрядильне Лепешкина, в Дмитровском уезде Московской губернии (теперь области). Толпа рабочих в несколько сот человек двинулась к Москве, и понадобился значительный отряд войска, пехоты и казаков, чтобы ее остановить в 12 км от московской заставы. Но расследование дела показало, что рабочие, сплошь крепостные одного и того же помещика Дубровина, который их закабалил Лепешкину на несколько лет, взяв заработную плату вперед, восстали собственно не против фабриканта, а против своего барина, который, закабалив их, стал отбирать у их семей в деревне наделы.
Это было, таким образом, в сущности крестьянское восстание, но характерно, что вышло оно не из деревни, а из фабрики и во главе движения стал фабричный Тит Дмитриев. Явно, что мнение Канкрина насчет полной безвредности русского рабочего было преувеличено, и покровительствуемые им фабриканты прекрасно это понимали. Московский табачный фабрикант 40-х годов Жуков составил подробную инструкцию для своей фабрики, где у него рабочие были подчинены чисто военной дисциплине под надзором «украшенного крестами и медалями отставного унтер-офицера». Рабочие должны были шпионить друг за другом и доносить о поступках один другого. Для этого им не разрешалось выходить с фабрики в праздники по одиночке, но в то же время не разрешалось ходить и большой толпой, чтобы «не внушить им ни малейшей мысли о превосходстве перед кем бы то ни было в силе физической». Зато по той же причине в контору фабрики рабочие допускались не иначе, как по одному — обычай, потом привившийся и распространенный, как мы знаем, на некоторых фабриках в 80-х годах.
«Царь-освободитель», Александр II, как видим, имел все основания бояться пролетариата не меньше, чем его родитель. Этим страхом перед пролетарием проникнута вся «великая реформа» 19 февраля 1861 г. В одном из первых же распоряжений правительства по крестьянскому делу в 1857 г. секретно сообщалось губернаторам, что крестьянам должна быть оставлена их усадьба (об «освобождении с землей» тогда еще не решались говорить, боясь раздражить помещиков), «в видах предотвращения вредной подвижности и бродяжничества в сельском населении». Губернаторы должны были даже «принять меры к возможному обеспечению оседлости батраков», т. е. не только не допускать возникновения новых пролетариев, но и по возможности посадить опять на землю тех, кто уже раньше успел стать пролетарием. Когда позднее, под давлением интересов помещиков нечерноземной полосы и торгового капитала, взял верх проект «освобождения с землей», созданные для проведения этого проекта «редакционные комиссии» били своих противников, не по разуму жадных до земли помещиков, именно этими «высочайше указанными началами», не допускавшими «образования класса свободных, но бездомных, безземельных работников». Образование такого класса, учили жадных землевладельцев «редакционные комиссии», приведет к «ничем не сдержанной борьбе между двумя сословиями»: «правительство, имея в виду историю (читай: пугачевщину) и настоящее положение вещей в других государствах (т. е. рабочее движение в Западной Европе), без сомнения не может допустить подобных последствий». «Уклонение от указанного высочайшею волею пути» может «довести до результатов самых гибельных».
Но законы экономического развития были сильнее «высочайшей воли». Несмотря на все старания правительства Александра II предупредить возникновение пролетариата, уже к концу 60-х годов этому же самому правительству пришлось иметь дело с рабочим движением в самом Петербурге. «В начале текущего лета, — писал в 1870 г. министр внутренних дел губернаторам, — вольнонаемные фабричные люди, занимающиеся работами на одной из самых обширных фабрик близ Петербурга, устроили между собою стачку для того, чтобы вынудить хозяев фабрики увеличить заработную плату. По этому поводу было назначено следствие, и затем дело обращено было к судебному разбирательству, исход коего в свое время был опубликован в столичных газетах. Стачка рабочих Невской бумагопрядильной фабрики, как явление совершенно новое, до сего времени не появлявшееся в среде нашего рабочего населения, обратило на себя высочайшее внимание, и государю императору благоугодно было повелеть мне поручить гг. губернаторам, чтобы они имели самое строгое и неослабное наблюдение за фабричным и заводским населением, и в особенности за всеми теми неблагонадежными личностями, которые могут иметь вредное влияние на толпу, так как без сомнения возникновение стачек между рабочими должно быть положительно приписано влиянию лиц, стремящихся перенести эту чуждую русскому народу форму выражения неудовольствия на нашу почву с целью посеять смуту и производить беспорядок и волнения». Но министерство ошибалось как относительно «новизны» «чуждой русскому народу формы выражения неудовольствия» на русской почве, так и относительно причин этого явления. Еще раньше этого министерского циркуляра21 московский губернатор доносил московскому генерал-губернатору (т. е. царскому наместнику в Москве), что рабочие «беспорядки» имели место еще в 1869 г. на фабрике Коншина в Серпухове, и что причинами были неаккуратные расчеты, произвольные штрафы, чрезмерно длинный рабочий день и «обязательный для рабочих забор съестных припасов из амбаров самих фабрикантов с повышением притом цен против рыночных на забираемые припасы». Царские чиновники, таким образом за 25 лет до возникновения массового рабочего движения в России отлично знали, чем это последнее может быть вызвано. Но они были бессильны перед буржуазией. Для устранения всех, прекрасно замечавшихся им, злоупотреблений и вымогательств предпринимателей московский губернатор не находил другого средства, как увещевать этих предпринимателей через городских голов (которые были всегда сами из буржуазии конечно). А Васька слушал да ел.
В первой половине 70-х годов стачки встречаются нам все чаще и чаще, во всех концах России — и на Кренгольмской мануфактуре около Нарвы, и в Костроме, и в Москве, и на юге России, и в Виленской губернии (теперь входящей в состав Польши). Основная причина была одна и та же всюду — борьба из-за заработной платы, причем рабочие добивались не столько увеличения этой платы, сколько чтобы им вообще платили за их работу, что некоторые предприниматели делали, как мы знаем, весьма неаккуратно, да еще забирали себе добрую долю заработанного их рабочими в виде штрафов. Протест против штрафов и встречается нам поэтому неизменно при всех забастовках до середины 80-х годов. Всего по газетам можно насчитать за время с 1835 по 1875 г. до 20 тыс. бастовавших рабочих, — на деле их было конечно гораздо больше, потому что в провинции, газеты не смели писать о забастовках, а столичная печать еще не освоилась с мыслью, что «в России стачка есть факт политический». Но тяжелое положение рабочих было хорошо известно в среде тогдашних революционеров-народников, и, несмотря на то, что им еще не приходила в голову мысль о рабочей революции как таковой, рабочий был для них одной из главных надежд общенародного революционного движения. Конечно главной опорой революции будет крестьянин, думали народники, но рабочего легче поднять, легче раскачать. И мы постоянно находим тогдашних «пропагандистов» и «бунтарей» среди рабочих. У «чайковцев» и у «долгушинцев» были рабочие кружки — у первых среди ткачей и металлистов Петербурга. Особенно энергично работал там П. А. Кропоткин. В 1875 г. целая группа молодых интеллигентных девушек, раньше учившихся в швейцарских университетах (Бардина, Любатович, сестры Фигнер, Каминская и др.), поступила на московские фабрики в качестве работниц и повела там деятельную пропаганду между ткачами. Как и большинство революционеров этой поры, они были скоро арестованы и отданы под суд вместе с рабочими, которых им удалось распропагандировать (так называемое «дело 50-ти», разбиравшееся в «особом присутствии сената» в 1877 г.). Здесь-то один из рабочих, ткач Петр Алексеев, и произнес свои знаменитые слова, ставшие почти пословицей: «Поднимется мускулистая рука миллионов рабочего люда, и ярмо деспотизма, огражденное солдатскими штыками, разлетится в прах».
Когда царское самодержавие услыхало эту угрозу из уст рабочего, а не революционера-интеллигента, — первая политическая рабочая манифестация уже была налицо. В Петербурге революционеров-рабочих было так много, что они решили выйти на улицу, устроить как бы смотр своим силам. Так получалась демонстрация у Казанского собора 6 декабря 1876 г. Рабочие — а вместе с ними петербургские «бунтари» — рассчитывали собрать до 2 тыс. человек; на деле сошлось не более 200—250 рабочих (с одного завода пришла целая мастерская в 40—45 человек). Плеханов, тогда молодой студент, произнес речь, было развернуто красное знамя, но тут подоспела полиция, и маленькая кучка революционеров была рассеяна. О сопротивлении никто конечно и не думал, — да и не 200 человекам было низвергнуть царскую власть: первые рабочие-революционеры не были так наивны, чтобы об этом думать. Восстание «миллионов рабочего люда» было еще далеко впереди. Но то, о чем революционеры-интеллигенты 60-х годов только говорили (в «Молодой России», см. стр. 131—132), в руках петербургских рабочих следующего десятилетия стало делом: красное знамя социалистической республики было развернуто на улицах русской столицы.
Революционные настроения среди рабочих были не только в Москве и Петербурге. В том же 1871 г. харьковский губернатор доказывал царю, что «низший класс городского населения», «подкапываемый социальными учениями» (губернатор хотел сказать «учением социализма»), во многом утратил «прежнюю неприкосновенность религиозных верований и патриархальность семейных отношений». «Класс фабричных рабочих... требует усиленного надзора и не представляет залогов устойчивости против распространения новых учений, — писал губернатор. — В среде этого населения революционная пропаганда встречает постоянное сочувствие, и в случае какого-либо движения в смысле перехода от теории к действию класс харьковских рабочих в огромном большинстве своем не представит отпора возмутителям. В этом отношении заслуживают особого внимания подслушанные агентом полиции в среде фабричного населения разговоры об обременительности податей, о неизвестности, куда и на что тратятся деньги, забираемые с народа, о бесконтрольности правительства и тому подобные суждения, неслыханные в простом народе еще несколько лет тому назад».
Такие «суждения» были общи всем тогдашним революционерам — тут еще ничего нового не было. Но рабочие уже в 70-х годах умели внести в движение нечто новое, свое.
С 1878 г. стачечное движение в Петербурге разрослось особенно широко. Бастовал целый ряд фабрик и заводов22, особенно много шума наделала стачка на Новой бумагопрядильне (той самой, что уже в 1870 г. так напугала начальство), очень большой, особенно по тогдашнему времени, фабрике — с 2 тыс. рабочих. Это были все люди, недавно пришедшие из деревни, полукрестьяне, мало сознательные: тем не менее и на этой фабрике был уже революционный кружок. Каков был уровень той массы, к которой этим революционерам приходилось обращаться, видно из заключительного акта забастовки: она кончилась тем, что бастовавшие ходили с прошением к «наследнику» — будущему императору Александру Александровичу. Ходили безрезультатно конечно, — будущий Александр III не захотел вмешиваться в «деликатный» вопрос об отношениях рабочих к их хозяевам; но все же, нужно сказать, челобитчиков и не расстреляли, как это случилось позже, 9 января 1905 г., с другими такими же челобитчиками. Николай и тут сумел превзойти своего папашу. Но если забастовка не оказала видимого влияния на правительство (мы скоро увидим, что под шумок оно очень и очень учитывало требования рабочих), она не прошла даром для русского рабочего движения: под влиянием петербургской волны забастовок 1878—1879 гг. возникает в России первая революционная пролетарская организация — Северно-русский рабочий союз.
Политические объединения рабочих встречаются нам и ранее; одним из самых заметных был «Южно-российский союз рабочих» в Одессе, Ростове и Керчи в половине 70-х годов. И уже в его целях и задачах мы встречаем кое-что новое; союз ставил себе целью: а) «пропаганду идеи освобождения рабочих из-под гнета капитала и привилегированных классов и б) объединение рабочих Южно-российского края для будущей борьбы с установившимся экономическим и политическим порядком». Союз таким образом соединял пропаганду и организацию — две стороны дела, которые у революционеров-народников стояли особняком. Пропагандой они занимались ради распространения своих идей, а организовывали они заговоры. Попыток организовать массы мы у них почти не встречаем, и это потому, что они, как мы знаем, приписывали массе стихийную революционную силу, которую надо только пробудить, а потом уже само пойдет. К заговору же они прибегали, только разочаровавшись в этой силе, и тогда масса становилась для них лишь запасным складом, откуда они черпали человеческие силы для заговора. Что орудием переворота должна стать организованная масса, это для 70-х годов было весьма свежей мыслью, навеянной несомненно работой среди пролетариата, но вышла эта мысль из интеллигентской головы: устав написан дворянином Заславским (которого за участие в образовании союза сослали на каторгу).
«Северный союз русских рабочих» (1878—1879 гг.) ценен именно тем, что его программа и его устав вышли целиком из пролетарских кругов — при явно отрицательном к ним отношении тогдашней петербургской революционной интеллигенции. Основатель союза, столяр Степан Халтурин, из вятских крестьян, в свою очередь долгое время явно иронически относился к работе зтой интеллигенции, которая только «своего брата, чинарей (т. е. чиновников), жарит» и тем мешает рабочим организоваться. «Чистая беда, — говорил Халтурин, — только что наладится у нас дело, хлоп, шарахнула кого-нибудь интеллигенция, и опять провалы. Хоть немного бы дали вы нам укрепиться». Это вовсе не значило, что Халтурин был «мирным просветителем», хотя о просвещении он отнюдь не забывал: одной из главных его забот было собирание книг и распространение их между рабочими; между прочим «Северному союзу» принадлежит честь открытия первой в России библиотечной сети, по плану, о котором теперь так много говорят. Районные библиотечки «Союза» (само собою разумеется нелегальные) обменивались книгами: какой нехватало в одном районе, доставляли из другого. Но эти просветительные заботы отнюдь не мешали Халтурину мечтать о рволюционном перевороте. Только он представлял себе этот переворот не так, как рисовали себе его интеллигенты-народовольцы, в виде «стихийного взрыва» после какого-нибудь особенно эффектного террористического акта, а в форме всеобщей забастовки, т. е. в той именно форме, в какой это действительно произошло в октябре 1905 г. Халтурин в своих представлениях о революции шел на четверть столетия впереди своего времени.
Но к еще большей чести Халтурина — он прекрасно понимал, что для его времени, для 70-х годов, всеобщая стачка была еще мечтой. И то, чего он действительно добивался в ближайшее время, была еще не всеобщая забастовка всех рабочих, а только объединение, организация наиболее передового слоя. К этой цели и стремился «Северный союз». Цели этой организации были политически-революционные: в этом была связь Халтурина с революционно-интеллигентскими кругами, очень его ценившими. У этой же интеллигенции «Союз» взял и определение ближайшей задачи на другой день после переворота: «учреждение свободной народной федерации общин, основанной на полной политической равноправности и с полным внутренним самоуправлением на началах русского обычного права». Но это все, что осталось в программе союза «от Бакунина». И к этой бакунинской голове довольно плохо прилажен длинный хвост, всецело составленный Халтуриным и его товарищами, ибо обо всем этом революционеры-интеллигенты не только не говорили, но и говорить считали неприличным. Тут были и «свобода слова, печати, права собраний и сходок», и «замена армии народным вооружением», и отмена косвенных налогов, и установление прямого, сообразно доходу и наследству, и фабричное законодательство, — словом, в грубых чертах набросок того, что впоследствии у социал-демократов получило название «программы-минимум». Для составления этого наброска Халтурин занимался делом совершенно праздным в глазах тогдашней революционной интеллигенции, — изучением европейских конституций. Сам Халтурин в свою очередь считал праздным занятием споры о судьбах русской поземельной общины, которым усиленно предавалась тогда эта интеллигенция. «Неужели это действительно так важно?» — спрашивал он Плеханова.
Но «Северному союзу» пришлось испытать на себе и оборотную сторону массовой работы в условиях тогдашней России. Союз насчитывал своих членов еще только сотнями, а уже в его среду пробрались провокаторы, и через несколько месяцев после возникновения союза последовал провал. Халтурин не был им захвачен, он уцелел от арестов, но крушение любимого дела произвело на него огромное впечатление. Он пережил разочарование, очень похожее на разочарование, какое вынесли интеллигенты из свсего «хождения в народ». И, как и те, под влиянием этого разочарования он стал сам террористом. Ему принадлежит одно из крупнейших дел «Народной воли» — попытка взрыва Зимнего дворца 5 февраля 1880 г. Благодаря своему «рабочему званию» он проник во дворец в качестве столяра и прожил там несколько месяцев, по горстям нося к себе в комнату динамит, который он хранил в своей постели. Полиция кое-что пронюхала, и опасение, что все раскроется, заставило ускорить взрыв, когда, по мнению Халтурина, далеко не все еще было готово. Узнав, что Александр II остался цел, Халтурин заболел с горя, но это новое разочарование не заставило его оставить террора. Как террорист он и погиб на виселице в 1882 г., после убийства киевского прокурора Стрельникова — одной из главных царских ищеек на юге России.
Но полиция могла сколько угодно задерживать образование рабочих организаций (после гибели «Северного союза» на юге возникла еще одна, анархистская, имевшая бурный, но очень кратковременный успех; ее впрочем трудно назвать «организацией»; главным средством борьбы для нее был фабричный террор), стихийное забастовочное движение полиция тем менее могла остановить, что обострившийся после короткой передышки (1878/79 г. — благодаря военным заказам) промышленный кризис давал фабрикантам возможность так прижимать рабочего, как это они не могли делать ранее даже в России. Сокращение производства под влиянием кризиса делало предпринимателя самодержцем над жизнью тысяч людей: «не хочешь работать на моих условиях, — ступай, куда знаешь, у меня рабочих и так больше, чем нужно». Безработица, как всегда, шла вслед за кризисом. «Первым делом зайдешь на какой-нибудь завод либо фабрику, всюду только и слышишь, что рассчитывают, — писала «Рабочая газета» народовольцев в конце 1880 г. — Например у Голубева, у Лесснера рассчитали четвертую часть всех рабочих; у Путилова, у Нобеля, на Балтийском — третью часть; у Растеряева, на Патронном, у Петрова — половину; завод Берда совсем стал, а было в нем 1 500 рабочих. То же и на фабриках. Выходит значит, что и постоянным питерским рабочим некуда деться, а тут на несчастье неурожай нагнал из провинции не мало рабочего люда. Как теперь поглядишь на все это, так тебе и видно станет, почему на некоторых улицах проходу нет от нищих, почему полиция, хоть и высылает нищих тысячами из города, все же не может очистить улицу от них».
Кризис захватил всю первую половину 80-х годов, и за шесть лет (1881—1886) историки русского рабочего движения насчитывают 48 крупных стачек, в которых участвовало более 80 тыс. рабочих. Самой памятной из них осталась знаменитая «морозовская стачка» — забастовка в январе 1885 г. на фабрике Тимофея Морозова в Орехово-Зуеве, фактический первый успех русского рабочего движения, как увидим ниже, хотя окончилась она кажущейся победой фабриканта. У Морозова, как и всюду, пользуясь кризисом, резко уменьшили заработную плату (сразу на 25%); в то же время администрация фабрики получила от хозяина приказ так немилосердно штрафовать рабочих, что из каждого рубля еще 25% оставалось в хозяйской кассе уже в виде штрафа. Штрафотвали за все: за курение был положен штраф от 3 до 5 руб., за один прогульный день вычитали 3-дневный заработок и т. д. Для сдельной работы поставили такие условия, что, по признанию самого хозяина на суде, иной ткач зарабатывал не более 2 р. 50 к. в месяц. Сверх того еще вычитали за все: и за баню, и за освещение каморок, и за уголья для самовара; с обитателей каморок брали плату поголовно, так что за каждого ребенка в семье приходилось платить.
При таких условиях забастовка должна была вспыхнуть стихийно, сама собой, — тем более, что у Т. Морозова, свирепого эксплоататора, рабочие, можно сказать, привыкли бастовать: первая забастовка у него на фабрике была еще в 1865 г. Но отличительной особенностью морозовской стачки 1885 г. было именно то, что она не была стихийной. Во глазе ее стояли сознательные рабочие Мосеенок и Волков; первый был старым борцом петербургского рабочего движения конца 70-х годов и за участие в петербургских стачках побывал в ссылке, в Восточной Сибири. Волков, как увидим ниже, сумел так осмысленно передать требования рабочих, что из волковской «тетради» кое-что прямо перешло в русские фабричные законы 80-х годов. Стачка была проведена с большой выдержанностью и настойчивостью, начавшие забастовку ткачи сумели «снять» с работы сначала ткачих, потом прядильщиков, потом красильщиков; все предприятие стало. Мосеенок и Волков уговаривали товарищей не делать никаких насилий, но раздражение пролетарской массы против администрации было слишком сильно, и квартиры главных подручных Морозова порядочно пострадали. Движение было настолько грозно, что владимирский губернатор вызвал на место два батальона пехоты и полк казаков (рабочих бастовало до 8 тыс. человек). Но рабочие и перед лицом войска не пошли на условия фабриканта (Морозов начал сдаваться, увидав дружный натиск рабочих). 11 января (забастовка началась 7-го) они устроили шествие с красным знаменем, а когда уполномоченные рабочих после этого были арестованы, отбили их из-под ареста. Только после ряда побоищ, с казаками и пехотой и ареста 600 человек геройское сопротивление стачечников было сломлено. Работы возобновились с 14 января, но к ним приступило только 800 человек из 8 тыс.
От таких событий слишком пахло рабочей революцией, чтобы правительство Александра III, вообще бравшее не столько храбростью, сколько хитростью, не забеспокоилось. В феврале того же 1885 г., т. е. под непосредственным впечатлением именно морозовской стачки, министерство внутренних дел писало министру финансов (который ведал тогда и фабриками: министерство торговли и промышленности открыто было гораздо позже этого времени): «Исследование местными властями причин стачек рабочих обнаружило, что они (стачки) грозили принять размер серьезных волнений и произошли главным образом вследствие отсутствия в нашем законодательстве общих постановлений, на основании коих могли бы определяться взаимные отношения фабрикантов и рабочих». Далее шли разговоры о вещах, хорошо нам знакомых: о «несоразмерно высоких штрафах», которые «часто служили в руках фабрикантов способом искусственного понижения заработной платы» (тут только имени Тимофея Морозова нехватало), и «высоких ценах в фабричных лавках», и «недостатке точности при составлении условий» и т. д., — все отлично знакомое не только нам, но и царскому правительству еще с 1870 г., как мы видели. Теперь, после волны забастовок конца 1870 и начала 1880 г., бесправие рабочих начинало быть опасно для самого правительства; чтобы Александр III чувствовал себя безопасно на престоле, нужно было дать какие-то «права» рабочим.
На путь фабричного законодательства правительство Александра III вступило еще в 1882 г., но первый шаг его был настолько робкий, что со стороны фабрикантов он ничего не встретил кроме презрений. Законом 1 июля этого года была ограничена эксплоатация малолетних на фабриках, и для надзора за исполнением закона учреждена была инспекция. Но, во-первых, закон решились ввести в действие только через два года, с 1 мая 1884 г. Во-вторых, фабричному инспектору никакой власти дано не было, он мог только ездить, смотреть да составлять протоколы, из которых ничего не выходило (мы помним, что мировые судьи были на стороне фабрикантов). Немудрено, что, когда являлся инспектор, на иных фабриках ему небрежно отвечали, что ни о каком законе ничего не знают. А один московский фабрикант не стал даже слушать инспектора, прервав его словами: «Вы меня извините, господин, мне пора в город в амбар ехать, а вы расскажите свое какому-нибудь молодцу в конторе; они мне потом все передадут, будьте спокойны». Страх за собственную шкуру заставил Александра III и его министров подойти к фабрикантам смелее: впервые посягнули на отношения хозяев не к детям (там начальственную опеку можно было объяснить малолетством опекаемых), а к взрослым рабочим. Закон 3 июля 1885 г. запретил ночную работу для женщин, а ровно год спустя охрана коснулась труда всех рабочих, всякого пола и возраста. Главная суть закона заключалась в ограничении хозяйского произвола по части расплат, штрафов и т. д., т. е. того, на что неизменно жаловались рабочие при всякой забастовке, обращавшей на них внимание начальства. Сравнивая отдельные статьи закона с требованиями морозовских рабочих в январе 1885 г., мы еще раз убеждаемся, как сильно эта стачка подействовала на начальство; целый ряд требований целиком перешел в закон: расплата каждые две недели, предупреждение о расчете за две недели, удовлетворение рабочего «особым вознаграждением» за неправильный и несвоевременный расчёт, сокращение штрафов до такого размера, чтобы они никак не брали более 5% заработной платы (вместо 25, практиковавшихся у Морозова) и т. д.
Но если фабриканты в первую минуту и встревожились от похода на их «права», они скоро должны были успокоиться. Во-первых, инспектора были назначены в таком количестве (в Московской например губернии двое, инспектор с помощником, на 2 тыс. фабрик), что наблюдать за фабрикантами всерьез они разумеется не могли. Затем над инспектором были поставлены фабричные присутствия, где были представлены фабриканты, а «ра6очие разумеется отсутствовали» (точные слова инспектора Московской губернии Янжула) и где решающее значение имели голоса оберполицмейстера и жандармского генерала. Еще спасибо, что последнему от министерства внутренних дел (мы помним, что почин фабричного законодательства Александра III принадлежал именно этому министерству) было предписано поддерживать рабочих, — так в лице жандарма фабричный инспектор находил кое-какую опору. Но зато скоро, с назначением министром финансов биржевика Вышнеградского, инспектора перестало поддерживать его собственное ведомство. Вышнеградский прямо обещал фабрикантам, что он превратит фабричных инспекторов в «становых приставов», т. е. мелких полицейских чиновников, обязанных помогать хозяину смотреть на фабрике за «порядком».
При этом положение рабочего по отношению к государству оставалось прежнее: рабочий попрежнему оставался бесправным, как и все подданные Александра III, попрежнему он лишен был права коалиций, не мог образовывать союзов, попрежнему стачка оставалась преступлением, за которое по суду сажали в тюрьму, а в административном порядке ссылали в Сибирь. Даже скромное право иметь своих представителей, рабочих «старост», — на чем настаивали между прочим забастовщики 80-х годов, — было «даровано» после того уже, как рабочее движение давно переросло подобные скромные требования, в 80-х годах даже и об этом рабочие в России «не смели и думать». Правительство Александра III обнаруживало крайне наивный «экономический материализм», воображая, что если оно чуть-чуть (и то на бумаге) улучшило чисто материальное положение рабочего, в самом узком понимании этого слова, то никакие «социальные учения» уже больше рабочего не соблазнят. Оно должно было очень скоро разочароваться: к началу 90-х годов стачечное движение не только не ослабело, а, наоборот, стало гораздо шире и ярче.
К этому времени как раз в полной мере сказались последствия той таможенной политики правительства, о которой говорилось в начале этой главы (см. стр. 152). Огражденная чудовищными пошлинами от иностранной конкуренции, наша промышленность обнаружила необыкновенную способность роста. В 1885 г. в России было выплавлено только 507 795 т чугуна, в 1895 г. — уже 1 420 103, а в 1898 г. — уже 2 227 747. Потребление хлопка русскими фабриками составляло 131 043 т в 1888 г. и 273 468 в 1898 г. В начале 80-х годов старые петербургские металлические заводы не знали, что делать, и распускали рабочих, а с конца того же десятилетия была совсем иная картина. «До 1887 г. на юге России работало только два железоделательных завода — Юза и Пастухова. С этого года заводы начинают расти, как грибы. За короткое время возник целый ряд чудовищных чугуноплавильных заводов: Александровский, Каменский, Гданцевский, Дружковский, Петровский, Мариупольский, Донецко-юрьевский, Таганрогский и др. Число рабочих на чугуноплавильном заводе Юза — около 10 тыс., на прочих немного меньше. В 1899 г. на юге было 17 больших чугуноплавильных заводов с 29 действующими доменными печами и 12 вновь строящимися». Так изображает дело один современный наблюдатель.
С прекращением кризиса прекратилась конечно и безработица. Но мы очень ошиблись бы, если бы вообразили, что предприниматели, начав снова «зарабатывать» хорошие деньги, сразу смягчинись и подняли, по собственной доброте, заработную плату своих рабочих. Ничего подобного. Заработная плата, правда, поднялась ко второй половине 90-х годов значительно: на московской фабрике Цинделя средний годовой заработок рабочего-мужчины в 1886 г, составлял 235 руб, а в 1896 г. — 270 руб. (при понизившейся цене хлеба, т. е. значит реальная, действительная, заработная плата поднялась выше, чем номинальная: за то же количество рублей теперь можно было купить больше). На Юзовском заводе Екатеринославской губ. (теперь Сталинский район) наименьшая заработная плата (для чернорабочего) была в 1884—1885 гг. 40 коп. в день, а в 1897 г. — 70 коп. Наибольшая плата в 80-х годах составляла 3 р. 70 к. в день, а в 1897 г. — 6 руб. Но этот успех был достигнут только благодаря чрезвычайно энергичной стачечной борьбе, которую вели рабочие в течение всего последнего десятилетия XIX в.; если в начале 80-х годов за пять лет можно было насчитать 80 тыс. забастовщиков, то в одном 1895 г. бастовало 43 тыс. человек, а за 1895—1899 гг. их число достигало почти полумиллиона (434 тыс. человек).
А параллельно с экономическим забастовочным развивалось и революционное движение среди рабочего класса, развивалось медленнее, чем экономическое: массовые политические забастовки увидал только XX в., — но все же гораздо живее, чем когда бы то ни было за все предшествующие периоды революционного движения в России. В первой половине 70-х годов были отдельные рабочие-революционеры и отдельные революционные кружки; во второй половине этого десятилетия были уже рабочие организации, ставившие себе политические задачи. В 80-х годах кружки кишели во всех промышленных центрах России, а организации складывались в политическую партию пролетариата. Об образовании этой партии придется подробнее говорить в следующей главе настоящего «Очерка» — по поводу подготовки первой рабочей революции в России, 1905—1907 гг. Но очерк рабочего движения до этого момента был бы не полон, если бы мы не сказали, что к 90-м годам рабочий класс не только вел борьбу во много раз более энергично, чем раньше, но и что он мог ее вести теперь не вслепую, а вполне сознательно: к 90-м годам у нас уже была выработана и разработана теория классовой борьбы пролетариата, существовал русский марксизм.
Имя Маркса давно и хорошо было знакомо в России. I том «Капитала» был переведен на русский язык раньше, чем на какой-нибудь другой. Многие революционеры-народовольцы знали Маркса лично, переписывались с ним; но его идеи, ими очень ценившиеся и уважавшиеся, были для них чистой «теорией», т. е. чем-то таким, что к русской действительности неприложимо, что к нам, русским, отношения не имеет. В самом деле, «ведь у нас нет капитализма. У нас социализм пойдет не от фабрики, а от сельской общины». И народники повторяли это так настойчиво, что сам Маркс на минуту поколебался, и если и не признал, что из русской общины выйдет социализм (как уверяпи народники, пристрастно толкуя одно письмо Маркса), то все же недостаточно решительно отмежевался от этого мнения. Правда, что русской общины Маркс совсем не знал иначе, как в изображении народников, а тут она походила на что угодно, только не на действительную русскую общину. Правда и то, что необходимой предпосылкой образования в России социализма на почве общины он считал побелу соцалистической — рабочей — революции в Западной Европе.
Между тем народническое движение попало в совершенный тупик. До середины 70-х годов оно все надежды возлагало на крестьянина, — тот их не оправдал. Переход к террору в сущности предполагал надежды на буржуазию, которая должна была поддерживать террористов. Но буржуазия попряталась в кусты почти поголовно после 1 марта. Никакого общественного класса, способного поддержать революцию, народники, с их точки зрения, больше не видели. Правда, Халтурина и его товарищей нельзя было не видеть, — но что же из этого? Капитализма в России нет, пролетариата быть не может, — что может дать революции рабочий?
Очевидно, что нужно было взять быка за рога и пересмотреть вопрос — действительно ли в России капитализма нет и пролетариата быть не может? Смелым человеком, который взялся за этот краеугольный камень народничества и попробовал его перевернуть, был Георгий Валентинович Плеханов (1857—1918 гг.).
Знакомый нам оратор на Казанской площади 5 декабря 1876 г., потом редактор органа революционного народничества — «Земли и воли», Плеханов не пошел за террористическим меньшинством землевольцев и после воронежского съезда организовал «Черный передел». Пропагандист уже тогда был в нем сильнее революционера-бойца; позже, во время революции 1905 г., это обнаружилось еще ярче. Но пропагандист Плеханов был исключительной силы: это был самый умный, самый образованный, самый талантливый русский публицист конца XIX в. Неудача «Черного передела», пропаганда которого среди крестьянства имела еще меньше успеха, нежели «хождение в народ» десятью годами раньше, привела к тому, что Плеханов уехал за границу. Здесь он лицом к лицу увидал европейское рабочее движение. Вот она где, та масса, на которую может опереться политическая революция! Но, говорят, у нас ничего подобного нет и быть не может. Так ли это? Воспоминания, — Плеханов был один из самых деятельных работников среди петербургского пролетариата середины 70-х годов, — подсказывали как будто иное. И уже тогда, как он сам рассказывает в своих воспоминаниях о петербургском рабочем движении, у него зародились сомнения насчет общины. Близкое знакомство с марксистской литературой в подлиннике, на месте, еще больше укрепило эти сомнения. Плеханов собрал весь статистический материал, какой был тогда, подошел к нему с настоящим, научным марксистским методом — и пришел к убеждению, что «капитализм может стать и становится полновластным хозяином России». Подверг такому же исследованию общину — и нашел, что «надеяться на ее дальнейшее самостоятельное развитие так же странно, как странно надеяться на долговечность и дальнейшее размножение вытащенной на берег рыбы. Дело не в том, на какой крюк насажена рыба, а в том, приспособлены ли ее дыхательные органы к окружающей атмосфере. Атмосфера же современного денежного хозяйства убивает нашу архаическую (устаревшую) форму землевладения, подкапывает ее в самом корне».
Вывод был ясен, Россия — такая же страна, как другие европейские страны, только более отсталая, но быстро догоняющая опередивших ее соседок. «Злобой нынешнего дня является у нас капиталистическое производство». Но «фабрикант немыслим без рабочего... Развитие буржуазии предполагает развитие рабочего класса; исторический рост капитализма представляет собою двухсторонний процесс, причем на каждой из его сторон группируется соответствующий общественный класс». Чем больше в России фабрик, тем больше в ней пролетариев: и на этот-то класс, класс русского будущего, и должна опереться русская революция. «Одна лишь рабочая партия способна разрешить все те противоречия, которые осуждают теперь нашу интеллигенцию на теоретическое и практическое бессилие». «Пока у нас нет рабочей партии, городские революционеры поневоле обращаются к «обществу», так что фактически являются его революционными представителями. Народ отодвигается на задний план»... От этого рознь и раздоры между «сельскими» и «городскими» революционерами, т. е. между «деревенщиками» и террористами. «Не то было бы, если бы политическая борьба в городах приняла главным образом рабочий характер. Тогда городские и сельские революционеры различались бы между собою лишь по месту, а вовсе не по сущности своей деятельности, и те и другие были бы представителями народного движения в различных его видах, и социалистам не было бы необходимости жертвовать своею жизнью в интересах чуждого их взглядам «общества» (т. е. буржуазии).
Таковы, в самой конечно сжатой форме, те взгляды, которые развил Плеханов в своей книге «Наши разногласия» (вышедшей за границей в 1884 г.), подводя итоги своим спорам как с пропагандистами-народниками, так и с террористами из «Народной воли». Действительно он был теперь по ту сторону водораздела между «Народной волей» и «Черным переделом», на совершенно новой почве, на которую еще не вступала нога русского революционера, но по которой потом русская революция дошла до октября 1917 г. В «Наших разногласиях» даны уже все почти основные идеи, которыми питалась русская марксистская лигература до самого конца XIX в.: Струве, Булгаков, Туган-Барановский и др., в которых наивная молодежь 90-х годов видела апостолов марксизма, на самом деле только пересказывали и пережевывали Плеханова, недоступного для этой молодежи в оригинале («Разногласия» были изданы легально в России только в 1905 г.). Лишь «Искра», уже в XX в., пошла дальше.
Еще годом раньше выхода в свет «Разногласий», в 1883 г., около Плеханова сплотилась небольшая кучка эмигрантов-революционеров, по большей части литераторов, образовавшая на основе плехановских идей группу «Освобождение труда», первую марксистскую революционную организацию русских людей, хотя и не в России. К группе кроме самого Плеханова принадлежали Дейч, Аксельрод и Вера Засулич (пятый член группы — Игнатов скоро умер). Но издания группы «Освобождение труда», — она могла действовать из-за границы только литературно, — почти не проникали в Россию. За попытку провезти эти издания в сколько-нибудь большей массе Дейч был сослан в Сибирь. На родину попадали отдельные экземпляры, не особенно дружелюбно встречавшиеся старыми народовольцами, с геройским упрямством пытавшимися раздуть еле-еле тлевшие остатки движения, пошедшего на убыль уже сразу после 1 марта. («Три с лишком года, протекшие со времени дела 1 марта, характеризуются упадком революционной энергии в России», — писал Плеханов Лаврову в июле 1884 г.). Провал в этом же году последнего состава Исполнительного комитета окончательно раздробил движение, оставались отдельные кружки народовольцев, дожившие до середины 90-х годов, и медленно складывались на фоне рабочего движения марксистские кружки, не столько под влиянием группы «Освобождение труда» (хотя уже в 1885—1886 гг. петербургская группа «Рабочий» была в непосредственной связи с Плехановым, участвовавшим в издававшейся группою газете), сколько ощупью набредая на те же идеи под влиянием капиталистической действительности, говорившей громче всякой пропаганды. Только лет через 10 после образования группы «Освобождение труда» образуются почти одновременно в Петербурге, Москве, Нижнем Новгороде, Одессе и т. д. первые социал-демократические организации. Название «социал-демократический», тогда резко подчеркивавшее марксистский характер нового движения, — потому что официально из всех социалистических партия мира только германская социал-демократия положила в основу своей программы ученье Маркса, — вошло в употребление не сразу. Первое время его сознательно опускали, чтобы не «отпугнуть бессознательную массу». Так глубоко вкоренилось народничество в революционеров даже еще начала 90-х годов. Ибо «социал-демократия» обозначала тогда соединение социализма и политической борьбы (на эту тему была написана первая брошюра Плеханова марксистского периода — «Социализм и политическая борьба»), а социалисты 70-х годов считали участие в политической борьбе смертным грехом, достойным только буржуазии. Единственной целью, достойной его, народник-революционер считал немедленную социалистическую революцию. Говорить о демократической республике, о всеобщем избирательном праве и т. п., чем наполнена была программа-минимум немецкой социал-демократии, считалось неприличным. Только «Народная воля» отрешилась от этого предрассудка, но зато «Народная воля» почти свернула и социалистическое знамя, как мы выдели, лишний раз показывая этим, как несоединимы были социализм и политическая борьба для революционеров народнического периода.
И первые социал-демократы, выступившие среди русского пролетариата, не были вовсе не правы, не выдвигая на первый план свои марксистские лозунги. Ибо даже первые рабочие-марксисты подходили к пропаганде новых идей с чисто народническими приемами. «Один марксист в Нижнем-Новгороде говорил, что не может рабочего считать социал-демократом прежде, чем он не изучит всего Маркса», — пишет один историк и ближайший участник первых шагов пролетарского движения в центральной России. «На брошюры, а тем более на листки он смотрел с презрением и считал их не только не полезными, но даже вредными; просто, все рабочие должны читать «Капитал». Ход развития рабочего движения он представлял так, что постепенно будет увеличиваться число рабочих, изучивших Маркса: они будут привлекать к этому изучению всех новых членов; со временем вся Россия покроется такими кружками, и у нас образуется рабочая партия».
Мы видим, как живуча была теория «критически мыслящих личностей»: ведь наш «марксист» начала 90-х годов был попросту «лавристом»!. К слову сказать, и сам Лавров знал первый том «Капитала» едва ли не наизусть. Рабочие-революционеры, менее начитанные, просто не разбирались на первых порах в споре между народниками и марксистами. «Когда в один и тот же кружок протестантски настроенных рабочих приходили представители, члены двух направлений, то рабочие задавали себе вопрос, почему это те и другие как будто хотят устроить все к лучшему, а между тем у них у самих чувствуется какое-то несогласие», — пишет в своих воспоминаниях один из членов тогдашних кружков. «Для рабочих интеллигент или студент представлялись какой-то неоспоримой истиной. И когда рабочий слышал, что один начинает оспаривать то, что говорит другой, то он становился в какой-то тупик, и некоторые из начинающих рабочих просто отходили прочь, говоря: да они и сами не знают, что нужно делать. Более же определенные рабочие конечно не отходили прочь, но под влиянием этих споров стали задаваться вопросом, как бы сделать так, чтобы не было разногласий. С этой целью некоторые отдельные рабочие делали наивные попытки уговорить интеллигентов не спорить между собою, так как это вредит общему делу пробуждения рабочих. Убедившись же, что из этого ничего не выйдет, решили позвать тех и других для того, чтобы выслушать, в чем заключается разница взглядов как одной группы интеллигенции, так и другой. С этой целью в декабре 1893 г, на моей квартире был устроен диспут... Перед нами были изложены взгляды как народовольцев, так и социал-демократов. Разницу мы усмотрели только в том, что народовольцы хотят немедленно вести агитацию, как нам показалось, за немедленный переворот, а социал-демократы говорили, что нужно сперва вести более глубокую пропаганду». Понадобилось второе собрание, чтобы рабочие поняли разницу. На этом втором собраний выяснилось, что все присутствовавшие рабочие, за исключением одного, соглашались с социал-демократами, «ввиду этого мы пришли к выводу, чтобы народовольцы в кружках вели социал-демократическую пропаганду». Это, на первый взгляд до-нельзя странное, требование имело совершенно неожиданный результат: лучшие из народовольцев стали писать прокламации, совершенно удовлетворявшие марксистов, а потом и вовсе слились с последними в одну группу. Так объективная сила пролетарского движения (ибо конечно тут дело было не в том, что рабочие «приказали», а в том, что интеллигенты желали быть понятными рабочим) выпрямляла все кривизны интеллигентского мышления, прокладывая дорогу пролетарскому миросозерцанию сквозь самую густую чащу народнических предрассудков.
Но понятно, что при таком уровне даже рабочих «протестантов», т. е. революционеров, к серой массе приходилось подходить чрезрычайно осторожно. Что на стенах жилищ этой серой массы висят иконы и царские портреты, это знали не только фабричные инспектора, — пропагандисты знали это еще лучше. Начинать поэтому приходилось с экономической агитации. К такой агитации давал повод каждый случай притеснения рабочих на фабрике; этих случаев не приходилось искать днем с огнем, как мы знаем, а особенно энергично было использовано первыми русскими социал-демократами то стачечное движение, о котором говорилось выше.
В Петербурге каждая крупная забастовка давала повод к появлению листка, грубо отпечатанного при помощи гектографа, написанного нарочно печатными буквами, чтобы даже малограмотный рабочий мог прочесть. Иногда на фабрику попадало всего два экземпляра такого листка, остальные успевали подобрать сторожа и городовые, но и это считалось уже успехом и для фабрики не проходило даром. Листки писались лучшими впоследствии публицистами социал-демократической партии; особенный успех имел майский листок 1896 г., написанный Н. Лениным: этому листку многие рабочие приписывали успех огромных по-тогдашнему забастовок в июне этого года на петербургских текстильных фабриках, когда бастовало до 30 тыс. рабочих сразу, — после чего правительство должно было пойти на новую уступку, издав закон 1897 г. о сокращении рабочего дня.
Но «экономический» характер этой агитации вовсе не означал, что марксисты отказывались от соединения социализма и политической борьбы. Напротив, те меры, при помощи которых начальство боролось с забастовочным движением, создали почву, по которой экономическое движение само собою переходило на политическую почву. За экономические листки сажали в тюрьму и ссылали не хуже, чем за любую народовольческую прокламацию. Н. Ленин сейчас упомянутый майский листок писал в тюрьме, там же он написал молоком целую брошюру о стачках. Рабочих, непосредственно руководивших забастовками, высылали «на родину» под надзор полиции, с волчьим паспортом, а то и ссылали в Сибирь. И забастовочное движение давало великолепный повод объяснить массе, за что борются революционеры с самодержавием. Листок, написанный петербургским рабочим Бабушкиным, так объяснял товарищам рабочим, «что такое социалист и политический преступник»: «Нас грабит хозяин, сторону которого держит правительство. Социалисты — это те люди, которые стремятся к освобождению угнетенного народа из-под ярма капиталистов-хозяев. Называют же их политическими преступниками потому, что они идут против целей нашего варварского правительства, которое защищает интересы фабрикантов». Как свидетельствует цитированный выше историк и участник московского движения, такая «экономическая» агитация приводила не только к тому, что рабочие начинали «высказывать самым резким образом республиканские взгляды», но начинали даже понимать, почему бога нет...
К половине 90-х годов в Петербурге, а затем в Москве и других городах начинают складываться «Союзы борьбы за освобождение рабочего класса», организации интеллигентские по своему основному составу, но прочно спаянные с рабочей массой. Период, когда в революционных кружках были отдельные рабочие, а среди рабочих — отдельные, там и сям разбросанные кружки, был позади. Петербургский «Союз борьбы», во главе которого тогда рядом стояли Н. Ленин и Л. Мартов, явился зародышем, из которого развилась российская социал-демократическая рабочая партия — и притом скорее большевистская ее половина, ибо Ленин и тогда был большевиком, единственным из нелегальных марксистских публицистов, резко отмежевывавшимся от «легального» марксизма Струве и К°, чего не находил возможным делать даже Плеханов. Для Ленина и тогда рабочее движение было началом рабочей революции. «Теперь русский революционер, опираясь на стихийно пробуждающийся класс, может наконец выпрямиться во весь рост и развернуть свои богатырские силы», — писал в те дни Ленин.