Решением Совета Министров Союза ССР ПОЛЕВОМУ (КАМПОВУ) Борису Николаевичу за книгу рассказов «Мы — советские люди» присуждена Сталинская премия второй степени за 1948 год.
Были Великой Отечественной войны
От автора
В этом книге нет вымысла.
Мне не приходилось искать сюжет, выдумывать характеры. Проскитавшись четыре года Великой Отечественной войны по фронтам в качестве военного корреспондента «Правды», я познакомился с сотнями самых различных советских людей, проявивших беспримерную храбрость, мужество, стойкость воли, великую необоримость духа. Высокая большевистская идейность освещала их дела. Любовь к социалистической отчизне вдохновляла их на подвиги непревзойдённые, поддерживала их в труднейших испытаниях, давала им силы. Встречаясь с такими людьми или с теми, кто их хорошо знал, был их товарищем в борьбе, я подробно записывал их рассказы, мечтая когда-нибудь поведать о них советским людям.
В эту книгу я собрал рассказы о тех, чья судьба кажется мне наиболее интересной. Это не выдуманные герои. Это солдаты, офицеры, рабочие, крестьяне, интеллигенты. Это вооружённые советские люди, защищавшие свою Родину. Большинство имён и названий в этой книге подлинные. Каждый действующий в ней человек живёт или жил.
Это книга о простых, о маленьких, о великих советских людях, которых ни сломить, ни покорить нельзя.
Борис Полевой.
Последний день Матвея Кузьмина
Матвей Кузьмин слыл среди односельчан нелюдимом.
Жил он на отшибе от деревни, в маленькой ветхой избёнке, одиноко стоявшей на опушке леса, редко показывался на люди, был угрюм, неразговорчив и любил — с собакой, с допотопным ружьишком за плечами — в одиночку бродить по лесам и болотам. А весной, когда на деревьях набухали почки и над посиневшими крупичатыми снегами на лесных проталинах начинали токовать глухари, он заколачивал дверь избёнки и с внучонком Васей, сиротой, воспитывавшимся у него, уходил на далёкое лесное озеро и пропадал целыми неделями.
Колхозники не то чтобы не любили, а как-то не понимали и сторонились его: кто знает, что на уме у человека, который чурается людей, молчит и бродит по лесам неведомо где? Да и охотничья страсть издавна не уважается в деревне. Впрочем, он исправно исполнял в колхозе обязанности сторожа, и, хотя перевалило ему уже за восемьдесят, не было в округе человека, кто рискнул бы днём или ночью покуситься на добро, охраняемое дедом Матвеем и его лохматым и свирепым Шариком.
Когда военная беда докатилась до озёрного Великолукского края и в колхозе «Рассвет» стал на постой лыжный батальон расположившейся в округе немецкой горно-стрелковой дивизии, командир батальона, которому кто-то донёс о мрачном, нелюдимом старике, решил, что лучшего человека в старосты ему не найти.
Матвея Кузьмина вызвали в комендатуру, разместившуюся в новом домике колхозного правления. Ему поднесли стакан немецкой водки и предложили пост. Старик поблагодарил, от угощения отказался, посетовав на нездоровье, и должность старосты не принял, сославшись на годы, глухоту и недуги.
Его оставили в покое и даже вернули ему в знак особого расположения старое ружьишко, которое он было сдал по приказу коменданта.
Вспомнили немцы о Кузьмине ранней весной, когда стянули в этот озёрный край силы для наступления. Дивизия горных стрелков передвинулась к передовым. Батальону, квартировавшему в колхозе «Рассвет», предстояло без боя лесами и болотами просочиться в расположение советских войск и с тыла атаковать передовые заставы части генерала Горбунова. Понадобился проводник, который хорошо знал бы лесные тропы. А кому они могли быть лучше известны, чем деду Матвею, столько раз топтавшему их своими ногами, знавшему в этих краях каждую болотнику, каждую сосенку, каждый камень в лесу, каждую тайную охотничью приметку?
Старика привели к командиру батальона, и предложил ему офицер ночью, скрытно, провести их в тыл советских огневых позиций. За отказ посулили расстрел, а за выполнение задания — денег, муки, керосина, а главное — мечту охотника — двустволку знаменитой немецкой марки «Три кольца».
Матвей Кузьмин молча стоял перед офицером, комкая мохнатую и драную баранью шапку. Взглядом знатока посматривал он на ружьё, отливавшее на солнце жемчужной матовостью воронения. Офицер нетерпеливо барабанил по столу костяшками пальцев. От этого хмурого, непонятного человека зависела его судьба, судьба батальона, а может быть, и результат всей с такой тщательностью подготовленной операции. И вот теперь, ловя жадные взгляды, которые охотник бросал на ружьё, офицер старался понять, что думает сейчас этот угрюмый лесной человек.
— Хорошее ружьецо, — сказал, наконец, Кузьмин, погладив ствол заскорузлой ладонью, и, покосившись на офицера, спросил: — И деньжонок прибавишь, ваше благородие?
— О-о-о! — обрадованно воскликнул офицер. — Переведите ему: он деловой человек. Это хорошо. Скажите ему: немецкое командование уважает деловых людей. Переведите: немецкое командование не жалеет денег тому, кто ему верно служит.
Офицер торжествовал. Найден надёжный проводник. Но даже не это было для него самым важным. За пять месяцев, проведённых им в хмурых, холодных лесах, куда он попал со своим батальоном из солнечной и весёлой даже в своей беде Франции, он начал как-то инстинктивно бояться этих непонятных ему советских людей, этой хмурой, коварной природы, этих пустынных лесных просторов, где каждый сугроб, каждый куст, каждый пень мог неожиданно выстрелить, где даже в глубоком тылу, далеко от фронта, приходилось ложиться спать, не раздеваясь, и класть под подушку пистолет со взведённым курком.
Но деньги, деньги. Оказывается, даже здесь, у этих странных фанатиков, которые при виде наступающего врага сами сжигают свои дома, деньги имеют силу. Как испытующе смотрит на него этот старый человек, старающийся, должно быть, понять, не обманывают ли его, заплатят ли ему!
— Скажите ему, что его услуга будет щедро вознаграждена, предложите ему тысячу рублей, — торопливо добавил офицер.
Старик выслушал перевод, долго смотрел на офицера тяжёлым взглядом из-под изжелта-серых кустистых бровей и, подумав, ответил:
— Мало. Дёшево купить хотите.
— Ну, полторы, ну, две тысячи.
— Половину вперёд, ваше благородие.
Посовещавшись с переводчиком, офицер тщательно отсчитал бумажки. Старик сгрёб их со стола широкой жилистой, узловатой рукой и небрежно сунул за подкладку шапки.
— Ладно. Поведу вас тайными тропами, какие, окромя меня, только волки знают. Скажите точно, куда выйти надо.
Ему назвали пункт, хотели показать по карте.
— Так знаю. Ходил туда лис гонять. Выведу к утру… Только с ружьишком-то не обмани, ваше благородие.
Видели колхозники, как шёл он домой из офицерской квартиры, по обыкновению своему, молчаливый, замкнутый, ни на кого не глядя, усмехаясь в бороду. На брань, шёпотом посылаемую ему в спину, отвечал мрачной ухмылкой, а когда дюжий парень, бывший колхозный счетовод, догнал его и посулил красного петуха за якшанье с немцами, он только буркнул, не оборачиваясь:
— Поди матери скажи, чтоб нос тебе утёрла.
Видели колхозники, издали следившие за избёнкой Матвея, как через полчаса сбежал с крыльца внучонок Кузьмина Вася с холщовой сумкой за плечами, как скрылся он в кустах на лесной опушке, сопровождаемый Шариком, как вынес потом на улицу старик свои широкие подбитые мехом охотничьи лыжи и как стал их натирать медвежьим салом, поглядывая на окна избы, где жил немецкий офицер.
А немцы тем временем готовились к выступлению. Офицер сидел у стола и при мертвенном свете карбидной лампочки дописывал старое письмо своему брату Вильгельму, работавшему инженером на оптическом заводе в Саксонии.
«Милый Вилли, — писал он, — вот уже месяц, как я начал это письмо и всё не соберусь его кончить. Не потому, что у меня нехватает времени. Нет! Времени было больше чем достаточно. Последние месяцы, чтобы убить время, мы, сидя в этих проклятых лесах, повторяли всё одни и те же дурацкие учения, которые нам никогда не пригодятся, так как эти русские перевернули войну с ног на голову и воюют без всяких правил. Просто сегодня мы выступаем, и я хочу кончить это письмо до того, как снова испытаю судьбу…
…Поздравь меня: я сегодня, кажется, одержал большую и, признаюсь, неожиданную победу. Я нашёл ключ к этой проклятой, загадочной русской душе, которая доставляет нам столько хлопот. Ничего нового, дорогой брат, это старый добрый ключ, который открывал нам сердца во всей Европе. Денежки, мой милый, обычные, умело преподнесённые денежки, которые, к сожалению, в этой стране мы мало предлагаем, полагая, что эти советские русские — народ особенный и что тут убедительнее звучат автоматы молодцов господина Г. Ты помнишь, я тебе писал в январе о местном патриархе-охотнике, с внешностью короля Лира, с каким-то именем, которое я никак не могу запомнить (чёрт бы побрал эти русские имена!). Сегодня я проэкспериментировал на нём, и, представь себе, дорогой Вилли, эксперимент блестяще удался. Для виду поколебавшись, он согласился доставить нас сегодня… Ну вот, Курт уже докладывает мне, что батальон готов выступать. Прощай, любимый брат, обнимаю тебя, как прежде, а письмо, видимо, придётся дописать в другой раз…»
Когда стемнело, горно-стрелковый батальон на лыжах, в полном вооружении, с пулемётами на саночках вышел из деревни и, свернув с большой дорога, стал втягиваться в лес.
Впереди размашистым охотничьим шагом скользил на самодельных широких лыжах Матвей Кузьмин. Тьма сгущалась. Сеяло сухим, шелестящим снежком, и скоро мгла так уплотнилась, что лыжники стали видеть только спину впереди идущего. Старик вёл немцев прямо по целине.
Всю ночь отряд шёл по сугробам, по нехоженому насту, тянулся по оврагам, по руслам замёрзших лесных ручьёв, проламывался сквозь кустарник. Офицер, следивший за маршем по компасу, много раз останавливал шедшего впереди Матвея и через переводчика спрашивал, почему дорога так петляет и скоро ли конец пути. Матвей неизменно отвечал:.
— Шоссеек в лесу нету… Обожди, ваше благородие, к утру будем, — и напоминал о ружье.
Постепенно теряя силы под тяжестью оружия и боеприпасов, тащились немецкие стрелки громадным вековым лесом. В потёмках они натыкались на деревья, цеплялись за кусты, наступали друг другу на лыжи, падали, поднимались, и им начинало казаться, что этот невидимый лес, тихо и грозно шумящий в ночном мраке, нарочно подбрасывает им под ноги эти сугробы, цепляется за одежду когтями кустов, расставляет на пути деревья. Окрики ефрейторов уже не могли собрать измученную, растянувшуюся колонну.
Когда забрезжил оранжевый морозный рассвет, авангард отряда вышел, наконец, на опушку и остановился на поляне перед глубоким, поросшим кустарником оврагом.
— Ну, кажись, пришли. Матвей Кузьмин своё дело знает, — сказал старик.
Он снял с головы шапку и вытер ею вспотевшую лысину.
И пока измученные офицеры нервно курили, сидя прямо на снегу, с трудом держа сигареты в окостеневших, дрожащих пальцах, пока ефрейторы гортанными криками выгоняли на поляну последних отставших стрелков в грязных, изорванных в дороге маскхалатах, Матвей Кузьмин, стоя на пригорке, улыбаясь, смотрел на розовое солнышко, поднимавшееся над заискрившимися, засверкавшими снежными полями. Не скрывая усмешки, косился он на немцев.
Утро было морозное, тихое. С сухим хрустом оседал под лыжами наст. Звучно чирикали в кустах ольшаника солидные красногрудые снегири, деловито лущившие маленькие чёрные шишки. Где-то совсем рядом тявкнула собака.
— Матвей Кузьмин своё дело знает, — повторил старик.
Торжествующая улыбка выскользнула из-под зарослей бороды, разбежалась лучиками морщин, осветила его хмурое лицо.
И вдруг тишина была распорота сухим треском пулемётных очередей. Взвизгнули пули, взбивая над слюдой наста острые фонтанчики снега. Эхо упругими раскатами пошло по лесу. С шелестом посыпался иней с потревоженных ветвей.
Пулемёты били совсем рядом, почти в упор. Лыжники, не успев даже сообразить, в чём дело, оседали на наст со страхом и недоумением на лицах. А пулемёты секли и секли снежную равнину, огнём своим сжимая колонну с двух сторон. Опомнившись, немцы кинулись было в лес, но уже и там, за кустами, сердито рокотали автоматы…
Солдаты, бросив лыжи, с криками ужаса метались по поляне, увязая в сухом снегу. Сверкающий наст покрывался грязными комьями маскировочных халатов. Опомнившись, офицер бросился к старику.
Матвей Кузьмин стоял на холмике с обнажённой головой. Его было видно издалёка. Ветер трепал его бороду, развевая седые волосы, обрамлявшие лысину. Глаза, сузившиеся, помолодевшие, насмешливо сверкали из-под дремучих бровей. Он злорадно следил за тем, как стадом овец, даже не пытаясь обороняться, метались немцы.
У офицера волосы шевельнулись под материей трикотажного подшлемника. Мгновенье он с каким-то мистическим ужасом смотрел на этого лесного человека, со спокойным торжеством стоявшего среди поляны, по которой гуляла смерть. Потом нервным рывком он выхватил парабеллум и навёл его в лоб старику.
Матвей Кузьмин усмехнулся ему в лицо издевательски и бесстрашно:
— Хотел купить старого Матвея?.. По себе о людях судишь, фашист!..
Старик вырвал из подкладки треуха сотенные бумажки и, бросив их в офицера, презрительно отвернулся от наведённого на него пистолета. Он заметил, что пулемётчики боятся его зацепить и не стреляют в сторону пригорка, на котором он стоял. Немцы тоже заметили это и старались бежать к лесу, прикрываясь пригорком. Некоторые из них, преодолевая последние сугробы, были уже близко к спасительной опушке.
Матвей Кузьмин взмахнул мохнатой шапкой и крикнул, что было мочи, во весь свой голос:
— Сынки! Не жалей Матвея, секи их хлеще, чтоб ни одна гадюка не уползла!.. Матвей…
Не договорив, он охнул и стал медленно оседать на землю, сражённый пулей немецкого офицера. Но и тому не удалось уйти. Не сделав и двух шагов, он упал, подрубленный пулемётной очередью.
А вдали, в овраге, уже возникло и, нарастая, гремело «ура». Через отполированную ветрами кромку перескакивали автоматчики. Стреляя на ходу, бежали они по поляне, преследуя последних немцев, посылая им вдогонку веера пуль, настигали, валили на снег, обезоруживали и бежали дальше, в покрытый снежной пеной лес, по следам, оставленным на насте. Вместе с автоматчиками бежал Вася Кузьмин, внучонок старого охотника, которого тот послал через фронт предупредить своих о готовящемся прорыве. В ногах у наступающих бойцов, захлебываясь злобным лаем, катился, проваливаясь в глубоком снегу, лохматый сердитый Шарик. Вдруг он застыл, недоуменно подняв уши. И грохот боя, гулко доносившийся из леса, прорезал тоскливый, протяжный вой…
Так прожил последний день своей долгой жизни Матвей Кузьмин, колхозник из сельхозартели «Рассвет», что под Великими Луками, славящейся сейчас своими льнами.
Его похоронили на высоком берегу Ловати, похоронили, как офицера, с воинскими почестями, дав три залпа над свежей могилой, буревшей над белыми полями комьями мёрзлой земли.
В тот же вечер начальник дивизионной разведки, разбирая документы убитых врагов, прочёл недописанное письмо немецкого офицера, которое так и не получил инженер Вильгельм Штайн из Саксонии.
Гвардии рядовой
Майор — человек, по всей видимости, бывалый, собранный и, как все настоящие воины, немногословный — рассказывал о нём с нескрываемым удовольствием:
— И ещё есть у него странность, и не странность, пожалуй, а особенность, что ли. Не может видеть живого немца. Я не преувеличиваю… Ну, конечно, каждый из нас имеет с Гитлером, помимо общественных, и личные счёты. Всех нас он от мирных дел оторвал, тому семью разбил, того крова лишил, у того брат или отец убиты, ну, а кто, как мы с вами, побывал на освобождённой территории и своими глазами видел, что они над нашими людьми творили, те, конечно, особо… Однако тут дело иное. Он ну просто физически не переносит их вида. Мне раз докладывали: стоит он в очереди за супом у взводной кухни, а мимо пленных ведут. Ну, знаете, у нас народ не злопамятный, кричат им: дескать, отвоевались, голубчики! Ну насмешки там разные, шуточки. Кто-то им хлеба дал. А он как побледнеет, как затрясётся. Бойцы: «Что с тобой, чего ты?» А он с кулаками: «Не смей им наш хлеб давать, не смей!» Зубы стиснул, губы шепчут что-то, вот-вот на пленных бросится. И потом, как провели их, всё успокоиться не мог. Ушёл и обеда не взял… А в другой раз целая история вышла. Назначили его в наряд — немцев пленных караулить. Кто уж это сообразил, так я и не дознался. Он к старшине, чуть не плачет: «Освобождай, не могу!» Тот, понятно: «Что за „не могу“, встать, как надо! Повторить приказание…» А он своё: «Освободите, не стерплю, перестреляю их, хоть они и пленные». Старшина в раж: «Я тебе покажу, „перестреляю“! Под арест!» Пошёл он под арест, и как ремень да гвардейский знак с него снимать стали, он как зальётся в три ручья… Ну, тут мой комиссар подоспел, вмешался, приказ старшины отменил, знак ему сам привинтил, кое-как успокоили…
В это время тонкий голос спросил из-за двери:
— Товарищ гвардии майор, разрешите войти?
— Да, да, — сказал майор, и его хрипловатый, простуженный баритон как-то сразу потеплел.
Кто-то невидимый в ворвавшемся со двора облаке морозного пара решительным рывком распахнул дверь, чётким шагом протопал по деревянному полу и, звучно стукнув каблуками, взял под козырёк:
— Товарищ майор, по вашему приказанию, гвардии красноармеец Синицкий прибыл.
В полумраке тёмной пустой избы, куда свет проникал через единственное уцелевшее, да и то на две трети заткнутое соломой окно, перед нами стоял щуплый подросток в полной военной форме. Он выглядел настоящим бойцом, только уменьшенным раза в два. Лицо у него было круглое, курносое, совсем ещё детское, с пухлыми губами и нежным пушком на румяных щеках.
Но всё: и то, как ловко и складно сидела на нём форма, как туго был перехвачен ремнём крохотный армейский полушубок, как лихо заломлена была у него на голове ушанка, и то, как твёрдо держал он приставленный к ноге короткий кавалерийский карабин — отличало в нём опытного бойца, прочно вросшего в суровый быт войны.
С виду можно было ему дать лет тринадцать-четырнадцать. Но две тоненькие, словно вычерченные иголкой по щекам возле губ морщинки да какой-то слишком уж спокойный для его возраста взгляд больших и чистых глаз говорили о том, что и пережил, и перевидал он за свою жизнь уже немало, и придавали его лицу взрослое, умудрённое выражение.
Майор с нескрываемым удовольствием смотрел на этого бравого маленького солдатика, стоявшего перед ним навытяжку. Тёплые и весёлые искорки зажглись в уголках усталых, красных от долгой окопной бессонницы глаз этого бывалого офицера. Но отрекомендовал он подчёркнуто официально:
— Познакомьтесь, гвардии красноармеец Синицкий Михаил Николаевич, миномётчик и снайпер, сын нашего полка… Вольно. Садись, Михаил, за стол, гостем будешь.
Мальчик сел и без особого повода, отогнув меховой обшлаг полушубка, взглянул на великолепные золотые часы-секундомер. Мне показалось, что он куда-то торопится.
Сын полка! Так звали в гвардейской части, которой командовал майор Куракин, этого необыкновенного маленького солдата. И с кем ни пришлось мне тогда в этом полку говорить, все произносили эти слова любовно, без шутливого снисхождения, с которым обычно взрослые говорят между собой о подростках, волею случая попавших в их среду. И все охотно рассказывали различные случаи из жизни этого маленького человека.
Вот она, история Миши Синицкого, воспроизведённая по рассказам его однополчан, после того как я снял с неё некоторые явные прикрасы и преувеличения — наивный дар бескорыстного солдатского уважения.
До войны Миша жил и деревне Ивановке, Андреевского района, Смоленской области, обычной жизнью колхозных ребят. Зимой бегал в школу, гонял на коньках по пруду, катался с гор на ледянке — старом, набитом соломой, залитом водой и замороженном решете. Летом помогал родителям в поле, даже зарабатывал трудодни, сколотив ребят в бригады полольщиков и сушильщиков сена, но больше времени, конечно, проводил на речке: ловил раков петлей на тухлое мясо и колол вилкой пятнистых пескарей на речной быстринке у парома.
Была у него детская, но вполне определившаяся страсть — любил он машины и готов был целые дни простаивать под драночным шатром эмтеэсовского сарая, благоговейно следя за тем, как чумазые слесари под руководством своего бригадира, весёлого и хромоногого Никитина, возятся с машинами. А когда Никитин в знак особого расположения позволял мальчонке обтирать масло с какой-нибудь старой шестерёнки с изгрызенными зубьями или доверял закрепить ключом гайки, Миша переполнялся бесконечной гордостью.
Стать механиком было его мечтой. Страсть эта зашла довольно далеко. Однажды, когда все были в поле, Миша решил даже починить остановившиеся ходики, смело разобрал их, а потом выяснил, что большинство гаечек почему-то перестало подходить к болтикам и колесиков оказался у него излишек… В результате этого исследования по мягким местам будущего механика прогулялся отцовский ремень.
Ну, а в общем всё шло хорошо, и механиком бы Миша, конечно, стал, но помешало непредвиденное обстоятельство — началась война. В первый же день отец Миши отправился в военкомат.
— Смотри, Михаил, один мужик в доме остаёшься. Береги баб-то, — полушутливо, полусерьёзно говорил отец, вскакивая на одну из телег, в которых колхоз отправлял в район мобилизованных.
И в самом деле, остался Миша за старшего при хворой матери да двух маленьких сестрёнках. Издали война не очень пугала. Не тронула она на первых порах и колхозных достатков, накопленных за последние годы. Ребята, попрежнему не слишком загруженные делами, бегали по окрестности, играя в красноармейцев и фашистов, причём фашистами никто, понятно, быть не хотел, ими становились по жребию, и красноармейцы в два счёта разбивали их в пух и прах.
Миша Синицкий издали следил за этими играми, тщательно скрывая свой к ним интерес.
— Недосуг мне: хозяйство мужского глаза требует. Женщины, они что, на них какая надежда! — говорил он солидно одногодкам, звавшим его «воевать Гитлера».
Но однажды — и это случилось неожиданно-скоро — война придвинулась к Ивановке. Это была уже не игра. Сначала по большаку тянулись бесконечные колонны беженцев, машины, подводы, гружённые скарбом, гурты пыльного, голодного, тощего скота. Этот печальный поток нёс с запада вести одна другой удивительнее — о каких-то танках, не знающих преград, о ревущих самолётах, уничтожающих всё и вся. Потом появились и самые эти самолёты. Они скользили вдоль большака, обстреливая беженцев, и колхозникам пришлось закапывать трупы убитых авиабомбами.
Вдали не страшно, точно летний гром, загромыхала артиллерия. Прошумел слух о прорыве немцев где-то у Витебска, потом потянулись войска. Шли они не в ногу, без строя, рассыпанными усталыми колоннами. На солдатах были просоленные гимнастёрки. Лица были черны от пыли. Бойцы торопливо шли деревней, сердитые и неприветливые, ни на кого не глядя, не отвечая на расспросы. В этот день из колхоза на восток погнали стадо.
Миша вызвался было в поводыри, да столько оказалось добровольцев уходить в тыл, что его и слушать не захотели. И мать всё ещё хворала, сестрёнки были мелки. Словом, Миша остался. На следующий день по шоссе поползла длинная колонна чужих танков и машин, окрашенных в серо-зелёный цвет щучьей чешуи, казавшийся всем зловещим.
В этот день в Ивановке ничего особенного не случилось. Залетело только не надолго несколько мотоциклистов в рогатых касках, в смешных коротеньких куртках и нескладных каких-то сапогах с куцыми широченными голенищами. Солдаты напились у колодца, о чём-то полопотали между собой, а потом принялись с хохотом носиться по деревне за курами и гусями, причём били они их каким-то новым, неизвестным способом: тонкими хлыстиками по голове да так ловко, что курица или гусь с одного удара валились на спину. Нагрузив птицей полные прицепные колясочки, всё так же перемигиваясь и похохатывая, немцы с треском умчались, и по деревне пошёл говор, что не так страшен чёрт, как его малюют. Появилась надежда, что удастся как-нибудь потихоньку перебедовать, пока Красная Армия соберётся с силами.
Старики вспоминали ту германскую войну, говорили, что, верно, и тогда немец был охотник до птицы, однако хлыстиков таких у него ещё не было, и что действительно, должно быть, в фашистской армии техника куроедства куда выше, чем в кайзеровской. Мальчишки же, которые поменьше, изучив за этот первый вражеский визит начатки новой немецкой речи, твердили на все лады: «Матка, курка! Матка, яйка!»
Дней десять ползли по шоссе машинки, машины и машинищи. Потом фронт ушёл на восток, канонада стихла, и деревня узнала по-настоящему, что такое враг и что такое неволя.
Вместо немцев в униформах цвета болотной ряски приехали на машинах немцы в чёрных мундирах, и Миша Синицкий за несколько дней увидел столько и такого горя, какого, не случись войны, не увидел бы никогда. Он видел, как при народе, специально согнанном за околицу, расстреляли фашисты трёх человек: неизвестную девушку, Миколаича, безобиднейшего старика, выполнявшего обязанности инспектора по качеству, и любимца Миши — хромоногого эмтеэсовского бригадира Никитина.
Никитин стоял у сарая связанный и не переставал сулить фашистам страшные кары и разносить в пух и прах и фашизм, и Гитлера, пока не упал в траву, перерезанный автоматной очередью. Потом солдаты зарезали быка-производителя Ваську, за которого колхоз получил золотую медаль на Сельскохозяйственной выставке. Из крестьянских домов были под метлу изъяты все найденные запасы, а заодно из сундуков исчезла и вся сколько-нибудь годная к носке одежда, какую люди не успели позакопать. А когда началась зима и снег покрыл печальные неубранные поля с космами побуревшей несжатой ржи и с чёрной картофельной ботвой, солдаты выселили крестьян из их домов.
Мать Миши плакала, не хотела покидать жильё. Поселившийся у них очкастый немец взял её за плечи и вытолкал из сеней да так, что она, оскользнувшись на ступеньках, упала лицом в сугроб.
Миша перевёл её и сестрёнок на огород в просторную щель, предусмотрительно вырытую ещё в первые дни войны на случай бомбёжек.
Устроив своих в земляной норе, утеплив её сверху соломой, дерюжками, старым тряпьём, выдолбив в земле очаг и натаскав хворосту, Миша, ничего никому не сказав, исчез из деревни. Он пошёл искать партизан, о которых много и со страхом лопотали стоявшие в деревне немцы. Что делали партизаны, деревня пока ещё не знала, но страх перед ними был у немцев так велик, что солдаты стали на ночь заставлять двери изб телегами, санями, а окна заваливали всяческим домашним скарбом. Не зная ни явок, ни базы, маленький колхозник несколько дней проскитался в лесу и, хотя это может показаться невероятным, нашёл-таки партизан. Среди них оказались колхозный агроном, два учителя и слесарь из МТС, — словом, знакомые ему люди.
Попав к своим, обессиленный, полузамёрзший Миша, едва придя в себя, принялся рассказывать партизанам о немецких бесчинствах, о малочисленности гарнизона и о паническом страхе немцев перед партизанской местью. В эту же ночь он сам привёл отряд в Ивановку. Налёт удался, немногие из незванных постояльцев ушли живыми. Отряд вернулся в лес, увезя богатые трофеи.
Был уже студёный декабрь. Трещали морозы. Разгромленные под Москвой немцы отступали по глубоким снегам. По шоссе мимо деревни, по широким, прокопанным в снегу траншеям дни и ночи непрерывно двигались на запад бесконечные колонны госпитальных автофур. Отступающим было не до партизан, и случай в Ивановке сошёл безнаказанно.
Но вскоре в деревне стала на постой большая сапёрная часть, начавшая строить у шоссе укреплённую полосу. Опять население выгнали из хат в бункеры, опять начались поборы, грабежи. Наученные опытом, немцы с помощью собак отыскивали на задворках и на огородах ямы с закопанным добром, раскапывали их, отнимали у жителей последнее, что оставалось. Теперь они утратили былой лоск и бродили по деревне в валенках, шубах, бабьих шушунах, напяливая на себя без разбора всё, что могло греть. Окрылённый первым успехом, Миша решил снова привести партизан. Но всё не было случая. Немцев теперь стояло в деревне много, да и бдительнее они стали, выставили посты, караулы, секреты, а тёмными ночами непрерывно жгли ракеты, и трепетные, мёртвые, белёсые огни до самого утра метались над белыми полями.
Но вот подвернулся и случай. Подошло немецкое рождество. Немцы с утра побрились, приоделись. Из тыла приехала машина. На ней привезли в бумажных мешках тюки с подарками и какие-то сделанные из картона складные ёлки, украшенные блёстками и ватой. Солдатам выдали дополнительные порции рома, и они, выгнавшие женщин с детьми на лютый мороз в обледенелые земляные ямы, уселись за столы, на которых стояли эти эрзац-деревья, пристроили под ёлки фотографии своих жён и детей и запели печальные рождественские песни.
Вот в этот-то момент партизаны и ударили по деревне. И опять немцы бежали, впопыхах оставив незаведённые машины и богатый сапёрный инвентарь. Партизаны аккуратнейшим образом машины эти сожгли, а инвентарь разломали. Рождественские же подарки командир отряда, коммунист-учитель, преподававший когда-то Мише историю, велел раздать тем из женщин, у кого были маленькие дети. Тёмной морозной ночью Миша ходил по дворам с большим мешком, распределяя подарки немецкого рождественского деда, переадресованные партизанами.
Вот тут-то осторожный мальчик и сплоховал, выдав свою связь с отрядом. Когда наутро нагрянули каратели, уже знакомые ему немцы в чёрном, называвшие себя по-лягушечьи эсэсманами, и опять начались аресты и пытки, кто-то, должно быть, сказал про Мишу Сивицкого. Мальчик успел ускользнуть, но эсэеманы схватили его мать, сестрёнок, всех его близких и дальних родичей и заперли в погребе, где в счастливые колхозные времена хранился слив молока с молочно-товарной фермы.
Должно быть, маленький колхозник сильно заинтересовал палачей. Может быть, через него хотели они отыскать тайные тропы к партизанскому лагерю, или их нервничающее начальство грозно требовало из Смоленска обязательно выловить заводил мятежной деревни, но только на перекрёстках дорог, на дощечках с дорожными знаками были расклеены объявления. В них командир особого, «подвижного отряда» извещал, что если к такому-то числу и такому-то часу «отрок» Михаил Синицкий не явится в здание бывшей школы-семилетки, то его мать, сестры, родственники, арестованные по его делу, будут расстреляны, «буде же оный отрок явится», всех их выпустят, а его самого только вышлют в Германию, «для прохождения трудового воспитания».
И Миша решил явиться. Как ни убеждали его партизаны, говоря, что этим он никого не спасёт и только себя погубит, как ни доказывал ему командир-учитель, что все понятия о воинской чести, долге, о которых когда-то рассказывал он школьникам, фашизм растоптал и оплевал, в мозгу у мальчика упрямо вертелась мысль: «Ну, меня расстреляют — и пусть, я партизан, а мать, сестрёнок, сродственников за что? Лучше одному каюк, чем всему роду».
Словом, кончилось тем, что, устав убеждать, командир запер его в землянке. Но ночью мальчишка прокопал ходок, ушёл из лагеря и сам явился в помещение семилетки к эсэсовскому начальнику. Даже потом, годы спустя, он не мог спокойно рассказывать о том, как хохотал ему в лицо рыжий раскормленный немец, хохотал, раскачиваясь на стуле, обнажая две челюсти металлических зубов. Время от времени он переводил дух, отирал пот, опять взглядывал на поражённого мальчика, на объявление, которое тот держал, упирался в бока и снова принимался хохотать, точно его щекотали. Потом, вдруг оборвав смех, он махнул рукой и что-то сказал стоявшему у двери солдату. Солдат схватил Мишу под руки и вынес из комнаты, плачущего, бешено отбивающегося.
Миша не помнил, как очутился в погребе. Он очнулся, ощутив на лице прикосновение чьих-то ласковых, грубых, нежных, знакомых рук. Он сразу понял: мать. Невидимая в темноте, она наклонялась над ним и охлаждала ему виски чем-то холодным и мокрым. Это был иней. Стены и потолок погреба были затянуты им, точно белым мехом. Но помещение было так тесно набито людьми, ожидавшими смерти, что иней таял и с потолка капало. Рядом с матерью разглядел Миша сестрёнок и всех родичей. И тут он понял всё. Припадок бессильного бешенства охватил его. Он бросился на кирпичный осклизлый пол, колотя его кулаками, обливаясь злыми слезами, никому не отвечая, не слушая ничьих утешений. Потом стих, смолк, забился в угол, как затравленный зверёк. Мать баюкала младшую сестрёнку, грея её своим телом. Ровно и гулко раздавались шаги часового, ходившего по погребице из угла в угол. Кто-то надсадно кашлял, надрывая отбитые лёгкие.
«Дурак!.. Какой дурак!.. Поверил! Кому поверил?!.»— неотвязно думал Миша. Людей, которыми был набит подвал, сломил тяжёлый сон. Знакомо всхрапывая, спала мать, привалившись к стене, почмокивала губами спавшая у неё на коленях младшая сестрёнка. Хрупал снег под сапогом часового. Где-то наверху выли, звенели цепями псы. А Миша не спал, кляня себя, мучаясь своим бессилием, и, вспоминая эсэсовского начальника с металлическими челюстями, стонал и скрипел зубами. Может быть, в эти часы и легли навсегда две горестные морщинки на его румяное лицо, покрытое ребяческим пушком.
И вдруг под утро совсем рядом послышалась ружейная стрельба. Подвал мгновенно ожил. Все сбились в кучу, прижались друг к другу. Стрельба становилась слышней. Над толовой грохнула автоматная очередь. Что-то упало, и стало тихо. Потом по погребице кто-то прошёлся, мягко ступая, глухо стукнуло отброшенное тело, открылся люк, и глаза Миши резанул острый голубой свет зимнего утра.
— Эй, там, живые-то ещё есть? — спросил взволнованный, задыхающийся голос.
Произошло всё это в дни первого зимнего наступления Советской Армии, в бурные боевые дни, когда бывало, что за ночь фронт отодвигался на запад на десятки километров. Гвардейский полк, наступавший по шоссе, ворвался в Ивановку и неожиданно освободил Мишу и его родственников. Когда в деревню вернулась Советская власть и мальчик мог уже не беспокоиться о судьбе поправившейся матери, он пристал к гвардейской лыжной части, освободившей его деревню. Его не хотели брать, гнали назад. Он дошёл до майора, и тот, узнав от солдат его биографию, разрешил зачислить его на довольствие.
Мише сшили форму, выпросили дли него у кавалеристов коротенький карабин, и стал Михаил Синицкий гвардии красноармейцем, участником всех славных дел своего лыжного батальона, несущим наряду со всеми боевые тяготы. Его определили в миномётный взвод. Наблюдательный, усидчивый, толковый, питавший издавна страсть к механизмам, он быстро усвоил несложную технику миномётного дела и вскоре получил значок «Отличный миномётчик».
Но миномётчику не каждый день приходится бить по врагу. Ненависть же у этого маленького бойца была так жгуча и неиссякаема, что не давала ему покоя. Оставаясь миномётчиком, он подружился со снайперами. В свободные от боёв дни в белом халате, им самим обшитым еловыми ветками, он до рассвета выходил на опушку леса и устраивался где-нибудь возле самых немецких позиций. Хитро замаскировавшись, он ждал, ждал часами, ждал иногда весь день, до рези в глазах всматриваясь в снежные просторы. Он выжидал, пока на дорожке не покажется фигура немца, вылезшего из блиндажа на воздух. Тогда Миша весь инстинктивно подбирался, ловил немца на прицел, замирал, затаив дыхание, срастаясь в одно целое с коротеньким своим карабином.
Выстрел — и, точно споткнувшись, немец падает. В такой день Синицкий являлся в роту, весело напевая. Его звонкий смех раскатывался и звенел, такой чуждый и странный в суровой окопной обстановке.
Но случались неудачи. Однажды Миша пришёл с «охоты» мрачный, удручённый и молча бросился на свои нары. Стали его расспрашивать, что с ним, чего заскучал. Оказывается, выследил он офицера в высоковерхой фуражке, в ловко сшитой шинели с коричневым меховым воротником. Немец очень напомнил ему того, с металлическими челюстями, что смеялся над ним в школе, когда пришёл он сдаваться.
Миша прицелился особенно тщательно. Он весь окаменел. Но в момент выстрела наст просел у него под локтем, и он промахнулся. Офицер оглянулся и, уронив впопыхах фуражку, спрыгнул в окоп. Забывшись от злости, снайпер выстрелил в эту фуражку. Второй выстрел обнаружил его. Его заметили. По нему открыли частый огонь. Миша слушал свист пуль над головой и, не думая об опасности, ругал себя всеми известными ему словами. Такая цель! Прозевать такую цель!
Вернувшись в свой блиндаж, гвардии красноармеец бросился на нары и, зарыв лицо в перетёртую солому, зарыдал и проплакал весь день.
Однажды в деревню, где разместились отведённые на отдых лыжники, заехал командующий фронтом, прославленный советский полководец, направлявшийся на свой наблюдательный пункт. Шофёр притормозил у колодца, чтобы залить воды. Генерал вышел размяться и тут увидел гвардии красноармейца Михаила Синицкого, направляющегося с котелком в кашеварку, расположенную через улицу.
Командующий окликнул его. Синицкий не оробел, представился ему по полной форме — да так чётко, весело и лихо, что сразу завоевал сердце старого советского воина. Командующий спросил Мишу, кто он и что здесь делает, и, получив толковый и обстоятельный ответ, приказал порученцу записать Мишину фамилию и часть. Радиатор залили водой, генерал уехал. Отдохнувшие лыжники снова пошли в бой, и Миша забыл встречу в деревне. Но вдруг приходит из дивизии шифровка. Гвардии красноармейца Синицкого Михаила с вещами и аттестатом под ответственность командира батальона требовали доставить в штаб фронта. Разъяснялось в ней, что по приказу командующего его направляют в тыл учиться.
Но на этом не закончилась военная история гвардии красноармейца Синицкого. Некоторое время спустя, командующий фронтом вечером, сопровождаемый охраной, задумчиво шёл по штабной деревне, возвращаясь после разговора по прямому проводу, и вдруг, вывернувшись прямо из-под ног бойца охраны, перед ним предстала маленькая фигурка в складном военном полушубке. Она вытянулась, щёлкнула каблуками и звонким голоском чётко отрапортовала:
— Гвардии красноармеец Михаил Синицкий. Разрешите обратиться, товарищ генерал-полковник.
Командующий был доволен результатом только что окончившихся переговоров со своими командармами. Он сразу узнал мальчика и, удивлённо глянув на него, весело ответил:
— Ну, обращайтесь. Прежде всего доложите: откуда вы здесь взялись? Как сюда попали?
Маленький солдат только свистнул по-мальчишечьи и махнул рукой, показывая этим, что для него попасть в штаб фронта да прямо под ноги командующему — дело не слишком трудное. Генерал расхохотался и приказал бойцу Синицкому следовать за ним. В избе генерала между ними произошёл разговор, который я воспроизвожу с возможной точностью с собственных слов командующего:
— Почему до сих пор не в училище?
— Разрешите доложить, товарищ генерал-полковник, хочу воевать.
— Вот выучишься, станешь офицером и пойдёшь воевать.
— Да-а… тогда и война-то кончится, без меня фашиста побьют, товарищ генерал-полковник.
Командующий помолчал. На его суровом и неулыбчивом солдатском лице появилось какое-то совершенно не свойственное ему растроганное выражение, а стальные серые глаза, взгляд которых заставлял трепетать иной раз и генералов, сузились и залучились тёплым смешком:
— Стало быть, обратно в полк?
— Так точно. А после войны учиться, я молодой, мои годы ещё не вышли, товарищ генерал-полковник, а то, пока они по нашей земле ползают, мне и учёба в голову не пойдёт. — И, позабывшись, превращаясь из солдата в мальчугана, он добавил. — Вы-то их не знаете, откуда вам их знать, а я-то их нагляделся досыта.
Генерал широко улыбнулся, что тоже случалось с ним редко.
— Ну, будь по-твоему. Воюй, — сказал он, подумал, отстегнул с руки часы и протянул их мальчику. — А это тебе от меня на память… чудо-богатырь. Давай руку, сам пристегну, чтоб не потерялись.
И, оглянувшись на дверь, он вдруг обнял круглую стриженую голову мальчугана и поцеловал его в лоб, как отец, благословляющий сына на подвиг.
— Ну, ступай, воюй, — повторил он и отвернулся к карте, с несколько преувеличенной старательностью рассматривая на ней какой-то пункт.
И гвардии красноармеец Михаил Синицкий вернулся в родной полк и опять стал воевать.
Горсть земли
Голос командира полка, обычно такой твёрдый и раскатистый, звучал из телефона возбуждённо и незнакомо:
— Доложите обстановку. Скорее! Ну!
Не опуская трубки, лейтенант Моисеенко высунулся из блиндажа и огляделся.
Отсюда, с холма, высоко вознесённого над болотистой низиной, открывалась на все четыре стороны широкая панорама. Солнце ещё не поднялось из-за низкорослого корявого березнячка, видневшегося поодаль, но первые оранжевые лучи острыми иглами пробивались сквозь листву и, мягко золотя восточный склон высотки, сверкали россыпью розовых искр в седой росистой траве. А в низине ещё лежал сизый сумрак, тихо курился прохладный клочковатый туман, над которым уже звенели утренние жаворонки. И только очень внимательный глаз мог различить в этом мирном, пустынном, спокойном пейзаже какое-то неясное движение.
Но недаром Моисеенко начинал войну артиллерийским наблюдателем. Его привычный острый глаз рассмотрел всё, что было нужно.
— С запада на дороге… — вы следите по пятисоттысячной карте? — ну там, где мост через ручей, — гужевой обоз. Подвод сорок. Конец обоза в тумане не просматривается. На северном отрезке дороги колонна автомашин с брезентовыми верхами. Что? Полагаю, боеприпасы, людей у машин не видно. У опушки леса пехота до роты, три орудия наведены в нашу сторону… Да, полагаю, скоро нас атакуют…
В трубке зашуршал хрипловатый вздох.
— Трудно, лейтенант. Слушайте боевой приказ. Держаться до вечера. Понятно? Не пропускать по дороге ни одной подводы, ни одной машины. Понятно? До последнего держаться. Слышите? До темноты продержитесь — выручу… Ну, Моисеенко, — голос командира полка дрогнул, — смотри, на тебя надежда, главное — вцепись к дороги, схвати их за горло, чтобы…
Послышался противный нарастающий звук, такой, что, как холод, пронизывает человека до самых костей. Мина разорвалась где-то рядом. Земля дрогнула. Сухой песок с шелестом потёк между брёвнами блиндажа. Трубка вдруг смолкла на полуслове, и лейтенант понял, что совершилось то, чего он особенно опасался. Незаметная в траве нитка провода — последнее, что связывало находившуюся на высоте горстку его людей с отступившим вчера полком, — была прервана.
Моисеенко покосился на бойцов, издали прислушивавшихся к разговору, и вдруг, вытянувшись, отрапортовал в онемевшую трубку:
— Товарищ командир полка, боевой приказ принят. Пока хоть один из нас жив, заяц — и тот по этим дорогам к фронту не проскочит.
Он бережно положил на ящик теперь уже бесполезную трубку и испытующе посмотрел на бойцов. Их было девятнадцать — всё, что осталось от взвода после вчерашнего боя у этой высоты. Пятеро были ранены. Большинство из бойцов он хорошо знал. Эти люди проделали с ним весь путь отступления от Латвии до города Калинина, затем обратный путь от Калинина до этих болотистых мест под Ржевом, где линия фронта зимой остановилась и война приняла окопный характер. Они стояли сосредоточенные, молчаливые и спокойные. Офицеру показалось, что крайний — немолодой, высокий, щеголеватый пулемётчик Фадеев — слегка усмехается, дымя папироской в прокуренную ладонь. Лейтенанту стало вдруг стыдно за свою хитрость. Это были воины, и с ними надо было говорить напрямик.
— Связь с полком прекратилась. Но приказ принял, — сказал лейтенант, стараясь не выдать голосом тревогу, вдруг против воли охватившую его от сознания того, что теперь он был здесь перед лицом врага самый главный и от его уменья, распорядительности, воли зависит не только судьба и жизнь вот этих людей, но и судьба всего полка, изнемогавшего в неравной борьбе. — У фрицев тут через болото только эти две дорога и есть. Наша высотка запирает их, как замком. Ясно, они ничего не пожалеют, чтобы замок этот сбить, — ведь без боеприпасов они наступать не смогут… Командир полка приказал не пропустить ни одной подводы к передовым. Ну?
Бойцы молчали. Тихо курились самокрутки. Сизый их дым липнул к росистой траве и пластами лежал над окопами в прохладном неподвижном воздухе.
Пулемётчик Бездоля, могучий, деловой сибиряк, сосредоточенно плёл венок из ромашек, грудкой лежавших у него на коленях, и все следили за его большими ловкими пальцами, будто от того, сплетёт он или нет этот никому здесь не нужный венок, зависела судьба маленького гарнизона, превратностями военной судьбы очутившегося в тылу вражеских войск.
Среди своих бойцов лейтенант был самым молодым: он попал на войну с третьего курса университета. И ему захотелось сейчас, перед самым большим и, возможно, последним военным испытанием в его жизни, сказать всем этим людям какие-то особенные слова о Родине, о долге, о великих целях, за которые сражается советский народ. Но он ещё раз оглядел остатки своего взвода, вдруг сам успокоился и только спросил:
— Обстановка ясна?
— Точно, — ответил кто-то.
— Разве что по костям нашим проедет немец, — добавил Бездоля, откладывая неоконченный венок и стряхивая с колен влажные от росы ромашки, почему-то напоминавшие отцам об их детях, живущих там, в далёком тылу.
Пулемётчик Фадеев, всё время искоса следивший за немцами в амбразуру, насторожился, глаза его сузились, он закусил губу, потом медленно отодвинулся от косяка рамы, хозяйственно притушил слюной недокуренную самокрутку, спрятал за кожаный ободок пилотки.
— Товарищ лейтенант, на опушке немец зашевелился. Похоже, от леса, как раз по солнышку, атаку затевает.
Лейтенант поднял бинокль и тут же положил его на бруствер, чтобы не выдать невольной дрожи в руках. Серые фигурки немцев, вырванные из тумана увеличением, рассыпавшись полукругом, не маскируясь, даже не нагибаясь, редкими цепями стали двигаться к высотке с автоматами наперевес. Передние уже приближались.
— Ишь, обнаглел прохвост, не маскируется… — сказал Фадеев, прикладываясь глазом к пулемётному прицелу. — Ну, давай, давай ближе, сейчас я тебя встречу.
— Он, поди, думает, что всех нас тут вечером артиллерией покрошил иль что ночью по туману мы уползли, — предположил Бездоля, пулемёт которого был повёрнут в другую сторону, на случай атаки с запада.
Из этих солдатских реплик и родился у лейтенанта план обороны.
— По местам… К бою! Передать по цепи: без команды не стрелять.
Теперь немцы были видны простым глазом. Они шли попрежнему в рост. Вот передние поровнялись с подошвой высотки. Их было хорошо видно по пояс. Они точно плыли над белой дымкой. Но вот они стали карабкаться вверх, и казалось, что они выходят из клубящегося молочного озера… «Все равны, как наподбор, с ними дядька Черномор», — некстати подумал лейтенант, сжимая автомат и подавляя в себе жгучее желание выстрелить в шедшего впереди колонны дюжего лысого немца в очках и без пилотки.
— Без команды не стрелять, сигнал — мой выстрел, — повторил он, чувствуя, что гимнастёрка вдруг стала влажной, липкой, связывает движения. Он смаху разорвал душивший горло ворот и тут же покосился на Фадеева, не видел ли тот.
Но пулемётчик, освещенный прямым лучом утреннего солнца, смотревшего в амбразуру, вместе со своим вторым номером окаменел, держась за ручки, бледный, стиснув челюсти, видимо, тоже перебарывая страстное желание нажать спуск и стрелять, немедленно стрелять в этих теперь уже хорошо видных врагов.
«Чего я волнуюсь? — подумал лейтенант. — Впервой, что ли?» И тут же ответил себе: «Уж больно их много. Рота? Может быть, две? Может быть, батальон?» Пулемётчик, должно быть, думал о том же.
— Ишь, высыпало, что вшей на гашнике, — произнёс он сквозь зубы.
Точно в ответ на эту реплику, в уме у лейтенанта возникла фраза: «Не числом, а уменьем».
— Не числом, а уменьем, слышишь, Фадеев? — сказал лейтенант.
Тот, не отрываясь от прицела, только кивнул головой.
И вдруг каким-то новым, точно посторонним взглядом, словно сидя в кино, взглянул лейтенант на эти серые, неторопливо поднимавшиеся по склону фигуры, на свежие откосы изуродованных окопов высотки, казавшихся пустыми, покинутыми. И сразу он почувствовал прилив хмельной, возбуждённой весёлости. «Не числом, а уменьем».
«Только бы не прозевать», — думал он, стараясь не выпускать из прицела лысого лобастого немца. Тот шёл грузным шагом. Пилотку свою он засунул под погон. Он уже шагах в двадцати, видны бисеринки пота у него ка переносице. Рукава куртки закатаны по локоть, и на жилистых руках видны кустистые волосы.
Пора! Лейтенант нажал спусковой крючок. На раскрасневшемся лице немца на мгновенье мелькнуло удивление, сменившееся гримасой боли. Точно споткнувшись, он упал в траву. И сразу всеми голосами заговорила молчавшая высотка. Рухнул второй немец, пятый, двенадцатый… Серые цепи, охватившие холм, сломались, рассыпались и через мгновение, точно подхваченные вихрем, понеслись назад. Солдаты бежали, прыгая огромными шагами, подгоняемые инерцией и страхом. Защитники высотки били по ним спокойно и метко, как по убегающей дичи.
— Так их: не числом, а уменьем! — кричал лейтенант, меняя диск и снова ловя в прорезь прицела прыгающие серые фигуры, покачивающиеся над поредевшим туманом.
Пулемётчики, экономя патроны, оставили свои машины и взялись за винтовки. Выстрелы из блиндажа трещали редко и были расчётливы.
Гарнизон высотки охватило ликование. Кто-то гаркнул «ура», кто-то свистнул вслед немцам в два пальца, как свистят мальчишки вслед напуганной и убегающей собаке.
— От угостили, от употчевали!.. А они думали, мы уж тю-тю! — хохотал огромный Бездоля, на радостях подталкивая под бока своего второго номера, русого пожилого солдата. — А мы тута, здрасте-пожалуйте, извольте кушать… Гляди, дядя, сколько намолочено! На каждого из нас по два ихних покойника. Точно. Гляди, гляди, один ещё ползёт вон у берёзки! Эх, дай винтовку, я его провожу.
— Может, они теперь того, до вечера не полезут!
— Ну, это, брат, дудки, легко воевать хочешь. Фриц — он упорный.
Лейтенант знал, что Бездоля прав. Радоваться рано: ожегшись в прямой атаке, немцы, наверное, пойдут на хитрость, может быть, двинут в бой технику. Ведь с недалёкой передовой доносится только ружейная перестрелка. Стало быть, наступление затормозилось. А боеприпасы — вон они на дорогах, на которых всё удлиняются и удлиняются очереди машин.
Вдохновлённый успехом, лейтенант обдумывал положение спокойно и деловито. Мысль о смерти совсем вылетела из головы, всё стало на свои места, и война опять превратилась в обычное трудное дело. Решив, что теперь немцы обязательно ударят по вершине холма, по блиндажу, он приказал бойцам рассредоточиться по узеньким индивидуальным окопчикам, нарытым на склонах, и сам перебрался в одну из таких ячеек. Решение было правильное. К полудню из-за леса вырвались четыре бомбардировщика, развернулись и стали неторопливо пикировать на блиндаж. Пронзительно скрипнули в воздухе очереди бомб. Чёрные султаны земли и камня рванулись вверх. Когда они осели, стали видны вздыбленные брёвна разбитого блиндажа. Одновременно на опушке заработала немецкая батарея. Холм затрясло от разрывов. Вершина его окуталась бурым облаком вздыбленной земли.
Как и всегда при таких вот обстрелах, когда чёрные фонтаны разрывов, прыгая в небо, сотрясают землю, всё в человеке сжималось в комок, невольно холодело — и человек против воли льнул к земле, стараясь весь без остатка вжаться в неё. Как и всегда, не слушаясь доводов успокаивающего разума, ухо с напряжением ловило нарастающий визг бомбы, скрежещущий свист мины или тревожный шелест снаряда, и ум прикидывал: этот левее, этот перелетит, а следующий… куда следующий?
Но, сидя в узких окопчиках, таких тесных, что нельзя в них было даже согнуть колени, опытные бойцы чувствовали себя в относительной безопасности. Точно сырость и самый запах земли успокаивали их. В один из промежутков между разрывами до лейтенанта донёсся бас Бездоли. Должно быть, нарочно, чтобы слышно было другим, он сказал:
— Ишь, стараются, а зря. Зря, говорю, Гитлера свово в расход вводят, ей-бо, зря.
В разных местах изуродованной высотки послышался нервный хохоток.
В другой перерыв между разрывами кто-то, вздохнув, сказал:
— Какие травы пропадают! Кабы во-время скосить, сена, ох, хороши б были!
— Эк, пожалел! Сена!.. Тут города горят!.. Лишь бы нам его, окаянного, одолеть! Ни черта для этого не жалко. Сена!..
Потом на каком-то выстреле канонада оборвалась, настала зловещая, предостерегающая тишина, и лейтенант скорее почувствовал, чем увидел, что готовится новый натиск. Но теперь немцы были осторожны. Поле было пустынно, только на опушке леса что-то остро посверкивало. Должно быть, немецкие офицеры рассматривали высоту в бинокль.
Осели дымы разрывов. Холм был безлюден, развороченный блиндаж молчал, и даже лейтенанту Моисеенко начинало казаться, что уже нет ничего живого на этой изодранной, оскальпированной, изрытой снарядами земле. По ходам сообщения лейтенант переползал из одного окопчика в другой. Он знал, что новая схватка будет решающей. Он подполз к Бездоле, который даже тут, во временном окопчике, пробыв в нём всего часа два, да и то под обстрелом, успел уже по-хозяйски обосноваться: выкопать в сырой глине полочки и разложить на них табак, трубку, кисет, гранаты.
— Ну как, не пустим?
— А то пустим?! — ответил Бездоля шёпотом и добавил: — Во мне не сомневайтесь, товарищ лейтенант, не впервой. Вон к нему сходите, дрожит чегой-то, как овечий хвост, — и он показал большим пальцем на соседний окоп, где рябой боец, многодетный семьянин, любивший в часы отдыха читать товарищам вслух письма из дому, сидел, скорчившись, на самом дне.
— Здорово мы их… — сказал лейтенант, переползая к нему. — Вот погоди, отстоим высотку, будет тебе что Кате написать. Я сам припишу, какой ты герой, только смотри — без приказа не стреляй. По верной мишени бить, патроны-то на счету.
— Много их очень, — тоскливо вздохнул боец, поднимая измученное, бледное, небритое лицо, на котором теперь отчётливо была видна каждая рябинка.
— Много, а побили. Не числом, а уменьем… Вон они лежат, считай, пока делать нечего. А удирали как!..
— Ох, пропадём мы здесь. Пятеро ведь у меня, — уныло сказал боец.
Лейтенант схватил его за плечи, затряс, глядя в упор в тоскливые, смятенные глаза:
— Мысль эту из головы выкинь. Слышишь? Держись — жив будешь. Слышишь? Ну, улыбнись, ещё, ну, ещё шире. Вот теперь непременно уцелеешь.
Каждому бойцу лейтенант стремился сказать в эти минуты напряжённой предгрозовой тишины какое-то особое слово, а если не сказать, то хоть по плечу хлопнуть. Он верил теперь, слепо и страстно верил в невозможное, и вера эта, возникшая из всплывшей в памяти фразы «не числом, а уменьем», наливала его какой-то упрямой, озорной энергией, бодрила, даже веселила, как крепкий хмель.
Теперь немцы наступали осторожно. Они ползли, охватывая высоту замкнутым, всё сужавшимся кольцом, и видно было только, как шевелится и вздрагивает трава. Казалось, не люди, а стадо кабанов подбирается к высоте. Передние уже карабкались на холм. На мгновение показывались и исчезали серые пилотки. Напряжённое ухо слышало, как скрипит галька под сухой гвоздастой подошвой. Сердце громко отстукивало пульс, грудь дышала тяжело. В висках ломило от напряжения. Но вот они вскочили и бегут, на ходу поливая из автоматов разрушенный блиндаж, вершину холма.
— Огонь! — что есть силы крикнул лейтенант.
И снова зарокотал, затрещал выстрелами холм, снова изуродованные его склоны изрыгнули на врага вееры пуль. Пулемётчики били короткими очередями, стрелки вели прицельный огонь. Немцы падали, льнули к земле, но лезли, лезли, лезли.
— Огонь! Огонь! — кричал лейтенант, и ствол его автомата зашипел, когда на него упали капли пота.
На трёх склонах холма немцы не выдержали и опять покатились вниз. Но на четвёртом, на южном, где не было пулемёта, они продолжали карабкаться. Они были совсем близко, не видные за земляным гребнем. Но вот сразу несколько фигур показались на гребне. Ударили выстрелы, но поздно. Несколько немцев спрыгнуло в окопы.
В каждом бою бывает мгновение, решающее исход битвы. Лейтенант понял, что такой момент наступил, что вот сейчас, и ни секундой позже, он должен сделать что-то такое, сказать какое-то слово, которое подняло бы горстку усталых, голодных, оглушённых, израненных людей на совершение чуда. И, бросаясь через бруствер в окоп, где, уже прилаживаясь стрелять, копошились немцы, он голосом, какого сам у себя не ожидал, крикнул своим бойцам одно только слово:
— Сталин!
Он не сказал ничего больше. Не успел… Что-то тяжёлое ударило ему в грудь, обожгло лицо… Всё покачнулось, земля, скользнув, встала вертикально, и, чтобы не скатиться в бездонную, вдруг открывшуюся перед ним пропасть, лейтенант прижался к сырой глине и вонзил в неё ногти…
…Очнулся он в разрушенном блиндаже. Над ним склонилось сухое, скуластое, попрежнему спокойное, точно высеченное из камня, лицо Фадеева:
— Живы, товарищ лейтенант?
— Как, отбили атаку?
— И эту и ещё две. Держимся. Вы лежите, не подымайтесь, нельзя вам. Одну минуточку, сейчас я.
Фадеев почему-то на цыпочках выбрался из разрушенного блиндажа, сквозь развороченные брёвна которого голубело бездонное вечернее небо, где с писком скользили стрижи. Он сказал кому-то:
— Жив лейтенант… Куда? На место, балда! Не вставать! Передай ребятам по цепи, дескать, жив лейтенант. И чтоб смотрели в оба.
Косые, медно-розовые и нежаркие лучи вечернего солнца окрашивали всё в золотистый цвет. Тело лейтенанта сковывала прохладная слабость, как будто вынули из него кости и набили влажной ватой. Лейтенант с трудом посмотрел на часы. Они показывали двадцать один пятьдесят. До темноты было ещё далеко.
— Фадеев, Фадеев, — позвал он, чувствуя, что не может даже пошевелиться.
Лейтенант приказал вынести его из блиндажа, посадить так, чтобы хорошо была видна вся округа. Оставив возле себя для связи раненого бойца и опять разослав людей по окопчикам, он стал наблюдать за противником.
Хорошо были видны ему отсюда серые фигуры, лежавшие по склонам высотки и у подножья, в траве, в неестественных, изломанных позах. Похоже было, что болотистое поле это покрылось за день серыми кротовыми кучами. Он стал считать эти кучи, насчитал больше ста и сбился, так как в голове шумело и перед глазами всё время плыли, роясь и передвигаясь, искристые радужные круги.
Он взял рукой горсть глинистой земли, уже влажной от вечерней росы, сжал её в слабеющих пальцах и показал своему раненому связному, как раз тому самому бледному, небритому, рябому бойцу, с которым он говорил перед решающей атакой.
— Дорогая земля. Видишь, какой ценой они за неё платят.
— И за такую цену не отдадим. Нипочём, товарищ лейтенант, ни в коем разе, — боец хохотнул, — вежливо прикрыв рот ладошкой. — На-кось, выкуси, высотку-то! Им теперь не до нас. Слышите, как бухает. Чай, подмога к нам пробивается.
И, чувствуя на лицах наползавшую из низины влажную, напоённую запахом трав и земли прохладу августовского вечера, они оба, забыв об опасности и боли, с улыбкой слушали доносившийся с востока, всё нараставший гром близкой канонады.
Номер «Правды»
Эту историю, похожую на сказку, историю, правдивую с начала и до конца, слышал я в лесах Холм-Жарковского района, Смоленской области, когда были они ещё партизанским краем. И рассказывали её мне партизан-подрывник Николай Фёдорович Сомов и сынишка его, бывший ученик ремесленного училища, а в те дни партизанский разведчик, Юра, прозванный в отряде «Солнышком» за круглую, вечно сияющую физиономию и огненный цвет кудрей.
— Когда фриц взял Вязьму и пёр уже на Москву, родные наши места, то есть именно колхоз наш Ореховка, очутились сразу в глубоком немецком тылу, — начал рассказ Николай Фёдорович.
— Километрах в трёхстах от фронта, — уточнил Юрка, паренёк деловитый, любивший во всём конкретность.
— Правильно. И не мешай мне рассказывать… Моду взял во взрослый разговор лезть! — отец покосился на него. — Ну, а мы, значит, не растерялись, и скоро недалеко от нашей Ореховки, в самой вот этой лесной глуши, появился партизанский отряд товарища М. Фамилии называть пока не буду, вы его и так знаете. Начали мы, можно сказать, ни с чем: одна винтовка на пятерых, и та без патронов. Да с ящик гранат, да бутылки эти самые с ка-эсом. Однако скоро оперились, и оружием и добришком военным разжились. Всё в бою добыли. Даже немецкую рацию захватили.
Был у нас в отряде партизан Санька, до войны в районе кино крутил, умнеющий парень. Он эту рацию, значит, быстро раскусил, поковырялся в ней, исправил. «Мы, — говорит, — теперь, ребята, с вами не глухие будем, — говорит, — Москву слушать…» Только кто в лесах повоевал, тот знает, что такое значит своя рация. Великое это дело! Ну, надел он наушники, а ребята стали вокруг и шеи, как гуси, вытянули. Не терпится узнать, как-то там, на Большой земле, где Красная Армия воюет, что Москва. А было это, как сейчас помню, в октябре. По утрам-то уж поля от инея седели, заморозок болотца прихватывал.
— И не в октябре, а в конце октября, — поправляет Юрка.
— Ну что ты с ним сделаешь, совсем распустился парень. Сколько раз тебе долбил: не суйся, когда отец говорит. Ступай отсюда! — рассердился Николай Фёдорович и, дождавшись, пока сын отошёл, продолжал: — Ну верно, в конце, какая разница. Словом, стоим мы все вокруг приёмника всей гурьбой, сколько нас было, окромя часовых, конечно. Вдруг Санька поднимается белый, губы дрожат, точно его по голове прикладом тяпнули. «Москва, — говорит, — ребята…» и не докончил, сел на кочку, руками лицо закрыл да как заплачет! А детина здоровенный, аж страшно, когда такой-то вдруг плачет. Ну, все стоят и молчат. Командир трясёт Саньку за плечи: «Врёшь!.. Может, ослышался?.. Ну, отвечай, отвечай народу!» — «Нет, — отвечает, — точно. Передача, — говорит, — идёт из Куйбышева. Сказали — оставили Москву и Ленинград, и Горький, говорят, на липочке держится, и что Красная Армия с боем планомерно отходит на рубеж Урала». Командир говорит: «Врёшь, я сам слушать хочу». Садится к рации, и тут, как всегда с этим радивом бывает: в самый нужный момент треск, шум, не разбери-поймёшь, и передача кончилась.
Что мы тогда пережили в этот день, и сказать нельзя. Ходим, и каждый точно свою мать похоронил. Шутка сказать — эдакие вести!
Вечером, когда по часам-то вечерние известия полагались, командир говорит Саньке: «Настрой свою машину и катись к черту». Сам за наушники сел. Слушал, слушал, потом встал, ничего не сказал, ни на кого не глянул, и все мы поняли: худо.
А немцы к тому времени по деревням развесили листы свои к партизанам: дескать, напрасно воюете: Москва и Ленинград пали, Горький и Иваново в наших руках, остатки Красной Армии отходят за Урал; дескать, дело ваше пропало, складывайте оружие, выходите из лесов — и вам ничего не будет. Верить им, понятно, никто не хотел. Как же это, скажите на милость, поверить, что Красная Армия разбита? А тут это радиво из Куйбышева…
— Да не из Куйбышева, а из Кенигсберга, — нетерпеливо врывается в разговор Юрка, незаметно опять подошедший к нам и вставший за спиной отца.
— Это верно, но это-то мы потом узнали, а тогда и невдомёк, что немцы нам голову морочат: вроде и часы те же, и голоса у читальщиков знакомые. Да-а-а… Ну, ладно, от таких, значит, вестей живём мы все точно под топором. И вот тогда-то как раз вышла одна наша бабёшка-колхозница, вдова Катерина Власьевна Жаринова, к себе в огород бельё повесить. Вышла и смотрит: лежит на снегу газета. Развернула. Вроде знакомая газета — «Правда». И фотография на первой странице подходящая: мавзолей, на мавзолее товарищ Сталин, а с ним товарищи Молотов, Жданов, Микоян, Ворошилов, ну, и ещё… и газета, видать, свежая. Что такое? Глянула на число: батюшки-матушки, восьмое ноября!
Схватила она эту газету и прямо без памяти в избу, суёт её дочери: «Читай, читай, дочка, скорее: что тут пишут?» Дочь читает, глазам не верит: парад в Москве. Товарищ Сталин речь говорил. Захватчикам, говорит, жить осталось недолго. Тут соседка к Жариновым сунулась за сковородкой или ещё за каким женским делом. Снова всё перечитали. Вечером в избу повалил весь колхоз. Речь товарища Сталина раз десять принимались читать. Газета по рукам ходит, рассматривают её, как святыню какую, ей-богу. Настоящая, самая обыкновенная, можно сказать, родная, привычная. И такая тут радость в людях поднялась, и сказать невозможно! Вечером из деревни к нам в отряд связной прибежал. Пот с него градом, мокрый, как суслик, кричит: «Ребята, радость, бабёшки свежую газету „Правду“ нашли! Товарищ Сталин речь говорил на Красной площади! Оккупантов всех бить к чёртовой матери будем! Парад в Москве танковый был», — и всё такое.
Ну, всех словно живой водой сбрызнули. Послали людей за этой самой газетой, притащили её в отряд, разожгли громадный кострище, собрали возле него весь народ и всю-то ночь газету ту вслух читали. Только одним прочтёшь, хвать — новые подошли, читай сначала. И новые слушают, и старые не отходят. Ведь у нас тогда от немецкого радива все уши завяли. Мы по настоящему-то, по правдивому слову стосковались.
Речь товарища Сталина, почитай, за эту ночь те, кто помоложе, у кого память посвежей, назубок вытвердили. Он вон, Юрка, и сейчас вам ещё, поди, слово в слово перескажет, только спроси… Да ладно, не надо, так поверят, уже и рад!..
Да, ну ладно, пошла эта весть о газете найденной от одного к другому на много вёрст. И стали дальние-то деревни тайком от немцев ходоков выделять, и ходоки эти иной раз по сто вёрст шагали к нам в Ореховку, чтобы газету почитать. Речь товарища Сталина списывали в тетрадки. На немецких плакатах со всякой там брехнёй углём стали выводить: «Враньё».
Посветлело у людей на душе. Нет, нашу советскую власть не свалишь! Ну, и наши партизанские дела пошли веселей. Народ к нам косяками пошёл. Только со своим оружием, да и то с разбором принимать начали.
Немцы обеспокоились. В чём дело? Что такое? Нашлась у нас одна сволочь: Павлов Пётр, первеющий на весь район ворюга. Покончили мы его потом партизанским судом. Так вот и донёс он на Жаринову. Дескать, газета такая у ней завелась, что людям головы мутит. Ну, немецкие полицаи на грузовике прикатили — человек пятнадцать при пулемётах. Вломились к Жариновой в избу. Где газета? Подавай газету. Стоит Катерина перед ними белее савана: «И о чём вы спрашиваете, не знаю, и ни о какой газете не ведаю». Стали спрашивать: «А зачем к тебе люди со всей округи ходят?», И тут Катерина не растерялась. «А я, — говорит, — лекарственные травы такие собираю. Врачей-то, — говорит, — вы всех угнали, вот, — говорит, — и лечу людей хворых, они и ходят».
Складно соврала, да немцы не поверили. Должно быть, этот Павлов Пётр им все данные выложил. Да и, видать, очень уж немцев газета эта допекла. Да-а-а… Мучили Катерину долго. Руки выламывали, волосы по прядке из головы дёргали, — словом, фашисты. Плачет она и не сознаётся. «Хоть убейте, ничего не знаю». Вывели её на огород. «Говори, где газета, а то хату спалим». Запирается Катерина Власьевна. «Жгите, ничего мне неизвестно».
Голос у Николая Фёдоровича дрогнул, сорвался. Партизан отвернулся, сделал вид, что поперхнулся табаком, и стал тереть ладонью глаза.
— Чёртова махорка, горлодёр проклятый, не табак, а сущий уксус!.. Так вот сожгли они избу, а напоследок и её застрелили. А газета-то была у баб спрятана на огороде, под приметным камнем возле ветлы. Дочка вдовы — тоже Катя по имени, теперь она у нас в отряде сестрой милосердной, если хотите, мы её сейчас покличем, — так вот она ночью пробралась на тот огород, газету из-под камня достала и принесла её к нам.
И опять пошла «Правда» ходить по людям. Обветшала вся газета, обтрепалась. Мы её по сгибам да по уголкам промасленной бумагой оклеили и продолжали по колхозам читать.
Ну, а силы у нас партизанские всё росли, это само собой. Немец к тем дням всех своих солдат под Москву оттянул, потому что ему там лихо стало, а по деревням в гарнизонах так — старичьё разное осталось, самый последний разбор. И вот в одночасье ударили мы на его гарнизоны, всех их там переколотили, округу нашу очистили, и организовался у нас этот самый партизанский край, куда сейчас фриц без танков и носа сунуть не смеет. Ну это вы все сами знаете, об этом говорить нечего.
Я о газете. А газету ту командир наш спрятал. «Сохранять, — говорит, — буду, потому, — говорит, — исторический документ. Немцев, — говорит, — расколотим и газету эту в самый что ни на есть важный музей повесим. Пусть, — говорит, — потомки дивуются, какие у нас во время войны газеты были».
— Ну, и где ж она?
— Вот где — это сейчас вопрос. Хранил её наш командир, можно сказать, как зеницу ока, газету эту, потому, он, командир-то наш, был до войны партийным секретарём и в таких делах, что к чему, понимал. Однако раз прислал к нему из соседнего района командир отряда своего разведчика. «Давай, — пишет, — газету нам. Для тебя это, — пишет, — исторический документ, поскольку, вы, значит, уже освободились, а мы, — пишет, — ещё под немцем, она нам ещё как оружие пригодится». Ну, делать нечего, отдали им эту газету под расписку, и пошла она опять гулять по людям.
— Ну, а теперь где она?
Николай Фёдорович разводит большими узловатыми, оплетёнными верёвками вен руками, трудовыми руками колхозного кузнеца, из пор которых даже тут, в лесу, не отмылись копоть и металлическая гарь.
— Вот и не могу сказать. Потеряли мы её след. Теперь уже и район, где действует тот командир, что у нас газету выпросил, тоже освободился, тоже партизанский край. Меня туда по делам посылали, трофейную пушчонку лечить, ну, заодно командир наказывает: «Газету у них забери, я, — говорит, — её обязан на Большую землю отослать». Спрашиваю: «Где газета, гоните назад». А товарищ Н. ихний говорит: «Спохватились! Да ещё в декабре приходили ко мне ребята из-под самого аж из-под Минска, мы им и отдали».
Николай Фёдорович ухмыляется. Зубы у него белые, крепкие, красивые. Лицо, освещенное улыбкой, сразу молодеет.
— У нас по деревням про эту газету сказки говорить начали. Ей-богу!.. Будто бросили эту газету немцы в огонь — не горит, ножом её резали — не разрезали. Осерчали они, скомкали её, заложили в орудийную гильзу и — бах! И, говорят, будто она, газета-то, от этого не только не пропала, а стало их целый миллиён.
— Брехня, — солидно обрывает Юрка. — Бабьи сказки!
Николай Фёдорович смотрит на сына, маленького, крепкого, задористого.
— А вот и не брехня. Скажешь, плохо мы сейчас с Большой землёй связаны? Мы, дорогой товарищ, теперь и «Правду», и «Известия», и всякие иные газеты, даже почту оттуда каждую неделю получаем. И хоть читаем мы их с опозданием недели на две, однако всё знаем — и как вы там живёте, и что делаете, и как союзнички за Ламаншей себе затылок чешут, и как Красная Армия наступает и бьёт немца по всем фронтам.
Партизан крепко и ласково колотит по плечу сына. Тот пошатывается от этих ударов, но упрямо стоит.
— Что: скажешь, не так? А то — «бабьи сказки»… Их тоже понимать надо, сказки-то, Ерш Ершович.
Разведчики
Однажды в самый разгар войны в известной на весь Калининский фронт роте разведчиков, которой, как сейчас помнится, командовал тогда капитан Кузьмин, произошёл любопытный спор между двумя любимцами роты — старым солдатом Николаем Ильичом Чередниковым и очень удачливым снайпером Валентином Уткиным, человеком, годами хотя и молодым, но немало уже повоевавшим.
Чередников, всегда относившийся к молодёжи покровительственно и немножко насмешливо, в блиндаже, в присутствии всего отделения, утверждал, будто сумеет он так замаскироваться, что Уткин, подойдя к нему метров на десять и зная наверняка, что он где-то тут рядом, не сумеет его заметить. Уткин же, парень бывалый, самоуверенный, да и не без основания самоуверенный, заявил, что всё это «мура собачья», что он, к тому времени подстреливший из засады чуть ли не пятьдесят немцев, в пятнадцати метрах муху разглядит, а не то что человека, да ещё такого дюжего и здоровенного, как дядя Чередников: так звали в роте Николая Ильича.
Поспорили на кисет с табаком.
Судьёй попросили стать «поителя и кормителя» роты старшину Зверева, человека справедливого, пользовавшегося у бойцов большим уважением.
В час, когда рота отдыхала, отведённая после горячих дел во второй эшелон полка, старшина торжественно вызвал Уткина и повёл его с собой. Напутствуемые солёными шуточками, пожеланиями удачи, они вышли из расположения роты на задворки деревни, пересекли запущенное, непаханное, затянутое бурьяном поле, огороженное разрушенной изгородью, и остановились на повороте просёлочной дороги, там, где она, не круто загибаясь, уходила в редкий молодой березнячок.
— Стой тут и гляди в оба, — сказал старшина, засекая на часах время и сам ища глазом, куда бы это мог спрятаться тут дядя Чередников.
Был серенький, промозглый, ветреный день. Над мокрым полем, над леском, трепетавшим бледной шелковистой зеленью весенней листвы, торопливо тянулись бесформенные бурые облака, почти цеплявшиеся за верхушки дерев. Крупные, тяжёлые капли висели на глянцевитых ветках кустов. Холодная сырость пробирала до костей. Но где-то высоко, наперекор непогоде, жаворонки звенели над печальными забурьяненными полями о том, что не осень это, а ранняя весна стоит над миром.
Уткин внимательно огляделся. Местность кругом была ровная, прятаться на ней было негде, за исключением, пожалуй, кустарника, росшего по опушке. К нему-то он и стал присматриваться. Терпеливым, цепким взором разведчика он обшарил каждую берёзку, кочку, каждый кустик. Порой ему казалось, что он заметил несколько примятых травинок, или ком неестественно вздыбленного мха, или сломанный прут, вжатый ногой в болото и торчащий вверх обоими концами. Разведчик настораживался и хотел уже звать дядю Чередникова, но, вглядевшись повнимательнее, убеждался, что ошибся, и снова, с ещё большим вниманием, начинал осматривать местность.
Старшина сидел возле на большой груде камней, лежавшей на меже, покуривал и тоже с любопытством поглядывал кругом. От непрерывно сеявшего мелкого дождя трава покрылась сероватым дымчатым налётом, похожим на росу. Каждый след должен был выделяться на ней тёмным пятном. Но следов не было видно, и это больше всего смущало обоих.
Наконец, к исходу положенного на поиски получаса, Уткина взяла досада. Ему начало казаться, что старый разведчик подшутил над ним, что сидит он сейчас, по обыкновению своему, где-нибудь у костра, подкладывает сухие ветки, мечтательно следит, как танцует и потрескивает огонь, и посмеивается в усы над легковерами.
— Разыграл, старый чёрт! — не вытерпел, наконец, Уткин. — Всё, пошли, — чего тут пустырь разглядывать курам на смех!
И как только он это сказал, где-то совсем рядом, точно из земли, раздался знакомый хриплый голос:
— А ты гляди, гляди внимательней… торопыга… Глаз-то не жалей, а то всё: «Я, я, я!» Вот и вышла последняя буква в азбуке.
Заскрежетали, загремели камни, и из соседней, лежавшей рядом, в двух шагах, каменной кучи, находившейся так близко, что Уткин не обратил на неё даже внимания, отряхиваясь и поёживаясь от сырости, поднялась высокая сутуловатая фигура старого разведчика, с мокрыми от дождя, обвисшими, прокуренными, изжелта-бурыми усами.
Он обдёрнул гимнастёрку, ловким движением больших пальцев загнал складки за спину, поправил пилотку на голове, вскинул на плечо винтовку, подошёл к Уткину, так и застывшему на полушаге с открытым ртом, и протянул руку:
— Давай кисет.
Уткин молча вынул синий шёлковый кисет с вышитой гладью надписью: «На память герою Великой Отечественной войны», заветный кисет, полученный в первомайском подарке и служивший предметом зависти всей роты. С сожалением глянул он на него и протянул дяде Чередникову. Тот невозмутимо взял кисет, набил из него маленькую самодельную трубочку, выпустил несколько колец дыма, аккуратно завязал кисет бечёвкой и положил в карман.
— Хоть знаю — жалеешь, а не отдам, чтоб больше со старым солдатом Чередниковым Николаем пустых споров не было. Чтоб яйцо курицу не учило. Понятно это вам, гвардии боец, дорогой товарищ Уткин?
А с кисетом этим была связана целая история, и историю эту все в роте знали. Получив его в подарок вместе с табачком, нашёл в нём Валентин Уткин записочку: дескать, кури себе, боец, на здоровье да меня вспоминай — или что-то такое в этом роде, и подпись, и адресок: город Калинин, ткацкая фабрика «Пролетарка». И из этого кисета к тому времени выросла не только мощная переписка, а, можно сказать, целая любовь. Поэтому все в роте удивились, как это дядя Чередников, — человек душевный, справедливый, коммунист, готовый, если надо, для товарища половину своего солдатского мешка разгрузить, лишил общего любимца такой памятки.
Но, как бы там ни было, спор этот ещё больше поднял авторитет дяди Чередникова, и что бы с тех пор старый разведчик бойцам по делу ни говорил, никто уж оспаривать не решался. И даже сам капитан Кузьмин иной раз звал к себе дядю Чередникова на совет.
Разведчик! Вы, наверное, представляете его себе этаким молодцеватым парнем, подвижным, быстрым, с энергичным лицом, с острыми глазами и обязательно с автоматом на груди. А дядя Чередников, как вы знаете, был уже в годах, высок, сутул, медлителен и не то чтобы неразговорчив — просто он предпочитал слушать, а не рассказывать. Слушая же, он не выпускал изо рта маленькой кривой трубочки, которую сам смастерил перочинным ножом из нароста березы.
Автомата он тоже не носил и предпочитал ему обычную русскую трёхлинейную винтовку. Тем не менее разведчик и снайпер он был по нашему фронту непревзойдённый, с настоящим талантом следопыта, со своей особой ухваткой, с лисьей хитростью и с неистощимой изобретательностью.
Колхозник-сибиряк, таёжник, потомок многих поколений русских звероловов, он и к войне подходил со спокойным расчётом и деловитостью. Он и сам говаривал, что фашист, раз он к нам с оружием в дом влез, — для него не человек, а зверь — и зверь лютый, кровожадней хорька, похищнее, повреднее, чем волк. И он охотился за ним постоянно и неутомимо, заполняя этим не только все боевые дни роты, но и редкие фронтовые досуги, когда роту отводили во второй эшелон на отдых.
Он не вёл счёта истреблённым немцам, что делали в те дни другие бойцы, как не вёл когда-то в тайге счёта добытым им белкам. Но друзья его, разговорившись, давали честное гвардейское, что «нащёлкал» дядя Чередников немцев близко к сотне. Сам он — и, думается мне, без рисовки — значения этому большого не придавал: дескать, эка радость подшибить фрица-ротозея!
Однако, как охотник помнит убитых медведей, он запомнил трёх уничтоженных им немцев: двух офицеров, которых он подстерёг, лёжа в нейтральной полосе, и снял во время командирской рекогносцировки, и одного, как он говорил, «страсть вредного» немецкого снайпера, подкараулившего нескольких наших бойцов и ранившего любимца роты разведчиков — пса Адольфку, лохматую, голосистую дворнягу, бегавшую по переднему краю с трофейным железным крестом на шее.
За этим снайпером дядя Чередников охотился недели две. Тот знал об этом и, в свою очередь, охотился за старым разведчиком. Как бы состязаясь в мастерстве, они сутки за сутками караулили друг друга. Чередников, получивший задание капитана во что бы то ни стало снять «вредного снайпера» и решивший, как говорится, воевать до победного конца, появлялся в те дни в роте только, чтобы забрать у старшины сухарей, консервов, табаку и наполнить фляжку спиртом, которым он спасался от лихих январских морозов. Он приходил похудевший, обросший, злой, с воспалёнными глазами, с обкусанными кончиками усов, на вопросы не отвечал и, подремав часок-другой в уголке землянки, уходил обратно на передовую.
Только к исходу второй недели удалось ему разглядеть снежную нору немецкого снайпера. Она была вырыта за трупом лошади, лежавшим тут с осени, безобразно раздутым и уже запорошённым снегом.
Дядя Чередников попробовал вызвать противника на бой выстрелом. Тот не ответил. Но с передовой немцы открыли на выстрел такой огонь, что разведчик еле отлежался в своей норе.
Попробовал установить в леске чучело в каске и маскхалате. Хитрость не новая, однако и на неё попадали. Но «вредный снайпер» не клюнул. День пропал зря.
Тогда однажды в туманную ночь перед рассветом дядя Чередников протоптал следы к сосенке, одиноко стоявшей как раз напротив палой лошади, отряхнул с веток иней, посорил по снегу корой. Возле, едва заметно, разложил он за ней свой халат. Все это замаскировал, но не очень тщательно. От дерева он протянул белую нитку к своему настоящему убежищу, выкопанному в снегу, и дал всё это заволочь инеем оседавшего утреннего тумана.
Когда совсем рассвело и поднялось солнце, он начал тихонько дёргать нитку. С ветвей сосенки стал тихо осыпаться снег. Подёргает и замрёт. Подождёт полчаса, подёргает и опять замрёт. Наконец, в норе немецкого снайпера послышалось шевеление. Над бурым пузом лошади поднялось что-то белое, белее чем снежный горизонт.
Грянул выстрел. Он слился с выстрелом дяди Чередникова. И всё стихло. Только снег осыпался с пробитой ветки сосны, возле которой ночью разведчик с такой тщательностью раскладывал и маскировал свой халат.
С тех пор «вредный снайпер» больше не досаждал нашим бойцам, и пёс Адольфка, излеченный помаленьку заботами разведчиков, мог смело бегать по передовой, позвякивая своим железным крестом, пренебрежительно поднимая ногу у пеньков и брустверов на самом виду у немцев.
Охотой за неприятелем дядя Чередников заполнял свои досуги, но настоящая-то военная специальность была у него — разведчик. Много наши разведчики придумали в Великую Отечественную войну разных хитростей, о них я рассказывать не стану. Дядя Чередников предпочитал разведку бесшумную, основанную на ловкости, на знании повадок врага, на уменье маскироваться.
Вдвоём со своим напарником, тем самым Валентином Уткиным, у которого он так безжалостно выспорил заветный кисет, они, как ящерицы, проползали в неприятельское расположение и высматривали, что нужно. Иногда, когда это требовалось, снимали с поста холодным оружием зазевавшегося часового и всегда так же тихо — без выстрела — возвращались.
Для Чередникова разведка была даже не специальностью, а искусством. Он любил её, как артист, и, как настоящий артист, охотно, упорно и терпеливо учил молодёжь, прибывавшую из запасных полков. Но учил не словами. Он не любил слов. На местности показывал он молодым солдатам, как надо переползать, как войлоком обматывать сапоги, чтобы шаг был бесшумен, как по моховым наростам на дереве, по годовым кольцам на пнях определить страны света, как с помощью поясного ремня лазить на самые высокие голые сосны, как сбивать собак со следа, как в снегу уметь прятаться от холода, как по разнице между выстрелом и разрывом определить дальность вражеских позиций, а по тону выстрела — расположение стреляющей батареи, — учил он и многому другому, необходимому в этом сложном военном ремесле. Он показывал молодым солдатам свой знаменитый в роте маскировочный плащ, который он сам обшил ветками и корой и в котором, как мы уже знаем, его действительно можно было не заметить даже в двух шагах.
— Фашист — зверь хитрый, пуганный, сторожкий, его надо с умом брать, а потому дело наше — самое из всех тихое, — говорил он молодым бойцам.
Сам он руководствовался этим же принципом, и до того умело, что иной раз невольно и своих обманывал.
Раз по нём чуть не заплакала вся рота.
Приказал ему командир срочно взять «языка». Получены были агентурные данные, что противник здесь что-то затевает, и поступил сверху приказ добыть «языка» как можно скорее. Дядя Чередников молча выслушал приказание. На вопрос: «Понял?» — рубанул по обычаю:
— Так точно, товарищ капитан.
Развернулся налево кругом, плаща своего знаменитого не забрал, а взял винтовку и пошёл на передний край, никому не сказавшись и даже друга своего Валентина Уткина не предупредив.
Очень уж требовался «язык». Должно быть, поэтому, не дожидаясь даже, пока стемнеет, дядя Чередников переполз рубеж обороны и, глубоко зарываясь в снег, стал двигаться к немецким окопам так ловко, что и свои, следившие за ним, скоро потеряли его из виду. Но шагах в двадцати от неприятеля что-то с ним случилось. Он вдруг привстал. Слышали бойцы, как у немцев рвануло несколько автоматных очередей. Видели, как, широко вскинув руками, упал навзничь разведчик. И всё стихло. В сгущавшихся сумерках, на месте, где он упал, было видно неподвижное тело с нелепо поднятой рукой.
Немцы попробовали подползти к трупу, но наши сейчас же открыли по ним огонь и отогнали их.
Весть о том, что убит дядя Чередников, быстро дошла до роты. Прибежал Уткин в маскхалате, белый, как халат, взглянул на неподвижное тело с поднятой рукой и тут же полез через бруствер. Едва его удержали, да и не удержали бы, уполз бы за другом, может быть, себе на беду, если бы сам капитан не приказал ему вернуться и дожидаться темноты.
Весь вечер Уткин сидел с бойцами боевого охранения, тянул из фляги спирт, не таясь ладонью стирал со щёк слёзы и всё твердил:
— Ох, человек! Вот человек! Где вам понять, что это за человек за такой был дядя Чередников!..
Когда сгустилась тьма и запуржило в полях, капитан разрешил ему, наконец, ползти за телом друга. Уткин перемахнул через бруствер и, миновав заграждение, двинулся вперёд. Он полз долго, осторожно, локтями опираясь о скользкий наст… Вдруг сквозь шелест летящего снега услышал он тяжёлое, приглушённое дыхание. Кто-то полз ему навстречу. Уткин притаился, замер, тихо вытащил нож, ждёт. И вдруг слышит знакомый хрипловатый шёпот:
— Кто там? Не стреляй: свои. Пароль — миномёт. Чего притаился, думаешь, не слышу? Мелко плаваешь, сахарницу видно. Помогай тащить, ну!
Оказывается, дядя Чередников, понимая важность задания, решил на этот раз рискнуть. А расчёт у него был такой: незаметно приблизиться к немецким окопам, нарочно дать себя обнаружить, упасть до выстрелов, притвориться мёртвым и ждать, пока с темнотой кто-нибудь из немцев не направится за его телом. И вот на этого-то немца напасть и взять его.
— Я с ними третью войну дерусь. Повадки их мне известные. Нипочём им не стерпеть, чтоб труп не обшарить. Часишки там, или портсигар, или кошелёк, — это им очень интересно, — пояснил он потом товарищам.
После этого случая сам генерал, командир дивизии, которому Чередников очень угодил «языком», вручил ему сразу — за прошлые дела медаль «За отвагу», а за это — орден Красной Звезды.
Ох, и праздник был же в роте! Хватив в этот день сверх положенной фронтовой нормы, неразговорчивый Чередников расчувствовался, вернул Валентину Уткину заветный кисет — с наказом не драть носа перед старым служивым, а потом принялся рассказывать товарищам, как совсем ещё желторотым новобранцем участвовал он в брусиловском наступлении в 1916 году, как бежали под русскими ударами немцы по Галиции и как вызвался он, Чередников, с партией лазутчиков проникнуть во вражеский тыл. Собственноручно взял он тогда в плен, обезоружил и привёл к своим австрийского капитана и получил за это свою первую боевую награду — георгиевский крест. Рассказывал он ещё, как бежали немцы от Красной Армии на Украине в 1918 году и как гнали их красные полки, наступая немцам на пятки. С группой разведчиков ходил тогда Чередников к немцам в тыл. Они отбили у немцев штабные повозки, полковую кассу и автомашину с рождественскими подарками, захватили важные документы. И за это сам командир дивизии подарил Чередникову серебряные часы.
Старый разведчик вытащил из кармана эти большие толстые часы, на крышке которых были выгравированы две скрещенные винтовки и надпись: «За отменную храбрость, отвагу и усердие». Часы ходили по рукам, и когда они вернулись к хозяину, тот задумчиво посмотрел на циферблат.
— Ох и ходко сыпали тогда немцы от нас, ребята. Аллюром три креста, только глушители себе руками прикрывали. И теперь побегут, скоро побегут, уж вы верьте дяде Чередникову. Потому — тогда мы были кто? Какие мы были? А теперь кто? Какие мы теперь, я спрашиваю? Тогда-то до Берлина мы за ними не добежали, сил нехватило, а теперь, ребята, будьте ласковы, без того, чтобы трубку вот эту об какое-никакое берлинское пожарище не раскурить, домой не вернусь. Может, думаете, хвастаю? Ну, попробуй, скажи кто, что хвастаю?
И никто этого не сказал, хотя говорил это старый солдат, когда войска наши ещё штурмовали Великие Луки и до Берлина было далековато.
Её семья
В дощатую комнатушку одного из немногих уцелевших в посёлке зданий, где сразу же после изгнания немцев разместил свой кабинет председатель Нелидовского райсовета, мелкими шаркающими шажками вошла маленькая, сутуловатая, не по возрасту подвижная женщина лет шестидесяти. Её пушистые кудри, выбивавшиеся из-под глубоко надвинутого берета, были снежно белы, но глаза, чёрные, большие, ещё красивые, глядели молодо, и живость их странно контрастировала с серебром волос.
На мгновение она изучающе остановила взгляд на усталом лице председателя и потом, точно решив про себя, что это человек стоящий и говорить с ним можно по душам, спросила:
— Вы не бывали в Торопце? Нет. Очень жалко. Если бы вы бывали в Торопце до войны, вы бы, наверное, знали моего мужа. Меня зовут Сара Марковна, Сара Марковна Файнштейн. Я жена Гершеля Файнштейна, лучшего в Торопце мужского портного, и мать трёх сыновей, которые сейчас в Красной Армии и все воюют с немцами. Дай бог всем хорошим людям иметь таких сыновей!
Она села бочком на краешек предложенного ей роскошного кресла, неведомо как попавшего в эту неуютную каморку с тёмными бревенчатыми стенами, и, теребя сухими, точно обтянутыми пергаментом, пальцами бахрому чёрной шали, продолжала:
— Нет, вы, пожалуйста, только не подумайте, что я пришла к вам о чём-нибудь попросить как красноармейская мать. Нет, нет, как можно! Я приехала к вам издалека по делу, по очень важному делу. Вы меня слышите? Я ехала к вам из Торопца трое суток на трясучих грузовиках по этим самым ужасным деревянным дорогам, — чтобы самому Гитлеру по ним до самой смерти кататься! Вы это слышите? Я приехала рассказать вам, какие благородные люди живут в вашем районе… Нет, нет, не беспокойтесь, я вас не задержу… Это касается не только меня. Боже упаси, разве я направилась бы в такой путь, если бы это касалось только меня! Но вы же глава района, вы должны знать, какими достойными людьми вы руководите. Вы знаете колхоз «Будённый», тот самый, что на Торопецком тракте? Знаете? Ну, чего вы молчите, скажите «да» или скажите «нет».
— Знаю, — произнёс, наконец, с трудом подавляя улыбку, председатель странным, приглушённым голосом.
Около года, пока район был оккупирован немцами, он партизанил со своим отрядом в здешних лесах, именно в лесах, так как немцы, превращая этот край в «мёртвую зону», сожгли здесь почти все деревни, кроме тех, что стояли у большаков. За год, проведённый в лесных чащах, в землянках, у костров, председатель совсем отвык от жилья и теперь никак не мог соразмерить свой звучный могучий бас с крохотными размерами кабинета и поэтому, боясь оглушить человека, стеснялся говорить в присутствии посторонних.
— Ну вот, вы знаете, и очень хорошо. Теперь слушайте меня, слушайте внимательно, я расскажу вам что-то такое, что вас, как главу района, обязательно поразят в самое сердце.
Торопясь, волнуясь, старушка принялась рассказывать о том, что пережила и видела она в этих краях в лихую пору немецкой оккупации.
В первый же день войны Сара Марковна проводила в военкомат младшего сына. Вскоре ушёл на фронт старший сын, оставив на попечение старикам свою жену Хану. Средний был кадровым военным и уже воевал где-то в Белоруссии.
Когда немецкие дивизии прорвались к Неману и Торопец был объявлен на осадном положении, старый Гершель отыскал в сарае ржавый заступ и, захватив с собой смену белья, ушёл в один из рабочих батальонов, строивших под городом оборонительные рубежи.
— Не беспокойся, Сара, главное — без паники. Дальше старой границы их не пустят, — говорил он, прощаясь. — Ну, а если какие-нибудь шальные прорвутся, их задержат на наших окопах. Ты знаешь, какие это будут окопы? Ого! — и он торжественно потряс ржавой лопатой перед заплаканным лицом жены.
Но немцы прорвались сквозь старую границу. Не удержали их в этих краях и новые оборонительные рубежи. И вот однажды поток беженцев, двигавшихся на восток по Торопецкому тракту, поток молчаливых, подавленных людей, гружённых скарбом грузовиков, подвод, гуртов пыльного, усталого скота, поток, несущий с запада, с оккупированных земель глухие слухи о бесчисленности сил наступающего врага, о его свирепости, смыл и семью торопецкого мужского портного.
Бросив всё добро, даже не заперев квартиры, Сара Марковна вышла ранним утром из родного города с дочерью Раей и невесткой Ханой. Они поддерживали старушку под руки и несли её узелок.
Это было в те дни, когда фашизм упивался своими победами. Берлинское радио непрерывно играло марши и каждый час передавало сводки о взятых деревнях и городах. Немецкие лётчики развлекались тем, что пикировали с поднебесья на живые реки, лившиеся по большим и малым дорогам на восток, в глубь страны. Они тренировались в бомбометании, целя в беженцев. Истребители с чёрными крестами на крыльях носились на бреющем полёте над головами беззащитных толп, поливая их огнём пулемётов и пушек.
При выходе из Торопца на мосту пуля такого истребителя убила Хану. Её труп вместе с другими отнесли в сторонку и положили у реки в тени прибрежной ивы.
Через день от бомбы немецкого пикировщика погибла Рая. На месте, где стояла девушка, осталась только глубокая дымящаяся воронка.
А Сара Марковна всё шла и шла, шла как-то механически, окаменев от горя, шла, ни о чём не думая, ничего не помня, кроме того, что нельзя отставать от этого людского потока, что нужно двигаться, двигаться на восток во что бы то ни стало.
Чьи-то добрые руки поднимали её, когда она без сил падала в горячую пыль дороги. Кто-то давал ей кусок хлеба или картофелину, и она, даже не поблагодарив, съедала это, не чувствуя ни голода, ни вкуса пищи. По ночам незнакомые голоса подзывали её к кострам, и она подходила, грелась у чужого огни, мать большой семьи, оставшаяся вдруг совершенно одна.
На четвёртые сутки она занемогла. Сойдя с дороги, она упала в пыльную траву, пахнущую дёгтем, бензином и конским потом. Она решила, что тут и умрёт, так как уже не в силах была двигаться. Мимо неё, стуча колёсами, тянулись телеги. Тоскливые, недоумевающие детские глаза смотрели из-за пыльных узлов. Роняли жёлтую пену усталые кони, скрипели колёса, печально мычал изнывающий от жары, задыхающийся в пыли скот.
У людей, шагавших за телегами, тащивших на плечах, кативших на велосипедах, в ручных тележках, в детских колясках узлы с остатками добра, были сухие, воспалённые, измученные, ничего не видящие глаза. Чёрные от зноя и пыли губы были плотно сжаты. Сара Марковна закрыла глаза. Она понимала, что у каждого из них — с избытком своего горя, чтобы думать ещё и о чужом. Она не просила о помощи. И всё-таки нашлись люди, которые на руках донесли её, больную, изнемогшую, до ближайшей деревни, до первой избы.
— Своего горя полон дом, а тут чужое несут, — услышала она чей-то неприветливый голос. — Своих полна изба, а тут на, пожалуйста… Да кладите, кладите, чего ж тут! Ох-хо-хо!
Кто сказал эти — слова, Сара Марковна не знала. У неё не было силы поднять тяжёлые, точно сросшиеся воспалённые веки.
Она очнулась только на другие сутки и с удивлением огляделась кругом, не понимая, где она, что с ней.
Лежала она на лавке в просторной крестьянской избе. Яркие лучи полуденного солнца врывались сквозь сероватую зелень стоявших на окнах гераней. Потрескивая, топилась печь. Мушиный рой надрывно гудел над столом, на котором лежали ложки, хлеб и дымила, остывая, миска со щами — к ней, должно быть, никто не притронулся.
Пожилая высокая костистая женщина, к подолу которой прижались трое ребят, со страхом смотрела из-за косяка на улицу: оттуда непрерывно неслись грохот и лязг, вой моторов и гортанные звуки чужой непонятной речи.
— Детушки вы мои, что же с нами будет-то, что ж будет-то? Как же мы теперь?.. — твердила женщина, глядя на улицу.
Ещё не отдавая себе отчёта в том, что же, собственно, случилось, Сара Марковна поняла: произошло что-то ужасное, и жалобно вскрикнула. Женщина посмотрела на неё теми же сухими, скорбными глазами, какими смотрели и беженцы.
— Ай очнулась? Эх, милая, лучше бы тебе… — женщина не договорила и опять уставилась в окно, откуда волнами, то напрягаясь до того, что дрожали стены и звенели стёкла, то удаляясь и утихая, выплескивался напряжённый вой и лязг. Помолчав, она добавила: — Немцы ж, немцы ж здесь.
Сара Марковна сбросила старое лоскутное одеяло, которым её укрыли, вскочила на нога, но зашаталась я оперлась о стену.
— Я пойду, мне нельзя здесь, я пойду, — сказала она.
Хозяйка посмотрела на неё своими суровыми, жёсткими глазами и только махнула рукой:
— Куда тебе! Лежи. Чему быть, того не миновать.
Мгновенно в памяти Сары Марковны всплыли страшные рассказы беженцев о диких расправах немцев над евреями. О том, как в маленьком городке Себеже евреев созвали в местную синагогу якобы на регистрацию, припёрли двери синагога брёвнами и зажгли старое деревянное здание. О том, как в городе Невеле семьи евреев загнали на узкую песчаную косу, глубоко вдававшуюся в озеро, и по косе той пустили танки, и как в тот день вода в озере, всегда славившаяся своей прозрачностью, стала бурой от крови.
Нет, она не имеет права навлекать беду на эту случайно приютившую её семью, не может, не должна здесь оставаться.
— Я пойду. Пустите, я пойду, — сказала она, вставая. — Мне смерть не страшна, я своё прожила, я своих вырастила, а у вас вон трое, я не хочу, чтобы из-за меня гибли другие…
— И вы знаете, что она мне на это сказала, эта колхозница, Екатерина Фёдоровна Евстигнеева? — рассказывала старушка председателю райсовета, вытирая концом шали слёзы, то и дело скатывавшиеся по её морщинистым щекам. — Я прошу вас записать к себе в книжечку её фамилию: Екатерина Фёдоровна Евстигнеева из колхоза «Будённый». Нет, вы только послушайте, что она мне на это сказала. Она сказала, что я старая дура, да, да, да, старая дура, ни больше, ни меньше, что я выжила из ума, если думаю, что она, колхозница, живого человека на растерзание зверюкам выбросит, чтобы самой шкуру спасти… Она сказала, что плохо, должно быть, меня советская власть воспитала, если я смею о ней так думать. И велела лежать и молчать и не соваться со своими глупостями. Вот она какая, Екатерина Фёдоровна! А ведь у неё не было мужи, и было трое детей, и фашисты были не где-нибудь в Германии: они ехали на своих танках по улице за окном, и мы с ней слышали, как они хохочут у колодца, где они поили свои проклятые машины. Но то ещё не всё. Вы голова района, вы должны знать своих людей, и вы имейте терпение, прослушайте до конца, что было дальше.
По настоянию хозяйки дома, куда случайно занесли её беженцы, Сара Марковна осталась в колхозе «Будённый», который приказом фельдкоменданта, в чьём ведении находились сёла, лежавшие при трактах, был объявлен распущенным…
Хозяйка дала ей старое, трёпаное крестьянское платье, уложила её на печке, а потом, посоветовавшись с соседками, придумала такую хитрость: немецким солдатам из комендатуры, которые наезжали рыскать по хатам и по крестьянским сундукам, разъяснялось, что на печке лежит больная сыпным тифом. Мнительные немцы, очень боявшиеся заразы, не только оставили старушку в покое, но и вообще стали обходить избу Евстигнеевой.
Так прожила Сара Марковна до зимы, не выходя из избы. Когда в дни метелей немцы, совершенно не заботясь об оставшихся в домах детях, выгоняли всё население на расчистку дорог, колхозницы сносили в хату Евстигнеевой своих малышей, а Сара Марковна нянчила их до возвращения родителей. Женщины понемногу привыкли, даже привязались к ней и вместе с детьми, чтобы не упоминать её имени, точно по уговору, стали называть её «мамаша».
Но вот на воротах пожарного сарая появилось стандартное объявление немецкого командования о том, что все евреи должны немедленно пройти регистрацию в ближайшей комендатуре. Тем, у кого евреи проживали, а также тем, кто знал, где они живут, приказывалось в суточный срок донести об этом туда же. В случае невыполнения этого приказа тем и другим угрожал расстрел.
Узнав о приказе, Сара Марковна решила итти на регистрацию. Не сказавшись на этот раз хозяйке, она оделась, собрала свои вещички, но у порога наткнулась на колхозниц, с лопатами и мотыгами возвращавшихся с торопи.
— Это куда же? — спросила Екатерина Евстигнеева, осматривая свою гостью с ног до головы.
Сара Марковна молча опустила глаза. Тогда кто-то из женщин догадался:
— Неужто на регистрацию? Дак, бабоньки, милые, что ж она сама голову в петлю суёт? Нешто не знаешь, как они с вашим людом в Торопце-то обошлись?
— Знаю, всё знаю! — закричала Сара Марковна. — Пустите меня, я не хочу, чтобы из-за меня пропадали добрые люди.
— И вы знаете, что они мне ответили, эти самые женщины? — спросила старушка, вставая с кресла и взволнованно глядя в усталые глаза председателя, в которых затеплились теперь весёлые искорки. — Они сказали мне, что я сумасшедшая, они сказали мне, что я хочу осрамить их колхоз, они сказали, что ежели они со страху дадут этим живодёрам надо мной надругаться, им нельзя будет друг другу в глаза смотреть. И тут подошёл к ним ещё один крестьянин, они тогда называли его по-другому, но я потом узнала: его звать Никифор Чурилин, он тогда в деревне не жил, говорят, был партизаном. Он подошёл и спросил: «Чего вы, бабы, галдите?» И они ему ответили: «Вот эта сумасшедшая хочет итти в комендатуру, боится нас подвести». И знаете, что мне сказал этот самый Никифор Чурилин? Нет, вы не знаете этого, вам даже не догадаться. Вы лучше послушайте меня, что он сказал. Он сказал мне: «Не трепыхайтесь, мамаша, и наплюйте на регистрацию. Либо, — сказал, — мы вместе перебедуем, либо вместе помрём». Вот что он мне сказал тогда, Никифор Чурилин. Вы запишите, пожалуйста, себе в книжечку и его имя. И думаете, что это всё, товарищ председатель? Нет, это ещё не всё, и уж вы имейте терпение меня дослушать.
Забота о старой женщине стала делом всего этого формально распущенного, а на деле ещё больше спаянного общей бедой колхоза. Попрежнему жила Сара Марковна у Евстигнеевой. И хотя немцы повыкачали и пожрали почти все имевшиеся у жителей продовольственные запасы и, наловчившись понемногу, добирались и до тайных ям с припрятанным добром, хотя все уже в деревне жили впроголодь, женщины считали своим долгом урвать от себя дорогой кусок и отнести общей питомице.
Хату Евстигнеевой, про которую говорили, что там лежит больная тифом, немцы попрежнему обходили. Всё, казалось, шло хорошо, и Сара Марковна стала было уже верить, что с помощью новых друзей доживёт она как-нибудь до счастливых времён, но тут-то и грянула беда.
В деревню приехал автомобиль с красным крестом. Переводчик спросил: где больная тифом? Растерявшиеся жители не знали, что сказать, и кто-то послал докторов к Евстигнеевой. Но доктора в избу не пошли. Старый офицер в халате отдал приехавшим с ним санитарам распоряжение, те принялись обливать избу бензином. Евстигнеева, думая, что это дезинфекция, молча стояла у палисадника со своими детишками. Даже когда один из немцев зажёг пук соломы и бросил его на чёрные бензиновые потёки, она непонимающе посмотрела на него.
Пламя с рёвом ударило по стенам, по соломенной крыше, обняв избу рыжей огненной овчиной. Немцы сели в машину и уехали. Тогда женщина с криком кинулась в дом, с запылавшей уже юбкой подоспела к печке, где пряталась гостья, и через коровник, задами, вывела её из ревущего костра…
— И вы знаете, что сказала эта женщина, потерявшая из-за меня свой дом и своё имущество, оставшаяся на улице вместе с тремя маленькими детьми? — спросила старушка у председателя. — Она сказала: человек дороже избы. Она оказала: были бы кости, а мясо нарастёт.
Она сказала: была бы советская власть, будет и изба. А будет немецкая власть — не надо ей ни избы, ни самой жизни, пропадай всё пропадом. Вот что она мне сказала, эта самая колхозница Екатерина Евстигнеева. Прошу вас это запомнить, вы должны знать своих людей.
— Я запомню, — пробасил председатель и, нагнувшись, что-то долго искал в ящике письменного стола, а когда он выпрямился, лицо его было немножко красным и влажным, точно вдруг он заболел насморком…
С того дня, когда немцы сожгли хату, Екатерина Евстигнеева поселилась с детьми у сестры, а Сара Марковна, которую все звали «мамашей», кочевала из избы в избу, живя по очереди в каждой семье, как пастух в летнюю пору.
В январе каким-то образом фельдкомендатура пронюхала, что крестьяне скрывают еврейку. Приехали на машинах гестаповцы из самого Нелидова. На въездах в деревню поставили заслоны. Начался повальный обыск. Но пока ходили солдаты по избам, два подростка, Вася и Петя Чурилины, дети того самого Никифора Чурилин а, который тогда в деревне не жил и, говорят, был в партизанах, вывели Сару Марковну задворками за околицу, отвели в соседнюю деревню и спрятали у своего дяди Михаила Чурилина, который тоже в деревне не жил а тоже, по слухам, партизанил в лесах.
Здесь без особых приключений прожила Сара Марковна до самого того момента, когда однажды послышалась над лесами резкая канонада близкого танкового боя, когда неожиданно в дом Чурилиных ввалились потные, разгорячённые лыжники в сбитых на затылок ушанках, в заиндевевших и грязных маскхалатах и хриплыми весёлыми голосами на чистейшем русском языке попросили напиться…
В этот день Сара Марковна вернулась в колхоз «Будённый», вернулась, как к родным, прожила здесь, нянча детишек, до самого освобождения родного города, а тогда с попутной санитарной машиной её отправили в Торопец.
Провожали её всей деревней, тепло одели, на дорогу напекли картошки и всё наказывали «мамаше» не забывать их потом.
— Но разве их можно забыть, товарищ председатель? Разве можно забыть таких людей? Разве всё это уйдёт из памяти, даже если, не дай бог, проживёшь сто лет? Они звали меня «мамашей», и что вы думаете, я сейчас чувствую, что у меня не только три сына, которые сражаются сейчас на фронте, пошли бог каждому хорошему человеку таких сыновей! У меня сейчас много сыновей и дочерей там, в колхозе «Будённый», где меня звали «мамашей». И знаете что? Знаете, зачем я к вам тряслась три дня по этим ужасным деревянным клавишам? — чтоб самому Гитлеру до самой смерти ездить по таким дорогам! Я вам скажу, зачем я приехала: их надо обязательно наградить. Нет, вы, пожалуйста, не улыбайтесь. Вы думаете, они не заслужили ордена? Что вы на это скажете?
Председатель помолчал. На его обветренном, бронзовом от ещё не сошедшего партизанского загара лице с белой кожей на тех местах, с каких он сбрил усы и бороду, было несвойственное этому мужественному, грубоватому человеку растроганно-ласковое выражение.
— Заслуживают, мамаша, — сказал он, наконец, — очень заслуживают, и не этого они ещё заслуживают. Только беда-то в чём: нельзя ж награждать всех советских людей за то, что они советские люди.
Друзья
Когда Кафий Галаулин и Нахтангов Юлдаш, проделав с маршевой ротой большой и канительный путь по зимним фронтовым дорогам, впервые попали из запасного полка на передовую, под самые Великие Луки, Пётр Ступин, хотя и шёл ему тогда всего-навсего двадцать третий год, уже считался в своей роте старым солдатом и слыл среди бойцов знатоком военных дел.
Дважды выбивался он со своим полком из окружения, познал горечь отступления, а потом, наступая, проделал с боями зимний, почти пятисоткилометровый путь на запад. Ступин имел уже три ленточки за ранения, медаль «За отвагу», и, казалось, на войне не могло произойти ничего такого, чего бы он ещё не видел, не знал, не пережил.
На какую бы военную тему ни заходил разговор по вечерам в жарко натопленной землянке или где-нибудь на марше, в лесном шалаше, всегда находил он, что вспомнить из собственной боевой жизни, и рассказывал он охотно и интересно, как рассказывают обычно бывалые люди с доброй и открытой душой.
В роте любили этого широкоплечего, приземистого солдата с худым, скуластым, обветренным лицом, которому мудрёно сросшийся шрам, пересекавший и приподнимавший бровь, придавал насмешливое выражение. Он крепко врос в боевой быт и давно перестал вспоминать, что когда-то был трактористом на Торфоразработках под Ленинградом. Война стала для него второй профессией.
Пётр Ступин так ловко применился к ней, что перестал замечать её тяготы. И в роте невольно старались подражать и его молодцеватой выправке, и всегдашней подтянутости, чёткости, с какой он рапортовал начальству, пружинистой походке, его манере сдвигать шапку немного на лоб и набекрень, его привычке туго перепоясываться да так большими пальцами разгонять гимнастёрку под ремнём, чтобы не оставалось на ней ни одной складочки. А когда Ступин отпустил вдруг усы, в роте сразу появилось несколько усачей, и командиру пришлось посоветовать ему расстаться с этим украшением, чтобы прекратить, как выразился командир, дальнейшее развитие этой гусарской эпидемии.
Полроты считало себя в друзьях Петра Ступина. И молодой боец Кафий Галаулин, в недавнем прошлом механик казанской меховой фабрики, человек городской, весёлого и бойкого нрава, сразу же очутился среди них. Произошло это просто. Как-то в морозный декабрьский день, сидя у блиндажа, выдолбленного в крутом берегу маленькой извилистой речки Ловати, Галаулин чистил свою полуавтоматическую винтовку. Что-то не ладилось у него с затвором. Несмотря на мороз, пот покрывал лицо солдата, перепачканное ружейной смазкой.
Проходивший мимо Ступин остановился, посмотрел на тщетные его старания, потом молча взял у него оружие, в одно мгновение разобрал и — собрал и, сам любуясь своим мастерством, сказал:
— Видал работку? То-то, забыл ты, брат, про мороз. От мороза смазка густеет. Понимаешь? У меня раз вот такой же случай ещё под Клином был. Лежим в цепи, немецкой атаки ждём, а винтовка стоп — отказала. Что такое? Я затвором раз-раз, не подаёт. Я опять — не подаёт. Я так, я эдак — не подаёт. Тогда боец, один из кадровых, сосед мой по цепи, мне говорит: «Чудак-рыбак, затвор-то остыл, погрей его за пазухой». Погрел — и что же? Раз-раз, и пошло дело. А так — хороша винтовочка, ничего не скажешь. Холода вот только не любит. Ты это, Казань, себе на носу заруби. Табак есть? Ну нет, так мово покурим. Мелковат только, крошки одни остались.
Ступин присел возле нового знакомого и, поглаживая рукой воронёный ствол винтовки, тихонько дымя, стал рассказывать о её «праве», о сё поведении и капризах и о том, как лучше с ней воевать. Он увлёкся, стал показывать приёмы боя, снова разбирал и собирал винтовку, отдельные части, и всё это получалось у него так смачно, что к концу разговора в низине, у берега реки, представлявшего собой в те дни целый пещерный посёлок, вроде жилищ полевых муравьев, скопилась толпа слушателей.
Сам Ступин, спохватившись, поспешил разогнать её, боясь, как бы немцы не засекли их с воздуха да не ударили по этому скоплению.
С Нахтанговым Юлдашем, казахским степным овцеводом и охотником, человеком уже немолодым, малоразговорчивым, Ступина свёл уже не случай. Трудно начинал войну Нахтангов. Из просторных степей его привезли в край лесов и озёр в студёную пору, когда от мороза ночами гулко трещал лёд на реке и воробьи падали на снег, подрезанные на лету холодным ветром, а плевок шлёпался о землю льдинкой. Да и трудно было человеку, приехавшему из краёв, где не знали, что такое светомаскировка, сразу освоиться с жильём, выдолбленным в мёрзлом берегу реки, с жильём, из которого и высовываться без нужды не полагалось, так как вся местность простреливалась противником с двух сторон.
А тут ещё плохое знание языка, военного быта и обычаев, да и природная застенчивость. Словом, Юлдаш замкнулся в себе, держался отчуждённо, всё у него не ладилось, валилось из рук, и когда отделённый бранил его за плохо выполненное задание, он только мигал глазами и с тоской глядел на незнакомых людей, на незнакомый пейзаж.
На войне не любят людей безучастных. На Юлдаша стали посматривать косо, посмеиваться над ним, чураться его. Это ещё больше отдалило его от людей.
Как-то раз старшина послал нескольких бойцов под командой Ступина в тыл за продуктами. По просьбе Ступина отрядили с ним и Юлдаша. Дорогой Ступин попытался разговориться с ним. Он и раньше пробовал, считая, что, как коммунист, обязан помочь новобранцу, да всё у него как-то не выходило. Ответит Юлдаш «да», «нет» и прячется, как улитка в свою раковину.
Дорога к тылам шла по реке, повторяя извивы её берега. По льду, как по трубе, тянул острый и студёный ветер.
— Ветер дует, лицо закрой, лицо, понимаешь? Ну, а понимаешь, так закрой его. Обморозишь без привычки, — сказал Ступин Юлдашу и, достав из-за голенища газету, показал, как на такой случай делать из бумаги защитную маску от ветра и обмораживания.
Потом угостил его табачком, — потолковал о том о сём и вдруг выяснил: Юлдаш уже третий месяц не знает, что делается дома в многочисленной семье, от которой он не получил ни одной весточки. Письма к нему почему-то не шли, сам же Юлдаш домой не писал, потому что жена его русская, по-казахски читать не умеет, а русскую грамоту он сам еле разбирает. Попросить же кого-нибудь написать стеснялся.
Ступин только головой покачал: что ж ты, дескать, друг ситный, молчал-то столько времени? На складе, пока на подводу грузили ящики с концентратами и мороженые бараньи тушки, разложил на цибике из-под чая лист бумаги и скомандовал Юлдашу:
— Ну, что же, земляк, говори, чего писать. Я до писем мастак, почитай, полроты меня эксплуатирует.
Под диктовку Юлдаша написал он в Казахстан длинное письмо о фронтовом житье-бытье, обычное солдатское письмо с упоминанием всех родственников и знакомых, с запросом о всяческих бытовых, дорогих сердцу человека, находящегося на чужбине, мелочах, с бесчисленными поклонами и пожеланиями в конце.
И верно, оказался он великим мастером писать, потому что, когда перечитывал он после письмо вслух, и Юлдаш, и дежурный по каптёрке кладовщик, да и сам писарь, выписывавший продукты, слушали его со вниманием, и каждый при этом вспоминал своих далёких, и все кивали головой в особенно трогательных местах. По пути, чтобы, как говорится, не тянуть вола за хвост, занесли письмо на полевую почтовую станцию, и с первой же машиной пошло оно из края, где свистели пули и трещал мороз, в край, где уже сошёл снег и зацветали абрикосы.
Когда через месяц пришёл ответ, Юлдаш сразу ожил, выпрямился, в фигуре у него появилась подтянутость, глаза стали смотреть веселее и оказались на поверку вовсе не сонными, а очень зоркими, живыми и даже, чёрт возьми, хитрыми глазами. Словом, ожил человек. К Ступину же, который писал ему время от времени письма, он так привязался, что и в бою и на досуге стремился всё время держаться около него.
И вот понемногу прочная фронтовая дружба связала этих троих совершенно разных людей.
Когда Ступина посылали в разведку или во вражеский тыл добывать «языка», он всегда старался взять с собой быстрого, сметливого балагура Галаулина и пожилого Юлдаша, который, при всей своей внешней медлительности, оказался человеком бесценным для таких дел: каменно-спокойным, выносливым, метким стрелком, умеющим часами в совершенной неподвижности выжидать врага.
Селились они теперь в одном углу землянки, спали на общей плащпалатке, хлеб и водку по очереди получали на троих, ели из одного котелка и только разве табак держали в разных кисетах.
Но настоящая дружба проверяется в трудные минуты. Такая минута для друзей наступила, когда после новогоднего штурма были освобождены, наконец, Великие Луки и остатки немецкого гарнизона сдались.
Прорвав вражескую оборону, их полк в авангарде дивизии быстро продвигался вперёд. Развивая успех прорыва, он с боями наступал день и ночь. И вдруг, когда основные линии немецкой обороны, сметённые и исковерканные нашей артиллерией, остались далеко позади, на пути полка, втянувшегося в теснину между холмами, оказался сильный немецкий дзот, державший под обстрелом всю местность.
Силами разведывательной роты, подкреплённой штурмовыми взводами, полк попытался с ходу сковырнуть этот дзот. Но огонь четырёх пулемётов, бивших оттуда, был так ловко организован и силён, что атака захлебнулась и авангарды принуждены были отойти и залечь. Движение приостановилось.
Тогда слово взяла артиллерия. Около часа пушки сопровождения долбили преграду. Снарядов не жалели. Когда осело бурое облако вздыбленной мёрзлой земли, ка месте дзота были видны обломки расщеплённых брёвен и закоптелый снег, забросанный черепками мёрзлой земли. Но вот пехота поднялась в атаку. Эти обломки вдруг ожили. Густой огонь четырёх пулемётов снова прижал атакующих к земле. Сгущались сумерки. В бездействии проходили минуты, цена которым хорошо известна тем, кто бывал в наступлении. Один за другим приезжали гонцы командира дивизии. Генерал торопил.
Командир полка сам пришёл в головную роту и вызвал охотников под покровом ночи уничтожить вражеский дзот.
— Ночью ничего не выйдет, а утром этот прыщ сковырнём, — сказал Пётр Ступин.
— Почему утром?
— Ночь будет светлая, — мороз. Да и немец ночью пуглив, караулов много. А утром он побеспечней, да и туман утром падёт.
— Откуда известно про туман? — спросил командир полка.
Он признал правильность ступинских доводов, но уж очень хотелось ему поскорее разделаться с препятствием и доложить генералу, что наступательное движение возобновлено.
— А видите, товарищ подполковник? — и Ступин показал ему рукав шинели, чуть седевший от инея.
К утру у Ступина готов был план. Галаулин с ручным пулемётом должен был подкрасться к дзоту справа, залечь получше в кочках, надёжно укрыться, окопаться и начать стрельбу по амбразурам, чтобы привлечь на себя внимание и огонь немцев. Тем временем Ступин с Юлдашем, вооружённые автоматами и штурмовыми ножами, должны были подобраться к дзоту, зайти ему в тыл и, неожиданно ворвавшись по траншее со стороны входа, снять часовых, если таковые окажутся, а гарнизон уничтожить гранатами.
План был хороший, и поначалу пошло всё гладко. Галаулину без особого труда удалось отвлечь огонь немцев. Друзья поползли в снегу и подкрались уже близко к дзоту, но тут вмешалась случайность, которую ни они, да и никто на их месте не мог бы предусмотреть. Шальная пуля, с визгом отрикошетив от камня, тяжело ранила Ступина в шею. Захлебнувшись кровью, он без чувств упал в снег, не успев ничего ни сказать, ни даже подумать.
Очнулся он, когда Юлдаш, привязав его к себе ремнём и двигаясь по снегу на четвереньках, нёс его в тыл. Тут между друзьями возникла первая ссора.
— Брось меня, Юлдаш, ползи вперёд. Туман садится!!
— Молчи, Пётр, молчи! — задыхаясь, хрипел Юлдаш, продолжая ползком нести на себе друга и два автомата.
— Я командир, я приказываю тебе бросить меня, выполняйте приказание, товарищ Нахтангов… Туман редеет.
— Ты — командир, Пётр. Юлдаш не бросит раненого командира, Юлдаш выполнит ваше задание, товарищ командир, хотя бы и вовсе не было тумана.
Он вынес друга в безопасное место, положил его под сосенкой, укрыл своей шинелью, а сам, взяв автомат, в одной телогрейке пополз обратно.
Туман действительно осел. Чистое морозное утро, жёлтое, как лимон, встало над холмами, кое-где поклёванными тёмными разрывами мин. Солнце сияло. Каждая торчащая из-под снега былинка чётко виднелась на голубом, золотисто-сверкающем насте. Галаулин продолжал отвлекать внимание немцев, изредка перестреливаясь с ними, но незаметно подползти к дзоту было уже невозможно.
Тогда Юлдаш принялся копать руками траншею в глубоком снегу. Он копал, отталкивая снег ногами назад, как это делает крот, прокладывая свои ходы, и по траншее этой, незаметный, он — со скоростью не быстрее полуметра в минуту — стал двигаться вперёд. Рыть руками слежавшийся, скрипевший и рассыпавшийся, как картофельная мука, снег было мучительно. Руки немели, лицо ломило, но Юлдаш был терпелив и вынослив. Обливаясь потом, чувствуя, как рвётся в груди сердце, он рыл, рыл, рыл. Рыл час, два, три, пока траншея его не упёрлась в твёрдую землю, в бруствер немецкого окопа, как догадался он.
Передохнув, жадно проглотив несколько комков снега и по царившей вокруг тишине определив, что окоп пуст, Юлдаш выбрал момент, когда перестрелка Галаулина с немцами усилилась, вынул нож, взял его в зубы, щёлкнул предохранителем автомата и быстро, по-кошачьи пружинисто-мягко перемахнул в окоп и замер.
Теперь он понял секрет немецкого дзота: именно сюда, в боковые глубокие рвы, немцы уходили отсиживаться от обстрела артиллерии.
В несколько осторожных кошачьих прыжков Юлдаш миновал ход сообщения и за поворотом лицом к лицу столкнулся с немецким часовым. Прежде чем изумлённый немец успел вскрикнуть, штурмовой нож был загнан ему в грудь по самую рукоятку. Перескочив через немца, Юлдаш появился у разбитого входа в дзот. В пропахшей порохом полутьме несколько тёмных фигур сновало у амбразур, посылая из пулемётов короткие очереди. Одной гранатой, брошенной внутрь, Юлдаш уничтожил всю пулемётную прислугу.
Услышав из своего окопчика взрыв в дзоте, Галаулин сразу смекнул, в чём дело. Он схватил своё оружие и ринулся вперёд, в первый раз в жизни стреляя из ручного пулемёта на ходу. Он прибежал как раз во-время, на несколько секунд раньше, чем добрались по траншеям из тыла вражеские подкрепления. Теперь умелым воинам было уже легче. Огнём автоматов они задержали немцев на поворотах траншей, а подоспевшая рота докончила дело.
Так трое друзей проложили путь наступающему полку.
Я видел всех троих через несколько дней в полевом госпитале, куда Нактантов и Галаулин, только что получившие ордена Боевого Красного Знамени, пришли проведать раненого Ступина. Оба тихо и чинно сидели возле его раскладной койки, положив руки на колени, а перед ними на газете были разложены стопки белых сухарей, вывалянных в махре, колбаса, ком масла и папиросы. Всё это получили они вчера в день награждения и всё, до последнего сухаря, принесли раненому другу. Они были важны и торжественны. Ступин же, которого, по его словам, в этот день «рана отпустила», наоборот, был весел, громко хрустел сухарями, крепкими зубами рвал задубевшую колбасу и подшучивал над приятелями:
— Всего натащили, а вот самого главного не дают. Друзья тоже называются!
«Самое главное» аппетитно булькало в алюминиевой походной фляжке Юлдаша. Друзья, по общему согласию, решили поберечь «самое главное» до выздоровления Ступина и до того торжественного часа, когда и ему по выходе из госпиталя тоже вручат орден. Ждать, принимая во внимание серьёзную рану, было, вероятно, долговато.
— И вы думаете, не сберегут? Сберегут. Голову наотрез — сберегут! Это ж такие ребята! — на всю палату, как торжественно именовали тут взятую под госпиталь обычную крестьянскую избу, шумел Ступин.
И все в палате — и раненые со своих коек, и старый врач-хирург, с изъеденными карболкой руками, и молодая сестра, румяная, как помидор, и похожая в своих кудряшках на ёлочную игрушку, — с улыбкой смотрели на троих друзей.
Рождение эпоса
В заметённом снегом прифронтовом овражке, ограждённом от ветра и взоров неприятельских наблюдателей порослью невысокого лохматого соснячка, где наступавший батальон делал короткий привал, я стал свидетелем такой любопытной сцены. Три бойца-казаха, коренастые, широколицые парни в мешковато сидевших на них шинелях, примостившись поодаль от других у разлапистого корневища вывороченного снарядом дерева, варили на костре кашу из пшённых концентратов. Один внимательно следил за кипевшим котелком, помешивая кашу можжевеловым прутом, другой подкидывал в костёр сухой валежник, а третий, уже немолодой, морщинистый, рябоватый, сидел на корневище, держа винтовку на коленях, и задумчиво смотрел в огонь, с сипением, треском и воем пожиравший сухие ветки.
И вдруг он начал тихонько покачиваться и завёл резким фальцетом степную протяжную песню, — звеневшую однообразно, как ветер в верхушках сосен. Он пел всё громче и громче, мерно раскачиваясь, пристукивая в такт ногтями по прикладу винтовки, закрывая глаза на высоких нотах.
— Знаете, о ком он поет? О майоре Малике Габдуллине. Вы о нём слышали? Герой Советского Союза; он на днях побывал тут у нас в батальоне, — пояснил лейтенант Климов, сухощавый, жилистый человек, с обветренным, огрубевшим от зимнего загара, но всё ещё юношески-живым лицом. Наклонив набок голову, он прислушивался к песне и постепенно начал переводить: — Он поёт, что Малик-батыр силён, смел, хитёр, как степной лис, что у него — ухо джайрана, и он слышит врага за много вёрст, что у него глаз беркута, и он видит врага, как бы тот ни прятался, что его рука не устаёт убивать фашистских шакалов, и такая это рука, что чем крепче она их бьёт, тем больше наливается она богатырской силой. Он поёт, что от одного вида Малик-батыра немцы обращаются в бегство…
Песня журчала, звенела, лилась, как лесной ключ, тихая, чистая и неиссякаемая. Как магнит, влекла она к себе бойцов и командиров — казахов. У костра уже стояла внимательная, задумчивая толпа, но солдат-джерши так увлёкся своей песней, что никого не замечал. Круглое лицо покрылось нервным румянцем. Порой он весь вытягивался, точно слушая что-то, что звучало в воздухе для него одного, и пересказывал это для всех. Песня увлекла даже нас, не понимавших слов, а казахи слушали с таким вниманием и были так ею поглощены, что не замечали, как уходит из котелка закипевшая каша, как шипит она в углях затухающего костра, распространяя кругом сытный запах пригоревшего пшена.
— Он поёт о том, как любят Малика казахские степи, как все отцы завидуют его отцу, как все матери чтут мать, родившую такого сына, как девушки видят ого во сне и поют о нём песни. Он поёт, что сам Сталин знает Малика, хвалит Малика, прислал Малику из Москвы Золотую Звезду, что Малик ходит сейчас по окопам, неся с собой сталинские слова, и что речь его понимают бойцы всех народов, потому что она проникает им в душу. Он поёт, что сам он видел Малика и слышал Малика и что Малик сказал им: если они будут хорошо воевать, то в родных степях о них будут петь вечные песни, как поют сейчас о богатырях прошлого — Кобланды и Махамбете.
Песня оборвалась вдруг на высокой ноте. Певец смолк, усталый и смущённый. Но ещё не скоро рассеялось обаяние его импровизации, не сразу разошлась солдатская толпа, не сразу его товарищи, опомнившись, схватились за котелок спасать остатки выкипевшей каши.
— Вы знаете, нам посчастливилось видеть рождение нового эпоса, — взволнованно сказал лейтенант Климов. Застенчиво улыбаясь, он признался, что песня эта напомнила ему чудесные и совсем недавние дни, когда он преподавал литературу в одной из алмаатинских школ, а в дни каникул разъезжал по степи, записывал такие песни. — Вот так и рождается новый эпос, эпос Отечественной войны, — добавил он. — Вы майора Габдуллина не знаете?
Я знал Малика Габдуллина. Не раз приходилось встречаться с ним на фронтовых ночлегах, и от него самого и его товарищей мне была известна не содержащая, впрочем, ничего сказочного, но действительно интересная биография этого офицера.
Конечно, ни отец Малика, старый неграмотный колхозный скотовод Габдулла Элемесов, ни сам он, советский юноша, из пастуха выросший в доцента, в известного на своей родине фольклориста, опубликовавшего уже несколько работ, никогда и не думали, что сам он, Малик Габдуллин, при жизни станет героем казахской былины.
В момент объявления войны Малик был поглощён работой над кандидатской диссертацией. Она была уже готова. Его друзья по институту, литераторы и языковеды, одобряли её. Оставалось только стилистически отшлифовать. Но в это время в Алма-Ате начала формироваться, коммунистическая дивизия. Лучшие люди города шли в неё добровольцами. Малик отложил любимую работу, в которую он вложил больше двух лет труда, явился в райком партии, попросил снять с него «броню» и послать на фронт рядовым бойцом. Время было трудное, с ним не стали спорить. Молодой учёный получил форму, котелок, вещевой мешок и полуавтоматическую винтовку. Учили военному делу ускоренно: фронт требовал новых и новых резервов.
В разгар немецкого наступления на Москву Габдуллин в составе своей дивизии прямо с колёс попал в бой, и глинистый мёрзлый окоп, неумело и наспех отрытый на крутом берегу речки Рузы, стал для него первым курсом военной суровой школы. Рота, где Малик был политруком, растянулась повзводно по восточному берегу реки. Взвод, в котором ему пришлось заменить убитого командира, оборонял левый фланг. Приказ был получен категорический — не пускать немцев за речку, держаться любой ценой. Позади была Москва.
Первый бой, проведённый Маликом, был очень напряжённым. Он продолжался весь день почти без перерыва. Рота немцев, имевшая, повидимому, столь же категорический приказ наступать, старалась перейти речку вброд на участке его взвода. Её подпускали, давали солдатам втянуться в воду, потом поливали сверху пулеметным огнём, и чёрная холодная, курившаяся парком осенняя вода тихо уносила вместе с шелестящим «салом» тела врагов.
Так повторялось несколько раз. С каждой новой атакой Малик Габдуллин, до тех пор знавший войну только по книгам да кинофильмам, всё уверенней чувствовал себя в необычной для него роли командира. Приказы его становились яснее, решительнее, его тихий голос звучал требовательнее и жёстче.
Вечером, уже в сумерках, отбив последние атаки и заставив остатки немецкой роты убраться с гребня противоположного берега, он послал связного доложить командиру роты, что задание выполнено и он ждёт приказа. Нервный подъём боевого дня схлынул, Малик чувствовал большую усталость, насторожённо и опасливо вглядывался в тьму. Не без удивления слышал он то, на что днём в сумятице не обращал внимания. Перестрелка, гулко раздававшаяся в тишине, шла почему-то у него за спиной. Он был ещё неопытен и так и не понял, что это значит.
Тогда Малик вызвал сержанта Коваленко, человека огромного роста, недавнего председателя передового в Казахстане колхоза. С ним Малик подружился ещё в эшелоне и полюбил его за спокойный, рассудительный оптимизм.
— Максим Данилович, — сказал он, обращаясь к нему ещё по-штатски. — Сходи, друг, на капэ. Что они там спят? Ни связи, ни приказа. И узнай ещё, что это там за стрельба такая у нас за спиной.
— Схожу, товарищ Габдуллин, — так же по-штатски ответил сержант. — Только сдаётся мне — того, неважнецкие у нас дела. Стрельба-то эта очень мне не нравится. …
Часа через два Коваленко вернулся бледный, в изорванной шипели, с головы до ног перепачканный в глине, и молча протянул Малику окровавленный партийный билет. Тот с трудом раскрыл слипшиеся корки — это был билет командира роты. Немцы прорвались за реку и потеснили правофланговые взводы. Командир роты погиб, захваченный врасплох вражескими автоматчиками. Труп связного Коваленко видел, на дороге. Чтобы вернуться на позиции, сержант с километр полз в тумане по мерзлой пашне, пробираясь межой уже мимо немцев.
— Как быть, командир? — спросил он, грея над костром большие посиневшие и исцарапанные руки.
Вчерашний учёный ещё не потерял привычки всё в жизни тщательно анализировать. «Чем я располагаю сейчас?» — спросил он себя. Во взводе осталось сорок три бойца. Продукты, выданные на сутки, на исходе. Люди докуривают последние крошки табака, вытряхивая их из уголков карманов. Немцы зашли с тыла. Кто знает, далеко ли им удалось уже прорваться за речкой? Отходить? Но вчерашний бой против целой роты противника, бой, в котором только что брошенный в войну взвод вышел победителем! Минувший день уже сделал Малика военным человеком. Последний приказ, полученный им тридцать шесть часов назад, требовал держаться до последнего. Приказ есть приказ.
— Строить круговую оборону, товарищ старший сержант, — ответил Малик другу тоном приказания.
И застучали ломы, заскрежетали лопатки о мёрзлую глинистую землю.
Весь следующий день взвод сражался. Немцы подвели к самому берегу реки три машины с пехотой. Сидевший на сосне наблюдатель своевременно доложил об этом. Бронебойшики, крепкие ребята из алмаатинских слесарей, пробравшись к самой воде, сумели зажечь эти машины на ходу, прежде чем те успели даже остановиться. Пулемётчики ударили по пехотинцам, прыгавшим из-под пылающих брезентов. Это сошло гладко. Случай щадил пока необстрелянный взвод. Но скоро ему пришлось туго. Решив, очевидно, что они имеют дело не с горсткой людей, а с крупным подразделением, осевшим на приречных рубежах, немцы изменили тактику. Они оставили взвод в покое, сковав его редким огнём. В то время как остатки немецкой роты перестреливались с людьми Малика, не давая им подняться из окопов, прижимая их к земле, немцы перешли речку выше по течению. Обнаружилось это внезапно. Послышался за спиной лязг гусениц, и Малик увидел танк. Танк незнакомых ещё очертаний, с белым крестом, грузно колыхаясь, поплёвывая на ходу снарядами, брёл через поле, проламываясь, сквозь кусты ольшаника и, явно стремясь зайти в тыл позиций взвода. Его стальной тушей прикрывались автоматчики. Часть их сидела на броне, часть, стреляя, бежала позади танка.
— Танк справа, приготовить гранаты! По пехоте частый отсечный огонь! — едва успел скомандовать Малик, мучительно старавшийся вспомнить, что в таких случаях полагалось делать по боевому уставу пехоты.
Он взял винтовку из рук убитого красноармейца, и сам по ходу сообщения, пригибаясь к земле, побежал туда, куда шёл танк.
Но прежде чем слова команды были переданы по цепи, бойцы на правом фланге уже сами завязали перестрелку. Танк дошёл до переднего окопа; остановился и неуклюже завертелся над ним, стараясь, очевидно, раздавить людей, сидевших в узкой земляной щели. Это был тяжёлый танк. Бронебойщики ударили по нему, но снаряды их с острым, пронзительным визгом отскакивали от стального панциря, высекая снопы искр. Немецкие автоматчики стремились проскочить в глубь позиций. На мгновение Малику показалось, что дело безнадёжно, что стальная махина неуязвима и что ничто уже не может спасти положение. Он даже расстегнул кобуру пистолета. Что же, он готов с честью умереть, сражаясь, как надлежит советскому человеку! Но в следующую минуту он навсегда убедился, что на войне не бывает безвыходных положений.
Из головного окопа, того самого, на котором, скрежеща гусеницами и чадя синим дымом, вертелся тяжёлый танк, на миг высунулся по пояс парторг роты Василий Кондратьевич Шашко.
Это было только мгновение. Но Малик видел, как он, крича что-то, взмахнул рукой. Раздался взрыв. Тяжёлая машина вскинулась на столбе шин и земли, остановилась, — потом, повреждённая, но ещё страшная своим огнём, — дёрнулась вперёд. Тогда из раздавленного окопа ещё раз поднялась уже окровавленная голова Шашко. Он снова взмахнул рукой. Откуда-то из-за танка рванулся в небо чёрный столб. Взрыв встряхнул землю, и вдруг стальная машина вспыхнула, вспыхнула буйно, клочковатым, чадным пламенем, точно отлита она была из целлулоида, а не из стали.
— За товарища нашего, за парторга нашего, за Василия Шашко! По пехоте огонь! — крикнул Малик, снова и снова нажимая спусковой крючок своей винтовки.
Он стрелял, меняя обоймы и обливаясь потом до тех пор, пока немецкие автоматчики, зацепившиеся было за передние окопы, не побежали прочь. Тогда Малик, позабыв об опасности, выскочил из окопа. Он не видел разрывов, не слышал злого чириканья пуль, ничего не слышал. Он поднял над головой винтовку, потрясая ею, и вдохновенно кричал:
— По отступающим! За Шашко! За Василия Кондратьевича! Огонь! Огонь! Огонь!
Его вдохновенно передалось бойцам, они забыли усталость, страх и открыли такой огонь, как будто это были не остатки измученного, поредевшего взвода, а целая свежая рота.
Ещё сутки продержался взвод Малика в окружении. Немцы, развивая успех, уходили от речки всё дальше и дальше, выставив против горстки упорствующих людей небольшие заслоны. Солдаты доели сухари, курили древесный мох, достреливали последние обоймы. Во взводе осталось всего двадцать два бойца, а линия фронта отодвинулась на восток уже так, что звуки артиллерийской канонады едва доносились оттуда, как шум далеко идущего поезда. Держать позицию становилось бесцельным. Малик решил прорвать кольцо заслона и пробиваться к своей дивизий.
Ночью похоронили убитых, забрали их оружие и партийные билеты. Когда под утро морозный туман закутал неубранные, помятые войной поля, солдаты по одному ползком выскользнули из вражеского кольца, точно растаяв в промозглом воздухе.
Вошли в лес, выстроились, сделали перекличку. Малик объявил, что будет пробиваться к своей дивизий, скомандовал: «Вперёд!» — и люди пошли на звук далёкой канонады.
…..Три дня лесами, болотами, без дорог, ориентируясь по компасу и грому далёких пушек; вёл Малик свой взвод. Голодные люди, у которых четвёртые сутки не было во рту и крошки, двигались, сохраняя боевой порядок, выбросив вперёд разведку, выставив на фланги дозоры. Несли и катили пулемёты. На плащпалатках, прикреплённых к палкам, по очереди несли раненых. И к этому маленькому отряду, в котором командир суровой рукой сохранял дисциплину, как железные опилки к куску намагниченной стали, стягивались и приставали бойцы и командиры отступивших частей, в одиночку выходившие из окружения.
На третий день пути в отряде Малика было уже сто восемьдесят семь бойцов при двенадцати станковых и двадцати ручных пулемётах, с достаточным количеством боеприпасов, но без куска хлеба и без крошки табаку.
Теперь главным врагом становился голод. Итти с каждым маршем было всё труднее. Людей шатало, они еле плелись, и колонна растягивалась по лесу длинным жидким хвостом. На привалах бойцы бросались на мёрзлую землю, и стоило огромных трудов поднять их потом. Всё громче и чаще стали раздаваться голоса, что всем вместе, такой массой, не выбраться, что лучше рассыпаться и выбираться по одиночке на свой страх и риск, что надо оставить раненых где-нибудь в деревне и избавиться хотя бы от пулемётов, предварительно их испортив. Кое-кто, обессилев, стал потихоньку бросать оружие.
Малик скомандовал большой привал. В овраге созвал он коммунистов и комсомольцев. Он сообщил им своё решение: любыми средствами, не останавливаясь ни перед чем, сохранить отряд, непрерывно итти вперёд. Сильные по очереди должны вести ослабевших, нести их оружие, раненых тащить на руках. Коммунисты и комсомольцы обязаны подавать в этом пример. Паникёров и дезорганизаторов обещал расстреливать на месте. Штатский человек был ещё силён в нём. Своё решение он поставил на голосование. Все руки поднялись «за». Тогда Малик приказал коммунистам и комсомольцам к утру накипятить в котелках воды, отмыть походную грязь и копоть костров, побриться, привести в порядок одежду, оружие.
На рассвете на лесной поляне, у стены сизых елей, был выстроен весь отряд. Малик скомандовал: смирно! Солдаты вытянулись и застыли. Но что это были за солдаты! В шинелях и пилотках, разорванных и прожжённых в дни лесных скитаний, с заросшими, закопчёнными у костров лицами, на которых из потемневших впадин лихорадочно сверкали глубоко запавшие глаза, они еле стояли на ногах. У некоторых заметно подгибались колени, и они стояли, пошатываясь, опираясь локтями о соседей. Но в этих измученных, усталых шеренгах своей энергией, своим подтянутым видом, умытыми, бритыми лицами выделялись сегодня коммунисты и комсомольцы, и среди них гигант Коваленко, ухитрившийся даже где-то разжиться ваксой и начистить свои кирзовые сапоги. Взгляд Малика на мгновение задержался на его больших, обутых в матово сверкавшие сапоги ногах, твёрдо стоящих на снегу, и ему стало вдруг весело.
— Мне сказали, что некоторые из вас думают, что надо отряд распустить и выбираться по одиночке. Может быть, верно, разойдёмся? — сказал Малик, обводя усталые лица бойцов взглядом чёрных, узких, красивых глаз.
Солдаты смотрели на него удивлённо, недоуменно, насторожённо. Но на нескольких лицах он увидел сочувственное выражение, кое-кто подтверждающе кивнул головой, а один из вновь приставших к отряду бойцов, совершенно заросший, в крестьянском треухе вместо пилотки, что-то радостно зашептал соседям.
— Говорите громче, ну? — приказал Малик.
— Я говорю: верно, лучше бы рассыпаться. Разве такой оравой фронт незаметно перейдёшь?.. А по одиночке, говорю, верно, легче.
По рядам прошёл шумок. Малик понял, что этот маленький, совершенно потерявший военный облик за долгие дни скитаний по лесам солдат сказал то, что думали некоторые из тех, кто недавно пристал к отряду. Он стоял, зябко поёживаясь, и тихонько притопывал о землю разбитыми сапогами, на которых рыжела ещё давняя грязь. Потом взгляд Малика снова притянули к себе матово сверкавшие сапоги сержанта Коваленко, его большие ноги, покойно и прочно стоявшие на снегу. Он заметил метлу, валявшуюся возле. Должно быть, бойцы вчера разметали ею снег вокруг костров.
И тут, думая о том, как ответить этому маленькому, измотанному днями скитаний, дрожащему от холода бойцу, недавний фольклорист вспомнил старую сказку, существующую у всех народов. Он поднял эту метлу, вырвал из неё прут и, протянув его маленькому бойцу, приказал переломить. Тот удивлённо глянул на командира: дескать, не рехнулся ли человек от голода, однако подчинился и легко сломал прут. Малик дал ему метлу:
— Ломай!
Метла гнулась, но не поддавалась.
— Ну, ну, ещё! — командовал Малик; хриплый смех измученных людей слышался со всех сторон. — Нажимай, нажимай, не жалей сил!
— Нажми! Наддай! Что, не важит? — кричали со всех сторон бойцы и поглядывали на командира, начиная понимать, к чему он клонит.
— Так вот и мы: пока, вместе, пока у нас дисциплина, никакой враг нас не сломает, — пояснил Малик. И сурово добавил: — Первого же отбившегося от отряда расстреляю собственной рукой. Понятно? Стро-о-ойсь!
Вечером высланная разведка донесла, что на пути справа целая, не сожжённая, но занятая немцами деревня. Посланный в разведку сержант Коваленко пропадал до темноты и, вернувшись, доложил, что в деревне, по всей видимости, расположился какой-то тыловой интендантский пункт — крупные склады, на улице много проводов, что хотя укрепления и не отрыты, деревня сильно охраняется, караулы выставлены во всех направлениях, однако они довольно беспечны и больше греются у костров, пробраться мимо них можно. В заключение рапорта сержант вынул из кармана бутылку молока, краюху хлеба и протянул командиру:
— Откушайте, вам достал. Женщины на дорогу снабдили. Ох, и ждут же нас!
— Отдай раненым, — сказал Малик, склоняясь над картой и делая вид, что пища его мало интересует, хотя от кислого хлебного духа у него потянулась во рту слюна и закружило голову.
Он решил рискнуть атаковать деревню и с боем добыть у немцев продовольствие.
В плане штурма, который он придумал за ночь, внезапность и хитрость должны были восполнить недостаток сил. Под утро, когда в лесу ещё было темно и деревья едва начинали выступать из сурового холодного мрака, в час, когда человеческий сон особенно крепок, отряд, тихо обложивший деревню, обрушил на неё сразу огонь всех своих пулеметов. Потом, едва отгремело в лесу эхо выстрелов, бойцы с четырёх направлений с криками «ура» рванулись вперёд, смяли заслоны и уже на улице, в коротком штыковом рукопашном бою решили исход боя. Немцы бежали, оставив с полусотни убитых, бросив добро — и немалое: продовольственные и оружейные склады; двадцать семь немцев сдались в плен.
Малик приказал бойцам набить вещевые сумки продуктами и табаком, запас продовольствия погрузить на немецкие санки-лодочки, найденные на одном из складов, на санки же поставить и пулемёты, уложить раненых, а в санки впрячь пленных. Остальное облить бензином и поджечь.
Долго ещё, пробираясь лесами, отряд видел позади дымные клубы, поднимавшиеся к облакам. На седьмой день похода, под вечер, сытые и приободрившиеся бойцы из леса, с тыла, атаковали немецкую передовую, точно кинжалом пронзили фронт и почти без потерь прорвались как раз в расположение своей дивизии. Отряд привёз с собой на саночках-лодках двенадцать станковых и двадцать ручных пулемётов. Многие из бойцов, помимо своей винтовки, были вооружены трофейными автоматами. Было вынесено шестнадцать раненых и сдано коменданту двадцать семь пленных.
Кроме этого, гигант Коваленко принёс в свой полк четырёхлетнего мальчика Вову, которого они с Маликом нашли по пути среди чёрных пожарищ сожжённой немцами деревни. Сироту решено было взять с собой. Его несли по очереди на закорках, а в опасные моменты оставляли в кустах на попечение раненых. Так мальчуган этот совершил на плечах бойцов весь поход и был потом отправлен на попутной санитарной машине в Москву, где его сдали в детский дом.
Сам командир генерал Панфилов пожелал видеть Малика. В дни формирования дивизии, ещё в Алма-Ате, он с сомнением опытного воина осматривал пришедшего к нему с путёвкой райкома робкого, щеголеватого учёного. Теперь хотел взглянуть, что из него получилось на войне. Хмурый генерал долго смотрел из-под сердитых бровей на тонкую фигуру Малика, на котором ещё не улеглась как следует военная форма. Потом неулыбчивое его лицо оживилось и подобрело.
— Ай да собиратель сказок! Вот тебе и учёный! Молодец! Хорошим солдатом будешь! — сказал он своим глухим, точно из бочки, гудевшим голосом, привлекая к себе Малика и троекратно, по-русски, целуя его.
Те, кто в эту минуту был подле них, рассказывали потом, что углядели они выражение настоящей отеческой радости на суровом, неприветливом лице легендарного теперь генерала.
Из этого — как в шутку называли его потом в дивизии — «голодного похода» молодой учёный вынес непоколебимую веру в себя, в своих солдат и в старую солдатскую истину гласившую, что для отважного, умелого воина нет безвыходных положений, что и отступая, можно побеждать. Этот вывод он проверил в следующем своём крупное испытании, когда уже в период наступления командир полка направил Малика с тринадцатью автоматчикам в засаду — охранять самоё остриё клина, глубоко врезавшееся во вражеские расположения. Здесь ожидали контратаки, а так как полк, потерявший немало людей в последних боях, как, говорится, приводил себя в порядок, засада эта должна была прикрыть его от случайностей.
Ночью Малик повёл свой крохотный отряд. Для засады он выбрал удобный рубеж в кустах на берегу замёрзшего ручейка, напоминавший ему позиции у Рузы, где он приняв первый бой. Послав в дозор солдата Абдуллу Керимова приказал оставшимся бойцам всю ночь без отдыха рыть по ручью глубокие щели и организовать огневые точки. Солдаты ворчали на командира, которому не терпелось до утра. Но на рассвете, когда, маскируя уже отрытые ячейки, они присыпали брустверы снегом, прибрал Керимов и, с трудом переводя дыхание, сообщил, что пять танков и до роты пехоты скрытно движутся по лощине, приближаясь к месту, где засели люди Малика. Пять танков и сотня людей против тринадцати автоматчиков. Такое соотношение могло смутить и бывалого командира. К Малик, аналитически наблюдавший великую битву под Москвой, уже знал, что на войне успех решают не арифметические соотношения. Спокойным, даже обыдённым тоном он приказал готовиться к бою, огнём автоматов отсечь пехоту от танков, без его команды не стрелять, передним приготовить противотанковые гранаты. Сам Малик для верности привязал к трём гранатам по бутылке с зажигательной смесью, считавшейся в те дни у бывалых солдат самым верным противотанковым средством ползком пробрался в переднюю щель.
Танки остановились на опушке и пропустили пехоту. Не ожидая засады и полагая, вероятно, что они идут по ничейной земле, солдаты двигались толпой и пригибались лениво, больше для порядка. Малик приник подбородком к стылой земле бруствера и затаил дыхание. Немцы шли, оглядываясь, но смотрели не в их сторону. Значит, они их не видели, не думали даже о них. Значит, надо подпустить как можно ближе. Чем громче грянут залпы, тем больше паники. Тем безопаснее, чёрт возьми!
Малик убеждал себя, но, вопреки этим доводам, ему хотелось дать команду стрелять немедленно, стрелять как можно скорее. «Выдержка, ещё раз выдержка!» — убеждал он себя. Уже слышно, как скрипит под подошвами немцев талый снег. «Выдержка, спокойствие!»
— Давай огонь, пожалуйста, давай огонь! — горячо дыша, шепчет в ухо командиру лежащий рядом с ним связной Керимов, томясь от нетерпения.
Ещё немного. Ещё чуть-чуть. Дать им всем выйти из леска на поляну. Ударить по ним по всем сразу! Передние уже в нескольких шагах… Вот так!
— Огонь!
Кто-то из немцев дико вскрикнул. Они остановились. Затрещали короткие очереди. Несколько солдат упало. Остальные залегли и бьют по кустарнику. Но это ничего, они лежат на снежной поляне. Их видно даже издали, как грачей на дороге.
— Огонь!
Автоматчики стреляют всё энергичнее. Цель хорошо видна. «Не удержатся, не удержатся!» — говорит себе Малик, страстно желая, чтобы скорее настал миг, когда немцы побегут. Число не пугает его. Солдат в окопе стоит десяти на открытой местности. И вот немцы не выдержали. На четвереньках они ползут назад. «Ещё, ещё!»
Автоматчики нажимают. Рокот очередей сливается в сплошной треск. Белые снежные фонтанчики прыгают по поляне. Точно над белым озером идёт крупный дождь. «Ага, бежите, сволочи!»
— Ур-а-а!
Немецкий офицер в шинели с меховым воротником там, у сосны, размахивает пистолетом. Должно быть, пытается их остановить. Малик прижимается щекой к холодному прикладу винтовки, затаив дыхание. Чёрная точка мушки блуждает около офицера. Так. Промазал. Но ничего, они бегут мимо офицера, они что-то кричат, показывая назад на кусты. Что это? В лесу строчат пулемёты. Чьи? Неужели наши? Ага, это немецкие заградители. Вот оно что! Малик уже слышал, что у немцев появились части, которые стреляют по своим, когда те бегут. «Ничего, ничего, спокойствие».
Очутившись между двумя огнями, немцы повернули и снова наступают. У них нет выхода. Напористо идут, передвигаются короткими перебежками.
«Только бы мои не дрогнули! Только бы не вышли из окопов! — думает Малик. — Только бы не дать понять, сколько нас тут!» Пули чирикают, как птицы, сбивая ветки, стряхивая иней. И почему-то бросается в глаза, что остроносые желтогрудые синички, бесстрашно цвикая, суетятся в кустах.
Уже выбыл из строя зубоскал Гайсин, всегда имевший в запасе для друзей не одну солёную шутку. Уже не стало хладнокровного добряка Куцевого, которого Малик помнил ещё по эшелону. Упал на бок, как подстреленный джайран, связной Керимов, упал, но тотчас же грудью лёг на бруствер и опять взялся за автомат. Девять оставшихся держатся. А автоматы рокочут в кустах упрямо и деловито, и трудно узнать, сколько их — десять, пятнадцать, сто…
Малик, гибкий, быстрый, раскрасневшийся, сверкая чёрными узкими глазами, горящими от возбуждения, ползает от одного, к другому:
— Держись, ещё немножко держись! Сейчас побегут!
Каждый из его людей всё время чувствует его с собой рядом, слышит, как упруго стрекочет автомат командира.
— Сейчас, сейчас побегут!
И действительно, немцы побежали. На этот раз молчали и пулемёты заградителей. Должно быть, и там, в чужом штабе, сочли дальнейшую атаку бесполезной. Но зелёная ракета распорола белёсый воздух. Что бы это значило? Ага, совсем рядом послышались хлопки. Миномётная батарея! Мины с предостерегающим мяуканьем стали падать в кустах. Но не зря всю ночь трудились бойцы, долбя замёрзший грунт. Они лежат теперь в узких щелях. Визжащие осколки косят над их головами кустарник, осыпают их прутьями, хвоей, мёрзлой землёй. Но они-то целы! Целы, чёрт возьми!
Миномёты смолкли. Но нет тишины, слышится урчание моторов. Танки! Должно быть, те самые, о которых докладывал Керимов. Ну да, вон они высунулись из леса. Неужели их повернули назад, на помощь своим?
Машины, тяжело воя, переваливают через край лощины.
Пять танков и рота пехоты против девяти бойцов и их командира! Отступать? Бежать? Нет, от танка не убежишь. Бежать — умереть. Сражаться! Отбить танки! В этом шанс выжить, победить. Всё это мгновенно пронеслось в мозгу Малика в то время, как он, волоча за собой сумку с гранатами и привязанными к ним бутылками, полз по снегу, наперерез танкам.
Машины шли излюбленным немцами строем — углом вперёд, и головная неслась как раз туда, где за пеньком лежал Малик. На ходу танки вели частый огонь из пушек. Снаряды летели куда-то далеко через головы. «К чему это? Там же никого нет. Шумовые эффекты?» — подумал Малик в мгновение, когда вырывал гранату из сумки. И ещё мелькнула мысль: «Они сами боятся».
Машина неслась прямо на него. Он уже различал каждую царапину на броне. Отчётливо мелькнул в его сознании парторг Шашко, величественный и прекрасный в своём самоотверженном боевом вдохновении. В это мгновение машина с грохотом пронеслась мимо так близко, что отполированный трак чуть не отдавил ему руку. Малик отскочил. Разогнувшись, как пружина, он метнулся вверх. Граната с привязанной бутылкой угодила прямо в радиатор машины.
Взрывная волна толкнула Малика в грудь, отбросила в сторону, это спасло его от гусениц второй машины, повернувшей прямо на него. Он не потерял сознания, но бросать гранату было уже поздно, не было времени размахнуться. Тогда Малик почти подсунул её под гусеницу и, отпрянув, прильнул к земле. Взрыв был так силён, что танк почти перевернуло на бок. Плюхнувшись назад, он остановился, и сразу же жёлтое, липкое, невысокое пламя, точно овчиной, покрыло его. Это вслед за гранатой сделала своё дело бутылка.
Оглушённый Малик, ощущая, что всё тело его покалывает, словно электрическим током, снова схватился за сумку. Но что это? Три машины затормозили и стали разворачиваться — торопливо, толчками. Против кого? Против своих? Да нет же, они идут обратно. Они отступают! И когда это дошло до сознания, Малик без сил упал на землю. Прикосновение к снегу привело его в себя. Двое бойцов, пластаясь по земле, волокли его в кусты.
— А мы думали, вас в лепёшку! — говорил один из них, тот, на чьих плечах лежал Малик.
— Давай, давай, неси, вон они опять рылом к нам разворачиваются, — торопил другой, помогая ему.
Очутившись в кустах, в окопчике, Малик сел на землю. Всё тело ныло, дрожало мелкой дрожью, острое покалывание становилось мучительным. Мокрое бельё липло к лопаткам, связывало движения. Малик осмотрел, ощупал себя. Нет, не ранен, цел. Жадно проглотил комок снега. От Малика, как от загнанной лошади, поднимался парок.
Но, несмотря на боль от контузии, всё в нём ликовало, пело. Это он, он, человек, победил пять танков! Такую силищу! И опять перед глазами остро, отчётливо, точно живая, мелькнула фигура парторга Шашко.
— Товарищ командир, седайте в окопчик, опять палить начали, — предупредил его кто-то.
Танки, отойдя на приличную дистанцию, открыли огонь. Из леска снова принялась бить миномётная батарея. В дисках у автоматчиков оставалось по пять-десять патронов. Ясно было, что нужно отходить. Но путь к своим преграждали эти танки, стоявшие на опушке. Малик посмотрел на карту. Потом, для себя, решительно прочертил линию в сторону, противоположную от своих позиций, прямо в лес, на немецких миномётчиков. Он рассчитал, что будет правильнее лесом сделать круг и в обход вернуться к своим. Он знал, что солдаты беззаветно верят теперь ему, знал, что они выполнят любой его приказ.
На четвереньках проползли они по руслу замёрзшего ручья до лесной опушки, до того самого места, где в кустах на удобных, аккуратных позициях, обливаясь потом, трудились неприятельские расчёты, посылая мину за миной в кусты, где теперь никого уже не было. По молчаливому сигналу Малика, под шум выстрелов бойцы бросились на миномётчиков, последними патронами расправились с ними, взяли их личное оружие, даже их документы и, испортив миномёты, скрылись в лесу.
Лесом они сделали большой крюк по самой чаще и в расположение полка пришли уже спустя много времени. Когда Малик без доклада приподнял полог командирской землянки, командир полка подполковник Карпов и его комиссар Мухомедьяров, сидевшие за столом, оглянулись и вдруг вскочили с табуреток. Они уставились на Малика, стоявшего в проходе в изорванном окровавленном маскхалате, и на лицах застыло странное удивление.
— Габдуллин? — тихо спросил, наконец, командир.
— Малик, родной! — бросился к нему комиссар, старый его алмаатинский товарищ.
— Я… Что вы удивляетесь, что с вами? Да скажите, что случилось? — спросил, в свою очередь, Малик.
Командир взял со стола бумажку, которую они, видимо, только что читали, и протянул ему: «В бою под деревней Ширяево геройски погибли 13 бойцов-автоматчиков нашего полка, находившиеся в засаде во главе с политруком Габдуллиным Маликом. Как донёс разведчик, они сражались до последнего дыхания. В неравном бою они уничтожили два немецких танка и 150 гитлеровцев». Бумажка была подписана командиром пятой роты Аникиным и отсекром комсомольского бюро полка Джеджибаевым.
— Ну, что это значит? — спросил командир.
— Мы тут сидим и горюем, — добавил комиссар.
— Тут всё правильно, кроме того, что мы погибли, — устало улыбнулся Малик, которого клонило в сон так, что он с трудом поднимал отяжелевшие веки.
— Побольше бы таких покойников — не очень ловко сострил комиссар полка.
Он полез под топчан, порылся в чемодане и, достав со дна бутылку коньяку, бережно завёрнутую в новые портянки, поставил на стол.
— Как уезжали из Алма-Аты, жена дала на дорогу, — пояснил он. — Слово себе дал бутылку эту спрятать и выпить в день победы. Вот и таскал с тех пор. Разопьём, что ли, по такому случаю? За твоё здоровье, Малик!
Сбывались слова генерала Панфилова, старого воина, знавшего толк в боевом искусстве. Учёный-фольклорист, кабинетный человек, на глазах вырастал в искусного командира. И хотя внешне он оставался прежним худощавым городским юношей с красивым смугловатым и тонким, точно выточенным из старой слоновой кости, лицом, с узкими и длинными руками интеллигента, он стал выносливым и неприхотливым солдатом, суровым к себе, требовательным к подчинённым.
Он командовал уже ротой разведчиков. Когда роту эту после боевых дел отводили на отдых, он и тут не давал покоя своим людям. Ежедневно с утра до ночи он учил бойцов-казахов ходить на лыжах, сам вместе с ними овладевал этим чужим для его народа и потому особенно трудно дававшимся ему искусством. Никудышный стрелок в начале войны, он в редкие дорогие минуты боевого отдыха, когда его товарищи командиры, попарившись в бане, отсыпались, уходил в лес и один часами учился целиться и стрелять, пока не научился первой пулей сбивать с ели шишку. Он был награждён уже орденом Красной Звезды и орденом Боевого Красного Знамени. Его разведчики славились на всю армию. Их известность росла по мере наступления. Раненые, уезжавшие на отдых в родные края, письма бойцов панфиловской дивизии, посылаемые на родину, несли его славу из холодных калининских лесов в далёкий Казахстан. О нём говорили уже в колхозах. Старики сравнивали его с легендарными героями прежних дней. О нём сочиняли стихи. Сам того не подозревая, становился он героем степных народных песен, какие он когда-то собирал с такой любовью и старанием.
Зимой 1942 года его дивизия наступала в авангарде армии. Авангардом дивизии шёл полк Карпова, а в боевом охранении полка двигались на лыжах разведчики Малика. Дивизия, прорвав вражеский фланг и огибая его, зашла в немецкий тыл. Ей предстояло замкнуть кольцо окружения за спиной одного из крупных немецких соединений, упорно оборонявшегося в лесах. Острия клещей почти сошлись. Осталась узкая горловина. В центре её, как замок, была сильно укреплённая деревня, в которой находился немецкий штаб. Нужно было взять эту деревню и зажать горловину.
На эту операцию решено было бросить первый батальон и роту разведчиков Габдуллина. Они должны были, сделав широкий обход по лесам и болотам, внезапно ударить на деревню в немецком тылу, захватить её и держать до прихода дивизии. Люди Малика, закалённые долгими и утомительными тренировками, легко проделали трудный лесной переход. Малик дал отдохнуть отряду, потом созвал бойцов и приказал им сбросить вещевые мешки, освободиться от всего лишнего.
— Позавтракаем там, трофейными закусками, — сказал он.
К двенадцати вся рота сосредоточилась на опушке леса вблизи деревни. Малик посмотрел на часы. Атака была назначена на двенадцать пятнадцать. Но батальона, с которым он должен был взаимодействовать, ещё не было.
Уже давно был послан лучший лыжник для связи. Тянулись томительные минуты. Наконец лыжник вернулся и доложил, что батальон идёт без лыж целиной, движется медленно, с трудом протаптывая путь в глубоком снегу, и будет, повидимому, не раньше, чем часа через три. Всё было рассчитано на внезапность. Деревня была крепким орехом, окружена дзотами, закопанными в землю танками. В случае, если бы немцы узнали о том, что им грозило, и привели в действие всю мощь своей огневой системы, их трудно было бы опрокинуть даже силами дивизии.
Опыт учил Малика ценить в такой обстановке каждую минуту. И он решил атаковать деревню своими силами. Людей он разбил на четыре неравные группы. В одну собрал всех физически слабых и неопытных. Им были выданы все имевшиеся в роте диски, заряженные патронами с трассирующими пулями. Они должны были подобраться к деревне по лесу с направления, откуда немцы могли предполагать атаку. Им было приказано, устроившись поудобнее, ровно в час открыть по деревне частый огонь и вести его, постоянно меняя позиции. Тем временем две группы лыжников под командой старшего сержанта Тимонина и сержанта Монахова должны были, по возможности без выстрелов, подобраться к деревне с флангов и, прорвавшись в немецкие траншеи, захватить дзоты с тыла. Сам же Малик с основной атакующей группой решил ворваться в деревню и тут добивать немцев в домах и на улицах.
Этот план атаки значительного немецкого гарнизона, да ещё сидящего за мощными укреплениями, силами одной роты кажется теперь, из мирного сегодня, чем-то совершенно невероятным. Но как бы там ни было, этот план, выработанный командиром, крепко верящим в себя и в своих людей, был в тот день разыгран как по нотам. И когда, наконец, часа через два к месту схватки подоспел подтянувшийся батальон, автоматчики Малика уже заканчивали бой, выковыривая немцев из последних дзотов и вылавливая их на чердаках и в подвалах.
Малик сидел в разбитом гранатами доме немецкого штаба, читал захваченные документы, а один из его бойцов, бывший слесарь Ленинградского механического завода, Мартынов, возился у двух несгораемых шкафов и, обливаясь потом, ругал упрямую немецкую технику. Впрочем, он всё-таки вскрыл эти шкафы. В одном оказались дислокационная карта района, важные штабные бумаги и много фальшивых денег. Другой был полон коробками с железными крестами, предназначенными к отправке в части, окружение которых завершила рота разведчиков Малика Габдуллина.
Так, от дела к делу, от боя к бою, продолжал воевать молодой учёный-фольклорист, сам вырастая в героя изустных легенд и песен своего народа. И когда слава его прошла по всему фронту, его, боевого командира, чуткого политработника, великолепного лингвиста, свободно владеющего русским, казахским, киргизским, узбекским, каракалпакским, татарским и немецким языками, назначили агитатором для работы с бойцами нерусских национальностей. И он стал ездить по частям, неся бойцам слово большевистской партии…
…Должно быть, об одном из его недавних выступлений здесь, в батальоне, в редкую минуту боевого затишья и спел только что солдат-джерши.
Мы молча сидели у потухшего костра. Последние угли погасли под пеплом. Стемнело. Холодные, острые звёзды зажглись в тёмном бархате неба, кое-где тронутом багрянцем пожарищ. А песня всё ещё звучала, и не хотелось шевелиться, чтобы не спугнуть обаяние раздольной степной мелодии.
— Вот так и рождаются легенды, — тихо произнёс лейтенант Климов, отвечая на какие-то свои мысли.
На волжском берегу
Когда в такой битве, как Сталинградская, выпадала вдруг тихая минута, переставала дрожать от разрывов земля и становился слышен взвизг отдельной пули, даже самым закалённым бойцам делалось как-то не по себе.
Именно в такую редкую минуту он и подполз ко мне по сухой истёртой соломе, тронул рукой за шинель и спросил:
— Не спишь? Дай огоньку. Закурим.
Мы сидели втроём — пожилой усатый сапёр с моторного парома, девушка, санитарный инструктор из медсанбата, раненная в плечо, и я — в тесной земляной норе, выдолбленной в крутом глинистом берегу над переправой, ожидая, пока на той стороне Волги починят разбитый снарядом моторный паром.
Сапёр нервничал и поминутно выбегал наружу. Ему было досадно, что он здесь и не может участвовать в починке. Чтобы убить время, он в третий раз принялся разбирать и чистить свою старую винтовку, аккуратно раскладывая на собственной портянке и без того уже сверкавшие части.
— Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово, и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде, и закурил… Тут закуришь! Я за эти два месяца тут на переправе такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели. Право.
Он закурил большую, неуклюже свёрнутую цыгарку и, следя за тем, как расползался её дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее думая вслух, продолжал:
— Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Старатель… Сам-то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. Так я бывало даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите — верьте, хотите — нет, на кровь просто смотреть не мог спокойно. И если уже охотиться и доводилось, а у нас там все охотники, да и с едой иной раз в тайге припирало, то ловчил зверя или там птицу бить наповал, чтобы не видеть, как они трепыхаются.
Когда призвали меня на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому — понтонёрам стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я да вдруг в человека выстрелю. Вот, выходит, какой я был. Сейчас самому не верится!
В августе приехали мы сюда, на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто не слыхал! Уж на что мы, старатели, живём, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть-де такой город на Волге, который в восемнадцатом году сам товарищ Сталин защищал и возле которого он беляков в пух и прах расколошматил.
И насчёт тракторного завода здешнего, это мы тоже все знали, потому хоть мы там среди дерев да камней обитаем и поля у нас не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят…
…Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир дозволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, всё честь-честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну всё, как есть всё для трудящегося человека. Отработал — и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был: наверх взглянуть — шапка свалится. Нашли мы дом, где сталинский штаб стоял. Доска на нём каменная прибита. И хоть музей-то был закрыт, постояли мы и перед этим домом. И хотя мы сапёры, и стрелять нам, как я уже вам докладывал, приходится редко, лестно всё же, что мы такой город защищать будем, который именем Сталина зовётся, который, видишь, и сам Сталин защищал.
А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают. И вот в этот самый тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардиры — штук сто, а то и больше! И ну тут город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся, другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно — третьи на подходе. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!
Самолёты наши на немцев налетают, сбивают их. Да где же: тех впятеро больше, их и сила: и бомбят, и бомбят!
Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишаются, хотите — верьте, хотите — нет. И думалось мне с тех пор, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придётся. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие-то старики ковыляют, ну, там и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.
Мы, понтонёры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулемётами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда тут! Волга-то, она здесь вон какая! А немец всё бомбит — да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с-под облаков, падут да из пулемётов, из пулемётов по этому мирному, как говорится, народу!..
Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и ещё повидать придётся, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам малым? По какому закону такое разрешено?
Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей — один мёртвенький, другой ещё дышит, ножонка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда, самолётам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»
Потом как рухнет на палубу, как зальётся: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали её в давке, положили мы её на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребёнка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а всё норовит телом его своим прикрыть, потому — сверху-то стреляют…
Голос у сапёра дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.
Раненая девушка, затаившись в своём углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что её большие глаза сверкают в полутьме, — такой в них был неистовый гнев.
— А то вот помню, — продолжал сапёр немного изменившимся голосом, — в самый полдень зажгли с воздуха пароход, что раненых вёз. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырёхпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжёлые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, немцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать. Ваши-то вот, — он кивнул в сторону медицинской сестры, — ох, и молодцы девчата! Пароход — костёр, волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают… Спасибо, тут наши самолёты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это ещё тогда его подбили… Да, насмотрелись мы в эти дни.
А вечером немцы бомбой подбили огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шёл, из детдомов их вывозили. Деревянный, неуклюжий, быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов, мы: сапёры, матросы, рыбаки на лодках — все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулемётов по лодкам, по лодкам: ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох, и страсть! Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать. Помню ещё: женщина одна молодая, когда дебаркадер уж на бок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребёнка над водой подняла.
Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу: «Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканёт! Р-р-р! И попал. Камнем сердешная ко дну пошла вместе с ребёночком своим, только вода в этом месте покраснела.
Сапёр вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:
— Разве это люди, разве человек так может? Разве фашист — человек? Вот товарищ Сталин сказал: «фашистский зверь». Зверь и есть, да ещё какой зверь-то! В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Вот, товарищ майор, хочешь — верь, хочешь — нет: я до войны белку — и ту бить жалел, а как поглядел я на всё это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапёр, и дело у меня тут, сами видите, нелёгкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей. А то ведь, сами знаете, и прямой наводкой по нас шпарят. А вот, ей-богу, завидую бойцам, которые там, в городе, по немцам стреляют. И как скажу я себе: «Милый, фашист-то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», — нет мне покою ни днём, ни ночью. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.
Тут как-то целый гурт пленных провели. На нашем пароме на ту сторону их переправляли. Идут они небритые, грязные, рвань-рванью, которые раненые, которые еле на ногах стоят, трусят, как овцы, друг к другу жмутся. А я гляжу на них, и душа горит: может, который-нибудь из них по той женщине с ребёнком очередь-то и пустил. Не могу я спокойно смотреть на эту нечисть. Чувствую, всего трясёт. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал её своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь, не стерпит сердце».
Перевёз я эту нечисть и прямо пошёл к своему командиру, инженер-капитану. Докладываю по форме: так, мол, и так, прошу откомандировать меня в стрелковую часть. Тот мне: «Это что за новости, почему?» А я: «Потому — нет и не будет мне теперь покоя, покуда я с ними не поквитаюсь». А инженер-капитан говорит: «Не могу я тебя отпустить, ты тут нужен». А я своё долблю, как дятел: «Отпустите на передовые, сил моих нет». Он слушал, слушал. «Ладно, — говорит, — если уж тебе очень невтерпёж на передовой воевать, буду увольнять тебя в свободную смену в город. Фронт-то — вон он, полчаса ходу, постреляй и к своей вахте назад».
Так я вот теперь и делаю: ночью отдежурю на переправе, а потом иду на курган к матросикам. Тут у них километрах в трёх имеется позицийка. С ними вместе и воюю вот этой вот винтовочкой, русской трёхлинейной, образца тысяча восемьсот девяносто первого года. Хорошее оружие! Вот я вам говорил, что крови видеть не мог, дичь жалел бить, а сейчас вот уж сколько я с матросиками в окопах пересидел, сколько фашистов на мушку ни брал, ни разу рука не дрогнула.
Немало уже подшиб. А понимаешь, товарищ майор, душе нет покоя, всё мне та женщина с ребёнком в воде мерещится, и руки зудят — не могу… Не успокоюсь, должно быть, пока хоть один поганец фашистский по нашей земле-матушке ходит или пока меня самого пуля не найдёт. Вот они, дела-то какие.
Сапёр замолчал. Немолодой, коренастый, усатый, с глубокими морщинами на лице и на шее, типичный русский солдат. И лицо у него было в эту минуту суровое, торжественное и непреклонное, как у человека, который только что присягу принял.
Я спросил его имя.
— Фоминых Исидор Николаевич, боец отдельного понтонного батальона. А сами-то мы с Урала, оттуда…
Редут Таракуля
Мы долго шли по северной окраине Сталинграда, то и дело отвечая тихо возникавшим на нашем пути часовым заветным словечком пароля. Пробирались изрытыми задворками, помятыми садами, карабкались через кирпичные баррикады, пролезали сквозь закоптелые развалины домов, в которых для безопасности передвижения были пробиты в стенах ходы, подвернув полы шинелей, стремглав пробегали улицы и открытые места.
Наконец лейтенант Шохенко зашёл под прикрытие стены, перекинул ремень автомата с плеча на плечо и, переведя дух, сказал:
— Вот и дошлы. Туточка. От-то у нас в дивизии хлопцы и клычуть редут Таракуля.
Он показал бесформенную груду битого кирпича и балок, возвышавшуюся на месте, где когда-то, судя по её очертаниям, стоял небольшой приземистый особняк прочной купеческой постройки.
Происходило это в глухой час беспокойной фронтовой ночи, в ту минуту перед рассветом, когда даже тут, в Сталинграде, наставала тишина и холодный осколок луны серебрил седые облака низко осевшего тумана и выступавшие из него пустые коробки когда-то больших и красивых домов. Всё кругом — и подрубленные снарядами телеграфные столбы с бессильно болтающимися кудрями оборванных проводов, и чудом уцелевшая на углу нарзанная будка, вкривь и вкось прошитая пулями, и камни руин — всё солонисто сверкало, покрытое крупным седым инеем.
Мостовая была сплошь исковеркана и вспахана разрывами снарядов и мин. Целые россыпи стреляных гильз звенели под ногами то тут, то там. Просторные воронки авиабомб, заиндевевшие по краям, напоминали лунные кратеры. На ветвях израненного тополька чернели клочья чьей-то шинели. Всё говорило о том, что место это совсем недавно было ареной долгой и яростной схватки и центром схватки был этот совершенно разрушенный дом.
— Редут Таракуля, — повторил лейтенант Шохенко, которому, видимо, очень нравилось звучное название, и, нагнувшись, показав на прямоугольные отдушины в массивном, хорошо сохранившемся каменном фундаменте, пояснил: — А то амбразуры. Подывытеся, який обширный сектор обстрела на обе улицы. От скризь них и держали воны наступ целого нимецького батальона. Вдвоём — батальон. Вдво-о-о-ём!
В голосе лейтенанта, человека бывалого и, повидимому, отнюдь не склонного к восторженности, слышалось настоящее восхищение, восхищение мастера и знатока. И мне живо вспомнилась во всех подробностях история этого дома-редута, слышанная мной в те дни в Сталинграде от многих людей, удивительная история, в которой, как солнце в капле воды, отразились величие и трагизм Сталинградской битвы.
Бойцы-пулемётчики Юрко Таракуль и Михаил Начинкин, оба переплывшие со своим пулемётным взводом Волгу уже полтора месяца назад и, стало быть, имевшие право считать себя сталинградскими ветеранами, получили приказ организовать пулемётные точки в этом особнячке, на перекрёстке двух окраинных улиц. Особняк несколько выдавался перед нашими позициями и мог послужить хорошим и прочным авангардным дотом. Центр боя в те дни перекинулся западнее, к Тракторному заводу. Удара здесь не ждали, и сооружение пулемётных точек было лишь одной из мер военной предосторожности.
Получив приказ, Начинкин, спокойный и неторопливый, как и все металлисты по профессии, и маленький, подвижной, постоянно что-нибудь насвистывавший, напевавший, а то и приплясывавший при этом молдаванин Таракуль добрались до дома и обстоятельно его осмотрели. Им, давно оторванным от мирной жизни, позабывшим уютный запах жилья, было радостно-грустно ходить по пустым, хорошо обставленным комнатам, слушая далеко отдававшееся эхо своих шагов, рассматривая уже забывавшиеся предметы мирного быта, по которым в свободную минуту всегда так тоскуется на войне. И хотя дом этот, очутившийся на передовой, был обречён на пожар или разрушение, они почему-то аккуратно вытерли ноги, перед тем как войти в квартиру, и двигались осторожно, точно боясь запачкать полы, покрытые мохнатыми коврами пыли.
Для пулемётных гнёзд они облюбовали угловые комнаты первого этажа: отсюда из окон можно было легко следить за всем, что происходило на скрещивающихся улицах, ведущих к неприятельским позициям. Крайняя комната была когда-то столовой. Они вытащили из неё обеденный стол, диван, стулья, осторожно отодвинули в сторону звенящий посудой тяжёлый буфет и принялись разбирать печь, чтобы кирпичом её заложить окна и сделать в них амбразуры. Дело это было для них не новое, и работа спорилась.
Силач Начинкин, работавший до войны токарем на Минском машиностроительном заводе, старался не очень следить на паркетных полах и потому ходил на цыпочках, выламывая и огромными охапками поднося кирпич. Его напарник, насвистывая песенку, ловко укладывал в окне кирпичи «ёлочкой», чтобы прочнее держались.
Бой гремел поодаль. Хрустальная люстра, отзываясь на каждый выстрел, мелодично звенела подвесками. Звенела от глухих выстрелов посуда в буфете, да дверь слегка открывалась и закрывалась, когда где-то над передовой бомбардировщики опорожняли свои кассеты. Но всё это нисколько не беспокоило бойцов, как не беспокоит горожанина лязг и скрежет трамвая под его окном, а сельского жителя — мычанье коровы или верещанье кузнечиков в траве его усадьбы.
Они делали своё дело, лишь изредка, по военной привычке, высовываясь из окон и осматриваясь. Мало разрушенные улицы были совершенно пустынны и точно вымерли.
Первая амбразура была уже готова. Установив в ней пулемёт, солдаты принялись за вторую, в соседней комнате. Но, притащив очередную охапку кирпича, Начинкин вдруг увидел, что Таракуль не работает, а прильнул к пулемётному прицелу и, весь напрягшись, смотрит через него на улицу. «Немцы!» — догадался Начинкин. Он осторожно положил кирпич на пол и выглянул из-за незаконченной кладки во втором окне.
Пятеро немцев с автоматами, озираясь и прижимаясь к стенам, крались вдоль улицы по направлению к особняку. Начинкин схватил было стоявшую в углу винтовку, но Таракуль вырвал её у него из рук.
— Не спугивай: разведка. За ними ещё будут. Подпустим, а потом сразу… — шёпотом сказал он и приник к пулемёту.
Начинкин, стараясь ступать как только можно неслышно и даже сдерживая участившееся дыхание, быстро установил свой пулемёт в незаконченной амбразуре соседней комнаты.
Наверное в любой другой точке гигантского фронта, очутившись в такой обстановке, двое солдат, оторванных от своей части, немедленно отошли бы на свои позиции, тем более что никто не приказывал им защищать этот дом. Но дело было в Сталинграде, в разгар великой битвы, и этим двоим как-то даже в голову не пришло отступить перед опасностью. Они легли у пулемётов, подщелкнули диски и стали наблюдать.
Не дойдя до угла, немцы посовещались, осмотрели перекрёсток. Один из них тихонько свистнул и махнул рукой. На улице показались автоматчики — человек тридцать. Так же крадучись, они подошли к перекрёстку и стали, пластаясь вдоль стены. Со стороны дома они представляли удобную мишень. Пулемётчики слышали, как шуршит битая штукатурка под ногами врагов, как раздаются чужие, звучащие почему-то зловеще, слова непонятной речи. Вот немцы снова выслали вперёд разведчиков.
Две резких очереди распороли воздух. Потом ещё две. Несколько немцев упало, остальные побежали, не понимая, откуда стреляют. Отбежав, они остановились и тут точно растаяли в развалинах.
— Есть! — победно крикнул Таракуль, сверкая жёлтыми белками горячих цыганских глаз.
В припадке радости он даже вскочил и отбил по паркету лихую чечётку. Начинкин только покачал головой и молча показал ему на остов большого каменного дома напротив, отлично видневшийся сквозь амбразуру. Не трудно было различить в тёмных провалах окон осторожно суетившиеся фигуры. Вскоре одновременно с двух улиц к перекрёстку мелкими перебежками, прижимаясь к подворотням, к воронкам, скрываясь за телеграфными столбами, хлынули чужие солдаты. Они подходили к дому сразу с двух сторон.
Таракуль оторопел. Их было много, и, что особенно ему показалось тогда жутким, они были не только перед ним, как он привык их видеть тут, в боях в городе. Они были с боков, заходили сзади. Первое, что захотелось сделать бойцу, — это бежать, бежать скорее, бежать к своим. Пока ещё не поздно, вырваться из этого сужающегося полукольца, спастись и спасти своё оружие. Но он увидел, что его напарник деловито переносит свой пулемёт в соседнюю комнату, и понял, что тот хочет прикрыть фланг. Спокойный поступок товарища сразу привёл его в себя.
Преодолевая охвативший его инстинктивный страх, Таракуль припал к пулемётному прицелу и стал короткими очередями выбивать перебегавших по улице немцев. Те, что засели напротив, открыли стрельбу. Но за кирпичной кладкой Таракуль чувствовал себя неуязвимым. И оттого, что автоматные пули, поднимая известковые облачка и рикошетя со злым визгом, не приносили ему вреда, страх его прошёл и, как это бывает в острые моменты на фронте, сменился чувством уверенности, даже спокойной радости, когда немцы — много немцев там, на улице, — побежали назад, перепрыгивая через убитых, не обращая внимания на раненых, побежали, подгоняемые паникой, преследуемые огнём его пулемёта. Теперь Таракуль уже хладнокровно бил им вслед. И всякий раз, когда серая фигурка, точно споткнувшись, падала на землю, он выкрикивал:
— Есть!
А в соседней комнате работал, именно работал, пулемёт Начинкина. Бывший токарь, верный своему непоколебимому хладнокровию, умел даже в острое боевое дело вносить элемент расчёта. Он стрелял очень экономно, очередями патронов по пять, и только тогда, когда в прицеле мельтешило несколько фигурок. Он первым отбил атаку на своей улице. С винтовкой пришёл он на помощь товарищу и, устроившись у его амбразуры, так же тщательно прицеливаясь, начал бить по тем, кто сидел в доме напротив. Оттуда отвечали залпами из автоматов. Они били по верху незаложенного окна. Комната наполнилась визгом пуль и известковой пылью. Пулемётчики прилегли на пол. Потом стрельба стихла.
— Ну, действуй тут, — сказал Начинкин и пополз к своему пулемёту.
Когда атака была отбита и настала тишина, Таракуль, в свою очередь, навестил приятеля. Теперь он осознал свою силу и от избытка этой силы, желая чем-то выразить радость, распиравшую его грудь, звонко хлопнул Начинкина по спине. Тот сердито отбросил его руку. Он свёртывал цыгарку, и Таракуль заметил, что человек этот, который ещё недавно подбодрил его своей деловитостью, хладнокровием, сейчас бледен и пальцы у него дрожат, табак сыплется на колени.
— Видал! Видал, как они!.. Как мы их!
— Чего ты радуешься, думаешь, они бежали — и всё… Ещё придут… А ты женатый? Дети есть?
— Холостой, — отвечал Таракуль, не расслышав даже как следует вопроса. — Как они драпанули!
— А я женатый… четверо у меня ребятишек-то… Ну, чего здесь сидишь? Давай, давай к пулемёту!
И они снова расползлись по комнатам, каждый к своей амбразуре.
Слова Начинкина сбылись. Действительно, бой только начинался. Через час немцы предприняли ещё одну вылазку, потом две короткие, напористые — одну за другой. Пулемётчики вылазки отбили. Они действовали всё сноровистее, и мысль продержаться вдвоём до того, пока на завязавшуюся перестрелку подоспеют подкрепления, не покидала их. Позиция у них была удобная, с положением своим они освоились, если вообще человек может освоиться с таким положением. Всё больше и больше серых фигур, похожих на брошенные кем-то узлы старой одежды, оставались лежать в нейтральной полосе, на пустынной мостовой, поросшей травкой, убитой утренниками.
Тогда немцы подтянули миномёты. Из сада напротив они стали бить по дому и били минут двадцать. С десяток мелких мин разорвалось в верхнем этаже. Всё в доме было разрушено, переворочено, расщеплено, перемешано с обломками штукатурки. Но когда немцы снова бросились в атаку, опять чётко заработали два пулемёта, и две смертоносные завесы преградили им путь. Пулемётчики переждали обстрел в узенькой ванной комнате и, как только разрывы смолкли, через развалины подползли к своим амбразурам.
Трудно сказать, что думали о них немцы. Померещилось ли им, что они имеют дело с целым гарнизоном, или что наткнулись на замаскированный дот, или просто упорство этих двух людей сломило их наступательный дух — трудно сказать. Но они отказались от попыток прорваться к дому атакой. Подвезли три орудия и стали обстреливать дом прямой наводкой.
После каждого выстрела Таракуль кричал приятелю в соседнюю комнату:
— Я жив, а ты?
И тот спокойно и брюзгливо, словно отмахиваясь от комара, отвечал:
— А мне что сделается!
Но после одного, особенно гулкого, разрыва, встряхнувшего весь дом и наполнившего его душным облаком известковой пыли, Начинкин не ответил товарищу. Таракуль бросился к нему. Среди обломков мебели, штукатурки, кирпича, разбросав раненые ноги, лежал грузный пулемётчик. Он пытался подняться, но не мог и всё падал назад, широко раскрывая рот, точно давясь воздухом.
— Ранен, — сквозь зубы процедил он.
«Что ж делать?» — пронеслось в мозгу Таракуля. Выходит, он остался один. Бежать? А он, раненый? А пулемёты? Да и как убежишь с этаким верзилой на плечах?! Мозг работал быстро, точно, как всегда в такие минуты. В следующее мгновение Таракуль уже волочил друга вниз, в подвал, куда они ещё вначале снесли ящики с патронами, как выразился хозяйственный Начинкин, на всякий случай. Сюда же перетащил Таракуль пулемёты, диски. Он установил их в том же порядке, как и наверху, высунув стволы в прямоугольники отдушин.
Сектор обстрела у них теперь стал меньше, но зато массивные своды старинного купеческого подвала надёжно прикрывали их. Когда всё было сделано, Таракуль почувствовал страшную усталость. Он лёг на пол и некоторое время лежал неподвижно, прижимаясь разгорячённым лбом к холодному камню.
В это время раздались глухие взрывы, от которых всё здание подпрыгнуло, и страшный треск над головой. Это рванула серия авиабомб. Немцы вызвали на помощь пикировщики, и взрывная волна обрушила дом. Груды кирпича, щебня завалили подполье, но массивные своды подвала выдержали.
Таракуль и его раненый товарищ остались живы, оглушённые, контуженные, погребённые под обломками, отрезанные от мира. Придя в себя, Таракуль осмотрелся и обошёл подвал.
— Могила, — сказал он глухо, обращаясь к товарищу, с закрытыми глазами лежавшему у стенки.
Начинкин открыл глаза.
— Дот, — просто ответил он, посмотрел на одну амбразуру, на другую и добавил: — Да ещё какой дот-то, только вот гарнизон маловат.
При всей безвыходности положения, в котором они очутились, у них теперь было одно преимущество: они могли не опасаться нападения с тыла. Груда развалин надёжно закрывала их от снарядов. Разве только прямое попадание авиабомбы грозило им. А кто из бывалых солдат боится прямого попадания!
Юрко Таракуля обуяла жажда деятельности. Он получше установил пулемёты в амбразурах, поставил под них ящики, чтобы можно было сидеть. Ящик с патронами волоком подтащил к раненому товарищу, который вызвался заряжать диски. Сам же Таракуль, бегая от одной амбразуры к другой, следил за тем, что делается на улице.
Должно быть, сильно поразили они немцев своим упорством. Ещё долго после того, как дом был разбит авиацией, не решались к нему приблизиться. Когда же немцы, наконец, снова поднялись в атаку, их встретил огонь всё тех же двух пулемётов, упрямо бивших теперь откуда-то из-под развалин…
Стреляли Таракуль и его раненый товарищ. Но раненый, хотя и слыл в роте человеком железным, быстро слабел и, лишаясь сознания, бессильно падал у амбразуры. Тогда Таракуль бегал от одного пулемёта к другому и простреливал обе улицы. В сыром подвале ему стало жарко. Он сбросил шинель, потом гимнастёрку, потом рубашку и, по пояс голый, с чёрным от пороховой гари и пыли, измождённым лицом, на котором по-негритянски сверкали глаза и зубы, с мокрыми кудрями, свалявшимися в комья, отстреливался бешено и самозабвенно, пока Начинкин не приходил в себя и, карабкаясь по стеке, не поднимался к пулемёту.
Два дня мерялись так силами два советских бойца, похороненные под развалинами, и целая немецкая часть, снова и снова пытавшаяся наступать на бесформенную груду кирпича и штукатурки, превращенную солдатской волей в крепостной бастион. Обладание этими развалинами стало для немцев делом престижа.
Всё труднее и труднее было гарнизону дома. Уже больше суток прошло с тех пор, как был по-братски разделён последний сухарь, отыскавшийся в вещевом мешке запасливого Начинкина. Не было воды. По ночам они слизывали языком иней, оседающий на камнях подвала. Давно была докурена последняя щепотка табаку, вытряхнутая из уголков карманов. И, что всего хуже, на исходе были патроны.
— Вызовут танки, вот тогда плохо будет, — сказал Начинкин, когда они, вскрыв цинку с патронами, снова набивали опустевшие диски.
Начинкин был уже совсем слаб, и тугая пружина дискового механизма всё время выскальзывала из его рук.
— Что ж, пропадать — так с музыкой! — ответил Таракуль, сверкая своими жёлтыми белками.
Он тоже слабел от голода и недосыпа, но ещё держался и только иногда, чтобы экономить энергию в слабевшем теле, на целые часы замирал, точно каменел, у амбразур так, что в эти минуты казалось: живут у него только глаза и уши.
— У тебя в голове всё музыка. Не с музыкой, а с толком. Что без толку-то шуметь, кому она нужна, такая музыка! Жизнь-то человеку, чай, одна отпущена!
Начинкин не переставал трудиться над зарядкой дисков. Иногда, в горячую минуту, он даже ухитрялся с помощью друга подниматься к пулемёту, садиться на ящик и стрелять. Но мысль о смерти всё чаще и чаще приходила ему на ум. И ему хотелось сказать товарищу, этому молодому молдавскому виноградарю, с которым судьба свела его, что-то такое большое, значительное, мудрое, что созревало в эти часы в его душе и что никак, ну, никак не хотело укладываться в слова.
— Человек не должен умереть, пока он не сделал всё, понимаешь? Всё, что мог… Всё, — сказал он, наконец, мучаясь нехваткой слов и опасаясь, что друг не поймёт его.
Он заставил Юрко затвердить адрес его семьи и фамилию доброго знакомого, директора того завода, на котором он работал перед войной. Он взял с бойца слово, что ежели тот выживет и вернётся с войны, обязательно разыщет он семью и расскажет жене об этих вот часах, что найдёт он и директора и поведает ему о том, как погиб в Сталинграде минский токарь.
С этим директором у Начинкина были какие-то сложные отношения. Они были чуть ли не друзьями, но в первые дни войны, когда завод эвакуировался на восток, токарь отказался ехать с заводом. Он заявил, что останется и будет защищать город. Вот тут-то директор и сказал ему что-то такое обидное, чего Начинкин никак не мог простить. Повесть очевидца о том, как сражался солдат Начинкин, должна была посрамить директора и опровергнуть его обидные слова.
Но — как истые бойцы — о смерти они между собой не говорили и всё больше гадали о том, когда и откуда ждать им выручки.
А в выручку они верили, несмотря ни на что.
И действительно, теперь, когда из-за нехватки патронов слабели во время атак голоса их пулемётов, сзади дружно бухали миномёты, и чёрный густой забор частых разрывов вырастал перед домом, преграждая немцам путь к нему.
Голодные, изнывающие от жажды, совершенно измотанные бессонницей, они слушали этот близкий и грубый гром, как голос друзей, обещавший поддержку. Он, этот грохот, точно связывал их со своими, от которых их отделяла гора навалившегося щебня и десятки метров смертоносного пространства ничейной земли.
На третью ночь под самое утро случилось диковинное. Таракулю, дремавшему с открытыми глазами у амбразуры, послышался вдруг странный человеческий голос. Подумав, что бредит, он приложил лоб к холодному, заиндевевшему камню, слизнул иней, отдававший сыростью и плесенью. Нет, это не обман слуха: голос действительно звучал. Юрко взглянул на товарища. Начинкин спал, держа в одной руке диск, в другой — горстку патронов.
Нет, говорил не он. Картонный какой-то, нечеловеческий голос упрямо долдонил в уши знакомые и вместе с тем непонятные, чужие слова: что-то о хлебе, мясе, масле. Таракулю стало страшно. Он растолкал спящего товарища. Начинкин прислушался. Тень улыбки коснулась его почерневших, запавших губ.
— Фрицы. Это они нам кричат, нас с тобой агитируют.
— Стафайтесь… Фам путет карошо опращенье… Фам путет отшень карошо кушайт! — выкрикивал картонный голос из предрассветной тьмы.
— Куском хлеба купить хотят. И где? В этом городе… Дубьё! — тихо сказал Начинкин. — Гляди, что фашизм с человеком сделал. Выше своего брюха уже и подняться не может. А ведь людьми были, вон дизель изобрели.
Когда отхлынул страх непонятного, Таракуль почувствовал прилив неудержимого бешенства. Он прилег к пулемёту и пустил на голос длиннейшую очередь. Он стрелял, пока не выскочил на каменный пол и не прозвенел в наступившей тишине последний патрон.
Вспоминая потом о днях этого невиданного поединка, Юрко Таракуль никак не мог точно сказать, сколько времени они обороняли дом. О последнем дне он вообще ничего не мог вспомнить, кроме того, что стрелял из обоих пулемётов, не видя перед собой ничего, кроме перекрещивающихся улиц, не думая ни о чём, кроме того, что нужно во что бы то ни стало их удержать. Только эта мысль отчётливо отпечаталась в его затуманенном от голода и усталости сознании.
Они держались до тех пор, пока где-то вдали не услышали сквозь частую стрельбу «ура», которое приближалось и нарастало, пока по обломкам тротуара не застучали тяжёлые шаги наступавшей пехоты и в амбразурах отдушин не замелькали родные, песочного цвета, шинели и неуклюжие милые кирзовые сапоги.
Тогда он бросил пулемёт, стал трясти совсем ослабевшего друга, крича ему только одно слово:
— Наши, наши, наши!
Свежий, подтянутый из резерва полк, ночью переправившийся через Волгу, отжал тут немцев, очистил перекрёсток. Бойцы из взвода лейтенанта Шохенко подбежали к развалинам. Из амбразур до них донеслись слабые голоса товарищей. Но пришлось вызывать сапёров, долго разгребать и даже подрывать камни, чтобы извлечь Начинкина и Таракуля. Кто-то, кажется сапёрный начальник, руководивший этими раскопками, шутя назвал развалины особняка редутом Таракуля. С лёгкой руки название это так и прижилось, попало в печать, было перенесено на военные планы…
…И вот, наконец, собственными глазами удалось мне осмотреть это необыкновенное место. Мы засветили фонарики и сквозь пробитую сапёрами брешь спустились в подвал. Синеватый свет луны двумя сверкающими косыми брусками просовывался в амбразуры и белыми пятнами расплывался по полу среди густой россыпи стреляных, уже позеленевших гильз. В углу валялись окровавленные бинты. Тут, должно быть, лежал Михаил Начинкин. Сквозь амбразуры отчётливо виднелись на аспидно-чёрном фоне неба посеребрённые инеем обломки стен, напоминавшие театральные декорации. Над ними остро и холодно сверкали звёзды, тяжело и низко покачивалось над землёй зарево пожара.
Когда глаз привык к полутьме подвала, можно было различить надпись, сделанную на серой, покрытой крупичатым инеем стене. Лейтенант осветил её фонариком. «Здесь стояли насмерть гвардейцы Таракуль Юрко и Начинкин Михаил. Выстояв, они победили смерть», — прочёл я.
— Це наш комиссар написав, — сказал лейтенант; он прочёл вслух: «Выстояв, они победили смерть».
— Страшно, наверно, было в такую вот ночь перед лицом врага совершенно одним.
— Страшно? Не то слово. Таке слова тут мы забулы… Вот одиноко — да, — сказал Шохенко, — одиноко — это погано, дуже погано на войни. А що до страху, такого слова в циим мисти немае.
И мне захотелось для тех, кто много поколений спустя будет изучать эпопею обороны города, где было позабыто слово «страх», как можно подробнее записать историю этого обычного сталинградского дома, записать такой, какой слышал её от Таракуля и его боевых друзей.
Братья Волковы
После целого дня безуспешных поисков я нашёл их, наконец, под вечер в полотняной палатке одного из медсанбатов. Капитан медицинской службы, пожилой человек, с лицом землистого цвета, с сизыми, шелушащимися руками и с ногтями, изъеденными бесконечными дезинфекциями, человек, настолько уставший, что, казалось, ничто уже на свете не могло его взволновать, поражался:
— Нет, вы удивитесь, ведь совсем, ну, совсем мальчуганы! Мы в их годы пескарей ловили, варенье у матери таскали… И такая силища воли!.. Как медик, я-то знаю, что это значит. Какое нужно самообладание!.. Чёрт знает!
Он распахнул жёсткую, намокшую полость, и в медовой полумгле прозрачной от дождя палатки мы увидели ряды пустых, помятых, походных коек, а в углу — группку военных, в центре которой сидели два худеньких подростка: один — чернявый, остролицый, с большими чёрными, глубоко запавшими глазами, другой — веснущатый, с льняными волосёнками, с конопатым лицом и задорным носом-пуговкой.
Чернявый, должно быть, рассказывал что-то и замолк, когда мы вошли, а конопатенький держал в левой руке губную гармошку и пытался выдуть из неё какой-то мотивчик. Правые руки у обоих были забинтованы по самый локоть и висели на коричневых привязанных к шее платках.
— Ну, как, товарищи Волковы, дела? — спросил врач.
— Лучше всех, — бойко ответил конопатый и пискнул в гармошку.
— Ничего, товарищ доктор. Теперь вот, как смазали, не так дёргает, только горит очень, — деловито отозвался чернявый, испытующе поглядывая на нас своими недоверчивыми глазами.
— Вот тут рассказывают нам, как под немцем жилось, — пояснил кто-то из раненых.
— Мучаются очень, а виду не подают, крепкие, — добавил другой.
— Охо-хо, до чего фашист людей доводит, ведь это же подумать только! — сказал третий, ковыляя к себе на койку.
И, сидя на краешке походной кровати, под аккомпанемент далёкой канонады, доносившейся из-под Орла, и гулкий, успокаивающий шелест дождя о натянутое полотнище, «товарищи Волковы» рассказали нам ещё раз свою историю. Она прочно запала мне в память, эта история двух обыкновенных советских мальчуганов. До сих пор звучат у меня в ушах их такие разные детские голоса, и я постараюсь воспроизвести их рассказ как можно точнее, таким, каким я его слышал.
— Мы из Орла, — начал младший, конопатенький, которого звали Серёжа.
— Мы коренные орловские, — перебил его старший, Владимир, решительно отбирая у него нить беседы. — Железнодорожники мы. И отец, и отцов отец, и отцов дед — все у нас машинистами работали в депо Орёл-второй. А жили мы в посёлке, возле самой станции. Может, бывали в Орле? Так на улице Спартака. Домик у нас там был маленький, а хороший. Ещё дед строил… Когда фриц-то в Орёл ввалился, папа в рейсе был, а мама болела, она у нас хворая была, часто болела. Мы с Серёгой, вот с этим самым почтенным, хотели было унести её на руках из города. Я-то ничего, поднял бы а у него заслабило, силёнки нехватило, — словом, не унесли, только растревожили. Очень ей худо стало. Говорит: «Положите меня, в родном доме лучше умру, а сами уходите, отца там отыщите». Но больную мать как бросишь? Ведь не бросишь, верно? Вот мы и остались: мать, сестра старшая, Нюша, да я, да он вот, Серёга почтенный, да сестрёнка Женечка. Та совсем малюсенькая была… Ну, сначала вроде ничего, фрицу-то не до нас было: бои тут, то, другое, — он нас и не трогал.
— Да-а-а, не трогал! А корову увели, забыл? — вмешивается Серёжа.
— Ну, это, конечно, боровка тоже, курей полопали, это как положено, на это наплюнуть. На то он и фашист, фриц-то. Но потом, когда фронт от города отошёл и пожаловали к нам эти эсэсманы, ну, что в чёрных тужурках с орлами ходят, вот эти взялись… И обыски, и облавы! Людей на улицах, что беспризорных собак, ловили, даю слово. Едет ихняя машина, видит — идёт человек, стоп! Схватят в — машину, да и увезут. Говорили, всё в тыл возят, окопы там, что ли, строить, а хороши «окопы»! Потом, когда ихние солдаты стали на базаре одёжу да барахло разное на сало да на муку менять, всё и открылось, какие это «окопы». Увидели на вещах кровь, кое-кто и одёжу признал… Ведь что тогда делали-то! Хочет, скажем, гражданка какая узнать, куда там муж или сын делся, берёт кошёлку, идёт на рынок и смотрит. Хвать, фриц знакомую одёжу продаёт, ну, значит, конец, нет человека.
— Тысяч десять, говорят, расстреляли, — вздыхает Серёжа.
Но брат с досадой перебивает его:
— Ну, зачем болтать? Десять тысяч? Ты их считал? Сколько расстреляли, точно мы не знаем. Но только уйму-уемскую людей. Потом стали из домов брать. Эсэсманы говорят, что коммунистов и партизан арестовывают. А какие там коммунисты! Вон у нас, на улице Спартака, всё семейство Горохов увезли, Гороховых то есть. А какие Горохи — коммунисты? Увезли, потому что сам-то вместе с депо от немцев эвакуировался, ну, фрицам кто-то и сказал. Были у нас такие продажные шкуры, выдавали! Потом вроде попритихло, не во всём городе, а у нас в слободке. Но кто-то ночью сжёг у них автоцистерну с бензином — и опять пошло-поехало. Ту улицу, где цистерна сгорела, всю, как есть, дочиста, до последней сараюшки фриц спалил. Из домов рубахи сменной вынести не дали.
А в городе-то начался голод. Всё, что было у людей, съели, а фриц ничего не даёт. Кормись, как хошь. На рынок никто не едет. Какой дурак поедет, когда фриц всё, что получше, даром берёт! Они всё посылки: сало да масло домой посылали!.. И стало людей косить, особливо по окраинам, по рабочим слободкам. Целыми семьями. А хоронить некому, — кому дело до чужих покойников, когда и живые-то еле ноги таскают! Вот и лежали покойники в домах, кого где смерть застала. Идёшь по улице, видишь, к дому тропку снегом замело, окна замёрзли, стало быть, конец, все померли.
У нас через улицу жена сцепщика Васильева жила с двумя малышами. Он-то известный был человек, может, слыхали: Евгений Васильев, Трудовое Знамя имел. Так вот в середине зимы они померли да так до весны и лежали у себя в доме на кроватях. Ну, конечно, когда весна, — потеплело в домах-то, оттуда и понесло — сил нет. Болезни пошли. Их солдаты тоже не каменные, их тоже прохватывать стало. Видит фриц, плохое дело, ничего не попишешь, взялся за похороны.
— Уж и взялся… Станет он тебе руки пачкать! Они пленных наших пригнали и заставили их по домам мёртвых собирать. А то: «фриц», — солидно поправляет Серёжа.
— Это правильно, у них порядок такой: как что потяжелее да поопаснее, так сейчас русских пленных под конвоем ведут. Они, говорят, дорогу на Брянск так разминировали: впереди гонят пленных, а сзади грузовик с песком идёт. Пленного-то им не жалко, а грузовик жалко.
— Своё-то они жалели… Жаднющие! Один ночевал у нас — мундштук потерял, часов пять искал, всё перерыл. Узел белья забрал: всё, что получше было. А мы потом нашли мундштук-то — дрянь, деревянный… Ух, жадные! — вставляет Серёга.
Но брат сердито перебивает его:
— Эту зиму мы кое-как перебедовали, живы остались. Весна пришла — легче. Огород-то не засадили, где возьмёшь семена, да и кому охота на немцев садить, всё равно слопают, но весной травка пошла: кислица, лебеда, жагала — словом, жить можно. Но тут напасть — приходит к нам квартальный и приносит Нюше нашей повестку: явиться с бельём и вещами на вербовочный пункт. До этого многих из города в Германию угоняли. Мимо нас на вокзал-то водили. Под конвоем. Идут, бывало, и плачут, кричат: «Прощай, Орёл!» А раз за одной такой партией провезли ребят и девушек связанными, целый грузовик, навалом. Их трясёт, а они немцев ругают. Всё равно, кричат, сбежим… Мама говорила потом, что так, связанными, в вагон и побросали, что дрова.
Ну, это всё мимо ходили, а тут дошла беда и до нас. Мама и Нюша весь день ревели. Сидят в обнимку и плачут! А ночью мать нас уложила и, вижу я, собирает узелок, потом перекрестила Нюшу на дорогу, — отсталая она у нас была, в бога-то верила, а что бог? Много он ей помог? Так вот, перекрестила и говорит: «Беги, дочка, может, спасёшься. А судьба помереть — лучше от пули, чем в неволе!» И Нюша убежала.
Мы с Серёгой даже удивились. Прямо она нас с ним обрадовала. Ведь тихоня была растихоня, всё возле мамы да возле мамы. Громко говорить боялась, а тут на — убежала! Наутро заходит соседка, молчит, а заплаканная. Мама к ней: «Ай знаешь что? Говори, говори, не томи». Та финтила, финтила и бряк: «Нюшку вашу часовой поймал, видели люди, как в комендатуру вели». Мама туда, мама сюда, в комендатуру побежала, серьги свои кому-то сунула, но разве чего у него, у фрица, узнаешь! Нихферштею, и всё. А через несколько дней является квартальный: «Давай десять марок на похороны». — «На какие такие похороны?» — «Да вот, — говорит, — ваша дочка с жизнью покончила». Может, он и соврал из-за этих десяти марок, а только больше Нюши нашей мы не видели. А хорошая была, в маму, тихая, и всё, бывало, что-нибудь да делает.
Голос у Володи сорвался, зазвенел, подбородок его съёжился, нижняя губа задрожала, он быстро прикусил её и отвернулся. Наступило молчание, подчёркнутое шелестом спорого, усилившегося дождя.
— Эх, только б до них добраться! — сказал раненый с забинтованной головой. — Ведь это подумать только, ребята, сколько под ними теперь земли! Вся Европа!
— Европа… Чёрт с ней, с Европой, сама Гитлеру голову в рот сунула, вот теперь и казнись!.. Наших сколько под ним — вот что! Их бы впору выручить, — сказал другой, с ногой, зажатой в лубок. — А Европа, пусть её сама о себе думает!
— Ну, не скажи, — сказал первый, — архивные у тебя понятия. Своя рубашка ближе к телу? А кто ж их из-под Гитлера выручит-то, как не мы, где же ещё такая сила найдётся? Англичане с американцами, что ли? Как же, держи карман шире! Вон они как воюют!.. Эти всё больше насчёт купить-продать.
— Да будет вам, опять за своё. Дайте послушать. Давай, давай, парень, продолжай.
— Да что продолжать-то? — сказал Володя. — И верно, разве мало от фрица народу погибло! Ну, ладно, так вот в конце зимы заболели мама с Женечкой — обе вместе заболели, трясёт их обеих, а лечить нечем. Да и что там лечить: по правде сказать, и кормить нечем. Лежат обе рядом, мечет их, и бормочут нивесть что: мама всё Нюшу кличет, а Женечка — та кричит: «Неец, неец», — так она фрицев звала. Ну, мы с Серёгой туда-сюда, ходили на базар, думали из одежонки что продать, да не берут. Пошли по куски. Ну и собирали кое-что, кормили их. Да им всё хуже.
Тут квартальный узнал, что в доме больные, и говорит мне: «Есть, — говорит, — приказ больных регистрировать. Сходите, — говорит, — в районную комендатуру, пришлют врача. У них это дело быстрое». Я бы ни за что не пошёл, будто сердце у меня чуяло. А Серёга, этот вот почтенный, ходит за мной и скулит, и скулит: «Сходи да сходи, помрёт мама без врача». Ну и выскулил, донял меня. Пошёл я. И верно, приняли меня там, послушали, адресок записали. Иду, дивлюсь: неужели помогут? И врач приехал, немецкий, военный. Приехал на мотоцикле, на мотоцикле красный крест, всё чин-чином. Осмотрел, говорит: сыпной тиф. Дал какие-то капли, пусть примут на ночь, полегчает. А сам такой с виду добрый, в очках. У нас учитель такой в ФЗО был, его Колобок звали, толстый, румяный, ну, как и этот, только очков не носил. Я ещё подумал: «Вон он какой, значит, и среди фрицев ничего попадаются».
Вечером дал я маме и Женечке эти самые его капли, своей рукой накапал, своей рукой поднёс. Ох, дурак! Никогда я себе этого не прощу! Сначала, верно, смотрим с Серёгой: мать с Женечкой от этих капель утихли, заснули. Вот, думаю, и хорошо. Может, поправятся. А утром проснулся — обе холодные. Отравил их фриц, подлец, моей рукой отравил. Вы, может, думаете, случайно померли, лишнее накапал или что? Нет, эти эсэсманы знали, что они помрут. Утром еле рассвело, уж от них без всякого зова крытый грузовик приехал мёртвых забрать, потом какие-то в масках вошли, стали чем-то вонючим стены поливать. Вот оно, лекарство-то у них какое!
Володя смолкает, ему тяжело дышать, он весь напрягся, детское лицо его горит. Всем слушателям становится не по себе. Настаёт тишина, особенно полная оттого, что дождь уже перестал. Только редкие и тяжёлые капли, стекая с полотна, звучно плюхают по мокрой земле да слышно, как обожжённый танкист, лежащий у входа, молча скрипит зубами.
— Ух, мне только бы добраться до этой самой Германии, я бы там всё как есть расшуровал, камня б на камне не оставил! Кого бы ни встретил, всех р-р-р из автомата. Получай без сдачи! — говорит солдат с забинтованной головой.
— Будет звонить-то «р-р-р», — оборвал его тот, что недавно защищал Европу. — Никого бы ты не р-р-р! Нам фашизм разбить, Гитлера, этого самого, вот. А то р-р-р! С бабами, с детьми вот с такими мы не воюем.
— А кто мне запретит? Кто? Ты, что ли? Слыхал, как они наших лечат? А мы их не можем, да? Это почему же такое?
— А потому, что он — кто? Фашист. А ты — кто? Советской земли солдат, советской! Понимать и помнить это надо.
— Да что вы, петухи!.. Кончай дискуссию. Ты говори, малец, говори, как дальше-то жил.
— А дальше так. Плакали мы с ним, плакали, а как потемнело, от вони от этой всей выбрались в траншею за дом, хорошая у нас была траншея, шпальником крытая, прочная. Ну, в этой норе всё лето и прожили. Ходили, куски собирали. Немцы-то, они, верно вот дяденька говорит, тоже разные бывают. Простые солдаты, особливо, которые постарее, те лучше, жалели, ну, иной раз и подавали. Так и жили. Ну, а дальше что рассказывать, сами знаете, на фронте бои начались. Мы-то о них узнали вот почему. Вдруг стал фриц вагоны грузить на Брянском вокзале. И что только в них не пихают: и мешки, и кульки, и мебель разную, и барахло. А наши самолёты по вокзалу как дадут, как дадут! Так угощали, что будь здоров. И фриц не тот стал. Ну, думаем, и здорово, не иначе — наши идут. Повеселели все. Дождались!
А тут хвать — напасть: стал фриц опять народ в Германию забирать. Летось-то угонял по выбору, кто помоложе да покрепче, а теперь без разбору, кто попадёт, и таких вот шурупчиков, как Серёга почтенный, и стариков старых — песок сыплется. Что только было! Пошли облавы, да какие! Ведь с собаками за людьми гонялись, слово даю! Оцепят солдатами улицу — и прочёс: кого поймают, сейчас под конвой, на вокзал, в вагоны. Чтобы дать проститься — где там! Слово сказать не давали! Так, с ходу, и увозили людей, кто в чём был.
Мы с Серёгой в яму свою засели, так целые дни из неё и не вылезали, разве за нуждой. Она крапивой заросла, лопухом. Ну, думаем, чёрта с два ты нас здесь найдёшь! А завтра афидерзейн — и уцелели братья Волковы. А ведь нашли! Должно быть, этот колченогий наш квартальный на след навёл. Вот кого задавить-то надо, как только Орёл возьмём! Верно. Утром мы ещё спим в своей яме, а в неё уже немец лезет. Толкает нас прикладом: ком, ком. Вот тебе и афидерзейн! Ну, пошли, что будешь делать! Притащил он нас в лагерь за проволоку. Человек пятьсот уж эшелона ждут. Обежали мы с Серёгой кругом вдоль проволоки — частая, в два ряда. Шагов через сто вышка с часовым, у часового пулемёт. Вот и убеги тут! Чуть к проволоке подойдёшь — та-та-та, и готово. Вот мы с Серёгой и заныли, и провыли мы с ним весь день. А что делать? Ну, что?
Утром по лагерю слух: несколько девчат самоубились. Жилы бритвой себе порезали, кровью истекли. Народ пуще стал волноваться, дети ревут, мужики ругаются. Я было подумал: «Может быть, верно: этак вот бритвой чик, и всё». А потом думаю: «Шалишь, фриц, наши-то, видать, совсем близко, может, удрать удастся!» И всё думаю: «Как, как?» Тут вот у братишки моего, у Серёги распрекрасного, и мелькнуло… Костры нам днём разрешили палить: воду кипятить на чай. Мы тут к одним присуседились, у них кое-чего поесть было, щепок им насбирали. Серёга разводил, разводил костёр да руку себе и обжёг. Бежит ко мне, а я поодаль сидел, и говорит: инвалид я, немцам теперь я не нужен. А ожог — сущий пустяк. Обругал я его и вдруг думаю: «А верно, если руку сжечь?»
Ладно! Мне это дело понравилось. Только думаю, надо скорее, пока эшелон не подошёл. Попросил я девчат вокруг костра сбиться потеснее, нас загородить да песню — запеть, чтоб, если заору, фриц не услышал. И сунул руку в самые угли. Сунул и сейчас же назад. Чуть не заорал. Ух, больно! Поглядел: только кожу и опалил. Думаю: «Неужели духу нехватит, неужели заслабит?» И вспомнил я тут всё: и Нюшу, и фрицевы капли, и маму с Женечкой. И после всего этого к фрицу ехать! А это они видали? Ни в жисть. И опять руку в костёр сунул и держу, реву и держу. Палёным пахнуло, держу, а сам думаю: «Не поеду, не поеду, не поеду к вам, нате, выкусите!» И держал, пока в глазах не позеленело. Вот, а этот Серёга почтенный, тот, конечно, сдрейфил.
— Ничего я не сдрейфил, — налившись краской, говорит Серёжа.
— Не сдрейфил, рассказывай! Как заплачет: «Не могу, — говорит, — боюсь! Ты, — говорит, — меня силком, силком. Рот зажми, чтоб я не орал, и силком!..» А как его силком, если у меня теперь одна рука? Говорю девчатам: «Пой давай веселей!» Те поют во всё горло, а у самих слёзы, слёзы. Ну, лёг я на Серёгу, собой рот ему зажал, руку его в костёр вытянул и подержал.
Так вот и стали мы, братья Волковы, инвалидами.
Перед погрузкой поглядели на нас какие-то их не то офицеры, не то полицаи, из эсэсманов тоже. Залопотали чего-то: «Хенд, хенд», потом дали нам по затылку: дескать, ступайте, куда хотите, на кой вы нам — инвалиды. А мы только того и ждали. Ауфидерзейн!
Ну и пошли мы как раз на этот пушечный гром. Слыхать его уже стало. Идём, и руки нам вроде пропуска. Нам немец — «хальт», а мы ему руку в нос. Гутен морген, дескать, калеки, по миру идём, эсен себе собираем… Так ночью к вам и дошли. Вот и всё наше дело. Которым не верится, могут руки наши посмотреть. Только вот забинтовали их нам. Не свернёт ли кто, товарищи, покурить?
Володя смолкает, прижимает больную руку к груди и раскачивает её бережно, как хворого ребёнка.
Оба брата по-взрослому жадно затягиваются заботливо зажжёнными для них папиросами. Сизый дым пластами стелется в медовой полутьме палатки.
Наступает молчание.
— В детстве учил я древнюю историю. Про Муция Сцеволу там было. Как сейчас помню: «Гай Муций был богат и знатен, природа щедро наградила его…» Не учили? Руку он в жертвенник сунул, волю свою испытывал, и мы, гимназёры, бывало поражались: вот это человек! А вот сейчас подумаешь: ну, что этот Сцевола — позёр, мелочь по сравнению хоть с этими вот братьями Волковыми, — говорит военврач, зябко потирая свои сизые, шелушащиеся руки с изъеденными ногтями. И опять тихо.
Потрескивает табак в цыгарках. Где-то далеко, как гром отдалённой грозы, перекатываются отзвуки канонады. Обожжённый танкист мечется на носилках и бредит в углу палатки:
— По фашистской сволочи!.. Башенный заснул… Проворней! Давай осколочные!.. По фашистской сволочи!.. Не уйдёшь, врёшь, не уйдёшь!..
Мы — советские люди
На вид этой девушке можно дать лет девятнадцать.
Была она тоненькая и лёгкая. Смуглое лицо не потеряло ещё детской припухлости, а глаза, широко распахнутые, большие, ясные, опушённые длинными ресницами, смотрели так весело и удивлённо, как будто спрашивали: нет, в самом деле, товарищи, кругом действительно так хорошо? Или мне это только кажется? И только мудрёная высокая причёска, в которую были забраны — обильные тёмнокаштановые волосы, как-то портила этот светлый облик, точно фальшивая нота чистую, хорошую песню.
Одета она была в лёгкое цветастое платье, тонкая золотая цепочка обнимала её высокую загорелую шею, на которой гордо сидела милая юная головка.
Должно быть, сама поняв, что очень уж выделяется среди людей в походных, выгоревших на солнце, добела застиранных гимнастёрках, среди обветренных лиц, шелушащихся от никогда не проходящего грубого походного загара, она набросила на плечи чью-то большую шинель и, несмотря на жару тихого и душного августовского вечера, так и сидела в ней на завалинке чистенькой, белёной украинской хатки.
Её глаза с необыкновенной жадностью следили за жизнью обычной штабной, ничем не примечательной деревеньки. С одинаково ласковым вниманием, останавливались они и на ржавых, промасленных комбинезонах шофёров, рывшихся в тени вишенника в моторе опрокинутого вездеходика, и на военном почтаре в сбитой на ухо пилотке, с пузатой сумкой через плечо, что прошёл мимо неё с тем торжественно значительным видом, с каким ходят только военные почтари, неся большую порцию свежей корреспонденции, и на начальнике разведки, тучном, но туго перетянутом походными ремнями полковнике, который, заложив руки за спину, скрипя сверкающими сапогами, расхаживал взад и вперёд за плетнём садика, весь поглощённый своими думами, и на бойцах штабной охраны, сидевших за хаткой в пыльной мураве и по очереди читавших друг другу только что полученные письма из дому.
— Я, как изголодавшаяся, гляжу, гляжу, гляжу — и не могу наглядеться. Нет, вам этого чувства не понять! Это понятно только тем, кому приходится надолго отрываться от своих, от всего, что привычно, дорого, мило, и с головой окунаться в этот чужой, паучий, злой мир! — сказала она низким, грудным голосом.
Выражение детскости, только что освещавшее её лицо, сразу точно ветром сдуло, и мне показалось, что она гадливо передёрнула плечами, прикрытыми грубой шинелью.
Как-то не верилось, что эта девушка, такая юная и беспечная с виду, имела самую опасную и ответственную из всех воинских профессий, что это та самая безымённая героиня, которая, живя за линией фронта, ежеминутно рискуя жизнью, снабжала наш штаб сведениями, помогавшими командованию своевременно разгадывать намерения противника. Разведчики — народ замкнутый, несловоохотливый. Но для этой девушки они не жалели восторженных похвал.
У неё было условное имя: Берёза. Я не знаю, как оно появилось, но трудно было подобрать лучше. Она действительно походила на молодую, белую, стройную, гибкую берёзку из тех, что трепещут всеми обойми листочками при малейшем порыве ветра. И ничто в её облике не выдавало хладнокровного мужества, воли, уверенной, расчётливой хитрости, этих необходимых качеств человека её профессии. Вероятно, это-то и обеспечивало неизменный успех, сопутствовавший Берёзе при выполнении ею самых сложны заданий.
Взяв с меня слово, что я никогда не назову её настоящего имени, полковник, начальник разведки, рассказал мне её военную биографию.
Единственная дочь крупного учёного, она выросла в патриархальной семье, получила отличное воспитание, научилась музыке, пению, с детства одинаково чисто говорила на украинском, русском, французском и немецком языках. Когда разразилась война, она оканчивала университет. Она увлекалась филологией, западной литературой времён Ренессанса и даже опубликовала под псевдонимом в одном из академических изданий работу о драматургии Расина, работу полемическую, интересную, обратившую на себя внимание в научных кругах.
Вопреки воле родителей, в начале войны она отложила подготовку к государственным экзаменам и пошла на курсы медицинских сестёр. Она решила ехать на фронт. Но кончить курсы не удалось: враг подошёл к её городу, а окраины его стали фронтом. Некоторое время она вместе с подругами по курсам выносила раненых с поля боя, работала в эвакоприёмнике. Враг окружал город. Был дан приказ об эвакуации. Родители настаивали, чтобы она обязательно ехала с ними.
— Есть старая истина: кому много дано, с того много и спрашивается, — убеждал её отец. — Собирать раненых может каждая девушка, а на твоё обучение государство затратило огромные деньги. Ты знаешь языки, как знают немногие. Ты обязана принести государству гораздо большую пользу там, в тылу.
Девушка знала, что отец хитрит. Он не мог так думать. Но ей не хотелось на прощанье обижать стариков, и она мягко сказала:
— Папа, я слышала, что сейчас даже каркас Дома Советов переплавляют на снаряды и танковую броню. Мы должны победить любой ценой. Сейчас не до мелочной расчётливости.
В эвакуацию она не поехала. Но слова отца заставили её задуматься. Ну, да! Она знает языки, она, наверное, может принести Родине на войне большую пользу, чем ухаживая за ранеными. С этой мыслью она пошла в районный комитет партии.
Это были последние часы перед сдачей города. Усталые, до смерти измученные, подавленные горем люди жгли в печах бумаги. Сукой пепел летал по комнатам и шуршал под ногами. Входили и выходили вооружённые дружинники из рабочих батальонов. Сердито звонили телефоны. Было не до неё. Никто не хотел слушать эту тоненькую, красивую, хорошо одетую девушку. Но тут в ней, обычно робкой и деликатной среди чужих, впервые проявился её характер, Кого-то обманув, от кого-то отшутившись, кого-то попросту оттолкнув с дороги, она пробилась в кабинет секретаря райкома, назвала свою довольно известную в городе фамилию и заявила, что отлично знает языки и просит дать ей какое-нибудь военное задание.
— Что, что? Вы дочь профессора Н.? Почему не уехали? — сказал секретарь райкома, с трудом отрываясь от горьких эвакуационных забот, и внимательно просмотрел её документы. Вдруг что-то вспомнив, он спросил её: — Вы знаете немецкий?
— Как свой украинский.
Секретарь райкома ещё раз с сомнением осмотрел тоненькую юную фигуру, её лицо, в котором было так много детского.
— Задание может быть очень сложным и прямо скажу, опасным.
— Я согласна.
Он попросил выйти всех, взял трубку полевого телефона, лежащего у него на столе, и назвал какой-то номер….
— Вы слушаете? Это я, да, у меня нашлась подходящая кандидатура, — сказал он кому-то. — Да, немецкий, отлично. Вполне подходит, я знаю её родителей. Замечательные, преданные люди. Сейчас её к вам пришлю. Предупреждал и предупрежу ещё, — он положил трубку и опять, теперь уже с ласковым вниманием, посмотрел ей прямо в глаза. — Хорошо, свяжу вас с одним товарищем, который остаётся здесь для подпольной работы. Но вы, может быть, не представляете, что вас ждет. Вам всё время придётся рисковать жизнью.
— Я прошу вас, не теряйте попусту времени, я вам уже ответила, — сказала девушка.
И вот дочь известного учёного осталась в родном городе, оккупированном немцами. В комендатуру донесли, что её забыли при эвакуации.
Она была не единственной, оставленной в городе для подпольной работы, но из всех разведчиков она получила самое сложное, самое неприятное задание… Иные должны были следить за немцами и предателями, иные получили задание взрывать склады и портить паровозы, иные охотились за фашистскими чиновниками. Берёза, знающая отлично немецкий язык, по заданию подпольного комитета, должна была… изображать кисейную барышню, дочь знаменитых родителей, преклоняющуюся перед Западом и не пожелавшую расстаться во имя каких-то идей с комфортом, бросить всё и ехать куда-то в неизвестность на восток. В огромной квартире профессора поселился немецкий полковник. Ему сразу приглянулась молодая хозяйка квартиры. По вечерам она играла на рояле Вагнера, читала по-немецки стихи Гёте. Полковник ввёл в её круг своих друзей, крупных штабных офицеров, собиравшихся у него, познакомил со своим начальником — генералом.
Украинская фрейлейн имела успех. Дочь профессора и, как намекал полковник, потомок каких-то древних украинских магнатов, она выгодно отличалась от вульгарных, крикливых, жирных и вздорных нацистских дам их круга. Офицеры всячески старались ей угождать, и никому из них не приходило в голову, куда ходит эта прелестная девушка, «потомок магнатов», дважды в неделю, забрав с собой пёстрый зонтик, уличную сумку и книжку фюрера «Майн кампф», подаренную ей полковником с собственноручной надписью.
А она шла в окраинную слободку на большой реке, входила в квартиру сапожника, помещавшуюся в белёной хатке, вынимала из сумки изящные туфельки со стоптанными каблуками, ставила их на верстак, заваленный сапожным хламом, и, убедившись, что никого нет, выплакивалась на груди бородатого огромного старика-сапожника слезами гнева, злости и омерзения. Тут, в этой чистенькой, незатейливой хатке, стоявшей на огородах, её нервы, всё время находившиеся в предельном напряжении, не выдерживали. Кокетливая глупенькая барышня, изящная безделушка, умевшая беззаботно развлекать грубых, самодовольных солдафонов, становилась самою собой — советской девушкой, гражданкой своего пленённого, но не покорившегося города, искренней, честной, тоскующей и ненавидящей.
— Как мне тошно! Если бы, вы знали, дядько Левко, как мне омерзительно жить среди них, слышать их хвастовство, улыбаться — тем, кому, хочется перегрызть горло, жать руку тому, кого, следует расстрелять, нет, не расстрелять — повесить!
«Сапожник», старый большевик, работавший в подполье ещё в гражданскую войну, как мог, успокаивал её. Потом в задней каморке они составляли донесение обо всём, что она видела и слышала, Пили «чай» из липового цвета с сахарином, ели холодец, соленые помидоры, простоквашу. В родной обстановке немножко отходила больная, истосковавшаяся душа. А потом изящная девушка с пёстрым зонтиком вновь поднималась в город, беззаботно напевая немецкую песенку «Лили Марлен», сопровождаемая ненавидящими взглядами голодных жителей. Эти ненавидящие взгляды, необходимость молча сносить оскорбления, всегда молчать, не смея даже намёком открыть всем этим людям, кто она, почему она здесь, за что она борется, было самым тяжёлым в её профессии.
У неё были крепкие нервы. Она отлично играла свою роль и приносила большую пользу. Но, в конце концов, нервы стали шалить. Всё труднее становилось маневрировать, скрывать свои чувства. На явках она умоляла «сапожника» отозвать её, дать ей отдохнуть, поручить ей любое другое задание. Как об отдыхе, она мечтала о боевой деятельности, о налётах ни вражеские транспорты, поджогах складов, взрывах железнодорожных составов, о борьбе с оружием в руках, какую вели иные подпольщики. Но в эти дни в городе остановился штаб военной группы, её сведения были нужнее, чем обычно, и «сапожник» строго и твёрдо направлял её обратно.
Наконец штаб выехал. «Сапожник» сказал, что ещё денёк-два — и она сможет исчезнуть. Но тут пришла беда. Её квартирант, полковник, был произведён в генералы. Напившись по этому поводу, он вломился к ней ночью в комнату с бутылкой шампанского. Она не выдержала и влепила ему пощёчину. Он только расхохотался, поцеловал ей руку и подставил другую щёку. Нет, эти чудесные маленькие ручки не могут оскорбить немецкого генерала! Да, да, он покорил шесть стран, он воюет теперь в седьмой! И она — его лучший приз за годы войны! Он предлагал ей руку и сердце.
Девушка пришла в ужас, её трясло от омерзения. Генерал ползал за ней на коленях, хватал её за платье. Она попыталась убежать от него в другую комнату. Он вломился и туда. Он хрипел, что советская власть агонизирует, что бои идут в Москве, что всем им здесь, на плодородной Украине, дадут богатые поместья, и она будет его женой, хо-хо, женой немецкого помещика. И все эти крестьяне, которые мнили себя господами жизни и что-то там такое болтали о социализме, будут их холопами, рабочим скотом на их земле. Пьяный фашист оскорбил её народ — и девушка не выдержала. Воля изменила ей. Она выхватила у него из ножен серебряный генеральский кортик с фашистским орлом, распластанным на эфесе, и по самую рукоятку вогнала его в горло генерала.
Вся городская военная и штатская полиция, вся жандармерия и приехавшие в город специальные войска СС в течение месяца искали её, перерыли каждую улицу, каждый дом, устраивали налёты, облавы. Но девушка скрылась: она благополучно перешла фронт.
Очутившись среди своих, она стала настойчиво и упорно учиться всему тому, что могло ей помочь в её сложной и опасной работе для Родины.
След дочери известного профессора, убившей новоиспечённого немецкого генерала, затерялся в большом украинском городе. А через некоторое время военный комендант Харькова взял в переводчицы красивую девушку Эрну Вейнер. Судьба фрейлейн Вейнер вызвала живое сочувствие коменданта, последнего потомка зачахшей ветви прибалтийских баронов, у которого, помимо общефашистских поводов, были и свои личные мотивы ненавидеть советский народ. Эрна Вейнер рассказала шефу, что она дочь крупного немецкого колониста, жившего на Одесщине. Отец её владел садами, виноградниками, бахчами, держал летом сотни батраков, скупал через свою контору хлеб, имел мельницу. Но всё это было у него безжалостно отобрано большевиками. После этого он влачил жалкое существование, но всё же кое-что удалось ему спрятать, и на эти средства он дал своим детям образование. Потом он был арестован за свои симпатии к новой Германии, которые он, как человек прямой, не умел и не хотел скрывать…
Фрейлейн Эрна, потерпевшая от большевиков, скоро стала главной переводчицей в комендатуре, а затем её перевели к самому начальнику гарнизона.
Новый шеф, бригаденфюрер войск СС, тоже сочувствовал бедной фрейлейн. Безукоризненный немецкий: язык, умение петь старые баварские песенки, особенно нравившиеся сентиментальным палачам, игра на рояле стяжали ей уйму поклонников. «Да, старый Иоганн Вейнер даже в этой непонятной стране сумел дать детям великолепное образование!» — удивлялись они. И когда немцы обнаруживали вдруг пропажу важных документов или им становилось ясно, что советское командование знает слишком много об их тайных намерениях, даже тень подозрений не ложилась на Эрну Вейнер.
Но какой ценой девушка вырывала для Родины эти фашистские тайны! Она присутствовала теперь на самых секретных допросах. При ней палачи терзали осуждённых на смерть советских людей, и она должна была переводить их предсмертные вопли, их проклятия, слушать от них оскорбления. Только любовь к Родине, любовь — всеобъемлющая, безмерная, давала ей силы для этой работы. Но лишь связной, суровый воин, безвыходно сидевший со своей рацией в подвале разрушенного дома, человек, совершенно разбитый ревматизмом, кому она приносила свои сведения, слышал от неё жалобы. Бледный, как месяц в холодную ночь, еле передвигающийся, около года просидевший без солнца и воздуха, человек, этот, как мог, утешал её неуклюжим, грубоватым солдатским словом и сам служил ей примером преданности великому делу. Его спокойное мужество поддерживало девушку.
И вот за несколько недель до взятия Харькова Берёзу ждало последнее, самое тяжёлое испытание. О нём она рассказала сама, сидя на завалинке хатки в погожий августовский вечер..
— Вы знаете, конечно, как они нервничали, когда войска Конева, прорвавшись у Белгорода, подходили к Харькову с востока. Боже, что там было! Муравейник, в который сунули головешку. Солдаты ничего — это машины. Но посмотрели бы вы на их заправил! Они, забыв даже о соблюдении внешних приличий, судорожно упаковывали картины, музейные вещи, редкости, мебель — всё, что они награбили и натащили. Всё это посылалось в тыл на глазах у солдат. А слухи! Это был не штаб, а базар какой-то, на котором передавались слухи, один невероятнее другого. Особенно много ходило легенд о советской авиации. Говорили, что с Дальнего Востока перелетели какие-то новые огромные авиационные части. Десятки тысяч машин. Невиданные марки! Какое-то чудовищное вооружение… Все офицеры бегали ночевать в подвалы… Даже мне было удивительно, какими в трудную минуту они оказались малодушными, трусливыми, мелкими. И я ликовала. Утром, приходя на работу, я говорила шефу плаксивым голосом: «Господин начальник, неужели всё погибло? Ведь, они меня убьют!..» Я видела, как он бледнел. Но он ещё петушился: «Что вы, фрейлейн, в Германии столько сил! Может быть, даже слишком много! Болезнь полнокровия». Кончал же он тем, что принимался меня уверять, что при всех условиях я успею удрать в его автомобиле.
И вот однажды ночью меня будят, вызывают к нему в кабинет. Он взволнован, сияет. Поясняет: — будет важный допрос, от которого зависит его карьера. Ах, если бы вы знали, как все они там думают о своей карьере! У меня похолодело сердце: кого же поймали? Я знала, что харьковские подпольщики, всё время державшие немцев в постоянном страхе и напряжении, особенно активизировались, и боялась, что попался кто-нибудь из них. Шеф носился из угла в угол. В кабинете шла необычная подготовка, стол накрывался скатертью, расставляли на нём вино, фрукты, сласти. Мне становилось всё тоскливее. Кто же, кто? Что значат такие необычные приготовления?
«Приехал какой-нибудь господин из армии?» — спросила я как можно небрежнее, усаживаясь в углу, где я всегда сидела во время допросов.
«А чепуха, стал бы я тратиться на этих чинодралов из армии! — ответил шеф. — Гораздо важнее, гораздо интереснее! Наши сети принесли богатый улов. Сегодня прекратится проклятая неизвестность. Мы узнаем, какой сюрприз подготовили нам. Ого-го, это может спутать им все карты».
Я решила, что захвачен какой-то наш большой военный. Но, к моему удивлению, за стол сел не шеф, а его помощник, майор. Потом под конвоем часовых в комнату внесли носилки. Их поставили у накрытого стола, солдаты с автоматами стали было у двери, но майор жестом выпроводил их. Того, кто лежал на носилках, мне не было видно. Между тем майор, напялив на своё лицо одну из самых сладких своих улыбок, попросил меня перевести «гостю», что он сам лётчик по специальности и рад приветствовать здесь своего доблестного коллегу, судя по отличиям, знаменитого русского асса. Когда было нужно, он мог притвориться приветливым, даже простодушным, этот майор, одна из самых омерзительных гадин, каких я только там видела. А я-то уж их повидала!
И тут я разглядела, что на носилках лежит молодой, совсем молодой человек, в такой вот, как у вас, выгоревшей гимнастёрке, к которой привинчены три ордена Боевого Красного Знамени и ещё какие-то отличия. У него были авиационные погоны старшего лейтенанта. А его взгляд… простите, минуточку…
Девушка побледнела так, что лицо её стало белее стены хаты. Она тяжело дышала, кусала губу, точно перебарывая в себе острую физическую боль. Потом встряхнула головой и пояснила:
— Нервы… Ноги у него были в гипсе, голова забинтована, но из этого марлевого тюрбана на меня вопросительно смотрели большие серые, такие правдивые и такие затравленные глаза.
«Фрейлейн, переведите, пожалуйста, коллеге, что безоружный противник — для нас уже не враг, что в новой Германии понятия мужества и воинской чести интернациональны, переведите, что в качестве, э-э-э, помощника начальника гарнизона и как лётчик по профессии я буду рад выпить с ним бокал… э-э-э, нет, это будет не по-русски… чашу доброго вина».
Когда я переводила, серые глаза лётчика остановились на моём лице. И столько в них было не ненависти, нет, не ненависти, а какого-то бесконечного презрения, гадливости, что слёзы обиды чуть, против воли, не выступили у меня на глазах.
«Ничего я ему не скажу. Впрочем, пусть даст папиросу».
Майор засиял, вскочил и протянул ему свой портсигар. Лётчик приподнялся на локте, взял папиросу и жадно закурил. Они оба молчали, я слышала, как потрескивает табак. Потом майор встал, щёлкнул каблуками, назвал своё имя и учтиво заявил, что желал бы знать, с кем имеет честь…
«Пусть меня унесут», — ответил лётчик и отвернулся.
И сколько майор ни бился с ним, он лежал лицом к стене и молчал. Я видела, как майор нервничает, кусает губы, как он играет желваками на лице. Я боялась, что он вот-вот сорвётся, и тогда… я-то знала, на что способен этот человек. Но сведения о нашей авиации, должно быть, были нужны им дозарезу, и он сдержался, он приказал унести пленного и даже пожелал ему приятного пути. По как только закрылась дверь, он разразился страшными ругательствами, хватил стакан коньяку и с совершенно измученным видом и блуждающими глазами бессильно бросился на диван. Вошёл шеф, меня отпустили и отвезли домой.
В эту ночь я не сомкнула глаз, хотя чувствовала себя совершенно разбитой. Этот лётчик, его глаза смотрели на меня, и в ушах звучал его звонкий, молодой и твёрдый голос. Утром я хотела отправиться на явку, чтобы предупредить, что захвачен сбитый над городом советский асе, но не успела: к подъезду подкатила машина. Сам майор сидел в ней. «Нам приказано во что бы то ни стало выудить у него всё об авиации. Есть данные, что он из этих новых частей, только что прилетевших сюда. Фрейлейн, вы должны поговорить с этим проклятым большевиком. Говорите ему, что хотите, только вытащите из него, что сумеете. Вас озолотят, слово чести, вы заслужите железный крест».
Я никогда ещё не видала этого спокойного, хладнокровного карьериста-палача в таком волнении. Он так волновался, что тут же проболтался о том, что в Харьков из ставки прилетел какой-то их авиационный генерал, которому эти сведения нужны дозарезу. У меня не было выбора. Поговорить с лётчиком один на один было даже полезно для дела. Можно было предупредить его. Но я вспомнила этот его взгляд, и мне, привыкшей всё время жить под угрозой смерти, было страшно, именно страшно войти в его камеру. Вы представляете, кем я была в его глазах!
Но я заставила себя войти, и когда дверь захлопнулась за мной, даже подошла к нему. Со вчерашнего дня он ещё более осунулся, похудел, глаза его раскрылись шире. Встретили они меня тем же презрительным взглядом. Мне показалось, что он даже как-то передёрнулся, когда я приблизилась к нему.
«Как вы себя чувствуете? Был ли у вас врач?» — спросила я, чтобы как-то завязать разговор.
«У них ничего не вышло, теперь они натравливают на меня свою немецкую овчарку», — недобро усмехнулся он.
Я вспыхнула, слёзы, должно быть, выступили у меня на глазах.
Голос у него был совсем тихий, он, видимо, очень ослаб за эту ночь, но он продолжал так же твёрдо и жестоко: «Чего же краснеешь, продажные шкуры не должны краснеть! Вот погоди, попадёшься ты к нам, там тебе пропишут».
Я едва сдержалась, чтобы не грохнуться тут перед ним на колени и не рассказать ему всего: так тяжело звучали в его устах эти оскорбления.
А он продолжал, всё повышая голос: «Думаешь, отступишь с немцами, убежишь от нас? Догоним! В самом Берлине сыщем! Никуда от нас не уйдешь, не скроешься!»
И он захохотал. Нет, не нервно, у него, должно быть, вовсе не было нервов, он захохотал злорадно, торжествующе, как будто он не лежал весь забинтованный, умирающий во вражеском застенке, а победителем стоял в Берлине, верша суд и расправу.
И тогда я бросилась к нему и зашептала, позабыв всякую осторожность: «Они ничего не знают. Они хотят узнать от вас о каких-то новых авиационных частях. Здесь страшная паника. Они боятся, смертельно боятся. Не говорите им ничего, ни слова. Особенно опасайтесь этого вчерашнего рыжего майора. Это ужасный человек».
Отпрянув от меня, он с удивлением слушал.
«Так, — сказал он и ещё раз повторил: — Та-а-ак! — глаза у него немного подобрели, но смотрели зорко и изучающе. — Та-ак, бывает, — он усмехнулся, но уже не зло, и вдруг, подмигнув мне, закричал во весь голос: — Прочь, продажная шкура! Ничего я тебе не скажу, ни тебе, ни твоим хозяевам! Не добьётесь от меня ни слова!»
Он долго кричал на всю тюрьму. Потом спросил тихо: «Так вы…»
Я кивнула головой. Я вся дрожала, зубы мои выбивали дробь.
«Ну, успокойтесь, — сказал он, — и говорите только честно: мне конец?»
«Если ничего не скажете, — расстреляют», — сказала я, и мы опять испытующе посмотрели друг на друга.
«Жаль, очень жаль, мало я пожил, а как хочется жить!.. Ну, ступайте, ступайте отсюда».
«Не надо ли что передать туда?» — спросила я.
«У вас очень измученные глаза, я вам почти верю, — ответил он. — Почти. И всё-таки не надо, ничего я вам не скажу, так лучше и вам и мне — и прощайте, вы, девушка…» — он вздохнул и опять принялся ругать меня на всю тюрьму.
Меня душили слёзы. Такой человек! Такой человек! И ничем ему не поможешь… Я выбежала из камеры. Майор нетерпеливо шагал по коридору, он, вероятно, подслушивал нас, но по лицу я увидела, что он ничего не понял, кроме этих ругательных слов. Я еле держалась на ногах. Мне было всё равно. Майор, бледный от злости, играл скулами.
«Не плачьте, фрейлейн, вы на службе. Как только он перестанет быть нам нужным…» — он не договорил.
Я не помню, как вышла из тюрьмы.
Девушка вздохнула и замолчала. Должно быть, нервы её были теперь совсем расшатаны. Её бил озноб, нижняя челюсть дрожала, лицо передёргивал нервный тик. Она долго молчала.
— Мне очень трудно рассказывать, но мне хочется, чтобы вся страна узнала, как ведут себя там советские люди. Ведь об этом вы только догадываетесь. Я обязана досказать. Это мой долг. Ведь никто, кроме меня, не знает о последних часах этого человека.
После нашего разговора в тюрьме весь день я ходила в каком-то тумане. Я призывала всю свою волю, тренировку, всё, что во мне было лучшего, чтобы сдержаться, не распуститься при них, при этих, и все-таки я не смогла. И, когда заговорила о нём, разревелась. К счастью, майор уже рассказал шефу о нашем визите в тюрьму, они поняли это по-своему и принялись меня утешать. А я слушала их и закрывалась руками, чтобы на них не смотреть. Я боялась, что не стерплю и сделаю какую-нибудь глупость.
Но самое страшное ждало меня впереди. Вы, наверное, знаете о нашей работе? И обо мне? Я не новичок. Но это было для меня самое тяжёлое испытание. Этот самый генерал авиации, какой-то их «национальный герой», любимец Геринга, они там все перед ним на задних лапках ходили, решил сам допросить лётчика. Это был высокий, самоуверенный детина с румяным, каким-то фарфоровым лицом и бесцветными, поросячьими ресницами. Он сам пошёл в тюрьму. Его сопровождали мой шеф, майор и я. Он самоуверенно подошёл к лётчику, назвал ему свою довольно в общем громкую фамилию и протянул ему руку. Тот отвернулся и ничего не ответил.
«Вы плохо ведёте себя, молодой человек. Я генерал, герой двух войн. Закон чести повелевает военному отвечать на воинское приветствие старших».
Я перевела эту его фразу. Вероятно, генерал был хороший актёр. Все они там, кто трётся на фашистской верхушке, умелые комедианты. Но он говорил с такой подкупающей доброжелательностью!
«Что вы понимаете о чести?» — усмехнувшись, ответил лётчик.
Я перевела. Генерала это не смутило. Он только на минуту нахмурился, но сейчас же спросил: «Может быть, с вами дурно обращались? Почему вы так озлоблены? Вы недовольны уходом, медицинской помощью? Заявите мне, я сейчас же прикажу всё сделать. Герой остаётся героем в любых обстоятельствах».
«Спросите, что ему нужно», — устало ответил лётчик.
Он, видимо, очень страдал от ран, но не желал, чтобы враги заметили его страдания, и только пот, покрывший его лоб и ливший струйками в бинты, показывал, каково ему.
Генерал начал терять терпение:
«Скажите ему, чёрт подери, что у него хороший выбор. Маленькая информация об авиационных частях, о которой всё равно никто из его соотечественников не узнает, и тихая, спокойная жизнь до конца войны на одном из лучших европейских курортов — Ницца, Баден-Баден, Бадвильдунген, Карлсбад… Об упрямстве его тоже никто не знает: могильные черви с одинаковым аппетитом жрут трупы героев и трусов».
Я перевела.
Лётчик даже захохотал: «Скажите генералу, что он, повидимому, достойный выкормыш своего фюрера».
Не найдя в немецком языке слова «выкормыш», я перевела его как «воспитанник», и, к моему удивлению, этот самодовольный тупица неожиданно просиял. Он налился важностью и сказал: это так, лейтенант правильно отметил, он действительно старается подражать фюреру. Он сказал, что теперь, несомненно, они найдут общий язык — два героя, два солдата. И он спросил: пусть господин лейтенант, который только что показал, что он куда разумнее других своих соотечественников, пусть он скажет, почему так безнадёжно упрямы эти русские, почему, отступая, они сами жгут свои дома, почему за линией фронта не желают покоряться и продолжают борьбу, навлекая на себя репрессии и кары, почему предпочитают умирать, не раскрывая карт, хотя и дураку ясно, что война ими проиграна. Почему?
Этот самодовольный болван, услышав от лётчика, что он достойный ученик Гитлера, решил, что тот сказал ему комплимент и идёт на все условия. Генерал расфилософствовался и явно рисовался перед моим шефом, перед майором, которых считал посрамлёнными.
Я сейчас же перевела лётчику вопрос.
«Балда! — отчеканил он. — Потому, что мы — советские люди, не им чета».
Если бы вы видели его в эту минуту! От приподнялся на локте, его брови, особенно чёрные от того, что они смотрели из рамки бинтов, нахмурились, глаза сверкали.
Генерал взбесился. Он вскочил, скверно выругался и произнёс поговорку, соответствующую примерно нашей: «Сколько волка ни корми, он всё в лес смотрит». Он сказал, что лейтенант — глупое, тупое животное, что он чёрной неблагодарностью платит за такое рыцарское обращение, за такой уход.
«Я думал, что этот уход полагается по международному соглашению об уходе за ранеными», — ответил лейтенант.
«Соглашение! Ха-ха, станем мы тратить немецкие бинты на русских свиней, от которых не имеем ничего, кроме вони!»
Генерал кричал, топал ногами. Мой шеф, понимая, что это лишает их последней надежды хоть что-нибудь выудить, почтительно и настойчиво пытался его удерживать. Но где тут!
Когда я перевела фразу генерала, раненый лётчик вскочил на носилках, кулаками разбил гипс на ногах и стал срывать с головы, с шеи марлевые повязки. На лицо ему хлынула кровь.
«Не надо мне фашистского милосердия!» — бормотал он.
«Грязные фанатики, варвары, страна северных папуасов!» — кричал генерал.
И вдруг, это было мгновенно, он отшатнулся, зажимая лицо, — лейтенант плюнул ему в глаза кровавой слюной.
Они все трое набросились на него и стали бить ногами по чему попало. Раненый, рыча, отбивался, он был ещё крепок, ярость удесятерила его силы. Сидя на носилках, весь налитый кровью, он хлестал их по лицам, и они никак не могли схватить его.
Я стояла тут, рядом. Вы понимаете, я видела, как эти звери терзают такого светлого, гордого человека, самого лучшего из людей, каких я встречала за свою жизнь. Воем существом моим рвалась я броситься ему на помощь, и если не помочь, то хоть умереть вместе с ним! Я не боялась смерти. Нет! Но я была на посту и знала, что теперь, накануне нашего наступления, моя работа здесь особенно нужна и я не имею права выдать себя. Выдать себя, погибнуть, защищая его, было бы для меня изменой Родине, ударом по нашему делу. Что бы ни произошло, нужно было, чтобы информация поступила, чтобы вы тут, в армии, знали, что готовят против вас, что замышляют немцы.
И я совершила в этот день свой единственный настоящий подвиг. Я даже не крикнула, я сидела, вцепившись в кресло так, что ногти у меня потом посинели, и старалась запомнить всё. На моих глазах они забили его до смерти. Этот незнакомый мне чудесный человек погиб, отбиваясь. Вся камера была забрызгана его кровью. Но и я в этот час оказалась достойной его, я не выдала себя. И как мне потом ни было трудно, я продолжала своё дело до того дня и часа, пока вы не взяли Харькова…
Она вся тряслась, эта тонкая девушка, с нежной внешностью, с нервами закалённого бойца, с волей старого солдата.
— Я даже не знаю его имени — и теперь не знаю, хотя никогда не забуду его. Он всегда будет передо мной, такой сильный, мужественный, прекрасный!..
И вдруг, закрыв лицо руками, она зарыдала, вся сотрясаясь и трепеща, как молодая берёзка в яростных порывах осеннего ветра. Высокая причёска её рассыпалась, шпильки попадали на землю, каштановые волнистые волосы раскатились по грубому сукну шинели, и среди них стала видна одна широкая, совершенно седая прядь.
Потом, как-то сразу, девушка успокоилась. Лицо её, мокрое от слёз, стало твёрдым, даже жёстким, она вытерла глаза, собрала и заколола волосы и усмехнулась:
— Нервы… Ничего не поделаешь, придётся отдыхать… Мне дают отпуск…
— А потом?
— Опять туда, к ним, ведь война не кончилась.
Тонкое лицо её становилось суровым, замкнутым, сразу как-то состарилось лет на десять.
— Туда? После таких испытаний?
— Он сказал тогда: «Мы — советские люди». В этой фразе — весь он. Я запомнила это на всю жизнь.
Знамя полка
Вот оно, это старое, тяжёлого шёлка, шитое золотом знамя — боевая святыня танкового полка, — знамя, за которое в самых необыкновенных условиях два года непрерывно шла скрытая жестокая борьба. В этой борьбе участвовало много людей, много пролилось крови, и не один человек отдал свою жизнь. Но основными героями этой борьбы так до конца и остались пожилая колхозница с усталым, изборождённым скорбными морщинками, суровым и умным лицом — Ульяна Михайловна Белогруд и её дочь Марийка, семнадцатилетняя украинская красавица, всем своим обликом напоминающая тонкие, обаятельные портреты кисти юного Тараса Шевченко.
Борьба за знамя началась в сентябре 1941 года в неоглядных степях Полтавщины, изрезанных крутыми петлями неторопливой и полноводной реки Псёл.
Немецкие бронетанковые дивизии генерала Клейста, форсировав Днепр, рвались тогда к Харькову, а остатки советского танкового полка, давно уже отрезанного от своих частей; продолжали борьбу в долине Псёла, устраивая засады на дорогах, нападая на колонны неприятельских автомашин, на маршрутные комендатуры у трактов, на маленькие сельские тыловые гарнизоны.
У танкистов давно уже кончился бензин. Они заправляли свои машины на базах брошенных МТС, забирали боеприпасы из подбитых танков, в изобилии стоявших на местах недавних боёв, и продолжали воевать. Серьёзно обеспокоенные немецкие штабы поворачивали против необыкновенных партизан маршевые части, двигавшиеся к фронту. В этих неравных боях полк таял. Наконец 25 сентября в бою у Оржеца сгорели последние две машины. От всего танкового полка осталось восемь человек личного состава: старший лейтенант Василий Шамриха, политрук Степан Шаповаленко, лейтенант Леонид Якута, старшина Григорий Лысенко и солдаты Никита Яковлев, Лев Насонов, Николай Ожерелов и Александр Савельев. Это были танкисты без танков, лишённые привычного оружия. Они находились в глубоком неприятельском тылу, но никто из них и не думал опускать руки.
Ночью в болоте Оржеца, в шелестящих зарослях жёлтого, сухого камыша, лейтенант Шамриха сделал привал своему отряду. Он вынул из-за пазухи полотнище полкового знамени, завёрнутое в рубашку, развернул его при свете луны, прижал к сердцу скользкий шёлк и сказал товарищам торжественно и решительно:
— Пока мы, восемь солдат, держим в руках оружие, пока с нами это знамя, полк наш не побеждён. Он существует. Действует. Поклянёмся, товарищи, перед этим вот знаменем, что ни трусостью, ни малодушием не опозорим его, что оружия не сложим и, пока живы, пока хоть в одном из нас бьётся сердце, будем хранить это знамя и бить фашизм.
Лейтенант первым стал на колени, сказал: «Клянусь!» — и поцеловал уголок шёлкового полотнища. За ним проделали то же каждый из его товарищей. Потом Шамриха зашил полотнище в подкладку своей ватной куртки и сказал: «Пошли».
Так спешенные танкисты начали партизанскую войну. Может быть, кто-нибудь из оставшихся в живых участников этой партизанской группы теперь на досуге уже подсчитал, сколько было сожжено ими в эту осень немецких автомашин, сколько перехвачено транспортов, сколько побито врагов в степных засадах, сколько роздано населению или сожжено пшеницы из той, что подготовляли немецкие интенданты к вывозке нах фатерлянд. Тогда им было не до подсчётов, они действовали. Они воевали — и воевали умело: осторожные, быстрые, били всегда точно и безошибочно, всегда возникая внезапно в степи, так же внезапно и бесследно исчезая. И лучшей оценкой их деятельности была распространённая немецкой фельдкомендатурой в Полтаве инструкция «О борьбе с появившейся в Великокрынском, Кобеликском и Решетиловском районах советской десантной частью в танкистских шлемах, численностью до тысячи человек».
В этой инструкции немцам и их наймитам предписывались крайняя осторожность при передвижении по степи, запрещалось выезжать затемно и ездить колоннами меньше чем по пятнадцати машин, без конвоя, усиливалась ночная охрана комендатур, гарнизоны в сёлах сводились из сельских хат в общие помещения. Одновременно повсюду появились объявления: селянам сулились богатые премии и всяческие блага, если они помогут напасть на след советской «шайки в танкистских шлемах» или живым, либо мёртвым доставят в комендатуру хотя бы одного партизана-танкиста. Издалека, откуда-то из-под Тарноголя, были вызваны на Псёл части СС. По сёлам начались массовые облавы, слежки, аресты. Эскадроны конной полевой полиции шныряли по степи, обшаривали балки, лощины, зажигали сухие камышовые заросли.
Но хотя степи в этих местах голые, гладкие, как колено, а зимой, когда всё кругом ослепительно бело, можно заметить в них человека за несколько километров, «десантная часть в танкистских шлемах» была неуловима. Появились даже сообщения о том, что её для операции привозят на самолётах из советского тыла, с неведомых баз, а потом тем же путём увозят обратно.
Теперь, когда отшумела война в украинских степях, можно, конечно, выдать секрет партизанской неуловимости. Танкисты Шамрихи завели себе крепких друзей среди местного населения, и когда эсэсовский отряд и полевая полиция окружали село, партизаны и не думали бежать или прятаться, а оставались там же, где были, и занимались, кто слесарным делом, кто чеботарством, кто какой-нибудь другой мирной работёнкой. Они пережидали, пока облава кончалась и округа приходила в себя. Потом доставали из укромных мест шлемы и оружие, прощались со своими друзьями, в которых у них никогда не было недостатка, уходили подальше, — и опять, по степи, по занесённым снегом деревням, из уст в уста передавались вести о появлении советских частей, о внезапных налётах, пожарах, взрывах, казнях предателей. Действовали в этих краях и другие партизанские отряды. Напуганные оккупационные власти и их боевую работу приписывали таинственным танкистам.
Знамя танкисты хранили, как зеницу ока. Оно как бы сплачивало эту горстку отважных воинов, связывало их с родной армией, сражавшейся за сотни километров от них. Но они допустили оплошность. Они рассказали кое-кому из селян об этом знамени. Неведомым путём эта весть доползла до немцев. В комендатурах смекнули, что «неуловимая десантная часть в танкистских шлемах» имеет какую-то связь с этим знаменем. За захваченное военное знамя у немцев полагались железный крест перовой степени, повышение в следующий чин и месячный отпуск на родину. Всё это подтолкнуло немцев начать бешеные поиски.
После многих облав, арестов, допросов немецкому коменданту в местечке Решетиловка удалось напасть на след. Ночью эсэсовцы выследили Василия Шамриху, возвращавшегося из степи с операции. Вместе с ним были арестованы Шаповаленко, Якута, Лысенко. Их привезли в местечко, раздели донага, всю одежду вспороли, изрезали, искромсали на клочки. Знамени не нашлось. Тогда их стали пытать. Для этого комендант выдумал такой способ: воинов голыми привязали к столбам и начали обливать холодной водой.
Был январь, со степи дул острый северный ветер, от мороза трещал лёд в колодезном срубе.
— Где знамя? — спрашивали эсэсовцы.
Ледяные панцыри постепенно покрывали посиневшие, немеющие тела. Эсэсовцы лили и лили воду. Заживо танкисты превращались в ледяные статуи.
— Скажите, где знамя, отогреем, вылечим, в водке купаться будете! — требовал через переводчика комендант.
— Чтоб вы все сдохли, проклятые, чтоб ваш Берлин сгорел к чёртовой матери, чтоб вашего Гитлера разорвало! — хрипел Шамриха почерневшим ртом.
Он жил дольше всех и, как рассказывали женщины, уже из ледяного панцыря продолжал сулить Гитлеру и всем фашистам ещё более страшную смерть.
Так и замёрзли четыре танкиста, ничего не сказав. А знамя в это время находилось в подкладке тужурки бойца Ожерелова. Вместе с Насоновым, Яковлевым и Савельевым он сидел в избе своего верного друга — крестьянина села Попивка, коммуниста Павла Трофимовича Белогруда, и обсуждали они, как в новой, усложнившейся обстановке, когда их непрерывно ищут и каждому из них грозит арест, сберечь полковую святыню.
Решено было, что танкисты уйдут партизанить в дальние районы Подтавщины, а знамя оставят пока на хранение Павлу Трофимовичу. Вечером Павел Трофимович собрал семью. Захлопнули на болты ставни, закрыли двери на крючок, на засов, на щеколду.
Колхозник развернул знамя и показал его семейным:
— Вси бачилы? Ну, ось! Разумиете, що це таке?
Потом велел он жене и дочери Марийке аккуратно сложить знамя и зашить в сатиновую наволочку. Сам он обстрогал фанерку, положил на неё свёрток со знаменем и приколотил фанерку снизу к тыльной части сиденья широкой дубовой скамьи в красном углу хаты.
— Як що зи мною щось трапиться, кажен з вас, хто залышиться живый, хоронить цей прапор свято и непорушно, доки наше вийско не вернетьея у Поливку. А як прийдуть, — передайте цей прапор самому бильшому з военных…
И сказал он ещё, что если кого-нибудь из них будут пытать, пусть даст он вырвать язык, очи выколоть, душу вынуть, но ничего про знамя не говорит.
Старому Белогруду первому в семье пришлось выполнить этот свой завет. В тяжёлых муках умерли, так ни слова, и не сказав о знамени, лейтенант Василий Шамриха и его товарищи. Но немцы дознались стороной, что погибшие партизаны иногда гостевали в Поливке у Белогрудов и у других крестьян. Летучий отряд полевой жандармерии схватил Павла Трофимовича, брата его Андрия Трофимовича и ещё одиннадцать попивских граждан и отвёз их в Великокрынекую тюрьму. Когда старому Белогруду вязали на спине руки, он успел шепнуть Ульяне Михайловне:
— Що б зи мною ни трапилось, про тэ ни гу-гу… Бережите тэ, як зеницю ока!
Арестованных крестьян в тюрьме, помещавшейся в здании Великокрынского педагогического техникума, ждала не менее страшная участь, чем их предшественников. Желай дознаться, где спрятано неуловимое знамя, эсэсовцы превосходили самих себя. Они жгли крестьян паяльными лампами, пробивали гвоздями кисти рук и ступни, напоследок обрезали уши и носы. Ослеплённый, окровавленный, еле живой Белогруд, сверкая невидящими уже глазами из-под кустистых бровей, на вопрос, где знамя, хрипел:
— Ничего не знаю… Не знаю, чтоб вы повыздыхалы!..
С тем и умерли украинские крестьяне Павел Белогруд, его брат Андрий и их односельчане, не выдав партизанской тайны. И тайна эта всей своей тяжестью легла на плечи жены Белогруда.
Немцы почему-то догадывались, что знамя спрятано у неё. Ожёгшись на прямых ходах, они изобретали всё новые и новые способы выведать секрет. Ульяне Михайловне предлагали награду, сулили богатые подарки. Зная, что вдова живёт трудно, впроголодь, после того, как эсэсовцы очистили при аресте мужа её кладовки и клуни, немцы обещали ей муки, круп, керосина, мяса, если она скажет, где хранится оставленный партизанами свёрток. Подобно мужу, она упрямо отвечала, что ни о каком свёртке ничего не знает.
Днём, при детях, она держалась замкнуто, деловитая, гордая, а по ночам, когда в хате стихало, она осторожно сползала с печи, кралась в красный угол и щупала руками, тут ли оно, это знамя, принёсшее её семье столько тревог и горя.
На округу тем временем обрушилась новая беда. Немцы угоняли молодёжь в Германию. По развёрстке каждая детная семья должна была для начала поставить, как писалось в уведомительном приказе, по «одной здоровой единице — девице или парню по усмотрению». Воспользовавшись этим набором, комендант попытался нажать на самое чувствительное в душе каждой женщины — сыграть на материнском чувстве. Солдаты схватили троих детей Ульяны Михайловны — дочь Любу, сыновей Петра и Ивана — для отправки в Германию. Испуганной матери, прибежавшей пешком в решетиловскую комендатуру, прямо так и сказали:
— Выдай то, что оставили партизаны, всех детей вернём и бумажку такую дадим, что никто из них больше никакой мобилизации не подлежит.
Ничего не ответив, вернулась она домой. Всю ночь, весь день, и ещё день, и ещё ночь проплакали, сидя обнявшись, Ульяна Михайловна и Марийка, которая сумела спастись от облавы, зарывшись в стогу яровой соломы. Тяжко было матери отпускать в неметчину Любу, ещё тяжелее — прощаться с двумя сынами, так напоминавшими ей покойного Павла Трофимовича. Моментами она колебалась. То и дело вставала, шатающейся походкой подходила к красному углу, падала на скамью и шарила под ней рукой: тут ли оно? Убеждалась, что тут, и опять садилась к дочери, обнимала её, плакала: как быть?..
Утром мобилизованные, ночевавшие под охраной в здании сельской больницы, были выгнаны на улицу. Уже скрипели подводы, слышались женский плач и крики солдат. Колонны должны были вот-вот тронуться. К Белогрудам вошел человек от коменданта и опять спросил, отдаст ли Ульяна партизанский свёрток. Женщина встала бледная. Придерживаясь рукой о стену, она подняла на посланного исплаканные, ненавидящие глаза:
— Нема у мене ниякого узлыка. Нияких партизан я не бачила!..
И, обливаясь слезами, упала на лавку, не в силах выйти и проводить детей, направлявшихся в страшный путь.
Так хранили мать и дочь год семь месяцев это полковое знамя, поддерживаемые уверенностью, что пройдут лихие времена, что сбудутся слова покойного Белогруда и настанет день, когда по зелёной улице родной Поливки пойдут свои войска и передает она им это омытое чистой кровью борцов и мучеников, гордо пронесённое ею сквозь столько несчастий, испытаний и бед знамя.
И день этот стал приближаться. Мимо Поливки по большаку к Днепру потянулись бесконечные немецкие обозы. Они совсем не походили на те стройные вереницы страшных гудящих машин, которые проходили на северо-восток два года назад, заполняя лязгом и грохотом степные просторы, поднимая облака пыли до самого неба. Где остались все эти грозные машины? Куда делись огромные пушки, мощные танки, бесконечные утюгоподобные броневики? Где фашисты потеряли всю эту сталь, в которой чувствовали они себя неуязвимыми, сталь, отлитую для них на заводах всей Европы?
Лишённые своих машин, они походили на улиток, выковырнутых из раковин, и никому уже не внушали страха. Усталые, небритые, в разбитых сапогах или босиком, в обтёрханных мундирах, они брели, погоняя дрючками усталых волов и кляч. Гремели пыльные помятые машины, гружённые зерном, мебелью, перинами и всяческим барахлом. И хотя стоявшие в деревне солдаты пытались хорохориться и что-то ещё талдычили о перегруппировке, Ульяна Михайловна поняла: отступают. Она как-то сразу распрямилась, помолодела, посвежела от одной этой вести. По утрам, поднявшись до света, она с высокого косогора над Псёлом с надеждой смотрела на восток, где над ветлами, глядевшимися в стальное зеркало невозмутимой реки, поднималось солнце.
Обгоняя немцев, по степям Полтавщины ходили слухи, что, отступая, фашисты напоследях особенно лютуют, всё жгут, режут и угоняют скот, бьют лошадей. По ночам зарева пожаров вставали на горизонте и, не затухая, полыхали до утра, обнимая полнеба.
И думала Ульяна Михайловна: а знамя? Оно может сгореть вместе с хатой… Столько терпела, столько мучилась, столько перенесла и вдруг теперь, в последний момент, не уберечь!..
Посоветовавшись с дочкой, она решила держать знамя при себе. Вынули свёрток из заветного узла, — куда спрятал его ещё покойный Павел Трофимович. Вспороли наволочку, завернули шёлковое полотнище в чистую холстину, и холстиной этой Ульяна Михайловна обмотала себя под платьем. Так и ходила она, день и ночь не расставаясь со знаменем ни на минуту, неусыпная, насторожённая, с бьющимся сердцем прислушиваясь к глухой канонаде, доносившейся росистыми утрами оттуда, из-за Псёла.
А фронт приближался. Квартировавшие в Попивке немцы ночью вдруг сорвались по тревоге и принялись жечь дома, скирды с хлебом, сараи. Они начали с дальнего конца, от церкви, и Ульяна Михайловна с Марийкой, стоя на огороде, задыхаясь в чаду и прогорклом дыму пожарищ, гадали: успеют их подпалить или нет? К хате подкатил мотоцикл. С багажника соскочил переводчик, а из железной калоши вылез офицер, в котором Ульяна узнала решетиловского коменданта. Он был грязен, пылен, лицо его обросло красной шерстью. Но, даже отступая, не бросил он, должно быть, мечты о железном кресте первой степени, о следующем чине, а главное — о месячном отпуске на родину с этого страшного фронта, где всё трещало, рушилось и бежало под напором советских войск.
— Господин обер-лейтенант говорит тебе в последний раз: отдай нам свёрток, спрятанный партизанами. Видишь, всё горит. Хату оставим, корову оставим, хлеб оставим. Отдай!
— Не розумию, про що вы пытаете, — устало сказала женщина, с тоской глядя, как подбежавшие солдаты обливают керосином её просторную, крепкую, построенную ещё покойным мужем, на века построенную хату. И вот уже поднимаются языки пламени к камышовой крыше вот, гудя, лижет оно резные, расписанные цветами, голубые наличники и ставни, которые за год перед войной, когда пришло в село большое колхозное богатство, с такой любовью вырезал и выпиливал её муж с сыновьям.
И упала женщина на сухую тёплую землю своего огорода, и залилась она горькими слезами у пылающего пепелища на холме над Псёлом, посреди объятой пламенем, окутанной едким дымом деревни. Ни о чём не помня, голосила она до самого вечера, и ни соседки, ни старуха-свекровь не могли её утешить. Она плакала, пока не услышала над собой голос дочери:
— Мамо, мамо! Наши!.. Та наши ж, мамо, через Псёл перейшлы! — твердила, толкая её, Марийка, похудевшая, радостная, сияющая.
Только тут пришла Ульяна Белогруд в себя, поднялась с земли — и вдруг ощутила обёрнутое вокруг тела знамя. Клубок радости, от которого захватило дыхание, поднялся ей к горлу. Она встала, развернула материю, распорола холст и вынула алое полотнище, расшитое золотом и шёлком. Мать и дочь растянули его руками и пошли с ним от догоравшей хаты через пылающую деревню к реке. А на другом берегу спускались по откосу к броду первые отряды солдат в знакомой, родной форме, в запылённых и выгоревших гимнастёрках, с налётом если, выступившим на лопатках, с автоматами в руках.
Ну, что ещё можно к этому добавить? Бойцы Насонов, Ожерелов, Яковлев и Савельев успешно партизанили на Полтавщине, сколотили свой отряд и с ним вместе пробились через фронт к нашим наступающим частям. Они нашли большого командира, вместе с ним приехали в Попивку, взяли знамя у Белогрудов, и с соответствующими воинскими почестями оно было возвращено в танковое соединение, в составе которого был возрождён танковый полк.
И вот теперь, перед тем как новобранцы-танкисты приносят в этом полку присягу, офицеры рассказывают им историю их боевого знамени, сохранённого беззаветным героизмом советских людей от вражеских рук, знамени, которое возрождённый полк с боями пронёс через всю Украину в Румынию, а потом от Тарнополя через Польшу, через пять немецких провинций в Берлин.
И, отдавая этому знамени воинские почести, полк вместе с теми, кто с честью пронёс его по дорогам войны в столицу врага, чтит и тех, кто сберёг полковую святыню.
Ночь под рождество
Рассказ подпольщика
— Этого самого человека — имя-то я всё-таки изменю, потому что уж очень чудная эта история, — ну, назовём условно, Олексия Кущевого, — знавал я и до войны. Собственно, как знавал: здравствуй, прощай, шапочное знакомство. Раза два видел его в Кривом Роге на стахановских слётах, он тогда со страниц газет не сходил, ну, мне и показали: вон он сидит, этот самый знаменитый Кущевой-то. Потом раз из Москвы мы с ним ехали, ордена нам за руду в Кремле вручали, ну и попали мы с ним на обратном пути в один поезд, в одно купе. Сутки ехали и не разговорились как следует. Он всё в окно глядел да насвистывал. Раз только — какие-то сады мы проезжали, а весна была, сады-то цвели, ну, словно снежные вороха средь зелени белели — он было и принялся мне рассказывать, что хочет у себя на руднике в садике какие-то там мичуринские, особые сорта грушек завести. Но и об этом не успели разговориться. Отвернулся и опять засвистел. Тошно мне с ним стало. Ушёл я к своим ребятам в соседнее купе, там у них и прижился. Я люблю людей — душа нараспашку, чтоб человек и поработать как следует умел, и выпить был бы не дурак, и разговор чтоб хороший держать мог, и чужой разговор — слушать, ну, а в подходящий случай чтоб и песню спел. А это что: едет человек из Москвы, сам Михаил Иванович Трудовое Знамя ему к пиджаку привинтил, а он хотя бы улыбнулся. Долдонит там про какие-то немыслимые грушки.
И больше с тех пор я его и не видел до того самого лихого лета, когда вдруг наше знаменитое Криворожье фронтом стало. Вы помните, как было? Сначала-то мы надеялись, что немца скоро остановят и потом на Берлин пойдут. А позже наши рудничные на Буг куда-то отправились линию обороны копать — ну и на ту линию маленько надеялись. И вдруг — бац, эвакуируют наши заводы! Тут и поняли мы: худо! Неужели с насиженных мест сниматься? Да как снимешься-то? Завод — дело иное: машины, станки разобрал, на платформу и — айда хоть на Дальний Восток. А рудник-то как разберешь? Он весь под землёй. Сверху-то только копёр, подъёмка, а они на кой шут кому нужны! А руда-то, сами знаете, у нас какая! Ох, хороша! Немец давным-давно на неё зарился. Всё с концессиями подбирался.
Словом, получаем от обкома директиву рудники рвать. Рвать! Это легко сказать. Это рабочему человеку всё равно, что дитя своё собственной рукой убить. Растил, растил, кормил, холил, вырастил себе на радость — и тут ему конец. А что делать — станешь! Не фашисту же отдавать! Рвали. Плакали, а рвали! Потому — разве допустимо, чтоб фашист этой самой нашей знаменитой рудой да по нас?! Ох, дорогой товарищ, и тяжёлое это дело для старого рударя! Деды, батьки тут твои работали, сам ты тут вырос, делу своему любимому научился, славу себе трудом своим добыл. Так что ж поделаешь: война, не тем жертвовали.
Ну, да это я забрёл в сторону. Так вот на том самом знаменитом руднике, где лучшая наша руда была и где тот самый, условно названный нами, Олексий Кушевой работал, маленько ребята сплоховали. И не маленько, а, по правде — сказать, здорово. Наш брат, рударь, к взрывному делу смолоду приучен. И уж как это у них получилось, не знаю, заряд ли мал заложили, иль трухнул кто в последнюю минуту, немцы-то к тому руднику на танках неожиданно выскочили, — а только взрыв-то вышел боком, так, подъёмки разнёс да самую малость копёр покалечил. Стало быть, сюрприз: такой рудник — к немцу в руки, ну, только что не на ходу! Ну, конечно, там электростанция, насосы, воздуходувка, это всё увезено было, но рудник-то целый!
А тут кряду второй сюрприз. Торопится это их секретарь партбюро с последней группой, той самой, что рудник взрывала, по посёлку, от немцев уж спасаются, а этот самый Кущевой возле хатки, как ни в чём не бывало, в своём садочке копается. Пиджак на яблоньку аккуратным образом развесил, рукава засучил и какую-то там малину, что ли, чёрт её раздери, подстригает. Ему: «Ты с ума сошёл, танки немецкие вон за горой, все добрые люди уже ушли!» А он: «Ну-к что ж танки? Танк и в степи догонит. Чему, — говорит, — быть, того не миновать. Не пойду я, ребята, остаюсь». Те глядят на него во все глаза: рехнулся, что ли, человек? А он отвернулся и режет себе эту проклятую свою малину.
Ну, агитацию тут разводить некогда, немцы-то вот они. Сбежали ребята к реке да по реке, по ракитнику, по ракитнику из посёлка и в степь. Идут они, и точно им в душу кто плюнул. Человек этот у них в мозгу гвоздём сидит: неужели в хорошем рудничном стаде не без паршивой овцы? И главное, все они его до самого последнего дня уважали, портреты его на демонстрации носили, новатором он у них слыл. И опять же орден, да какой! Ну, тут вспомнили, понятно, такое обстоятельство: в партию он не шёл. Ему рудничные коммунисты не раз намекали — дескать, не пора ли: наша гордость, знатный человек. А он всё отговаривался: дескать, рано, вот заслужу чем-ничем, подам. Ну, тут, конечно, сразу и пришло это всем на ум.
Короче говоря, когда подпольная организация меня на тот рудник направляла, говорят мне: «Этого Олексия Кущевого опасайся. Этот самый Олексий, как нам доложили, с немцами уже снюхался».
Ну, ладно, слушайте дальше. Пришёл я, значит, на этот самый рудник — да не шахтёром, конечно, а чеботарем. У меня батька когда-то, в годы безработицы, чеботарством кормился, да и сам я в молодости, пока на рудник не определился, этим делом в Днепропетровске маленько занимался. Кое-что смекал. А тут у меня всё чин-чином: и паспорт с немецким штампом, и днепропетровская прописка, и справка от тамошней комендатуры, ну, инструментишко кое-какой и борода. Не бог весть, правда, какая, короткая и рыжая, как медвежий хвост, однако борода. Немцев-то я не очень опасался, шляповаты они на этот счёт, им главное — бумага, а раз в бумаге сказано: их человек, — стало быть, живи. Боялся я, как бы на кого из знакомых не наскочить. Борода-то, она, конечно, человека меняет, однако в Криворожье был я не из последних. И о рекордах моих писывали, и портрет мой по газетам ходил, словом, знал народ.
Однако и это обошлось. Помаленьку обосновался. Из бумаге этакий гусарский сапог вырезал, на стекло наклеил, цену беру дешёвую, чеботарю. Хвалиться не стану, заказчик ко мне пошёл. Ну, разговоры, то сё, узнаю, что и как, к людям присматриваюсь, вижу — ничего, то есть это у нас ничего, а у немцев плохо. Другие-то рудники в Криворожье все порваны, так они всей силой на этот навалились. Вывеску огромную набили: «Акционерное общество „Восток“». Восстанавливают, деньжищи в него валят. А дело-то ни тпру, ни ну. Ну, там электростанцию, подъёмку они быстро наладили. Где-то в другом месте, видать, украли, привезли, смонтировали — и пошло. А руда-то — нет, руда им не даётся. Почему? А вот слушайте. Коренной-то наш рударь весь загодя от немцев ушёл. С семьями на Урал все эвакуировались. Иные в армию подались. Остались кто: старичьё, пенсионеры, кто за хибарку свою, за усадьбишку держались. Ну, немцы за них принялись. Сперва-то врач один, хороший, видно, человек был, всё освобождения давал по болезням. Но врача этого немцы быстро расшифровали и расстреляли беднягу. Стариков всех на рудник под конвоем. «Какую прежде профессию имел?» Те в один голос: «Никакой, чернорабочий: поднять да бросить». И волынят, дела не делают и от дела не бегают. Много с ними этот самый господин шеф Иоганн Эберт канители имел. Он к ним и с посулом, и с угрозой, и с пайком, и с палкой — не идёт дело. Расстрелял даже некоторых, и это не помогло. Держатся старички. «Нас, — говорят, — смертью не пугай, мы своё прожили».
Я к тому времени уже людей хороших нащупал, кое-кому открылся. Среди старичков тех две бригадки организовал для подпольной работы. Через них со всем рудником в связь вошёл, с липки своей не подымаясь. И вот докладывают мне бригадиры: из всех коренных здешних работает с немцами один Олексий. С первого дня, как немцы пришли, говорят, оделся почище и — к их шефу. Так, мол, и так, гражданин такой-то, хочу, дескать, лойяльно сотрудничать с немецкой администрацией. Те, понятно, рады, обеими руками в него вцепились. Сперва-то он в бригадирах у них ходил, потом, слышь, старшим по подземным работам сделали. Ну, думаю, погоди, друг милой, тебя советская власть куда вознесла, а ты ей так платишь? И вот предлагают мне мои подпольные бригадиры того самого Олексия убрать. «Что ж, — говорю, — дело святое: паука убить — сорок грехов простится. Убирайте, но чтоб тихо».
И ведь, скажи ты, не убрали, не смогли: осторожный. Только и ходит с рудника домой, из дома на рудник, вот и весь путь. И то днём. А дома у него офицеры немецкие стояли. Внешняя охрана. Не выходит. Ладно, думаю, погодим, сколько верёвочку ни вить, а концу быть, допрыгаешься. А тем временем работа у немцев быстрей пошла. Почему? А вот почему. В наших-то рударях отчаявшись, пригнали они на рудник военнопленных. Они с ними поступали как? В лагере до смерти доведут, человек уж ноги не волочит, тогда к нему: хочешь работать — кормить станем. Ну, некоторые, понятно, и соглашались. В могилу-то кому охота самому лезть! А тут ещё думка: а ну, улучу минутку, сбегу или что ещё. И хорошие ребята прибыли, я с ними сразу связался. Лихие, подавай им взрывчатку, хоть сейчас весь рудник к небу. Я и средь них тройку подпольных бригадок организовал, по бригадке-пятёрочке на барак. Сижу и этак-то, значит, у себя на липке гвоздишки в подмётку загоняю, тихо-смирно, а помощники мои и на руднике, и в бараках военнопленных, и в посёлке. Информация ко мне течёт — то там то тут машинишки загораются, склады вспыхивают, состав там с откоса летит, и всё шито-крыто.
Немец-то, он, по Европе погуляв, поначалу думал: раз землю оккупировал — моя земля, солдат нагнал, виселицу на площади вкопал, всякие там комендатуры, подкомендатуры организовал, — стало быть, моя власть; чья сила, тот и пан! Ан шалишь — у нас этот закон не действует. Днём твоя сила — ночью наша, ты предполагаешь, а мы располагаем, ты весь оружием обвешался и дрожишь, как заяц, и с темнотой нос из хаты высунуть боишься. Во как было…
Ну, опять я в сторону понёс. Словоохотлив что-то становлюсь к старости. Словом, с военнопленными я быстро сговорился. Как возможность будет, рванём рудник. Только чем? Нечем. С подпольным обкомом у меня только радиосвязь. Обещают при случае мин доставить, да жди его, случая! А тут дело к концу идёт, рудник вот-вот восстановят. Наказал я было своим бригадкам на руднике шашки какие-нибудь старые пошарить — где тут: надзор! На пятерых наших один немец, каждый шаг на виду… Скучное дело. И пуще всего зло мне на этого Олексия, что для немцев старается: «Ах ты, — думаю, — иуда скариотская, только б мне до тебя добраться, я б тебе показал грушки!»
А он, докладывают мне, вроде ещё осторожнее стал, с пленными заигрывает, кое-кому увольнительные схлопотал, перед начальством их прикрывает, будто даже красноармейкам, кому особо туго приходится, пайчишко свой носит. «Нет, — думаю, — шалишь, не обманешь! Назад тебе ходу нету». А тут мои ребята изловчились, красного петуха ему подпустили, домишко его сгорел начисто. У офицеров, его постояльцев, весь шурум-бурум пропал. А сам он, вишь, на руднике в ту ночь был, только к утру вернулся. И докладывают ребята: не столько за дом, сколько за грушки свои убивался. Какие-то там у него особые грушки были. После этого случая жена его с ребёнком вовсе исчезла, нивесть куда он её запрятал, а сам стал на руднике в конторе жить. Поди-ка теперь к нему через всю охрану доберись!
«Ну, — думаю, — глубоко ты залез, а от народа не уйдёшь, народ захочет — под землёй сыщет». Между тем уж зима настала, вторая зима под немцем. Раз как-то в начале декабря является ко мне один дед со старым-престарым сапогом: сапог-то вишь, его сын в починку прислал, и завернул он сапог в газету. Тут они, немцы, в Днепропетровске газету эту на украинском языке издавали. И в газете страница целая. И всё о нашем руднике: дескать, возрождение разрушенного большевиками края с помощью немецкого командования. Что такое? Я и сапог забыл, читаю: «Жемчужина Криворожья возрождена!» Оказывается, всё это о том, что готов к пуску рудник наш и что в рождественские дни выдаст он на-гора для германской империи первые вагонетки знаменитой криворожской руды. Спрашивает дед, — а он у нас, сам того не зная, за связного ходил: как, дескать, мастер, с сапогом-то быть, починишь, что ли? А я думаю: провались ты, старый мухомор, со своим сапогом. «К вечеру, — говорю, — пусть сам твой сын за сапогом заходит, да пусть соседей захватит, понял?» А сын-то его — мой бригадир, а соседи — это на нашем, значит, языке: другие бригадиры. Уплёлся старик, а я сижу над сапогом и себя казню: «Ах ты, подпольщик! До чего дело допустил!» А тут радист мой, была у меня такая девушка лихая, с Большой землёй связь держала, так вот она приняла приказ: из штаба мне стукают насчёт рудника — дескать, постарайся пуск не допустить!
Хорошо. А как не допустишь? Я вечером бригадирам своим — сидели мы с ними, для отводу глаз песни горланили, самогонка свекольная, а «коньяк — три буряка» для декорации на столе у нас стоял — и говорю: «Как же быть?» А они затылки чешут, и как мы ни вертим — не выходит у нас дело. Немцы — дураки-дураки, а, должно быть, сообразили, кто им машины-то жжёт. Наставили везде караулов, на шахтах собак завели, двор ночью прожекторами освещен, кошке не пробежать. Что делать?
«Плохо, — говорю, — ребята». «Плохо, — отвечают бригадиры. — Надо хуже, да нельзя».
Сговорились, однако, пойти на крайность. Если уж до рудника добраться у нас пока руки коротки, хоть праздник сорвём. Тут у нас старичок один, подрывник, научился преотличные гранатки из консервных банок мастерить. Вот дать кое-кому из наших по такой самодельной гранатке, ну да в день открытия и угостить ими как следует всех гостей!
Ладно. И так меня это заело, что решил я инструкции все нарушить и сам в этот день с ребятами рискнуть. Не дело это, конечно, однако ведь я тоже человек, самолюбие у меня тоже имеется. Ну, стали мы готовиться. Людей подобрал я хороших — кремни. Двое из военнопленных: один — бывший инженер из Тулы, другой — наш украинец, с Днепра комбайнер. Решительные ребята и с соображением. Да ещё из наших старых рударей один вызвался, хорошим забойщиком был, ну, а у немца — «поднять да бросить» работал. А четвёртый — я сам. Мне уж и пропуск достали — как местному кустарю, так сказать, представителю частной инициативы.
А праздник уже вот он, на носу. И газета их эта всё трещит, точно нас дразнит: пуск, индустриальное возрождение, из Берлина гости высокие едут. «Ладно, — думаю, — мы тут нашим гостям бражки сварим!» А на руднике подготовка, этих самых их фельдполицаев нагнали, танки по углам рудничного двора расставили, прожекторы. Весь копёр в цветную бумагу убрали, как ёлку, на верхушке этот самый их орёл щипаный, в свастику вцепившийся, разместился. Рассказывают мне старички и гадают: не иначе, кого из очень важных ждут.
Ведь и верно, так и вышло. За день перед праздником прямо на рудник пожаловал особый поезд. Спереди, сзади бронеплощадки, а посреди всё салоны-вагоны, и вылазят из вагонов гости. Тут этот самый толстый рыжий директор концерна «Восток» из Криворожья, доктор Шрам, что ли, — его наши всё доктор Срам звали; лютый был немец, так со стальным хлыстом и ходил; чуть не по нём — рабочий ли, инженер ли, ему всё равно, — так этим хлыстом и вытянет. Но он-то, вышло, приехал среди них самый меньший, потому — как вылезли из других вагонов всяческие их начальники, он перед ними так и стелется, чуть не в пояс им кланяется, улыбается, как пёс шелудивый. Ну, и всяких тут их фотографов, киношников целая толпа. В ногах так и вертятся. Ну, и мы тут вчетвером в народе стоим, вроде как любопытные. Стоим, а эти фотографы их всё нас норовят снять и всё показывают: дескать, улыбайтесь. Хотели мы в приезжих баночки наши метнуть, когда они из поезда вылезали, да эти фотографы помешали, стеной их от нас отгородили, мы и не кинули.
И тут вот чувствую я, что кто-то на меня глядит. Оглянулся: ба, старый знакомый Олексий Кушевой на меня уставился. «Неужто, — думаю, — узнал сквозь бороду-то? Ах, подлец!» Я уж было в толпу, однако, если так вот прямо выскользнуть, то как раз и попадёшь полиции в лапы… Стою. И он стоит. Смотрю, и он смотрит прямо на меня издали, исподлобья этак, и вроде усмехается и, показалось мне, головой качает. А кому — не знаю. В толпу кому-то, а мне всё кажется, что мне. «Ну, погоди, — думаю, — иуда скариотская, бога благодари, что за крупной дичью пришли, жаль на тебя заряд тратить, а то лежал бы ты у меня — где рука, где нога». А он покачал так головой и пошёл за этими за начальниками в контору, где, как мы знали, для них был стол накрыт.
У меня от сердца отлегло: не узнал. Кому же это он кивал-то? А может, узнал и мне кивал: дескать, я тебя не выдал, замолви и ты за меня словечко, ежели что. И тут, как увидел я, что он за всей этой фашистской сволочью пошёл в контору харчеваться, так во мне всё на дыбы встало. «Уж я тебя, — думаю, — вспомню!» Однако раздумывать было некогда. Объявили народу, что рудник открывать будут вечером, при свете иллюминации, и сам их этот самый главный приехавший, какой-то там министр, что ли, своей рукой первую вагонетку руды на-гора поднимет, а потом рабочим, которые тут трудились, будут рождественский гостинец немецкий выдавать. «Что ж, — думаю, — и, ладно, вот и нам будет как раз самая пора гостинец свой преподнести!»
Стали мы ждать вечера. Погода у нас, знаете, на Криворожье какая в эту пору бывает? Всё туман, туман, потом как сразу морозец ударит, и такая гололедь начнётся — беда. Оно красиво, конечно, всё ледок обмечет, каждая былиночка в сосульку превратится, а деревья — те прямо стеклянные станут, ветки до земли нагнутся и от ветра бренчат, точно из хрусталя. Но уж итти куда в такую пору — и злому ворогу не посоветуешь. Пока я вечером-то до рудника добрался — раз пять упал, бок ушиб, чуть ногу не сломал, однако дошёл. Показал свои пропуска и паспорт с комендантской отметкой. Ничего, пустили. «Ну, — думаю, — уйти ли мне, не уйти ли отсюда, но уж вам, сукиным сынам, будет праздник!» Гляжу, и люди мои тут в толпе толкутся, притопывают, рукавицами хлопают, греются. А уговор у нас заранее такой: друг к другу не подходить, не разговаривать. За мной следить: что я, то и они.
А двор сияет. Прожекторы светят. Светло, как днём. На всём ледок намёрз, всё искрится, сверкает, переливается, ну, верно, точно всё для праздника убралось. Из дома, где приезжие из Берлина да их начальство гуляют, голоса слышатся, смех, по всему видать, там уже тёпленькие сидят. Что же, нам лучше!
Ну, а мы стоим, в руки дуем, ждём. И вдруг дверь открылась, и из неё выходят этот самый Олексий Кущевой да немецкий рудничный шеф Иоганн Эберт, ну, и с ними этот самый доктор Срам. Немцы-то пьяненькие, руками размахивают, улыбаются, кричат на весь двор. И всё куда-то Кущевого посылают. Шеф рудника приказывает ему по-русски: дескать, спустись под землю, всё подготовь, а как подготовишь — сигналь. Ушёл Кушевой. Немцы опять в контору. А мы, значит, меж собой переглянулись: вот, дескать, в какой почёт к немцу влез, как своему верят. И опять взяла меня досада. Вот по немцам-то мы сейчас вдарим, а он под землёй от кары отсидится. И так мне стало тошно, что позабыл я даже, что живу, может быть, последний час мой.
Однако всё по-другому получилось, чем мы думали. А как получилось, слушайте дальше. Ждём мы, когда появятся берлинские гости, и вдруг — барабан, и идут их солдаты, да не те голодранцы старших возрастов, что на руднике тут околачивались, а здоровые, один к одному, морды ражие, одеты справно, должно быть, тоже с поездом приехали. Охрана. Подошли к конторе, выстроились, потом в цепь разбежались, автоматы сняли и ну толпу отжимать. То ли что учуяли немцы недоброе, то ли пуганые уже, только отжали нас от двери шагов на сто, встали цепью и не пускают. Ах, мать честная! Погорело наше дело. Разве нашу банку на такое расстояние метнёшь? И опять меня зло взяло — непременно этот Кущевой кому-то шепнул: дескать, берегитесь. Стою я, себя ругмя ругаю, что пожалели мы их фотографов и не вдарили утром. Пустят, думаю, рудник, стыд-то мне какой! Подпольщик!
А тут, как нарочно, показались из двери их начальники, ражие, толстомясые, все в форме, должно быть, больших чинов. Около копра ходят, ну, точно нас дразнят, фотографы их щёлкают, киношники крутят, а они рисуются: вот мы какие важные! Самая пора сейчас к ним туда бомбочку хорошую бросить. А разве докинешь! Ох, и пережил я тогда! Да и ребята мои измаялись. Про осторожность всякую забыли, подходят: «Что ж ты? Когда ж?» И верно, столько пережили — впустую. Ну, я успокаиваю их. Всё равно наших рук не минуют. В вагон-то мимо нас пойдут…
А тут самый их главный немец, министр, в длинной шинели с бобровым воротником, в высокой такой фуражке, толстый, важный, к щитку подошёл, рукой за рубильник взялся, вот-вот включит — и пошла клеть с вагончиком, с нашей, можно сказать, кровной криворожской рудой на-гора. Ну, вот слушайте: только он за рубильник взялся, как что-то ахнет, как рванёт! Аж земля под ногами ходуном заходила, и посыпались мы все на снег, как кегли. И думаю я: что это? Бомба? Да разве бомбой так землю встряхнёшь? Землетрясение? Его у нас сроду не бывало. А тут ещё — рых-рых! Электричество погасло. Что-то падает, крик!.. Вскочил я и при луне вижу: копёр набок похилился — как стоит только? Здание конторы — пополам. И вижу я: немцы-то, немцы-то! Солдаты, врать не буду, те ничего, не растерялись, с земли повскакали и ну автоматами толпу отжимать: цурюк, цурюк! А начальники-то их эти самые шинели завернули, дерут, как зайцы, через двор, да без остановки к поезду, а за ними фотографы да операторы и дуют, и дуют! А из копра-то уж дым валит, жёлтый, едкий и по запаху очень нам знакомый… В общем на следующий день рабочим было объявлено, что вследствие геологических сдвигов шахта осела и работы прекращаются. А уж какие там геологические сдвиги, когда я носом своим шахтёрским чуял, чем дым-то пахнул! Динамитом он пахнул, самым настоящим.
И вот сижу я, значит, опять на липке, сапог чей-то разваленный у меня меж ног, полон рот гвоздей, в руке молоток, сижу и думаю, и думаю, вспоминаю, сопоставляю. И вы знаете, что надумал: непременно это он, Олексий Кушевой, рудник-то взорвал. Больше некому. Немцы там перед этим самым своим рождеством каждый уголок вынюхали, и из наших никого, кроме него, в ту ночь под землёй быть не могло. А тут вспомнилось, и как он за пленных заступался, и как увольнительные рабочим давал, как красноармейкам пайчишко его жена таскала. Дальше — больше: стариков моих, бригадиров, подпольных, порасопрошал, те тоже затылки чешут: он взорвал, более некому… Стало быть, человек и с немцами не зря остался, и весь позор молча принял, и хаты лишился, и обиду от нас нёс, чтобы не дать нашу руду в немецкие руки. Однако неясно, почему же это он нам не открылся, хотя, по всему видать, о нас и знал… Ну, да это дело его, раз он один на такой подвиг пошёл!
Понял я всё это, и так мне горько стало, что горше полыни. Ну, да что тут руками махать, когда дело сделано! Отстучал я, куда надо, по рации об этой самой ночи под рождество и в ошибке своей признался, и о героической смерти рударя Кущевого Олексия доложил. Тут другие дела подошли, и, так как немцы от рудника этого отступились, меня для работы на другой участок подпольный обком перекинул, на сланцевую шахту, где немцы было сланец ковырять начали.
Ну, а вернулся я сюда уже с Красной Армией. Кое-кто из наших рудничных со мной пришли, с округи стали сходиться — кто по крестьянам от работы скрывался, с Урала наши подъехали. Начинаем работу. Электростанцию немецкую, что от взрыва того не сильно пострадала, пустили, подъёмку вычинили, копёр, что тогда в сторону повело, на место поставили, укрепили. Стали ствол сквозь обваленные породы проходить. Ну, а как первые-то работы схлынули и появилось время вокруг оглядеться, пришло мне, товарищи, в голову, — а я в ту пору уже в партбюро тут был избран, — что непременно надо нам на руднике памятник поставить тому самому рударю Кущевому Олексию, что погиб под обвалом смертью храбрых. Поставил вопрос на партбюро. Голоснули «за». Райком приветствует: хорошее дело. Хорошее потому: надо человека перед посёлком реабилитировать, ведь ни за что, ни про что в немецких прихвостнях слывёт. А второй момент религиозный: как взрыв-то тогда произошёл, старушня поселковая в один голос — дескать, это перст божий, не захотел бог в нечистые руки фашисту кровь земли нашей, руду-то, значит, отдавать, а поскольку это божий перст, пошла старушня в церковь, а за ними и молодые женщины потянулись. Вот и думаю я: «Зачем же дела героев наших в боговы руки отдавать? Уж пускай бог для старух сам старается, коли может!»
Хорошо. Нашли мы в Кривом Роге каменотёса-гранильщика. Сумму ему хорошую ассигновали: «Теши, — говорим, — из гранита обелиск нашему герою». Тот говорит: «Ладно, сделаю в лучшем виде». Хлопнули по рукам. И вот — хоть верьте, хоть нет — в этот самый день, как памятник-то мы заказали и вернулись из Кривого Рога, сижу я вечером в общежитии, и приходит ко мне один наш коммунист-проходчик. Сел тут на койку, за бока взялся, хохочет-катается. «У нас, — говорит, — на руднике ещё чудо!» — «Какое такое чудо?» — «А вот, — говорит, — весь посёлок болтает, будто видели покойника Кущевого, явился тот будто с того света, походил по своему пепелищу, грушки свои потрогал, обругал кого-то худым словом и ушёл». — «Нет, — говорю, — врёшь, хватит с меня мистики».
И только я это сказал, хвать — дверь настежь. Мать честная! В дверях — Кущевой. Ну, он и он, только усы почему-то длинные, русые, обтрёпанный весь, лохматый, и орден на этих его лохмотьях доподлинный сияет.
Ну, вижу, уж это не мистика, а явление вполне реальное.
«Здорово, — говорю, — садись, рассказывай, как там на том свете?»
А он говорит: «Как на том, не знаю, а на этом плохо. Хатку-то, — говорит, — ты мне спалил, половину грушек моих припёк. Где, — говорит, — и жить теперь, не знаю. Ты бы, — говорит, — вместо того, чем памятник мне заказывать, лучше бы угол какой отвёл, а то, — говорит, — не один я, а жена с девчонкой».
Обрадовался я.
«Значит, жив?» — говорю. «Значит, жив», — отвечает. «Где же ты, — говорю, — чёртушка, был, чего же ты, — говорю, — столько времени делал? Да и скажи на милость, как ты из взрыва вылез, ведь осел пласт-то?..»
Ну, закурили, и рассказал он, что и как. Оказывается, что он уже вовсе было уложился в эвакуацию уходить, хвать — весть: рудник-то не взорвался, целёхонький немцу достаётся. Тут ему и пришла мысль остаться, к немцам в доверие войти, а там подождать хорошего случая. В райком-то он об этой своей затее сообщить не успел — поздно уж было. А когда секретарь партбюро по дороге заходил, поосторожничал: народу с ним, вишь, много шло. Ну, и решил — на свой риск действовать. Тол-то он несколько месяцев по кусочку таскал и всё там под землёй складывал, копил. Ну, а потом, как полное доверие от немцев заслужил, тут и развернулся, сделал три заряда под самые основания, шнур приспособил и в самый подходящий момент и запалил.
«А как же ты жив остался?» — спрашиваю. «А очень, — говорит, — просто. Шнуры-то были с дистанцией на время. Запалил да не к стволу, а в другую сторону, в глубь шахты, побежал к вентиляционной трубе, по ней и вылез. А там на юг подался, по следам семьи…»
И ловко же он всё это придумал. Просто завидно мне, как он немцев на это самое на их рождество распотешил. Лучше и не надо!
«Смело ж ты, — говорю, — немцев обдурил. Ловко!»— «Их-то обдурить можно было. Они от народу за версту, — говорит. — Вот вас, верно, побаивался, знал, что на меня охоту ведёте. Благословят, — думаю, — в одночасье чёрт-те чем и не дадут дело до конца довести. — Я, — говорит, — догадывался, что ты где-то тут скребёшься, а открыться вам боялся. Вижу, — говорит, — смело работаешь, немец, — говорит, — от ваших дел трясётся. Однако, думаю, — говорит, — а вдруг у тебя провал? Значит, и попадай наша руда немцу? Вот, — говорит, — и пошёл я параллельным забоем. Ты провалишься — я взорву. Меня расшифруют — ты дело сделаешь».
Ну, поговорили мы с ним, самогоночки свекольной по стаканчику на радостях выпили, той, что у нас «коньяком Три буряка» зовётся, а потом он и спрашивает: «Дай-ка ты, — говорит, — мне, друг, анкету. Хочу, — говорит — подавать в партию. Теперь, — говорит, — я себя мало-мало показал. У меня, — говорит, — давно, до войны ещё, — заявление написано было, да всё считал — честь-то больно велика, её как следует заслужить надо».
Вот он какой есть, Олексий Кушевой, молодой член нашей партии!
На военной дороге
Канонада доносилась не спереди, как это чаще всего бывает на войне, а справа и слева, и лейтенанту Владимиру Пастухову, совершенно окоченевшему за баранкой руля, казалось, что едет он в каком-то узком коридоре, ограждённом звуковым частоколом из выстрелов и разрывов. Мощный мотор грузовика напряжённо выл, устав работать на первой скорости. Звенели одетые на колёса цепи, раскидывая талый снег. Раненый шофёр ефрейтор Лиходеев, которого лейтенант по его просьбе привязал ремнями к спинке сиденья, то, скрипя от боли зубами, хрипло бранил бога и немцев, погоду и проклятую дорогу, заметённую сугробами, то впадал в забытьё, жалобно стонал и тихим, полным ласки голосом, совершенно неожиданным у этого большого грубоватого человека, начинал звать жену Зину. Промозглый ветер остро задувал в разбитые стёкла изуродованной кабины. Лиходеев приходил в себя, смотрел на спидометр, где стрелка покачивалась между цифрами пять и десять, и снова принимался браниться.
Иногда на голубой снежной равнине, перечёркнутой косыми и острыми, солонисто сверкающими намётами, то там то тут с громом вскакивал вдруг чёрный фонтан земли, и облако разрыва, взметнувшись огромным грибом, долго расплывалось в голубом безоблачном небе.
— Колонну щупает, сволочь, — гудел сквозь зубы Лиходеев и советовал: — Гляньте, товарищ лейтенант, как там дистанцию-то держат, неравно влепит в кузов, в боеприпасы, беды наделает.
Не останавливая машины, лейтенант открывал дверь и оглядывался. Нет, опытные его ребята строго соблюдали дистанцию. Колонна редкими чёрными звеньями растягивалась по белой равнине. Хвост её уходил туда где небесная голубизна сливалась со сверкающей снежной пеленой, поднимался на пологий холм и исчезал за ним. Самому лейтенанту было не до разрывов. Всё внимание его было поглощено двумя вещами: стрелкой спидометра, показывавшей ничтожную скорость, и звуками канонады. Канонада была такая густая, что порой и отдельного выстрела нельзя было различить. Но лейтенанту всё время казалось, что гром пушек слабеет, и им овладевало такое отчаяние, на какое способна только юношеская, горячая душа, не обдутая всеми житейскими ветрами.
«Неужели опоздаем?» — спрашивал он себя. Против воли рука его переключала скорость, нога жала на педаль газа, и машина, взревев, рвалась вперёд и останавливалась, судорожно разбрасывая снег цепями буксующих колёс.
— Тише едешь, дальше будешь, — цедил сквозь зубы Лиходеев и тянул к рулю свои большие руки, шелушащиеся, бурыми чешуйками запёкшейся крови.
Лейтенант переключал скорость, и опять мучительно медленно, как в страшном кошмаре, когда хочешь бежать, спасаясь от чего-то ужасного, а ноги не слушаются и липнут к земле, двигалась автоколонна по преграждённой косыми сугробами дороге, совершенно невидимой под снегом, но, как вехами, отмеченной на белой равнине остовами разбитых и сгоревших машин. Дорога была пустынна. Только изредка попадались навстречу легко раненые. Группами и в одиночку брели они в тыл по извилистой пешеходной стёжке. Лиходеев, одолеваемый профессиональным шофёрским любопытством, высовывался из разбитой кабины и спрашивал:
— Земляк, ну как там? Даём жару?
Раненые отвечали по-разному. Каждому из них казалось, что он был на самом ответственном и опасном участке битвы. Но все сходились на том, что немец таранит окружающее его кольцо с особой яростью и что такой жары, как сегодняшняя, они не видели ещё за все восемнадцать дней, с начала Корсунь-Шевченковского побоища.
— Со снарядами, товарищи, как? — крикнул Лиходеев двум раненым артиллеристам, ковылявшим по снегу, поддерживая друг друга под руку.
— Не густо… Считаем, считаем снаряды, — отозвался один из них с забинтованной головой и, обернувшись, крикнул вслед медленно двигавшейся машине: — А вы жми на полный! Чего ползёте? Ждут ведь вас…
Лиходеев бессильно обвис на ремнях. Лейтенант, охнув, впился в баранку руля и весь оцепенел от страшного тоскливого чувства: неужели он всё-таки опоздает, неужели из-за них, нет, не из-за них, а именно из-за него смолкнут пушки, прорвутся, сомкнутся встречные клинья немецких войск, и тысячи, десятки тысяч врагов, зажатых искусством и хитростью советских полководцев в тесном кольце, вырвутся на простор?
Лейтенант Владимир Пастухов считал себя на войне неудачником. Причиной этому служило, по его мнению, одно его юношеское увлечение. У каждого из его школьных друзей была какая-то своя страсть. Его сосед по парте, маленький, крепко обитый, весь какой-то пружинистый, Саша Суханов любил спорт. Тихий, худой, рассеянный Игорь Морозов с шестого класса, как говорили однокашники, «заболел радио» и до самого выпуска из школы в часы досуга собирал какие-то необыкновенные приёмники и телевизоры. Володя Пастухов, сын обкомовского шофёра, с самого детства увлёкся автоделом. Все каникулы он проводил у отца в гараже и в областном автоклубе, копался в моторах, изучал схемы. Пятнадцатилетним парнишкой он получил водительские права и умел разбираться в моторах машин всех имевшихся в городе марок. Неразлучную троицу, имевшую столь различные наклонности, в школе звали «три мушкетёра». Все трое были потихоньку влюблены в маленькую, тоненькую одноклассницу Нину Соколову, которая не была ни спортсменкой, ни автомобилисткой, не интересовалась радио, а проводила весь свой досуг в биологическом кабинете школы, среди земноводных, пресмыкающихся и грызунов.
Разные наклонности не мешали им крепко дружить, и когда в тихое погожее воскресенье неожиданно прозвучала по радио суровая и мужественная речь товарища Молотова, известившего советский народ о предательском нападении гитлеровцев на Советскую страну, все три мушкетёра и их тоненькая дама, не сговариваясь, встретились в дотемна закуренном, битком набитом призывниками приёмном зальце районного военкомата. Год их призыву не подлежал. Но каждый из них пришёл сюда с написанным наспех и в самых взволнованных выражениях заявлением на имя военкома. Они просили зачислить их как комсомольцев добровольцами в ряды Советской Армии.
В военкомате были горячие часы. Сбившиеся с ног учётчики едва успевали принимать от людей повестки. С тремя юношами и хорошенькой девушкой в кокетливых туфельках и в праздничном пёстром платье никто не хотел разговаривать. Под вечер они, возмутившись, сломали писарские кордоны и с заявлениями в руках все четверо прорвались в кабинет военкома. Они заявили, что хотят служить вместе в одной части. Усталый, осунувшийся, побледневший за этот день майор, с трудом оторвав взгляд от каких-то бесконечных списков, рассеянно выслушал сбивчивую их просьбу и, чуть улыбнувшись посеревшими губами, только вздохнул и написал на их заявлениях: «В отдел формирования». И тут дороги друзей разошлись. Спортсмен Суханов попал в пехоту и сразу же был направлен в разведроту. Морозова послали в глубокий тыл изучать десантное дело. Маленькая Нина получила путёвку на военные курсы санинструкторов. Володя Пастухов, к его гневу и ужасу, был направлен в автороту танковой бригады, формировавшейся под городом. Расставаясь, друзья, как могли, утешали его. Договорились ежемесячно обмениваться письмами.
С первых же дней Владимир Пастухов выдвинулся среди военных шофёров техническими знаниями и дисциплиной. Его хотели было оставить на ремонте, но это было ещё дальше от войны, и он умолил командира поставить его на грузовик. Командир, преисполнившийся к нему доверием, стал поручать ему самые трудные и ответственные задания. Постепенно приобретался опыт. Под Сталинградом, везя боеприпасы укрывшимся в лощинках противотанковым батареям, отражавшим атаки немецких танковых клиньев, Пастухов заменил убитого командира колонны. Под огнём он без потерь провёл колонну по балочке до самых батарей. Артиллеристы достреливали в те минуты последние снаряды.
Пастухову присвоили звание младшего лейтенанта. Его назначили командиром автоколонны. Вскоре колонна его стала лучшей в корпусе. Имя лейтенанта Пастухова стало мелькать в штабных сводках. Но сам он продолжал тосковать «по настоящему делу» и, когда в положенное время с разных концов фронта от друзей приходили письма, мрачнел, замыкался в себе.
Весёлый, самоуверенный Саша Суханов сочно повествовал в своих письмах о подвигах своего разведвзвода, о смелых бросках во вражеские расположения, о ловле «языков», о быстрых диверсиях. Тихоня Морозов с полгода молчал, а потом разразился длиннейшим письмом, в котором подробно расписывал, как он где-то на юге проник со своей рацией во вражеские тылы, как оттуда корректировал по радио огонь наших морских батарей, как потом его рация помогла партизанам совершить большой трудный поход по горам. Маленькая Нина все свои письма, написанные аккуратно, школьным почерком, наполняла рассказами о своих героических подружках, выносивших раненых из-под огня. Щадя самолюбие друга, она ничего не писала о себе. Но лейтенант чувствовал, что повседневный героизм стал для Нины бытом. Милая, чуткая девушка становилась ему ближе и дороже по мере того, как увеличивались дни их разлуки и росло расстояние, разделявшее их на огромном фронте.
Что он мог ответить своим друзьям, находившимся в самой гуще войны, на самых опасных её участках? Что исправно доставляет на место назначения сухари и снаряды? Что шофёры колонны любят и слушаются его? Что последний инспекторский осмотр нашёл подчинённые, ему машины в отличном состоянии и он со своей колонной вышел на первое место в армии по экономии бензина?
Ему казалось, что насмешница Нина, вся поглощённая своим героическим, благородным делом, получив от него письмо с перечислением таких прозаических и, как казалось ему, далёких от войны вещей, обязательно должна пренебрежительно сморщить курносый носик: «Нашёл чем хвастаться, ломовой извозчик!» Представив себе это, он писал ей и друзьям письма короткие, как рапорты. В ответах друзья единодушно бранили его за сухой тон и высказывали ехидные предположения, что он, вероятно, совсем обюрократился в своём автобате. Нина же в последнем письме даже горько пофилософствовала на тему о том, что пребывание в армейских тылах портит характеры и меняет людей до того, что они начинают забывать даже друзей детства.
Эх, с каким бы жаром при личной встрече рассеял лейтенант все сомнения милой девушки! Какие слова нашёл бы он, чтобы рассказать ей, что каждая его свободная минута отдана ей, что, засыпая где-нибудь в дороге, он думает о ней и ему становится тепло и уютно на холодном сиденье машины, что в минуту опасности её светлый образ является к нему и делает его бесстрашным и хладнокровным. Как рассказал бы он ей при встрече о своём приятеле ефрейторе Лиходееве, об остальных водителях, готовых ехать с ним хоть в самое пекло, о том, какие это все смелые, храбрые, дружные солдаты! Но всё, что так легко можно было бы рассказать при встрече, никак, ну никак не укладывалось в строки письма. И, боясь насмешить напыщенным стилем девчат из военной цензуры и самоё адресатку, он яростно рвал пространное письмо и вместо него на четвертушке бумаги писал сухой короткий ответ, похожий на рапорт о доставленных грузах.
Но вот наступил день, когда лейтенанту Пастухову подумалось, что ему, наконец, будет о чём написать любимой девушке и далёким друзьям. Части Советской Армии, развёртывавшие за Днепром весеннее наступление, замкнули у Корсуни-Шевченковской большую немецкую группировку. Продолжая двигаться вперёд в условиях невероятной украинской распутицы, они сжимали это кольцо. Только под Сталинградом видел лейтенант Пастухов такие массы брошенной техники, такое обилие вражеских трупов, валявшихся в лощинах, балках, на полях, у околиц сёл и на опушках лесков, какие видел он здесь, на чёрной и жирной украинской земле, уже сбросившей снежный покров, густо насыщенный весенней влагой.
Все войска взаимодействовали в этой великолепной операции, и автоколонна лейтенанта Пастухова — лучшая в подвижно-механизированной группе — пятнадцать суток без перерыва, без остановок на ремонт и на ночлег возила военные грузы. На исходе пятнадцатых суток штаб разрешил, наконец, колонне расположиться на отдых. Сломленные усталостью шофёры, плотно закусив, заснули прямо на сиденьях в кабинах машин. Самого лейтенанта сон сломил на складе, куда он сдал привезённые боеприпасы. Он заснул, присев на горке упаковочных стружек, и верный друг Лиходеев не стал его будить, а только подмостил ему под голову свой вещевой мешок да потеплее укутал брезентом.
Лейтенант спал, и снилась ему Нина такой, какой она была на последней, присланной ему фотографии: в военной форме со старшинскими погонами, которая ей очень шла. Она смеялась и всё звала его куда-то, теребила за плечи, настойчиво тянула за руку. Он знал, что ему обязательно нужно пойти за ней. Он всем своим существом стремился сдвинуться с места, но, как это часто бывает во сне, несмотря на все усилия, не мог оторваться от земли. Наконец, рассердившись, Нина схватила и потянула его обеими руками. Сила, державшая его, ослабла. Радостно вскрикнув, он устремился за Ниной и открыл глаза… Острый луч электрического фонарика бил ему в лицо, и откуда-то, из-за тёмной границы этого луча, знакомый голос начальника боепитания корпуса басил с хрипотцой:
— Ну и спите же вы, доложу я вам!.. Отряхайте скорее стружки и прямо к генералу… Боевое задание первейшей важности.
Очарование сна ещё не рассеялось, сердце билось учащённо и сладко, а лейтенант уже торопливо шагал по чавкающей, цепкой грязи за тёмной фигурой начальника боепитания. Острый луч фонарика выхватывал то чёрное густое месиво раскисшей тропинки, то белую стену хатки, то выпачканные в грязи сапоги часового. Порученец, дремавший в сенях на перевёрнутой кадке, ещё издававшей пряный запах солёных помидоров, сейчас же провёл их в хату, где в белом свете аккумуляторной лампочки, заложив руки за спину, поскрипывая щегольскими сапогами, ходил взад и вперёд командир механизированного соединения, молодой, но уже поседевший генерал, которому большие круглые очки придавали какой-то совсем штатский вид.
— Долго шли, — хрипловато сказал генерал, поправляя на носу дужку очков и ловко заводя их оглобельки за уши. — Колонна в порядке? Машины заправлены?
— Так точно, товарищ генерал, — отчеканил лейтенант и хотел было сказать, что люди отдыхают после почти непрерывной пятнадцатисуточной работы.
— Лейтенант Пастухов, передаю вам боевое задание командующего фронтом, — перебил его генерал. — Немедленно выехать в район Шполы. Возьмёте на складах снаряды для танков и гвардейских миномётов. И чтобы… — генерал взглянул на часы, потом поднял глаза на юное, всё порозовевшее от волнения лицо лейтенанта и раздельно добавил: и чтобы завтра к двум ноль ноль доставить их сюда.
Однажды прорвавшимся в тыл немецким танкам удалось атаковать штаб корпуса. Лейтенант Пастухов видел тогда, в критическую минуту, как этот генерал, похожий на учёного, совершенно хладнокровно рассылал людей на посты и руководил отражением внезапной атаки. Сейчас он явно волновался и даже не пытался этого скрыть. Когда лейтенант повторил приказание, он подтолкнул его к карте, разостланной на столе, как скатерть.
— Поймите, лейтенант Пастухов, от вас, может быть, в какой-то степени зависит сейчас судьба всей этой замечательной сталинской операции.
На карте, недалеко от толстой голубой жилы Днепра, был синим карандашом заштрихован небольшой, неправильной формы овал, захватывавший всего несколько селений. Узкая полоса, занимавшая на карте два сантиметра, отделяла этот овал от фронта немецкой армии, И на полосу эту, испещрённую номерками наших частей, с двух сторон — и от центра окружённой группировки и извне, навстречу ей, — устремлялись острые толстые синие стрелы. Генерал указал карандашом в центр узкого перешейка, отделявшего окружённую группировку от основной массы немецких войск. Как раз в эту точку и были нацелены зловещие стрелы.
— Мы с вами здесь, — сказал он. — Понимаете? Перехвачен приказ Гитлера окружённым войскам попытаться любой ценой прорвать наше кольцо. С юга навстречу им, слышите? — генерал двинул локтем в сторону чётко доносившейся частой канонады, от которой гудели стёкла в окнах хатки и, посверкивая в холодном луче лампочки, покачивалась в графике вода. — С юга навстречу им пробивается первая бронетанковая армия генерала Хубе. С двух сторон они таранят наше кольцо. Только что здесь, в этой хате, был сам командующий фронтом, — генерал с уважением назвал фамилию одного из самых боевых и проницательных советских полководцев, — он передал нам приказ Ставки не выпустить ни одного немца. Понятно?
— Так точно, — тихо ответил Пастухов, чувствуя, как от прикосновения к высшим военным тайнам у него взволнованно забилось сердце. Ему даже показалось, что оно бьётся так громко, что генерал может услышать, и он незаметно положил на сердце руку.
— Мы выполним этот приказ, если нам во-время подвезут снаряды. Понимаете? Их будут бросать на парашютах. Но основное предстоит сделать вам. Немцам не пробиться, если ваша знаменитая автоколонна преодолеет невероятную грязь и вы привезёте боеприпасы. Поняли?.. О доставке доложите лично мне.
Лейтенант отрубил «так точно», стукнул каблуками и, даже не спросив разрешения генерала, бегом выскочил из хаты. Наконец-то ему поручили настоящее дело! Он весь светился взволнованной радостью, и это его волнение сразу же передавалось заспанным людям, которых с трудом выволакивали из машин и поднимали на ноги. Они как-то сразу, как гусь воду, стряхивали тяжёлый сон. Через десять минут, урча моторами, разбрасывая цепями колёс густую грязь, колонна с притушенными фарами вышла за околицу села по заданному направлению.
В душе лейтенанта всё звенело и пело. Это казалось каким-то продолжением радостного сна. Он знал, что машины не подведут. Он верил своим людям.
И в самом деле, несмотря на страшную грязь, парализовавшую движение на дорогах, заставлявшую немцев десятками, сотнями бросать машины, колонна добралась до армейской базы даже ранее срока, намеченного лейтенантом. Встав в живую цепь, шофёры помогали грузить снаряды. Работали с таким энтузиазмом, что тяжёлые ящики со сталью порхали над бортами машин, как фанерные цыбики с чаем. Даже медлительные и величественные кладовшики, даже всё презирающие военные писари, работающие на выписке боеприпасов, захваченные общим порывом, помогали погрузке.
Через час колонна двинулась назад. Лейтенант Пастухов ликовал. Может быть, до рассвета, до того, как подсушенная ночными заморозками грязь раскиснет и превратится в кисель, удастся пройти наиболее разбитые участки дороги. И воображение уже рисовало, как он докладывает генералу о досрочной доставке боеприпасов, как генерал благодарит его и его ребят, как потом, отпущенный на отдых, лейтенант забивается куда-нибудь в укромный уголок хатки и пишет, с упоением пишет большое письмо Нине, письмо, о каком он мечтал уже третий год беспокойной военной жизни. Готовые фразы этого будущего письма звучали у него в ушах. Уж теперь-то он прямо напишет своим однокашникам, что возить снаряды — дело отнюдь не менее важное и даже, чёрт возьми, не менее опасное, чем ходить в разведку или во вражеском тылу стучать радиограммы…
И вот тут случилось то, чего увлечённый радостными мыслями лейтенант никак не ждал. Внезапно поднялась одна из тех страшных метелей, какие в феврале бывают в этих приднепровских местах. Белёсая шевелящаяся мгла окружила машины. Широкие белые полотнища затрепетали перед фарами. Огни фар потускнели. Снег повалил так густо, что за ветровым стеклом было трудно разглядеть побелевшую, точно отороченную пушистым кроличьим мехом, кромку радиатора.
— Придётся загорать, товарищ начальник, — сказал Лиходеев, останавливая машину, которая точно упёрлась в сплошную белую шевелящуюся стену.
— Вперёд! — свирепо крикнул лейтенант, порываясь к рулю.
— Куда ж вперёд? Тут кюветы глубокие, ввалимся — и трактором не вытащить, — невозмутимо ответил шофёр.
Чувствуя, что внутри у него вдруг всё похолодело, лейтенант перекинул через плечо ремень сильного аккумуляторного фонаря и выскочил из машины в воющую и шелестящую снегом тьму. Неужели стоять? В такую погоду и авиации не вылететь! Батареи там, на кромках горловины, останутся без боеприпасов, немецкие танки пробьют кольцо?
Встав на четвереньки, лейтенант нащупал под сырым пушистым снегом колею. Согнувшись, освещая фонариком дорогу, иногда для верности щупая её рукой, он двинулся вперёд. Лиходеев тронул машину, следя сквозь белый шевелящийся мрак за слабым мерцанием лейтенантского фонарика. По влажному следу первой машины, чётко зачерневшему в свежем снегу, двинулась вся колонна. Буран гудел, свистел, бесновался, с яростью обрушивая на поля новые и новые снежные тучи, махая пушистыми полотнами, с воем бросал их под ноги и, свистя, тащил в поле. Он валил лейтенанта с ног, толкал его в спину, колол лицо острыми льдистыми иглами. Но лейтенант, наклонясь вперёд, телом своим проламывая ветровые волны, хоть и не быстро, всё же шёл вперёд, показывая машинам дорогу.
Потом буран вдруг стих так же внезапно, как и налетел. Снова по обеим сторонам коридора стала слышна канонада, задрожали зарницы близких разрывов. На небе высыпали звёзды, похожие на брызги осветительных ракет. Показавшаяся луна осветила всё холодным магниевым светом.
Ландшафт изменился, как будто, пока бушевала метель, кто-то успел сменить декорацию. Вместо широко разлившейся по полям дороги, вместо набрякшего водой чернозёма, тускло поблескивавшего под луной, всюду, куда ни взглянешь, лежала, синевато сверкая, белая пустынная равнина. Дорога потерялась. Но как караванный путь в пустыне угадывается по торчащим из песка костям людей и животных, так и эта фронтовая дорога угадывалась по чёрным остовам сожжённой немецкой техники, торчащим из снега.
Лейтенант ввалился в кабину головной машины. Он изнывал от жары и был совершенно мокр, как будто его прямо в полушубке только что искупали в горячей воде. Едва передохнув, он спросил Лиходеева, сколько же километров сделали они в метели. Ему думалось, что они проехали очень много.
— Да километров пять-шесть, — невозмутимо отозвался Лиходеев.
Ловко вращая баранку, он вёл машину сквозь строй безобразных железных остовов, каким-то особым шофёрским чутьём угадывая под снегом колею. Канонада становилась слышнее. А машины шли медленно, с трудом пробивая путь через косые, преграждавшие дорогу снежные намёты. Иногда то справа, то слева, то впереди взмётывались вверх багровые вспышки. Лейтенант знал, что это значит. Но лаже мысль об опасности не приходила в голову. Видя, что ночь понемногу бледнеет, он прикидывал в уме оставшееся расстояние, делил его на среднюю скорость машины и гадал: успеют ли они прибыть в положенный час. Он был так поглощён подсчётами, что когда где-то рядом ухнуло так, что грузовик качнуло на бок, треснули выбитые стёкла и Лиходеев вдруг, отвалившись от баранки, стал со стоном сползать со скамьи, лейтенант не сразу отдал себе отчёт, что же произошло.
Грузовики остановились. Сзади из зеленоватой полумглы погожего морозного утра к передней машине бежали водители. Заглядывая в выбитые стёкла кабины, они справлялись, что случилось, давали советы лейтенанту, ловко бинтовавшему раны спутника.
— Ох, гоните их по машинам… Поехали, поехали, — сквозь зубы торопил Лиходеев, которого лейтенант усадил на сиденье. — Мотор тянет? Сами доведёте?
Лейтенант, у которого от взрыва остро болела голова и скрежетало в ушах, сел за руль, дал гудок, и колонна тронулась. И вот теперь, прокладывая себе дорогу по белой равнине, над которой то там, то тут продолжали вскидываться чёрные фонтаны земли и поднимались высокие бурые грибы густого дыма, долго стоявшие в тихом морозном воздухе, колонна упорно двигалась вперёд.
Разрывы теперь были слышны даже сквозь рёв мотора. Всё больше шло навстречу раненых. До места назначения оставалось всего с десяток километров. Сердце лейтенанта начало было снова наполняться взволнованной радостью. Но дорогу пересекала глубокая извилистая балка. Мост, по которому они вчера проехали, висел теперь безобразным оборванным кружевом над чёрной взлохмаченной водой небольшого, но быстрого ручья. Правее моста проходившие танки проложили брод. Лейтенант направил свою машину туда. С ходу она миновала приречную мочажинку; содрогаясь на камнях и разбивая колёсами воду, прошла русло, но уже на той стороне вдруг затормозила и, как сразу понял лейтенант, непоправимо загрузла в грязи. Весь похолодев, он сделал несколько судорожных рывков. Буксуя, колёса глубже и глубже входили в землю. Но — и это было самым страшным — головная, завязнув, преградила путь остальным. Подбежавшие шофёры окружили машину, упёрлись в неё плечами, раскачивая, толкали её, старались приподнять на руках. Мотор ревел, выл, звенели цепи, густо хлюпала грязь. Машина судорожно рвалась и всё глубже врастала в хлипкий грунт.
— Не иначе, придётся разгружать, — прошептал Лиходеев, придя в себя из очередного забытья.
Разгружать? Это минимум час задержки. А солнце уже высоко. И впереди ещё порядочный отрезок пути.
Стрелки часов на щитке машины неумолимо движутся. Лейтенант Пастухов почувствовал вдруг страшную усталость. Не задумываясь, он отдал бы год жизни за каждую выигранную минуту. Неужели разгружать? Опоздали… опоздали… Нарушили приказ…
Он выскочил из кабины. Машина, говоря по-шофёрски, прочно легла на пузо. Усталые, отчаявшиеся люди стояли вокруг, бессильно опустив руки, мокрые, забрызганные грязью с головы до ног. Они с надеждой смотрели на своего лейтенанта. Что же делать?
И вдруг все, как по команде, подняли головы, насторожились. Где-то за скатом оврага слышался рокочущий звук мотора. Все двадцать два человека с надеждой смотрели вверх. Те, что помоложе, бросились карабкаться на скат и уже с гребня торжественно кричали вниз:
— Танк, танк идёт!
Да, только танк со своим могучим мотором, с широкими цепкими гусеницами мог выручить колонну. Танк приближался. Вот он рыкнул на повороте. Выбеленный маскировочной известью корпус танка показался над скатом оврага, он перевалил через гребень и осторожно, как тяжёлый и сильный зверь, рыча и фыркая, стал спускаться к броду. В башенном люке, видный по пояс, стоял плотный человек в ушанке и просторном военном полушубке.
У него было хмурое, суровое лицо, губы были плотно сжаты, серые глаза смотрели остро и зорко. Шофёры тотчас окружили машину.
— Друг, вытащи… Помоги… С боевым заданием едем… — послышалось со всех сторон.
Пожилой башнёр со стальными глазами, рассеянно слушая их, нетерпеливо оглядывался кругом, видимо высматривая, как лучше объехать застрявшую и преграждавшую путь машину.
— Друг, помогать надо, будь человеком… Недельную пайку табака дам… Табак — вырви глаз… Нам флягу фронтовой на путь дали. Мы и начать не успели — не до неё было, забирайте всю, только вытащите, — соблазняли шофёры.
Какая-то тень улыбки мелькнула на волевом лице пожилого башнёра, тронула его поджатые губы, чуть заметно засветилась в уголках глаз. Он отрицательно покачал головой. Но шофёры уже заметили, как на мгновение смягчилось это жёсткое лицо, успели разглядеть под маской суровой непреклонности простое, доброе, глубоко человеческое. Голоса загомонили с новым воодушевлением.
— Помоги, землячок, что тебе жалко?.. Первый раз, что ли, по фронтовой дороге едешь?.. Не солдат, что ли, не знаешь, что друг дружке положено в беде помогать?.. Ты пойми, друг, ведь снаряды везём, снаряды, на самый, как говорится, пупок…
Лейтенант Пастухов вскочил на броню. Он тронул башнёра за плечо:
— Товарищ танкист, давай выручай! Слышишь, наши пушки стихают… Ведь прорвётся немец, если боеприпасы не подкинем… Сам командующий фронтом, — и лейтенант, воодушевлённо сверкая глазами, как можно внушительнее произнёс фамилию широко известного и любимого в войсках полководца, — сам приказал нам к двум ноль ноль доставить снаряды.
— Некогда. Мы с оперативным заданием в штаб фронта едем, — отозвался, наконец, башнёр и, нагнувшись, что-то повелительно крикнул внутрь танка.
В это мгновение он показался Пастухову знакомым. Ну да, лейтенант где-то уже видел это круглое лицо с тугими волевыми складками на щеках, этот пристальный взгляд узких серых глаз. Но раздумывать было некогда. Танк дёрнулся вперёд и, рывком, стал толчками разворачиваться, явно стремясь обойти завязшую машину.
— Как вам не стыдно! — крикнул лейтенант, и в его зазвеневшем голосе послышались слёзы.
Последняя надежда доставить снаряды в срок уходила. Как быть? Лейтенант спрыгнул с машины, забежал вперёд и, загородив ей дорогу, смотря ненавидящим взглядом на стоявшего в башне человека, крикнул:
— Не пущу! Пока не вытащишь машины, не пущу. Слышишь! — И вдруг он лёг под самые гусеницы в грязный, мокрый, истолчённый сапогами снег.
Точно по команде, легли вслед за ним все шофёры его колонны, и живая кромка тел преградила стальному гиганту путь к броду… Танк, сердито рыкнув, точно в недоумении, остановился перед этой слабой, невысокой и непреодолимой стеной. Человек в башне, шевельнув русыми бровями, смотрел вниз. Солдаты лежали в грязи, на земле, с таким видом, что ясно было, что они скорее дадут раздавить себя, чем пропустят машину. Скупая, но сердечная усмешка тронула губы башнёра. Наклонившись, он что-то приказал экипажу танка, вылез из башни, соскочил на снег. Притопывая и разминаясь, он ласково, с нескрываемым интересом посматривал на поднимавшихся с земли, с ворчанием отряхивавшихся шофёров. И опять что-то очень знакомое почудилось лейтенанту в этом высоком, статном танкисте с суровым и волевым солдатским лицом. А люди уже прилаживали буксир к крюкам танка. Работа кипела.
Высокий человек в полушубке похаживал по берегу, нетерпеливо следя, как танк перетаскивал через мочажину одну машину за другой. Но в его взоре не было уже досады, и с особым удовольствием останавливался этот взор на молодом лейтенанте с тонким чёрным пушком на ещё не бритой губе, с ярким девичьим румянцем, полыхавшим на худых щеках. Из заднего люка танка выскочил маленький белокурый щеголеватый подполковник. Он пощурился на солнце, удивлённо поглядел на то, что происходило у брода. В это мгновение что-то прошелестело над головами, землю встряхнуло, и гигантский фонтан мутной воды вскочил над ручьём, обдав всех крупными брызгами. Человек в полушубке только глазом повёл в сторону взрыва и продолжал ходить. Подполковник бросился к лейтенанту Пастухову.
— Вы с ума сошли! Прекратить эту возню… Пропустите танк, — сердито зашептал он вытянувшемуся перед ним лейтенанту. Он с опаской покосился на того, кого Пастухов и шофёры приняли за танкиста. — Это же командующий фронтом. Он спешит на свой энпэ на танке, потому что все машины увязли в этой чёртовой грязи.
Командующий фронтом! И тут лейтенант понял, что это показавшееся ему знакомым лицо он не раз видел в газетах. Это был тот самый знаменитый генерал, приказом которого он так некстати козырнул, споря с ним же самим. И этого командующего, осуществлявшего здесь сейчас гениальный сталинский план окружения огромной немецкой группировки, лейтенант Пастухов задержал, заставил вылезти из машины, грозил ему его собственным именем, подверг опасности обстрела. Что же теперь будет? Ну, ладно, что бы ни было! Танк перетаскивает последнюю машину. Пусть себе сердится щеголеватый подполковник. Ну, пусть арест, пусть штрафбат, пусть что угодно, но ведь приказ будет выполнен, снаряды прибудут во-время. Разогнав под ремнём складки шинели, поправив шапку, лейтенант Пастухов смело и молодцевато подошёл к командующему. Вытянулся, бросил руку под козырёк.
— Товарищ генерал армии, докладывает начальник автоколонны лейтенант Пастухов… Виноват, не узнал. Готов понести наказание за незаконную задержку.
Командующий резко повернулся на каблуках. По выражению его замкнутого, неподвижного лица трудно было угадать, что он думает. Но в узких серых зорких глазах лейтенант увидел ласковые, весёлые искорки.
— Из какой части? — спросил негромко командующий.
Чувствуя, что всё в нём как-то сразу обмякло, потеплело, наливаясь буйной радостью, лейтенант Пастухов звонко отчеканил название части.
— Передайте вашему генералу, что под его началом служат хорошие солдаты и офицеры. Передайте, что командующий фронтом объявил вам и вашим людям личную благодарность за отличное несение службы, — и, покосившись на щеголеватого подполковника, командующий бросил ему: Запишите фамилию лейтенанта. Доложите сразу по приезде…
Крепко пожав руку лейтенанта Пастухова своей сухой, сильной рукой, командующий легко, как юноша, вскочил на броню, и танк двинулся вперёд. Лейтенант бегом бросился к головной машине, вскочил в кабину и расцеловал бледное, измученное лицо Лиходеева, ласково улыбавшееся ему.
Машина тронулась по следу, проложенному танком. И хотя опять то справа, то слева возникали земляные фонтаны разрывов, хотя рядом снова впавший в забытьё Лиходеев скрежетал зубами, хотя стрелка спидометра не перескакивала цифры пятнадцать, лейтенант теперь уже не сомневался, что доставит груз во-время, что ни одному немцу не уйти из Корсунь-Шевченковского кольца, что битва на Днепре обязательно будет выиграна и что Нина, прочтя его письмо, не посмеётся над ним и, может быть, даже когда-нибудь отдаст своё сердце ему, ломовому извозчику войны, самому скромному и самому верному из всех трёх мушкетёров.
Мама Клава
Меня разбудил яркий солнечный луч. Проникая в маленькое окошко, вмазанное в стену за печкой, на которой мы спали, он золотым мечом пронзал полумрак под белёным потолком чистенькой хатки и упирался прямо мне в лицо.
Как это часто бывает на военных ночлегах, проснувшись, не сразу поймёшь, где ты и как сюда попал. Потом вспомнился неудачный вчерашний полёт в липком мартовском тумане, белые дымки зенитных разрывов, развёртывавшихся над головой, точно переспевшие хлопковые коробочки, растерзанное крыло самолёта, закушенная до крови губа и узкие остекленевшие от напряжения глаза лётчика в косом зеркальце, тяжёлый шлепок о снежную поляну и острая мысль: где мы, на чьей стороне упали? И вдруг — люди в грязных, замурзанных, но родных армейских полушубках и ушанках, бегущие по глубокому и талому снегу к обломкам нашей машины. Свои! И сразу слабость, сковавшая всё тело.
Мы сели, если это злополучное падение можно назвать посадкой, в расположении наступающего полка самоходной артиллерии, остановившегося в леске на короткий привал. Артиллеристы с чисто гвардейским гостеприимством поделились с гостями, свалившимися на них прямо с неба, своими запасами, перевязали, как умели, голову лётчику, разбитую при падении, отвели нас в какую-то лесную хатку и, сдав на попечение хозяйки, пожилой, дородной и статной женщины, простились с нами, обещав радировать в штаб фронта наши координаты.
Они сделали для нас всё, что могли, так как с наступлением темноты полк самоходчиков должен был уже входить в прорыв. Мы с лётчиком отказались от ужина и, едва дождавшись, пока хозяйка постелит нам на печи душистой яровой соломы, тотчас же заснули. Вот что было вчера.
А теперь хата дрожала от близкой канонады, звенели стёкла, подскакивали на полках расписные глиняные глечики и макитры, жестяная лампа, свисавшая на проволоке с потолка, раскачивалась, как маятник. А когда рыхали очереди бомбовых разрывов, тихонько со скрипом открывалась и закрывалась дверь, ведущая в сени, и из топившейся печи в хату выбивало пламя и дым..
Мирно пахло свежим хлебом, чебрецом и мятой, пучки которой висели в углу за иконами в фольговых ризах. И, словно наперекор шумам близкого боя, снизу, с пола звучал смех: шумный, захлёбывающийся — детский и тихий, ласковый, воркующий — женский.
Лётчик, проснувшийся, должно быть, раньше, отодвинув ситцевую занавеску, тихо смотрел вниз. Стараясь не шуметь, я придвинулся к нему, и славная картина открылась перед глазами.
На щедро залитом солнцем, точно застланном золотой свежей соломой, мазаном полу, спиной к нам сидела рослая, но по-девичьи гибкая и стройная женщина. Она играла с двухлетним мальчуганом, круглоликим, черноглазым, крепким, как гриб-боровичок. Она прятала своё лицо у него на пузике, закрывая мальчонку копной пушистых распущенных волос, и страшным голосом, сама давясь от счастливого смеха, пугала его: «Ось, я тэбэ зъим».
Мальчуган брыкался, визжал и, защищаясь толстенькими, точно ниточкой перетянутыми у запястий ручонками, кричал: «Нэ тлэба, мамо Клява, нэ тлэба, ой, нэ тлэба!» Женщина отпускала его, и он, встав на ножки, сам атаковал её, упирался ей в грудь ручками, стараясь повалить на пол, она притворно падала, и оба, заливаясь смехом, играли, как котята.
Лётчик, подперев кулаками забинтованную голову, тихо следил за их игрой, и на его суровом, грубом, покрытом тяжёлым зимним загаром лице было совершенно необычное для него мягкое и растроганное выражение.
— Какая молодая мать!
— А вы видели её лицо? — спросил он.
Услышав, должно быть, наше перешёптывание, женщина оглянулась. Я чуть не вскрикнул от удивления. На вид ей можно было дать не больше семнадцати лет, но лицо у неё было какого-то странного матово-белого цвета. Казалось, что к телу стройной, высокой девушки приставлена голова мраморной статуи, на которой углем или смолой выведены широкие дуги бровей и поставлены точки глаз. Губы были настолько бледны, что отличить их можно было только по рисунку. И — что особенно удивительно — на этом странном мраморном лице не было и следов болезненности. Оно было полное, очень живое, с девически округлыми щеками и подбородком.
Увидев, что за ней следят, она вскочила, одёрнула юбку, схватила малыша и лёгкой походкой, бесшумно ступая босыми ногами, унесла его за печь.
— Ой, дурны мы с собою, сынку… Смиемося… И дядькив разбудылы, — послышался оттуда её голос.
— А яких дядькив, мамо Клява, яких дядькив, мамо, — стал допытываться малыш, — нимэцькых дядькив?
— Що ты, сынку, що ты, наших, наших дядькив… Боны воюють… Утомылысь… Зараз мы их с тобою погодуем…
И пока мы одевались у себя на печке за занавеской, эта женщина, которую малыш неизменно звал почему-то «мама Клява», двигаясь ловко и бесшумно, застлала стол старенькой, но свежей скатертью, а на ней расставила дымящуюся варёную картошку, маленький глечик с топлёным салом, большой горлач с молоком, расписную обливную миску с маринованными помидорами, от которых по хате шибануло запахом укропа и смородинного листа, и вторую миску с пупырчатыми солёными огурцами.
Вошла хозяйка, пожилая и статная украинка, которую мы видели вчера, и стала старательно вытирать у порога мокрые огромные сапоги.
— Повставалы? — спросила она.
— Одягаються, — ответила молодая. — йихалы на грузовику солдаты, гукалы — Звени-городка взята, гукалы — на Христинивку наши подалыся… Слава богу, дождалыся… — И она размашисто перекрестилась в угол, на иконы.
Когда молодая подавала нам в сенях умываться, я невольно смотрел на её красивое и странное лицо. Цветом кожи и ещё чем-то неуловимым напоминало оно те картофельные ростки, что к весне прорастают под полом, не видя солнечного света.
Обе хозяйки были очень гостеприимны и угощали нас не как чужих, хотя бы даже и почётных гостей, а как близкую долгожданную родню, вернувшуюся после многих лет разлуки в отчий дом.
— Вы кушайте, кушайте на здоровьечко… Сколько от Волги-то до нас шли, а аппетита не нагуляли… Кушайте, итти-то вам ещё сколько, до Берлина путь не близкий, — говорила старшая, а младшая всё придвигала к нам деревенские яства и большой ложкой щедро накладывала их в миски.
— Ось тильки видэлок, вилок то есть, нэма: все нимцы покралы… Ворюги! — говорила она, всё время отводя глаза.
На стене среди других фотографий в чёрных рамках, рядками висевших между двумя окнами, рядом с наивными, нарисованными на стекле, должно быть, каким-нибудь сельским маляром, украинскими пейзажиками, была фотография дюжего коренастого красноармейца с просторной выпуклой грудью и в форме старого образца.
— Муж, что ли? — спросил лётчик, старый воин, привыкший на любом посте чувствовать себя дома и, несмотря на свою грубоватую и хмурую внешность, удивительно быстро умевший сходиться с людьми.
— Ни, це мий брат, — ответила молодая, тихонько покачиная уснувшего у неё на руках мальчонку.
— А муж где? Воюет аль в плену?
— Чоловика нэмае, — ответила она, и вдруг лёгкая неяркая краска пятнами бросилась на её бескровное, мертвенно бледное лицо.
Мне показалось, что мы прикоснулись к какой-то семейной тайне, которую лучше было не трогать. Но не успел я наступить лётчику на ногу, как он уже спросил, указав на спящего малыша:
— А чей же парень?
У молодой на висках выступила испарина, глаза заволокло слезами, так что слиплись длинные ресницы, она схватила ребёнка, убежала в соседнюю тёмную комнатку, и слышно было даже, как она сейчас же заставила чем-то дверь.
Наступила тягостная пауза, нарушаемая только потрескиваньем соломы, догоравшей в печи, да скрипом чашек, которые пожилая вытирала полотенцем с излишним, как казалось, усердием.
Нахмурившись и сопя, лётчик молча допил свою чашку.
— Разве я думал её обидеть! Случайное попадание, шальная, так сказать, пуля, — угрюмо пробурчал он. И крикнул за перегородку: — Чего рассердилась-то? Ну, прости, коль невзначай обидел. Разве вас, баб, поймёшь, где там у вас больное место!
— Бона нэ обидылась… Змутылы вы ии, товарищ командир, — пояснила старшая.
— Ну, вот, смутил… О парне спросил, больно хорош парень, такого сына разве можно смущаться!
— Та ни. Нэ сын ий Юрик. Бона щэ дивчина… Розумиетэ? — сказала старшая, в которой и по росту, и по гордой осанке, и по овалу лица, и по размаху смоляных бровей можно было без ошибки угадать мать молодой.
Она присела к столу, налила себе из котелка душистого липового взвару, которым угощала нас вместо чая, добавила к нему свекольного соку, употребляемого в здешних буряковых краях за сахар, и, чинно прихлёбывая из блюдца, рассказала нам историю этой статной украинской девушки с мертвенно бледным лицом.
Эта маленькая хатка, чисто выбеленная и расписанная синькой и болотной желтью, стоящая в лесу, принадлежала местному леснику Юхиму Жижленко. Жил он в ней с женой Анной и детьми Клавдией и Андрием. Клава и родилась и выросла тут в лесу. С детства она привыкла жить на отшибе, никого и ничего не бояться. Вместе с отцом ходила на охоту. И не только на зайчишек и лис. Когда она подросла, брал её лесник и на большую охоту, на волков и медведей, не опасаясь, что девчонка смажет или струсит в трудную минуту.
Когда началась война, Андрий служил срочную службу, а лесник, хоть года его уже и вышли, добровольно пошёл в армию. Клаве шёл тогда пятнадцатый год. Мать решила, что, так как живут они в лесу, от дорог далеко, война, бог даст, пройдёт стороной и их не коснётся. Да и хозяйство бросать было жалко: хорошее хозяйство было у лесника.
Так и остались они, как выразилась Анна Ивановна, «пид нимцем». Добро зарыли, скот в лесу попрятали.
Поначалу немцы действительно не беспокоили их. Потом начался угон молодёжи в Германию. По деревням были даны развёрстки. Вышло так, что год Клавы как раз попал под мобилизацию. Девушка, услышав об этом от плачущей матери, сведя вместе чёрные брови, заявила: «Лучше на первом дубу повешусь, чем поеду на фашиста работать. Я комсомолка, мне лучше смерть».
Ивановна знала характер дочери. Недаром брал Клаву отец охотиться на медведей. Мать заколола семипудового боровка, что жил у них в лесу в земляном хлевке, и на салазках оттащила его старосте, посаженному немцами: только не трогайте дочку. Староста обещал помочь. И действительно, до конца 1942 года Клаву не трогали. Она дневала и ночевала в лесу, в капканы ловила зверьё, так как ружья были отобраны немцами, и всё искала партизан, к которым хотела прибиться.
Но хотя на железнодорожных узлах Звенигородка и Христиновка то и дело гремели взрывы, а людская молва несла вести о новых и новых партизанских делах, работали они до того шито-крыто, что девушке, которую мало кто знал, так и не удалось с ними связаться.
А зимой началась новая мобилизация в немецкую неволю. Теперь действовали немцы уже без повесток и бирж труда, не стараясь даже внешне придать угону вид добровольности. Специальные эсэсовские зондеркоманды приезжали на машинах, блокировали сёла, и начиналась облава на молодёжь. Огромные партии молодых невольников под сильным конвоем гнали на Христиновку, и Клава, засев где-нибудь в кустах, в снегу у дороги, беззвучно плакала, наблюдая, как медленно тянулись печальные транспорты парубков и девчат с торбами за плечами. Схватили и арестовали молодую учительницу, прятавшуюся на выселках. Ночью обыскали лесную хату смолокура, жившего в лесу неподалёку, и увели его детей. Клава чувствовала себя, как волк во время обложной охоты. Круг загона всё время сужался.
Ивановна поклонилась старосте вторым боровком. Тот взятку эту благосклонно принял, но сказал, что тут его власть кончилась: лютуют немцы. Того гляди, самого заберут и увезут. Молодёжь без разбору, под гребёнку вычёсывают — и хромых, и кривобоких, а Клавдия, вон она — писаная красавица на всю округу, за такую головой ответишь. Однако посоветовал староста Ивановне сходить в Звенигородку к уездному гебитскомиссару. Они де, немцы, народ сильно жадный, руку ему позолоти, он и Гитлера самого с потрохами продаст. Может, и польстится гебитскомиссар на какой-нибудь подарок, вычеркнет Клаву из списков.
Откопала Ивановна из ямы два праздничных мужниных костюма да с десяток выделанных лисьих шкур и пошла в Звенигородку. Не соврал староста. Гебитскомиссар оказался хоть с виду и строг, но сговорчив. Помочь не помог, но посоветовал, как его самого надуть можно. Пусть фрейлейн Клавдия зарегистрирует брак и ребёнка, тогда, дескать, он может, на основании всех законов и директив, вычеркнуть её из списков, как замужнюю фрау.
Шла Ивановна домой в лесную свою хату и думала, до чего ж подлый народ фашисты, руку позолотили — он сам себя надуть готов. Думала и прикидывала: ну, с ребёнком ладно. Ребёнок есть, как раз они сиротку полугодовалого, сынишку расстрелянной учительницы-коммунистки, на воспитание взяли. А вот муж, где его возьмёшь тут сейчас хорошего-то, да ещё быстро? И пойдёт ли Клава за кого без любви? Характер-то дочери Ивановна знала: вся в отца. Упрётся — парой волов не сдвинешь.
Зашла по пути к мужнину приятелю, смолокуру, старому вдовцу, у которого только что двух дочерей да сына в неметчину угнали. Выложила своё горе: «Как быть? Где найти жениха?» А смолокур смеётся: «А я на что, чем плох жених?» Испугалась Ивановна: «Что ты, побойся бога, тебе вон за шестьдесят, а ей шестнадцать. Ай забыл, что коммунист?» А он смеётся: «Вот и хорошо, вот и славно. Врагов надувать — самое святое дело», — это и как коммуниста, дескать, его не пачкает. «Вот запишемся у немцев, и будет святое семейство: Иосиф, дева Мария да этот младенец-сиротка. Мне от неё ничего не надо, только б рубахи стирала. А то один я теперь, и тошно мне от этого бабьего дела. Ну, а наши вернутся — посмеёмся да забудем всё. Дивчину-то спасать надо».
Клава не возражала. Расписались и прямо из комендатуры разошлись каждый в свою хату. Только по пути, по уговору, захватила она у смолокура узелок с бельём. Так и жили. Лишь изредка наведывался смолокур в лесникову хату «до жинки» с узелком белья да с гостинцем для маленького «сына». Посидит, подымит мхом, который курил за неимением табака, поделится новостями об успехах Советской Армии, неведомо какими путями доходившими в его лесное жильё, да и уйдёт.
Но к сынишке своему названному девушка привязалась всей душой, целые дни проводила у его зыбки, кормила молоком с рожка, баюкала, обстирывала, обшивала. И когда однажды, протянув к ней ручонки и смотря на неё глупенькими глазками, малый сказал ей вдруг «мама», девушка была радостно потрясена.
Эта любовь дочки к приёмышу беспокоила Ивановну. Думала она по ночам: вот прогнали немцев, кончилась война, вернулись муж с сыном, — как она им тогда расскажет про этого младенца? Да и от людей нехорошо: кто-то знает и помнит эту историю, а кто-то и забудет. Рано или поздно девушке замуж выходить. И вот стала Ивановна отучать малыша звать дочь мамой и приучать называть Клавой. Но мальчуган был упрямый, характером, должно быть, пошёл в названную мать. Он никак не хотел отказаться от самого ласкового слова, какое только было в его крохотном словарике. В результате усилий бабушки и появилось необычное: «мама Клява».
Зима уже подходила к концу, когда однажды ночью синеватый свет фар вдруг ударил в окна хатки лесника, зарычала под окном машина, и послышались глухие удары приклада в дверь. Ивановна поняла: плохо. Клава спала с маленьким на печке, и не успела мать даже накрыть её чем-нибудь, как в хату вломились эсэсовцы. Клава кричала, отбивалась кулаками, ногами, царапала солдатам лица. Наконец её оглушили ударом приклада и, не дав Ивановне даже одеть её шубой, в бессознательном состоянии бросили в грузовик. Ничего не удалось узнать Ивановне о ней ни от старосты, ни в комендатуре. И только всезнающий смолокур сказал, что в эту ночь на Христиновку провели партию невольников. Может быть, в ней была и Клава.
Больше месяца проплакала Ивановна, находя себе утешение только у зыбки с младенцем. Сошёл с полей снег, вернулся на крышу аист и начал чинить гнездо, устроенное на старом колесе, деревья стали набухать соками, под окном полновесно отстукивала по влажной земле последняя капель, когда однажды ночью услышала Ивановна, как кто-то, явно свой, потоптавшись за дверью, шарил по стене, ища, должно быть, завёрнутую проволочку. Потом отодвинулся дверной засов. Женщина нащупала спички, чиркнула и — ахнула от удивления. На пороге стояла девушка, такая же высокая, стройная, как её дочь, но оборванная, худая и по-старушечьи жёлтая. Ивановна удивлённо смотрела на незнакомку, пока спичка не догорела и не обожгла пальцы. Уже из тьмы Клавин голос сказал: «Мамо!»
Да, это была Клава. Где-то у Бреста часовые забыли замкнуть щеколду товарного вагона, девушки отодвинули дверь и, стискивая зубы, чтобы не закричать от страха или от боли, выпрыгнули из вагона и скатились под откос. Густая февральская метель, бушевавшая над лесами, прикрыла их побег и замела следы. Клава только поцарапала о наст лицо и руки. Две выпрыгнувшие с ней девушки отделались синяками. Вымазав себе лица шлаковой гарью, повязавшись платками по-старушечьи, окольными путями, избегая больших селений и проезжих дорог, три девушки прошли мимо Ковеля, Шепетовки, Бердичева, Умани и благополучно добрались до родных краёв.
Клава вымылась, переоделась и, вынув из люльки маленького, тотчас же радостно узнавшего её, уселась к столу. Мать с дочерью принялись обсуждать положение. В городах и сёлах молодёжь была вся забрана. Никакими взятками нельзя уже было закрыть глаза немецкому начальству. За побег могли расстрелять. Жить где-нибудь в лесном шалаше было тоже не безопасно. В эти дни немцы лихорадочно строили на Днепре «Восточный вал». Шли заготовки древесины, лес кишмя-кишел немцами. В хате лесника стал на постой сапёрный офицер, лишь случайно сегодня отсутствовавший.
Мать решила спрятать Клаву в коровнике. Стены его состояли из двух плетней, меж которых для тепла была проложена торфяная труха, перемешанная с соломой. Ночью они выбросили труху из одной стены. В образовавшееся пустое пространство постелили соломы, туда и забралась Клава. Мать заплела плетень, оставив маленький лаз под видом слухового оконца. Через него она давала Клаве есть, через него тёмными ночами, когда уезжал офицер-постоялец, девушка вылезала подышать свежим воздухом, размять онемевшие члены, поласкать, понянчить малыша.
Так в узкой щели между стенами коровника просидела она с февраля 1943 до февраля 1944 года, перенося и осеннюю непогоду, и весеннюю промозглую сырость, и зимние стужи. Просидела до тех пор, пока два дня назад наши части не освободили этот край.
Вот и вся эта история о маме Клаве, которую ровным голосом, как о чём-то обыдённом, совсем обыкновенном, рассказала нам за столом Ивановна.
Клава уже давно покинула своё убежище. Вместе с мальчонкой сидела она тут же. С улыбкой прислушивалась к рассказу матери, играла ручонками малыша, делала ему «козу», «ладушки».
— Ну, а где же этот самый, ну, что с вами записался, смолокур, что ли? — спросил её лётчик, перейдя почему-то на «вы» и пытаясь переманить к себе малыша с её рук.
— Нэ пидэ вин… Вин ни до кого не пидэ, колы я в хати, — сказала Клава. — А дядько Сашко — вин у партизанах оказався, звязникивцем, связным у них был. Зараз он в Звенигородку поихав лесопильню пускаты…
— А как же теперь с маленьким?
Чёрные брови Клавы тревожно сдвинулись на белом лбу, как будто птица взмахнула крыльями в облаках.
— А що з малым? Я його никому нэ витдам… Вин сиротка…
— Ну, а замуж выходить придётся… Как будущему мужу-то объясните? Да и с ребёнком-то возьмёт ли?
— А що поясияты. Розумпый сам зрозумие… А за дурня я нэ пиду…
И девушка крепко прижала к себе малыша, точно защищая его от кого-то, и на её нежно-округлом девичьем лице появилось чудесное, светлое и чистое выражение, выражение бесконечной материнской ласки, которое сделало его похожим на старинные образы богоматери рублёвского письма, написанные с могучей силой жизненной простоты.
Могила неизвестного солдата
Разъезжая после войны по освобождённой Европе, я не раз видел на просторах столичных площадей, на красивых холмах пригородов могилы-памятники неизвестным солдатам. Неугасимые электрические светильники днём и ночью горели над ними. Чинные садовники в франтоватых униформах подстригали возле них пышные газоны. Няни в накрахмаленных чепцах пасли рядом надушенных, разряженных, завитых младенцев. Декоративное великолепие этих шикарных могил невольно вызывало мысль о том, что, наверное, очень неуютно лежится в них бедному солдату, неизвестная мать которого, лишившись кормильца, вероятно, умерла от голода, а жена, если и выжила, то, может быть, пошла нивесть по какому пути, для того чтобы прокормить его осиротевших детей.
Нет, не эти лицемерно великолепные саркофаги, украшающие столицы капиталистических государств, вспоминаются мне сейчас. Не о них будет речь. Я расскажу вам, товарищи, о могиле неизвестного солдата, которую видел я летом 1944 года на выезде из старинного украинского городка Славуты под старым развесистым клёном, растущим на холме над развилкой дорог. Не искусством ваятеля пли мастерством зодчего, не тяжёлым великолепием мрамора, гранита и бронзы привлекал людей этот земляной холмик, любовно обложенный зелёным дёрном. Стоял над ним тогда всего только невысокий дубовый обелиск. На обелиске не очень искусной стамеской сельского столяра была вырезана несколько необычная надпись: «Погребён здесь неизвестный героический красноармеец Миша. Погиб за Родину, за товарищей в проклятом гросслазарете. Мир доблестному праху твоему».
Мы посетили эту могилу, когда развалины славутских окраин ещё курились среди пожухшей от жары зелени фруктовых садов, когда в колючих проволочных коридорах, ограждавших территорию гросслазарета, ещё валялись, оскалив морды, огромные псы, пристреленные нашими солдатами, а армейские санитарные автофуры вывозили из бараков этого страшного заведения живые скелеты тех, кого Советская Армия в последнюю минуту спасла от смерти. Память о «неизвестном героическом красноармейце Мише» была совсем свежа, и солдаты наступавших частей, останавливавшихся на ночлег в окрестных сёлах и хуторах, слышали от дидов, дядьков и жинок рассказы о его необыкновенном подвиге, ещё не успевшие тогда приобрести характер легенды. С рассветом воинские части продолжали двигаться по дорогам на юг и на юго-запад. Поровнявшись с могилой под клёном, пехотинцы торопливо сдёргивали пилотки и шлемы, ездовые придерживали коней, шофёры тормозили машины. Какой-нибудь солдат выбегал из пыльной усталой колонны, торопливо клал на холмик букетик мелких полевых маков или васильков, сорванных у дороги, или немудрящий венок, изготовленный девушкой-санинструктором из компрессной бумаги, окрашенной с помощью акрихина и стрептоцида. Постояв минутку под клёном, смахивал он просоленным рукавом скупую солдатскую слезу и пускался догонять свою роту.
Эти незатейливые дары, знак искреннего солдатского уважения, сверху и донизу покрывали тогда холмик, висели над ним на сучках старого клёна, простиравшего пышный зелёный шатёр, пронзённый солнечными зайчиками.
То, что я расскажу вам сейчас о «неизвестном героическом красноармейце Мише», я сам узнал из рассказов жителей и жительниц окрестных сёл. Но прежде, чем перейти к рассказу, следует разъяснить, что представлял собой так называемый гросслазарет в Славуте, в котором развернулось действие. Это было, пожалуй, одно из самых мрачных порождений человеконенавистнической фантазии фашизма, своеобразная гигантская морилка для раненых и увечных военнопленных, устроенная под сенью санитарного флага с красным крестом. Раненых военнопленных привозили сюда чуть ли не со всего днепровского фронта. Изверги во врачебных халатах заражали их различными болезнями, испытывали на них действие ядов и отравляющих веществ, а затем тех немногих, кому удавалось выжить, расстреливали на краю гигантских могил, заблаговременно вырытых в леске, километрах в пяти от этого страшного заведения.
Никто из рассказывавших мне эту историю точно не знал, кем был неизвестный красноармеец, гордо отказавшийся назвать госпитальному начальству свою фамилию, воинское звание и часть. Одни называли его разведчиком, переправившимся через Днепр для изучения сооружений немецкого «восточного вала», другие утверждали, что он был заброшен на самолёте в тыл для установления связи с местными партизанскими отрядами, третьи говорили, что это был советский диверсант, действовавший на железной дороге Ровно — Львов. Но все утверждали, что уже в изоляторе, в этом пустом каземате из железобетона, куда в этот день загнали столько людей, что им нельзя уже было ни лечь, ни даже присесть, этот раненый человек стал подбивать людей на побег. Первые часы карантина он был в забытьи. Чтобы его не смяли люди, битком набившие собою изолятор, товарищи уложили его на подоконник. Он начал действовать сразу же, как только пришёл в себя.
Сначала его никто не хотел слушать. И в самом деле казалось, что только сумасшедший может мечтать о побеге, когда у него на обеих ногах гноящиеся раны, кое-как перевязанные грязными обрывками нательной рубахи. Но к утру, когда в плотной, покачивающейся толпе, наполнявшей бетонный каземат, несколько раненых умерло и мертвецы, не имея возможности упасть, зажатые со всех сторон, продолжали стоя покачиваться вместе с живыми, уже многие стали склоняться к тому, что, может, и прав неизвестный боец, сидящий на окне, что действительно лучше умереть, сражаясь с конвоирами и охраной, чем гибнуть в унизительных муках в этой проклятой морилке, как те несчастные, что и после смерти принуждены были стоять в тесной толпе.
А тот, кого называли Мишей, маленький, черноволосый, с лицом, заросшим до бровей курчавой щетиной цвета воронова крыла, лихорадочно поблёскивая карими, миндалевидными глазами, сидел в проёме окна и, не боясь шпионов, которых обычно фашисты подсовывали в каждую партию пленных, бросал в толпу колючие, злые слова.
— Вот эти померли, их счастье, — показывал он на мертвецов, покачивавшихся вместе с толпой. — Вас тоже убьют, только перед этим намучают вдосталь, поэкспериментируют над вами, как над кроликами или морскими свинками.
— Тебя, что ли, помилуют?
— Да чего он за душу тянет! Эй, кто там поближе, заткни ему глотку, чтобы не каркал.
— Каркал! Он правду говорит. Что ж, и ждать, как телкам на бойне, пока тебе очередь придёт под нож итти?
— Верно, землячки, лучше от пули помирать, чем, вон как эти, в собственной вони задохнуться. Может, повезёт, и ещё какого-нибудь фашиста-подлеца на тот свет захватим.
— Что же, с кулаками на автоматы лезть? Так?
— А хоть и с кулаками… Да лучше пять раз подряд помереть, чем позволить, чтоб на тебе, советской земли человеке, фашист свои яды пробовал, — кричал с окна Миша.
— Правильно говоришь!
Толпа гудела, постепенно наливаясь тяжёлой яростью.
Возможно, администрация гросслазарета через своих многочисленных осведомителей узнала, что новая партия раненых принесла с собою идею бунта. Возможно, донесли ей и о солдате, который гордо отказался назвать свою фамилию. А может быть и так, что Миша и другие раненые были отобраны из вновь прибывшей партии, как слишком хилые и не годившиеся для изуверских экспериментов. Только на следующий день эксперты, принимавшие новых, отделили его и с ним ещё двадцать одного пленного, имевших ранения рук или ног. Их не повели даже в барак. Их снова заперли в изоляторе. И Миша понял, что именно сегодня их умертвят. Поняли это и остальные. Тяжкое молчание наступило в бетонной коробке, пропахшей карболкой, аммиаком и нечистотами. Кто, сидя на полу, замер, прислонившись к стене, кто дремал, прикорнув в углу, бормоча и вскрикивая во сне, а Миша в зарешеченное окно наблюдал, как острые солнечные блики посверкивали в кадке вонючей зелёной воды, стоявшей у входа в изолятор, как торопливо, на разных скоростях, плыли по голубому летнему небу пушистые, позолоченные по краям облака.
— Эх, ребята, хоть бы разик ещё полежать на солнышке, на песочке, у реки, где-нибудь у тихой заводи погреться, — неожиданно сказал он.
— Належимся в песочке, только уж насчёт солнышка извини-подвинься. Солнышка нам больше не видать, — ответил раненый солдат с круглой, низко остриженной и точно позолоченной рыжим волосом головой, с значком отличника-артиллериста на изорванной, окровавленной гимнастёрке.
— Да, отвоевались, без нас Берлин брать придётся, — прогудел хмурый босой пехотинец и, яростно скрипнув зубами, точно выдохнул с хрипом: — Что гад-фашист делает! Узнать об этом ребятам в нашем полку!..
Этот мрачный сутулый парень сидел в углу, и с самого рассвета, как только первые лучи просунулись сквозь решётки квадратных окон, он с упорством маниака скрёб гвоздём жёсткую извёстку стены. До того, как поведут на смерть, он хотел рассказать на стене тем советским солдатам, что возьмут когда-нибудь про лазарет, о том, что творили фашисты с ранеными, попадавшими в плен. Он скрёб и скрёб стену, скрёб неутомимо, тщательно выводя каждую букву. Скрежет его гвоздя о прочную зернистую штукатурку не давал никому покоя.
— Что ж, мы и будем так вот смерти ждать? — вскрикнул вдруг Миша, с трудом отрываясь от созерцания сверкающих перламутровых красок летнего неба. — А это они, гады, видели? — и он ткнул кукиш туда, откуда слышались шаги часового, неторопливые и ритмичные, как стук маятника старых часов.
Он выкрикнул это с таким бешенством, что все, кто оставался в изоляторе, оглянулись, отрываясь от своих мрачных дум. Даже спящие проснулись, даже неутомимый пехотинец перестал скрести своим гвоздём.
— Мы ещё повоюем, чёрт их всех возьми!
— Без рук да без ног, — грустно усмехнулся артиллерист.
Действительно, у оставшихся в изоляторе или руки висели на перевязи или на ногах виднелись култышки грязного тряпья.
— А зубы, зубы на что? — крикнул Миша, упираясь руками в оконные проёмы и усаживаясь на подоконнике.
Два ряда крепких, крупных, ослепительно белых зубов страшно сверкнули в курчавых зарослях усов и бороды. — Зубами фашисту горло перегрызу!
— Зубами не зубами, а если, скажем, костыльком фрица по черепу благословить, пожалуй, не устоит, — как-то сразу оживился пехотинец, тот самый, что с утра гвоздём выводил на стене своё солдатское завещание.
— А то под ноги броситься, повалить да придушить.
— Или камнем, каким ни попало, на прощанье кокнуть, а то сапогом садануть под душу. Верный амбец с такого удара. Я, братцы, ещё в бою под Москвой в штыковой атаке одного так-то к чертям в ад откомандировал. Он мне за винтовку схватился, а я его сапогом под душу.
Точно свежий ветер впустил Миша в затхлые стены бетонной коробки. Со всех сторон сыпались предложения. Тут, за коридорами из колючей проволоки, по которым день и ночь бегали голодные свирепые псы, за второй изгородью из проводов, наэлектризованных током высокого напряжения, в бетонной каморке, возле которой часовой с автоматом неумолчно отмеривал шаг, безоружные, раненые, до последней степени отощавшие люди самозабвенно мечтали о том, как дадут они врагу последний свой бой.
— Эх, товарищи, не помню где, но читал я где-то, а может, и не читал, так в голову пришло, солдат не побеждён до тех пор, пока он сам себя побеждённым не признает, — сверкая белками глаз, говорил Миша. Он сидел в проёме окна, спиной к свету. Розоватое закатное солнце освещало его сзади, и казалось, что весь он лучится тревожным светом. — Только не дрейфить, хвост не поджимать, мы уж им, сволочам, покажем их фашистскую маму.
— Видать, расстреливать будут. Темноты ждут. Уж эта их такая поганая манера в темноте расстреливать. Днём нипочём, только ночью, — заметил бывалый артиллерист.
— Это бы здорово! Расстреливать — это из лагеря куда-нибудь везти. Они для таких дел места поглуше ищут, подальше от жилья. А ежели так, мы не только кое-кого из них с довольствия спишем, а, может, кому и уйти удастся. А? — спросил вдруг пехотинец.
Он уже забыл о своём завещании. Он весь был захвачен мечтой о последней схватке и, должно быть, ни о чём уже другом думать не мог.
— А верно, ребята, может, бежим? Ну, сколько их, конвойных, будет? Ну два, ну три, ну, от силы, пять. У них с солдатнёй — ох, не густо.
— Да ещё ночку бы нам потемней… Глянь, Миша, какой там закат, дождя не обещает?
И хотя солнце село за чистый горизонт, и в небе уже засветились первые колючие звёзды, надежда, зажжённая Мишей, не исчезла. Когда уже затемно у изолятора зарокотал, зафыркал мотор тяжёлого грузовика, послышались топот, говор и заскрежетал ключ в замке, узники затаились.
Палачи, привыкшие к выкрикам ужаса, истерическим воплям, ругательствам и мольбам, отпрянув, застыли в дверях, испуганные насторожённой тишиной. Должно быть, необыкновенное молчание изолятора испугало и командира конвоя, высокого коренастого ефрейтора в чёрной форме войск СС, ведавшего в гросслазарете массовыми расстрелами. Он нервно выкрикнул свирепое ругательство и, засветив фонарь, проткнул сумрак камеры ярким острым лучом.
Нет, опасности никакой не видно. Обречённые на уничтожение, раненые смирно сидели на полу. Самоуверенный палач, для которого расстрелы стали его специальностью, не разглядел какого-то особого, отнюдь не обречённого, а скорее нетерпеливо возбуждённого мерцания их глаз. Он застегнул жёсткую кобуру пистолета и скомандовал погрузку. Переводчик передал приказ выходить наружу и занимать места в кузове дизельного грузовика, который нечётко темнел на осыпанном звёздами фоне весенней ночи. Тех, кто медлил, кому слабость или увечье мешали итти, конвоиры хватали за конечности и, раскачав, как брёвна, бросали в машину. Миша на руках пружинисто спустился с подоконника и, не показав врагам боли, заковылял на костылях сам. Он не проронил ни звука, когда ефрейтор ударил ему подмёткой в зад. Миша подсчитывал силы врага. Палачей было семеро — четверо солдат с автоматами, их командир — ефрейтор, при пистолете, и шофёр с переводчиком, по-видимому, безоружные.
Когда раненые были в кузове, ефрейтор и переводчик забрались в кабину, а солдаты, поднявшись наверх, уселись по углам кузова, даже не сняв оружия с плеч. В последнюю минуту кто-то снизу кинул в машину несколько заступов. Сверкнув при луне своими отполированными частым употреблением лезвиями, заступы с грохотом упали под ноги раненым.
Палачи, должно быть, не допускали даже самой мысли о возможности сопротивления. Машина тронулась и, осторожно миновав проезд меж бараками, выбралась на главную лагерную магистраль. В воротах ее остановили, какой-то пожилой длинноносый солдат пересчитал пассажиров. Он сделал это неторопливо, тщательно, точно усталый за день приёмщик, отправляющий на убой последнюю партию скота. Машина тронулась. Солдаты, покачиваясь на скамьях, позёвывали и дремали. Они, должно быть, думали только о том, как бы поскорее управиться с этой последней работёнкой и, вернувшись в казарму, завалиться на нары.
За воротами машина взревела своим мощным дизелем и, набрав скорость, понеслась по накатанной просёлочной дороге к лесу, зубцы которого неясно чернели на горизонте за полями, точно осыпанными сверкающей лунной пылью.
Миша сидел на полу кузова, упираясь спиной в кабину машины. Он решил: пусть увезут как можно дальше от гросслазарета. Он хотел атаковать палачей в минуту суматохи, которая неизбежно возникнет, когда остановится машина. Он страстно мечтал захватить хотя бы один автомат. О, тогда он покажет им, этим обнаглевшим палачам, что значит хотя бы и раненый, хотя бы и голодный, изнурённый советский солдат.
Идея овладеть автоматом поглощала его настолько, что для мысли о том, что идёт, может быть, последний час его жизни, просто не оставалось места. Только бы кто-нибудь из товарищей не нарушил слова, не бросился на врага раньше времени, не спутал всего плана. И Миша свирепым взглядом останавливал тех, чьи руки нетерпеливо тянулись к заступам, призывно звеневшим и бренчавшим на каждом ухабе.
Но вот потянуло запахом хвои. Ветки деревьев гулко забарабанили по брезенту. Машину несколько раз тряхнуло, мотор сбавил газ. Остановились. Конвойные, нагибаясь, чтобы не упереться головой в брезент, разминаясь, поднимались с мест. Вот тут-то Миша и крикнул: «Бей гадов!..» Цепко схватив за ноги ближайшего к нему немца, он со страшной силой дёрнул его на себя и, когда тот, оторопев от неожиданности, стал падать, обеими руками вцепился в его автомат. Что делали в эту минуту другие его товарищи, он уже не видел. Ощутив в руках холод полированного металла, он с силой, на какую только был способен, повернул автомат и, когда пальцы немца оторвались от оружия, крепко хватил его по черепу тяжёлым рубчатым прикладом. Второй солдат, с рассечённым до бровей черепом, умирал рядом. Рыжий артиллерист, действуя одной рукой, отбросил заступ, овладел вторым автоматом и ловко, как кошка, выпрыгнув из машины, исчез в ночи. Один за другим выбирались из кузова раненые. Внизу уже слышались звуки борьбы, яростное хрипение, крики, брань, глухие удары и стрельба: короткие хлопки пистолетных выстрелов и длинная дробь испуганной автоматной очереди.
Миша, хорошо знавший немецкое оружие, прямо через брезент фургона послал продольную очередь на звук пистолетных хлопков и вторую, тоже длинную, но сосредоточенную — на звук автомата. Потом он пополз к краю кузова, перевалил через борт, тяжело свесился на руках и упал на землю, на раненые свои ноги. На миг от острой, жгучей боли всё вокруг качнулось и стало расплываться. Поняв, что теряет сознание, Миша крепко закусил губу и этим отогнал обморок. Туман в глазах рассеялся.
Теперь можно было действовать. Ползком, как ящерица, Миша добрался до огромного колеса грузовика, глубоко втиснувшегося в слабый песчаный грунт. Окинув освещенную луной полянку опытным взором воина, он сразу оценил обстановку. Возле машины, смятый и неподвижный, лежал третий немец и двое раненых, должно быть, приконченных им. Остальные раненые, выбравшись из машины, по одному, по два, но три уже тянулись к лесу. Двое, те, что ранены были в руки, тащили третьего; обнимая их шеи, он прыгал на здоровой ноге. Совсем ослабевших уносили на плечах. И по ним откуда-то из зияющих ям, из заранее заготовленной могилы, как догадался Миша, били из автомата. В этой могиле, должно быть, и спрятались уцелевшие палачи. По ним на свет злого, дрожащего огонька бил из-за массивного соснового пня долговязый пехотинец, тот, что с утра писал на стене свой последний наказ советским воинам.
Миша переполз к противоположному колесу. Заросшая сухим вереском поляна с бесконечным рядом огромных, аккуратно выложенных продолговатых холмов простиралась перед ним, щедро облитая лунным светом. Тут уже никого не было.
— Эй, пехота, сколько их там, в могиле? — спросил Миша.
— Ты жив? Дело! Вроде трое, — откликнулся пехотинец.
Над могилой вспыхнул дрожащий огонёк. Точно стая синичек, цвикнул над Мишиной головой веер пуль. Переждав конец очереди, продолжили разговор.
— А четвёртый?
— Четвёртый, сука, вроде ушёл.
Ещё пятеро раненых, должно быть пережидавших стрельбу, выбрались из кузова.
— Расползайся в разные стороны, расходись, кто куда может, хоронись лучше! — командовал им Миша, стараясь из-за своего колеса уловить момент, когда немец высунется из могилы, чтобы дать очередь.
Но немец стрелял искусно и ловко. Уже давно пробил он шину где-то над Мишиной головой. Машина накренилась. Пули нет-нет, да и клевали стальной обод и со стоном рикошетили от него.
— Разбредайся, черти! — крикнул пехотинец из-за своего пня.
— На деревья не лазить, с собаками искать будут, — кричал им вслед Миша.
Пятна чёрных точек пересекали луг, посеребрённый лунным светом. И вдруг где-то рядом послышалось тяжёлое дыхание.
— Не стреляй, свой, — раздался голос артиллериста. Он подполз к Мише, виновато улыбаясь. — Я было тиканул в лес вместе с автоматом, потом слышу: вы бой ведёте, засовестился, вернулся.
Три автомата на автомат и пистолет! Теперь воевать можно было. Миша, присев под защитой колеса, пронзительным свистом сквозь зубы, этим универсальным сигналом, понятным каждому, кто воевал в рядах Советской Армии, вызвал к машине пехотинца из-за его корневища. Немцы не стреляли. Они, наверное, экономили патроны на случай атаки. Но сколько могло быть у автоматчика запасных обойм?
— Надо уходить, пока шофёр не привёл подмогу, — сказал артиллерист.
— С этими покончим и уйдём.
— Это не просто «покончим», — возразил Миша. — Они в земле, выковырни их оттуда. И оставить нельзя. Выследят, на след наведут. Эй, слушай, имею идею!
И, весь загораясь новой мыслью, как умеют загораться деятельные, живые люди, он шёпотом сообщил товарищам план. Они с пехотинцем будут огнём сковывать внимание немцев. Артиллерист, который был, так сказать, целее их и мог легче передвигаться, тихо подползёт к могиле с тыла…
…Минут через десять короткая очередь, раздавшаяся за земляным горбом, очередь, после которой в лесу воцарилась такая тишина, что слышны стали далёкие трели соловьев, возвестила, что с врагом кончено. От машины видно было, как артиллерист соскользнул в могилу, как через минуту выбросил из неё один за другим автоматы, вылез сам и, не таясь, в рост пошёл к товарищам.
— Там внизу и наши лежат. Человек семьдесят набито. Тёплые ещё.
— Пошли, пошли, — заторопил пехотинец. — Садись, атаман.
Он посадил Мишу на закорки, и трое последних раненых скрылись в лесу, в котором исчезли уже их товарищи.
Мишу несли по очереди. Двигались быстро, как только хватало сил. И всё же далеко уйти им не удалось. Вдали сквозь пение неистовствующих соловьев послышался рокот моторов, потом голоса и возбуждённый собачий лай.
— Товарищи, оставьте меня, я вас прикрою, — попросил Миша.
Друзья ничего ему не ответили и продолжали его нести. Шли почти бегом. Всё глубже и глубже забирали в чащу.
— Оставьте меня! — требовал Миша.
— Молчи, что ты мелешь, молчи! — шептал артиллерист.
— Вместе уйдём или вместе сдохнем, — хрипел пехотинец, крепко сжимая железными пальцами здоровой руки руку Миши, сидевшего у него на закорках.
Но голоса уже приблизились настолько, что можно было различить отдельные слова. Когда проходили мимо большого выворотня, Миша рванулся из рук своего носильщика.
— Стой!
И столько было в этом коротком слове командирской властности, что пехотинец невольно остановился.
— Я приказываю оставить меня за этим выворотнем, — сказал тот, кого звали Мишей.
Соскользнув с плеч товарища, он распластался на земле, устроился за торчащими кореньями, дал длинную очередь по чужим голосам и собачьему лаю.
— Оставить ещё… один автомат! Бежать в разные стороны! — приказал он.
Пехотинец и артиллерист подчинились команде. И долго ещё, пробираясь сквозь заросли молодого дубняка, слышали они за спиной звуки боя, автоматные очереди, винтовочный треск, взрывы гранат, чьи-то крики. Белёсые ракеты, гася луну, то и дело вонзались в небо. В лесу гулко звенело эхо выстрелов, и спугнутые птицы, свистя крыльями, ошалело носились, натыкаясь на вершины берёз…
А на следующий день в пригородном сельце, что южнее Славуты, на площади перед зданием колхозного правления, где тогда помещался немецкий комендант, висел на суку старого бука молодой человек в форме советского солдата, с грязными култышками бинтов на ногах. Гимнастёрка и шаровары повешенного сплошь коробились от запёкшейся крови.
По округе уже ползли слухи о побеге раненых пленных, о их необыкновенном бое с фашистскими конвоирами и о том, что только одного из бежавших после долгих поисков удалось настичь. Поняли люди, что этот единственный и был тот заросший чёрным волосом парень, что висел на суку бука перед зданием немецкой комендатуры. Подходили, молча рассматривали тело и убеждались, что не от петли, а от многих и многих ран умер этот неведомый солдат, поняли, что уже мёртвым он был повешен мстительными палачами.
Ночью совершилось чудо. Под самым носом у часового, охранявшего комендатуру, повешенный исчез.
Исчез бесследно, точно растаял в тёплом весеннем тумане. Только конец обрезанной верёвки осветило поднявшееся солнце. А на следующую ночь на развилине дорог, ведших из Славуты на юг и юго-запад, под старым клёном появилась безымённая могилка. Крестьяне окрестных селений спрятали и выходили беглецов. От них узнали они то, что случилось в гросслазарете. Говор о необычном подвиге неизвестного солдата, покоившегося под кленом, пошёл по хуторам и лесам…
…Вот и всё, что удалось мне узнать от окрестных селян в те дни, когда мимо клёна и безымённой могилы на юг и юго-запад пошли наступающие советские войска. И мне хотелось, чтобы рассказ этот, в котором я ничего не замолчал и не прикрасил, лёг тогда рядом с наивными солдатскими букетами и венками на могилу неизвестного советского солдата.
Мария
Тяжело смотреть, когда плачет мужчина, но видеть слёзы на загорелом, обветренном, точно гвоздём исчерченном глубокими морщинами лице бывалого солдата — невыносимо. И когда серые упрямые глаза ефрейтора Николая Ефимовича Завийхвоста налились влагой, всем стало вдруг жутко, и наступила такая тишина, что слышно стало, как он тяжело, с хрипотцой дышал, перебарывая себя.
— Ладно, расскажу я вам об ней, что знаю, — сказал он, наконец, точно проглотив большой кусок, застрявший в горле. — Ну, а чего не знаю или забыл, они добавят, — кивнул на казаков-однополчан, прятавшихся на дне мёрзлого окопа от острого ледяного ветра, резко бросавшего на наши головы пригоршни колючего песку. — Звали мы её Мария. Понятное дело, была у ней фамилия — товарищ Шевчук фамилия, было и звание старшина медицинской службы звание, но у нас её по-другому никто и не звал ни Маша, ни Маруся, ни Муся там какая-нибудь, а всё Мария да Мария. Почему так, я вам и объяснить не смогу… Она была она до всех до нас такая ласковая, заботливая, обходительная, ну, словно бы, верно, сестра родная. И ко всем она шла с добрым сердцем, и для каждого у неё припасено было хорошее слово. Эх, и душевные ж бывают люди…
И всё-то ей было интересно, и до всего ей дело, и про всех она помнила, Мария наша. Бывало, особливо осенью, набьётся в землянку народ, сырость, духота, сверху пода каплет, под ногами хлюпает, со стен сочится, шинель на тебе мокрая, колом, аж пар идёт, цыганский пот до костей прошибает, а она войдёт — ну, точно солнышко из-за туч, и теплее и светлее станет, ей-богу. К одному подойдёт, спросит: «Как жена-то, пишет?» Другому, новичку какому-нибудь, покажет, как портянку подвернуть, чтоб ноги не сбивала. Третьему поможет письмо домой накарябать… Вы вот спросите ребят: никто лучше её письма эти писать не умел, такие они у неё душевные получались. Четвёртому, глядишь, пуговицу к шинели пришила. А то был у нас один, вроде из цыган, здоровенный малый, и всё не брился, — щетина чёрная, жёсткая, как проволока, — так, бывало, и ходит, как овца нестриженная. Так вот ему она раз бритвенный ножичек подарила да при всех. Мы со смеху как грохнем, а он, что ты думаешь, с тех пор бриться стал.
Вот этак поговорит, пошутит, точно лучиком душу погреет, и в другую землянку, а уж из третьей кричат: «Товарищ Мария, к нам, свежей кашки отведать!» А из четвёртой: «Мария, нас не забудь, у нас чай с сахаром». И она не забудет. Всех приветит, всякому доброе слово найдёт. Вот она какая, Мария-то наша. Да-а-а.
Ну, а что касаемо настоящей её службы санинструктора, это, значит, чтобы во время боя раненым первую помощь оказывать и из огня их выносить, то тут я вам скажу так: много я за гражданскую и эту войну видел ихнего брата, по-старому говоря, сестриц милосердных, но такой, как Мария, второй видеть не привелось. Вот всех казаков спросите — не вру. Уж тут хоть кругом земля гори, а она своё дело делает, раненого найдёт и перевяжет и из огня вынесет. Поболе ста человек она так-то вот переносила. Ну и меня самого тоже. Я-то, правда, без памяти тогда был, не помню, как всё это самое получилось, а вот он сознания не терял, всё как есть помнит, он вам лучше расскажет, как Мария наша под огнём работала и его, стало быть, у самой смерти из-под косы выхватила…
Завийхвост показал на высокого хмурого казака с вислыми, закуренными до желтизны усами, и тот, не выпуская изо рта трубки, точно со дна бочки загудел хрипловатым басом, медленно отсекая слова:
— Было. Спасла. С того света, считаю, вернула. Это точно. В атаку мы шли. На Керчь. До самого города, почитай, прорвались. Ничего. Артиллерия наша немца оглоушила. Молчал. Потом одумался да как огнём жахнет! Преисподняя открылась. Тут меня и чиркнуло осколками. Сразу в обе ноги. Я с копыт. Лежу чурка чуркой, а кровь, как из бурдюка, хлыщет. Чую — слабею, в глазах ясные круги, значит конец мой пришёл. А кругом земля на дыбы поднялась. Кто за мной в этакое-то пекло сунется? Уже и кричать перестал. Кричи не кричи, разве кто услышит? И вдруг чую, спрашивает кто-то: «Жив?» Слышу — Мария. Она, голубушка. Кубанка на затылке, волосы вразмёт. «Куда ранен? — И руки её по мне с бинтом забегали, осторожные, мягкие, как лисята. — Потерпи, потерпи, — говорит, — родненький, сейчас легче станет. Голову-то не поднимай, — говорит, — снесёт». — «Что же, — спрашиваю её, — ты-то заговорённая, тебя-то осколок не возьмёт, что ли?» А она смеётся. Это под таким-то огнём смеётся! «Я, — говорит, — слово такое знаю, мне, — говорит, — моряк один под Одессой слово такое сказал, что теперь меня ничто не берёт». А сама бинтует, бинтует… И где только такая родилась и выросла, Мария наша?
— Ну, это мне в точности всё известно: и откуда она, и кто такая. Она сама мне всё это рассказывала, — перебил Завийхвост. — Помню, когда меня в третий раз ранило и ждал я, когда эвакуируют в этот самый медсанбат, рана у меня уж очень мозжила. Ну, хоть на крик кричи. Лежу, челюсти стиснул, аж зубы крошатся. А Мария подошла ко мне, взяла за руку, волосы поправила, и сразу мне вроде легче стало. А тут другие стонут, зовут её, а мне не хочется, чтобы она от меня отошла. Вот я и завёл разговор. Спрашиваю: откуда вы, дескать, сестрица, из каких таких сами будете, не москвичка ли часом? «Нет, — отвечает, — я одесская».
Назвала она родной город и вся раскраснелась. И начала нам рассказывать, что родилась она на Пересыпи, есть там такой район, что ли, что отец у ней, не упомню, не то слесарь, не то токарь, словом, металлист, в порту работал. Семнадцати лет она среднюю школу окончила и уже ладила дальше на агронома учиться по садовой части. Очень ей почему-то, вишь, сады нравились, как они цветут да как там всякие сорта фруктовые выводятся. А тут — война. Румын на Одессу попёр. И вместо этих самых садов пошла она на курсы сестёр милосердия. Сады-то, значит, по боку пришлось, а вместо них давай раненых таскать да перевязывать. Сначала, говорит, ужас как крови боялась, голову у неё от крови, вишь, кружило. Ну, а потом попривыкла, да и не только к крови, а и к ранам самым страшным, и к снарядам, и к минам. Ничего бояться не стала. И не было у нас в полку, а, почитай, и во всей дивизии нашей пластунской, сестры сноровистей да храбрей, чем наша Мария.
— Она тебе, Ефимыч, об одесском одном морячке случаем не говорила, что у ней на руках помер? — спросил кто-то из сидевших сзади казаков.
— Ну, как же, говорила и о морячке, и его поминала — это история особая. Вот послушайте. Был у неё, видите ли, в Одессе такой случай. Воевал там морячок, младший лейтенант по званию, геройский, по всему видать, парень. Повёл он свой взвод на румын в атаку, а там ведь степь гладкая, как ток, спрятаться суслику и тому негде. Ну, почитай, весь взвод и полёг. Один он цел до окопа противника добежал. Ну, румыны видят, один он в окоп к ним вскочил — на него, живым взять. Он — за автомат, а затвор заело. Так он как начал их крестить прикладом, валятся они во все стороны, а новые и новые в окоп прут, обсели его, как слепни коня в полдень, а он всё им не даётся. Ну, наши бойцы — а передовая-то там рукой подать была — видят, вовсе погибает геройский младший лейтенант-то, поднялись в атаку. И что думаешь? Подоспели, отбросили румын. А младший лейтенант уже упал. Живого места на нём нет, весь избит, изранен. А тут Мария! Подхватила, понесла его, несёт, а он у ней из рук рвётся: обратно, вишь, в бой хочет, ну, а потом обмяк: «Положите, — говорит, — меня, сестрица, на эту самую землю родную, потому, — говорит, — умираю».
Положила она его на землю, держит голову на коленях, видит, никакая помощь ему не нужна, а он просит. «Поцелуйте, — просит, — меня, сестрица, потому как, — говорит, — молодой я, меня ещё ни одна девушка не целовала и обидно мне без этого помирать». Поцеловала его Мария, а уж губы у него холодные.
Ну, что-то он там ещё ей шепчет, сказать хочет. Она ухом к самым губам его наклонилась и слышит: «Передайте ребятам моим, коли кто жив остался, чтобы не забывали, — говорит, — и вы меня не забывайте», — говорит.
И слова эти лейтенантовы, видать, глубоко ей в душу запали: «Как мне страшно или тяжело станет, — говорила она нам, — вспоминаю я, — говорит, — того самого морячка, младшего лейтенанта по званию, и его последние слова».
Завийхвост помолчал, отвернулся, поковырял ногтем замёрзший песок окопного бруствера, пощурился на острый ветер, шумно вздохнул и продолжал:
— Из Одессы она на последнем пароходе уехала, когда последние носилки с ранеными с берега отнесли. Из Севастополя её и вовсе на подводной лодке увозили… Сама раненая, а всё раненых подбирала до последнего часа. Потом попала она в нашу казачью часть и с нами вот прошла от Керчи аж до самого этого Прикарпатья. И всё время с казаками — и в бою, и на досуге. Только дважды от нас и отлучалась, когда её самоё ранило, и то оба раза до срока из лазарета к нам уходила.
И так наши казачишки к ней, к Марии-то, привыкли, что, ну, просто и сказать нельзя. Бывало, бой, грохот, артиллерия гвоздит, самолёты бомбят, пули хлыщут, все к земле-матушке льнут, а она выскочит из окопа да по земле — ловко, как ящерка. Оглянуться не успеешь, а она уже обратно ползёт, раненого тащит.
Ворчали на неё казачки, которые постарше: «Куда лезешь? Разве можно так судьбу-то дразнить?» А она, знай, смеётся: «Я заговорённая. Меня, — говорит, — осколок облетает и пуля не берёт. Вот как».
Завийхвост помолчал и вдруг, резко повернувшись к соседу, не выпускавшему трубки изо рта, попросил:
— Дай табачку.
— Да ты ж не куришь, дядько Завийхвост, — пробасил тот и неохотно полез в карман за кисетом.
— Не куришь, не куришь, табаку жалко стало, зажаднел, — заворчал Завийхвост, неумело свёртывая дрожащими пальцами неуклюжую большую цыгарку.
Цыгарка тряслась у него в руке, и он долго не мог раскурить её от трубки, морщась и кашляя. Наконец раскурил, поперхнулся дымом и стал продолжать свой рассказ новым, глухим, срывающимся голосом:
— А ведь, ей-богу, точно и взаправду знала она какое слово: будто и впрямь пуля её сторонилась и осколок облетал. До самого до последнего дня.
Воевали мы тут, вот в этих самых местах, в Польше, значит. И бои тут с осени были большие, упорные. Раз пять в этот день мы в атаку поднимались, и раз пять захлёбывалась к чертям наша атака, такой был огонь.
У немцев тут каждая былиночка, можно сказать, пристреляна, а место-то, видите, ровное. На пять вёрст жука на земле заметишь. И вот как отбили немцы пятую нашу атаку, казачок вот этот самый, — Завийхвост указал на смуглого чернобрового казака, внимательно слушавшего рассказ, — так вот этот самый хлопец и упал у немцев на самом виду, в распроклятой этой нейтральной полосе, в аккурат между нами и немцами — по самой серединке.
Лежит ничком, и, как артиллерия смолкнет, слышно нам, как он стонет. А как его там достанешь, когда тут пули свищут и осколки шипят, — словом, светопреставление! А Мария наша тут как тут, точно её позвали. Видим, быстро так пробежала по траншее и вдруг прыг на бруствер. Да! И ползёт. Сам командир батальона, товарищ майор, кричит ей: «Куда? Назад, назад!» Она будто и не слышит, дальше, дальше. Вот видим, она уж возле раненого, подползла, закопошилась…
— А я тем часом с белым светом прощался, — приятным тенором заговорил пригожий казак и покраснел, как девушка, до самых тёмных бровей. — Кто мне поможет, когда разрывы по земле, как бешеный табун, мечутся? И вдруг, чую, кто-то на мне рубашку разорвал, рану освободил, холодком её обдуло… Думаю, бред это, помираю, холодеть начал. Дай, думаю, последний раз на белый свет гляну. Открыл глаза — Мария! «Больно? — спрашивает. — Потерпи, — говорит, — дружок, сейчас полегчает».
А немец уже заметил её и — по ней, и — по ней. Осколки жужжат, как жуки весной над тополем. Молю её: «Да бросьте меня, за ради бога, сестрица, ползите назад, мне всё равно пропадать, хоть вы уцелеете…» Она перевязывает, а сама головой качает: нехорошо, дескать, земляк, говоришь. Обидел, вишь, её. «Держись, — говорит, — за шею крепче». — И стала потихоньку ползти к своим. Метров десяти не сделала, как вдруг, чую, вздрогнула, остановилась, потом вовсе легла и меня на землю сложила. И вижу, кровь у неё на гимнастёрке расплывается. И бледная она, как рубашка, и шепчет: «Умираю, — говорит, — казак, прощай, будешь жив — передай казакам, чтоб не забывали». А сама поникла, как та берёзка, и стихла.
Казак вдруг махнул рукой, вскочил и, отворачиваясь от всех, встал над бруствером, подставляя лицо льдистому ветру.
— Сядь, дурак, срежут! — приказал ему Завийхвост. — А мы из окопа-то, значит, видели, как снайпер, фашист-собака, нашу Марию, сестру нашу милосердную, когда она раненого на спине тащила, на ходу снял, — торопливо заговорил он, боясь, должно быть, как бы не заметил я казачьей слабости. — И что тут только у нас произошло, ну, просто и рассказать невозможно. Без команды, значит, казачки поднялись и через бруствер посыпали.
«За Марию!» — крикнул кто-то. «За Марию!» — гаркнули все и понеслись под пулями, по минному полю, через проволоку.
Минуты не прошло, а мы уж кинжалами работали в немецких траншеях, а другие бежали вперёд, прыгали через нас дальше, за немцами, что пытались удирать.
«За Марию нашу! Получай, получай!»
И с тех пор вот уже месяц, наверное, прошёл, а не зажила у наших казачков рана эта… Да что толковать, её-то, Марии, сестрицы нашей, уж нет…
И вот тут увидел я, как две большие, крупные слезы, накопившиеся в красных изломанных морщинами веках, соскользнули и поползли по обветренному лицу старого солдата…
А потом у маленького польского местечка Домбровы Вельки, у бойкой фронтовой дороги, показали мне казаки могилку — красный обелиск, увенчанный золотой звездой и заботливо окружённый заборчиком из трофейных снарядов.
На медной дощечке, прибитой к обелиску, выгравировано было:
«Старшина медицинской службы Мария Шевчук».
Сквозь овальное стекло смотрело с фотографии девичье лицо с большими глазами, ласково и весело глядевшими на мир. Из-под кубанки выбивались пушистые кудри. А на холмике лежали ещё не успевшие завянуть красные цветы герани, неведомо когда и кем положенные здесь, у фронтовой дороги.
И хотя цветы эти лежали на скованной морозом, облизанной ледяными ветрами земле, — сохраняли они ещё свою свежесть. И никто из нас, знавших историю Марии Шевчук, этому не удивился.
Побратимы
В трудном сражении за польский город Дембица у этого батальона была своя особая задача. Он должен был, пробив линию фронта, прорваться в глубину немецкой обороны и перехватить у станции Чарна дорогу, питавшую всю группировку противника, перехватить и держать, пока основной узел боя — город и городские укрепления не будут в руках Советской Армии.
От стойкости батальона в известной степени зависела судьба всего сражения. Солдаты и офицеры это понимали.
Батальон пробил линию фронта, и хотя она тотчас же сомкнулась за его спиной, он продолжал наступать, прошёл ещё километров семь и вцепился в железную дорогу. Оторванные от своих, снабжаемые боеприпасами по воздуху, питаясь лишь молодой картошкой, накопанной тут же на поле боя, солдаты и офицеры сражались трое суток, парируя вражеские удары со всех сторон. Они так и не дали столкнуть себя с железной дороги. Только когда город был уже взят и исход сражения решился в пользу Советской Армии, батальон получил по радио приказ отойти.
Это тоже было нелёгкой задачей. Ему снова приходилось пробивать линию фронта, на этот раз в обратном направлении. Вся артиллерия сопровождения была выброшена вперёд, и только противотанковая батарея, в которой сержант Иван Наумов командовал орудием, находилась в арьергарде. Ей приказано было прикрывать отход. Отражая атаки немецких танков, наседавших на отходящие части, артиллеристы дрались упрямо. Они подбили три «тигра», с десяток бронетранспортёров, а главное, отразив танковый удар, не позволили немцам отрезать батальону пути отхода. Но и сама батарея была почти уничтожена в этой последней схватке. Орудие Ивана Наумова было разбито, и сам он, раненный в плечо, в левую руку и ногу, упал недалеко от своего искалеченного орудия, потеряв сознание.
Он пришёл в себя только на заре следующего дня от холодной осенней росы, павшей на поля. Было уже светло. Он лежал в борозде картофельного поля, закрытый от взоров вялой ботвой. Сняв пилотку, Наумов приподнялся на локте здоровой руки и огляделся.
То, что он увидел невдалеке, заставило его снова приникнуть к земле. С десяток немцев в тёмных кителях и с медными щитками полевой полиции, висевшими на шее, приканчивали раненых. Дело это они творили совершенно хладнокровно, о чём-то переговариваясь между собой, покуривая, пересмеиваясь, как будто это не было нарушением всех человеческих законов, а просто какой-то работой, уборкой поля, что ли.
Вот один из полицейских подошёл к Грикору Киносьяну, пожилому бойцу-коммунисту, которого вся батарея любила за толковый, рассудительный ум, хорошее сердце и всегдашнюю готовность помочь людям советом и делом, и все, иногда даже и сам командир, звали «папаней». До Наумова донеслось, как раненый Киносьян крикнул полицейскому: «Будьте прокляты, фашистские дьяволы!» Сквозь ботву сержант видел, как, защищаясь, Киносьян закрыл лицо рукой. И сейчас же над ним пророкотал автомат. Всё поплыло перед глазами Наумова, он снова потерял сознание.
Очнулся, когда солнце стояло уже высоко. Земля парила тёплой влагой, терпко пахло картофельной ботвой, бесшумно носились высоко над полем ласточки, предвещая ясную погоду. Поляна была пуста. Ограбленные трупы с вывернутыми карманами шаровар и гимнастёрок лежали на прежних местах. И вдруг послышалось Наумову, кто-то стонет. Ну да, кто-то протяжно и жалобно стонал! Перевязав свои раны обрывками нижней рубахи, Наумов собрался с силами и на четвереньках, припадая на раненую ногу, пополз на эти стоны.
Весь залитый кровью, стонал Киносьян. Гимнастёрка и шаровары темнели от жирных бурых, ещё не просохших пятен. Пуля фельдполицая пробила ему только кисть руки и прибавила ещё одну рану, от которой он, должно быть, и потерял сознание. Это его и спасло. Немец принял его за мёртвого. Теперь он лежал, запрокинув голову, стонал, ловя воздух черными потрескавшимися губами.
— И что ж мы теперича с тобой, папаня, делать станем? — пробормотал Наумов, осматривая бесчувственное тело. — Мы вот что сделаем: наперёд всего мы тебя напоим — раз, потом перевяжем — два, потом мы тебя отнесём в холодок — три, а там в себя придёшь — вместе мозгой раскинем, что и как. Ну, жди… Эх, мать честная, нога… ходок я теперь неважный. — И, подвесив раненую руку на ремне, подволакивая ногу, пополз сержант по поляне.
У мёртвых в вещевых мешках нашёл он индивидуальные пакеты, отыскал даже флягу с водой. Он напоил товарища, смочил ему голову, привёл в себя. Потом осмотрел его раны, сокрушённо свистнул и со сноровкой бывалого солдата, разговаривая сам с собой, принялся их перевязывать. Он торопился. Каждую минуту могли притти немецкие солдаты из похоронной команды. Киносьян тихонько стонал и поминутно терял сознание. Он не только не мог ползти, но был так слаб, что не в силах был даже держаться за товарища. Как быть?
Подумав с минуту, Наумов пропустил ему подмышки свой ремень, взвалил на себя раненого, крепко застегнул ремень на груди и, волоча простреленную ногу, с ношей на спине пополз через картофельное поле к видневшейся невдалеке лесной опушке, поросшей мелким и частым, уже тронутым осенью буковником. Двигался он очень медленно. Сердце стучало так, что, казалось, хотело проломить грудную клетку. Перед глазами мелькали, расплываясь, малахитовые круги, и всё: и желтеющая роща, и серые поля с вялыми султанчиками картофельной ботвы, и горизонт с розовыми, слоистыми, перламутровыми облачками, сверкавшими по краям, — начинало вдруг качаться, расплываться перед глазами. Солдат, теряя сознание, оседал на тёплую землю, придавленный ношен. Медленно приходил в себя и снова полз, мучаясь тошнотой и головокружением.
Двигаться было ему неё труднее. Стиснув зубы, он напрягал последние силы. Киносьян ничем не мог помочь ему. Он бредил так тихо и невнятно, что слов его было не разобрать. Наумов, сам находясь в полусознательном состоянии, отгоняя забытьё, успокаивающе бубнил:
— Ничего, обожди, сейчас доползём. — И удивлялся: А и грузный же ты, папаня, тощой, а грузный.
До самой темноты полз Наумов через картофельное поле. Оно показалось ему бесконечным. Жёлтый буковник точно отодвигался при его приближении и всё дразнил его издали трепетанием золотых листьев, от которых ещё больше рябило в глазах.
Только к ночи, когда погас горизонт и на поля пал густой, прохладный туман, добрался Наумов до первых деревьев. Оставалось ещё несколько метров, чтобы вползти в лесок, где они были бы в относительной безопасности. Но для этого понадобился ещё час: здоровая нога уже не выдерживала тяжести, и Наумов преодолевал эти последние метры, отталкиваясь локтями, извиваясь, как червь. Наконец, ободрав лицо о шипастый кустарник, он уложил товарища в густые заросли ежевики, поправил на нём бинты, снова смочил ему из фляги голову. Когда Киносьян по-настоящему, наконец, очнулся, Наумов сам лежал без сознания, и Грикору пришлось, в свою очередь, расстёгивать ему ворот гимнастёрки и смачивать лицо остатками воды, хотя до спазмы в горле хотелось её выпить.
Немало времени прошло, пока они, наконец, нашли в себе силы сесть, улыбнуться друг другу и обсудить положение. Плохи были их дела. Раненые, беспомощные, без оружия, без куска хлеба, они очутились в немецком тылу. Судя по резким и гулким звукам выстрелов, линия фронта была где-то рядом. Они лежали в зоне немецких передовых.
— Ну что, Иван, скажешь? — тихо проговорил Киносьян, хитро щуря большие красивые и добрые глаза.
Наумов здоровой рукой достал кисет, затем с помощью Киносьяна, тоже действовавшего одной рукой, развязал его и свернул две цыгарки. Даже зажечь спичку оказалось делом трудным, однако зажгли: Киносьян держал в здоровой руке коробок, а Наумов спичку. С наслаждением закурили, пряча огоньки в ладони.
Когда тёмная августовская ночь спустилась над полями, а мокрые от тумана листья буков залоснились при луне, как жестяные, отдохнувший Наумов почувствовал прилив сил. Замаскировав ежевикой товарища, опять впавшего в бессознательное состояние, он сравнительно быстро дополз до поля боя, отыскал там каску, два ножа, два автомата с дисками. По дороге обнаружил ручеёк, вырвал из каски кожаное днище, набрал в неё воды и, держа за ремешок зубами, стараясь не расплёскивать драгоценную влагу, донёс её до их убежища.
Напившись воды, отзывавшей железом, оба почувствовали себя лучше.
— Вот и хозяйствишко уже завелось. Читал, папаня, такую книгу: «Робинзон Крузо»? Вот мы с тобой и есть военные Робинзоны, и должны мы всё сызнова заводить.
В минуту удачи Наумов любил поболтать. Киносьян, слабый от потери крови, томясь острой болью, ран, только улыбался ему в ответ почерневшими, растрескавшимися губами.
— Ну, чем же мы не Робинзоны? Можно сказать, на голой земле жить начинаем. А кругом дикари-людоеды… Погоди, папаня, мы ещё тут курей, утей разведём, ме-та-фе организуем, — балагурил Наумов, покашливая от тупого махорочного дыма.
И пилотке у ист оказался запас иголок с намотанными на них нитками и даже конец дратвы со щетинкой. Действуя одной рукой, он вычинил себе разорванную в бою гимнастёрку. Отточив о голыш до бритвенной остроты нож, подобранный на поле боя, вырезал из можжевельниковой чурки, зажимая её между коленями, две ложки, выдолбил что-то вроде стакана, из камней не без искусства сложил под старым берёзовым пнём таган с отводной тягой. Всякое дело спорилось у него в руках, и, сделав какое-нибудь маленькое дельце, будь то удачная вылазка за пшеничным колосом на кашу или изготовление усовершенствованных рогулек для подвески котелка над таганом, он бывал по-детски горд. Если же дела не было, а погода была тихая и ясная и двигаться было нельзя, Наумов начинал томиться, тосковать, предаваться мрачным мыслям. В такие минуты выручал его Киносьян. Прижатый к земле своим недугом, от слабости не в состоянии даже сидеть, он всегда находил для товарища какое-нибудь такое слово, что встряхивало его деятельную натуру. То мечтательно спросит: «Что-то сейчас делают ребята на батарее?», то про семью Наумова, про колхоз расспрашивать примется и так его этим взбодрит и разогреет, что Наумов, забыв об осторожности, увлечётся рассказом до того, хоть зажимай ему рот, то заведёт разговор на любимую сержантом тему о конях.
Иногда, в такой вот бездейственный день, Наумов ложился рядом с товарищем и шёпотом начинал его расспрашивать. Его пытливую душу всегда мучили нерешённые вопросы.
— Вот скажи, папаня: что это за паршивая за такая идеология у фашистов — людей убивать? Откуда она? Я так полагаю, не иначе от зверей это осталось, а? У нас по-другому. У нас как: захотел я хорошо жить — работай, Ванька, будешь хорошо жить. Не так? Хочу ещё лучше — пожалуйте, Иван Васильевич, работайте больше, сил не жалейте, вот вам распрекрасное житьё. И мне от того хорошо, и прочим лицам. Стало быть, всем польза. Теперь, скажем, немцы. Ихний Фриц или там Ганс какой. Хочу хорошо жить, а ему Гитлер: хочешь хорошо жить — бери автомат, дуй за чужим добром. Так? И Фрицу тому, дураку, худо, потому — его, паршивца, убьют, и Гитлеру не малина, потому — вот она трещит, вся его гитлерия. Так как же, а? Чего ж они войны-то затевают, землю-то кровавят?
Киносьян слабым голосом принимался рассказывать, как родился немецкий фашизм и как отравил он сознание немцев. Наумов внимательно вслушивался в прерывистую речь.
— По мне, так, — отвечал он, пожёвывая травинку и следя сквозь плети ежевики за тем, как торопливо плывут по небу осенние облака, провожаемые тревожным шумом леса, — по мне, так: раз человек зовёт чужое добро грабить, кто б он ни будь, ворюга какой иль министр, иль фюрер, вяжи его, добрые люди, — и в холодную. Вот бы сговориться народам всех этих фашистов, капиталистов и иных всяких разбойников и ворюг перевязать да всех на какой-нибудь необитаемый остров: учись, сукины дети, работать, пользу приносить. А между собой договориться: давай, ребята, войну по боку вовсе и будем друг дружке помогать. Ох, и жизнь бы, как я считаю, пошла.
Наумов садился, сбивал на затылок пилотку и, весь захваченный своими проектами переустройства мира, с трудом приглушая свой громкий голос, шептал:
— Мы б с тобой, папаша Грикор, в хоромах жили. Машин бы напекли на всякую работу. Всё машиной, а человек свой час отработал — делай, что хошь: рыболов — уди, охотой балуешься — ружьишко на плечи и на охоту, а учиться тянет — учись, пожалуйста.
— Так мы, Иван, и делаем, у нас и в Конституции так записано, — говорил Киносьян, и на его бледном измученном лице появлялась тень тёплой улыбки.
— Знаю — записано, так нам-то мешают. И опять: чтоб не у нас с тобой, а чтоб во всём мире. Эх, была бы жизнишка!
Они замолкают, слушая близкую перестрелку, глухой и звучный стук дятла, сухой шелест подсыхающих осенних листьев.
— Вот я до войны политикой не интересовался. Больно дела по колхозу было много. У меня, брат, под командой коневодческая ферма была. Ох, и кони — на всю Кубань! Дел по самую маковку, вот я дальше лошадиного стойла и не выглядывал… Ты коммунист, скажи мне теперь: вот фашизм повалим, возможен после этого всегдашний мир? Дескать, войной ребята все обожрались, хватит, весь мир кровью умылся. Не довольно ли!
— Всегдашний мир, Иван, не лёгкое это дело. С кем договариваться-то придётся? С народом? Так народ там, в Америке и в Англии, голоса не имеет. Кто его там слушает? Так, стало быть, с кем, с капиталистом тем же? А ему война что, его, что ли, кровь, слёзы льются? Ему, Иван, денежки текут. Мы-то за мир бороться будем, нам война не нужна…
— Да, брат папаня, плохо всё это хозяйство устроено… Дали б мне над всей над землёй власть, я б всё так перекроил, что не только войны, а и понятия б такого не было. Вот верь слову…
Так философствовали они иной раз целый день, изредка останавливая друг друга, чтоб не слишком громко звучали голоса.
Но вот кончалась тихая погода, ветер тянул лесом, и громкий шелест подсыхающей листвы скрадывал звуки. Наумов снова начинал действовать. Он исчезал, уползая в заросли кустов, появлялся весь мокрый от росы, приносил целую пилотку ежевики, ел сам, кормил товарища. Промывал раны сначала товарищу, потом себе, перевязывал, опять куда-то уползал, возвращался с полной пазухой грибов и картошки.
Если туман окутывал не только землю, но и верхушки деревьев, приятели жгли костёр, варили в каске похлёбку из грибов и картофеля и с жадностью съедали. Понемногу сложился у них и свой распорядок жизни.
— Мы теперь птицы ночные, вроде филина-пугача, днём нам спать положено, а ночью действовать, — говорил Иван.
Поев, он тотчас же закрывал глаза и немедленно засыпал каменным сном.
Киносьян спал редко. Рана на ноге мозжила, отгоняя сон.
Он лежал и слушал. По утрам, когда воздух влажен и чист, звуки раздаются особенно громко, до него иной раз доносились даже обрывки немецкой речи, какая-то зазвучавшая и снова смолкшая песня, брань. Человек ко всему привыкает, привык Киносьян и к близости врага. Он привык к ней, как привыкают на войне к чириканью пули, к шелесту пролетающих над головой снарядов, к сверлящему мяуканью мин.
Друзья начали даже считать, что находятся в относительной безопасности: кому же придёт в голову лазить в районе передовых по цепким кустам ежевики? В ветреные дни Наумов всё больше и больше расширял круг своей деятельности. В меню друзей чаще появлялась каша. Её варили на заре, когда осевшие туманы особенно густы, варили из пшеницы и ржи, зёрна которых Наумов вытрушивал в пилотку из брошенных на поле копён.
— Советского солдата, папаня, хоть и одноногого, хоть и однорукого, не догонишь, не поймаешь, пока у него голова есть, — хвастал он, возвращаясь с очередной вылазки.
Даже то, что кончились спички, его не надолго огорчило. В кармане у него обнаружилось кресало, и добывали они огонь так: Киносьян, у которого была здорова левая рука, держал кремешок и фитиль, а Наумов правой здоровой рукой высекал огонь. Табак уже давно кончился. Курили они сухой мох.
На четырнадцатый день лесного сидения Наумов смастерил из веток аккуратненький костыль и стал бойко на нём подпрыгивать. Теперь в ветреные дни, когда листва буков шумела неистово и неумолчно, как водопад, он уходил уже довольно далеко. Однажды вернулся радостный. Он обнаружил в лесу нитки немецкой связи, тянувшиеся из тыла к передовым, и у него появилось настоящее дело. Хорошо замаскировав Киносьяна колючими плетьми ежевики, прицепив на шею автомат, а за пазуху сунув гранату, он на костыле заковылял по лесу подальше от места, где лежал его друг, и оборвал все четыре провода.
Возвратился он радостный, гордый. Он воевал. Он наносил ущерб врагу.
— Нашего брата, солдата, на две лопатки не в раз положишь, — сказал он, пускаясь со всеми подробностями описывать другу свою вылазку.
Два раза это сошло хорошо. На третий обеспокоенные немцы устроили у проводов засаду. Но Наумов во-время их заметил. Он тихо отковылял в кусты, залёг и стал наблюдать за противником. Так лежал он до темноты, лежал и посмеивался: «Стерегите, стерегите, мне не к спеху». И как только немцы в сумерках убрались, он не только перерезал линии, но выхватил из них по доброму концу, унёс и спрятал в ручье.
Так завязалось состязание раненого советского солдата, закинутого судьбой во вражеский тыл, с немцами из телефонного взвода. После шестой диверсии Наумова противник не выдержал. Провода были убраны из леса. Линия пошла в дальний обход по полям, по открытому месту.
Наумов торжествовал победу. Но радовался он недолго. Взяла его тоска. Калеча немецкую связь, он чувствовал, что посильно участвует в войне, помогает товарищам. Теперь, когда он лишился этого дела, его сильнее потянуло к ним, туда, за линию фронта.
Он уже достаточно окреп и мог попытаться пробраться к своим. Раны Киносьяна заживали медленнее. Он еле двигался. Видя, что товарищ его стал хмур, нервничает, понимая, что тот томится нетерпением, Киносьян сказал ему однажды:
— Вот что, Иван, за всё, что ты для меня сделал, спасибо. Но не пропадать же тебе из-за меня. Вот тебе моё слово: оставь меня тут и выбирайся сам. Я подлечусь, попробую — за тобой. Выберусь — выберусь, не выберусь — не беспокойся, помру достойно. Ступай. Из двух нас один да цел будет.
Сказал он это и сам был не рад. Наумов яростно застучал по земле костылём.
— За кого ж ты меня считаешь? Кто ж я, по-твоему, ежели ты мне такое оскорбление наносишь? Чтобы я, Красной Армии сержант, чтобы я, советской земли человек, да раненого товарища бросил? Да ты не дурману ли часом объелся, пока я за водой ходил?
И вдруг, озорно и весело сверкнув глазами, весь загораясь жаждой деятельности, он зашептал:
— Выйдем, папаня, на пару выйдем.
Выйти, пробраться к своим! — эта мечта целиком поглотила все помыслы друзей. Несколько ночей подряд Наумов уползал к немецким передовым, перелезал через траншеи, подбирался к проволоке. Тем временем Киносьян, превозмогая боль незаживших ран, тренировался в ползании. Тренировался настойчиво, до полного изнеможения. Он хотел как можно меньше обременять товарища в пути.
Наконец Наумов отыскал подходящее место для перехода. Передовая тянулась здесь по опушке леска. За ней было поле неубранной, затоптанной, исхлёстанной осенними дождями пшеницы. Укрепления были в леске. В пшенице же были у немцев проволока и окопы передовых охранений. По ту сторону поля шли уже красноармейские позиции.
Ветреной ночью, когда лес то шипел, то выл и ветер порывами неистово носился по полям, шумом своим скрадывая все звуки, Наумов поднял на закорки раненого товарища и заковылял с ним к опушке. Кустарником они добрались до пшеничного поля. Тут Наумов привязал себе и Киносьяну на голову и на спину пучки соломы, и они тихо поползли через пшеницу к своим траншеям.
Сквозь волнообразный нетерпеливый шум ветра отчётливо доносилась до них вражеская речь, писк губной гармошки. В темноте виднелся тёмный силуэт часового, что стоял под ракитой, шелестевшей космами ветвей. Они поползли мимо, двигались тихо, медленно и потому с особым трудом. От сдерживаемого дыхания сердце неистовствовало в груди, кололо под ложечкой, хотелось лечь, закрыться лицом в скользкую солому, вдыхать её сытный пшеничный чанах и отдохнуть на ней хоть минутку. Но близость своих тянула их, как могучий магнит, заставляла забывать о ноющих ранах, об опасности, даже о желании хотя бы минутку передохнуть.
Наумов полз впереди, молча показывая товарищу торчащие из земли тонкие усики зарытых мин, замаскированные жилки сигнальных верёвок. Он ловко подлез под колючую проволоку, не задев её, и остановился за ней подождать товарища. Но у того сорвалась ослабевшая рука, оскользнувшись на отсыревшей земле. Он зацепил сигнальную жилку. Сразу же в воздух взвилась ракета. Наумов рванулся к Киносьяну, прижал его к земле. Мгновенье, пока трепетал над ними мёртвый огонь, они не двигались. Потом, когда ракета погасла, они быстро заползли в воронку и стали ждать. И сейчас же на место, где они были, обрушился шквал огня. Всё тут было хорошо пристреляно. Трассирующие пули, как звёздный дождь, осыпали небо. Со злым цвиканьем они пропарывали ночь, с визгом рикошетили о глину, о колья заграждений и неслись, неслись, перекрещиваясь огненными трассами.
Немцы нервничали всю ночь. Всю ночь, не погасая, трепетали над их окопами белёсые вспышки ракет. И только под утро стрельба стала стихать.
А на рассвете часовой передового охранения вдруг отпрянул назад и схватился за автомат. Из кустов перед ним, словно из-под земли, возник бородатый, заросший до самых глаз, тощий, чёрный, точно обугленный, человек в обрывках красноармейской формы, с советским автоматом за спиной. Он поддерживал стоявшего рядом с ним ещё более исхудалого солдата. Этот напоминал мощи. Хриплым, задыхающимся голосом первый сказал:
— Не стреляй, зови начальство.
И, пошатнувшись, они оба стали тихо валиться на землю, прежде чем часовой успел скомандовать им: «Ложись».
А часа через два в расположение полка приехала длинная, скрипучая польская фура.
На сене, покрытом ковром, неподвижно лежали Иван Наумов и Грикор Киносьян. Солдаты и офицеры передовых постов, к которым они попали, не пожалели для них угощения, и друзья теперь спали непробудным сном.
Наумов и Киносьян живы! Эта весть с чисто военной, окопной быстротой облетела полк, и все, кто был в этот день свободен, выскочили из хат встречать фуру.
И стоило ей остановиться в деревне, как её сразу же обложила плотная толпа.
Солдаты стояли и смотрели на них, мирно спавших на сене, спасённых чудом дружбы из самых невероятных испытаний.
— Ну, где они, наши побратимы? — сказал заместитель командира полка по политической части майор Новиков, пробираясь сквозь толпу к фуре.
Это хорошее слово так и прижилось к ним. С тех пор до самого конца войны звали их в полку побратимами, отдавая этим долг великой, всепобеждающей и необоримой солдатской дружбе.
Пан Тюхин и пан Телеев
На Карпатах осенью бывает такая погода: ярко светит солнце, прохладный воздух столь прозрачен, что с какой-нибудь вершины можно видеть окрестность километров на тридцать в окружности, и столь чист, что, кажется, протяни руку — и дотронешься до соседней горы, одетой в богатую лесную шубу, огненно-красную у подножья, сверкающую золотом посредине и кудрявую, изумрудно-зелёную на макушке. Паутинки, поблескивая, тихо плывут в прозрачной голубизне. Тянутся на юг косяки журавлей, забирающиеся над горами так высоко, что их не видно и только еле доносится гортанное курлыканье, похожее на скрип длинной, пароконной польской фуры. Всё вокруг сверкает в прохладной тишине, источая спокойные запахи тучной осени. Потом вдруг резко рванёт северо-западный ветер, в одно мгновение натащит откуда-то из глубины ущелий густого промозглого тумана, затянет небо холодными низкими облаками, напялит на ближние и дальние горы грязно-серые мглистые чехлы и пойдёт гулять по холмам, по долинам, по горным дорогам, сея мельчайшую водяную муку, таская с места на место целые вороха золотой и багряной листвы.
Вот такая внезапная непогодь и накрыла нас на аэродроме маленького польского городка, откуда мы должны были лететь через горы, через фронт в Баньску Быстрину, где в те дни словацкий народ поднял восстание против немцев. Низкие тучи, сочащиеся влажной пылью, прочно прижали наш самолёт к бетонной дорожке. Туман был так густ, что, стоя у конца крыла, нельзя было разглядеть винтов машины. А повстанческое радио точно дразнило нас, то передавая сообщение штаба о развитии восстания и расширении повстанческих районов, то извещая, что единственный горный партизанский аэродром Тши Дуба плотно закрыт туманом.
Злые, раздражённые ходили мы вокруг самолёта, с крыльев которого звучно шлёпали о бетон крупные капли.
Только начальник военного аэродрома инженер-майор Бубенцов, поджарый, быстрый человечек с крупной лобастой головой, с морщинистым и живым лицом, по которому совершенно невозможно было угадать его возраст, казалось, был доволен погодой. Круглые серые глаза, глубоко сидевшие в тёмных глазницах, и тонкий с горбинкой нос придавали ему в профиль сходство с какой-то гордой хищной птицей. Человек же он был, повидимому, славный, общительный и деятельный.
Рассыпая весёлую скороговорку, он необидно посмеивался над нашим нетерпением и всё шутил, что с богом он насчёт погоды в тесном контакте и что договорился с ним, по крайней мере, до завтра не отпускать гостей.
Бубенцов честно признался, что тут, в захолустном польском городке, давно уже ставшем глубоким тылом, он, москвич, вконец изголодался по разговору со свежими людьми и может однажды умереть от разрыва сердца или кровоизлияния в мозг, если в ближайшие дни не выговорится всласть с теми, кто прилетел, как он выражался, «оттуда». Это последнее слово он произносил так многозначительно, так тепло и с такой неподдельной тоской, что его становилось жалко.
Последняя сводка погоды гласила, что облачный фронт затормозил своё продвижение и застрял над хребтом. Пришлось принять предложение жизнерадостного москвича.
На закате, когда сгустившийся туман, точно серой овечьей шубой, покрыл всё кругом, мы сели в невероятную машину — «десяти лучших марок», как шутливо рекомендовал её хозяин, — чудом собранную из разномастной трофейной рухляди, и, хрипло гукая допотопным рожком, медленно поплыли во мгле по улицам совершенно невидимого городка. Потом на ощупь, держась за руки, как слепые, прошли через садик, где по различному благоуханию угадывалось много цветов, добрались до крыльца особнячка, очутились в уютной квартире и попали прямо к накрытому столу.
Бубенцов, желая вознаградить нас за наши злоключения, выложил на стол, должно быть, весь свой недельный паёк. Сам же он ничего не ел и говорил почти один, едва давая нам вставить в беседу «да» или «нет», выразить согласие или удивление. Впрочем, мы не очень сетовали на него. Ужин был по тем временам превосходный, а говорил инженер-майор так ярко и живо, и при этом его выразительное морщинистое лицо светилось таким умом, а крупные серые глаза источали такое дружелюбие, что слушать его было удовольствием.
— Вы знаете, товарищи, — говорил он, и при этом его маленькая, сильная, ловкая рука обгорелым концом спички чертила на бумажной салфетке профили и фасы каких-то шестерён, кронштейнов, передач, — вы знаете, стыдно признаться, по самой жгучей мечтой моего детства было побывать за границей. Да, да, да. Именно за границей. Мы жили на Калужской, у нас в доме тогда жил знаменитый по тем временам московский футболист, центр нападения сборной Москвы. Однажды он летал на матч в Турцию и привёз оттуда какие-то фиолетовые брюки и соломенную шляпу со шнурком…
Когда он шёл из дому в неправдоподобных своих брюках, мы, подростки, в почтительном отдалении следовали за ним. И не только потому, что он был замечательным футболистом, а и потому, что он побывал за границей, он играл в Стамбуле. В Стамбуле, а?.. Смешно, не правда ли?
Ну, а потом я был за это наказан. Став инженером, я по делам наркомата был вынужден часто бывать за рубежом, объездил всю индустриальную Европу, живал в Америке. И вы знаете, что единственно я вывез оттуда, помимо технического опыта? Тоску по родине. Только. Не ту сладенькую, кокетливую тоску, что воспевалась в старинных романсах. Нет, нет, нет! Тоску всеобъемлющую, так сказать, действенную, и не то чтобы там по родным пейзажам, по родной речи, по семье. Это, конечно, само собой. Нет, по нашим порядкам, по нашему размаху, по нашим людям в большом смысле этого слова. Да, да, да! И, если хотите, даже по нашей атмосфере постоянной борьбы, по нашим трудностям, чёрт возьми, в борьбе с которыми закаляется человек, по нашему воздуху, которым так вольно дышится. И по нашему человеку. Верьте мне, таких людей за границей пока нет.
Инженер-майор вскочил из-за стола и стал ходить вдоль комнаты, рубя воздух ладошкой, с необычайной ловкостью лавируя между мебелью.
— Вы извините, мешаю вам есть. Но вы меня поймёте, я здесь дьявольски стосковался. Да, да, да! Ведь вот, когда вы дома, всё вам кажется буднично, обыдённо, и события происходят обыкновенные, и газеты об обычном пишут. И даже, давайте признаемся, скучновато иногда пишут. И люди вокруг все знакомые, даже иной раз надоевшие. Но вот вы за границей, и вы жадно хватаете какую-нибудь старую советскую газету или раскрываете какое-нибудь письмо и тщательно высасываете оттуда всё, всё. Всё мелочишки смакуете, даже театральные объявления в газете или поклоны родственников в письме. Издали вы особенно чувствуете, сколь грандиозны творящиеся у нас там дела. И тянет вас, неудержимо тянет скорее домой, за эти дела приняться! Да, да, да! С вами этого не бывало? Ну, вот видите. А наш человек! Дома сравнить его не с кем. Но вот он попал за границу и ни, в какой толпе его не спрячешь, сразу его видно. Выше он других, что ли… Вам, наверное, надоело смотреть, как я бегаю, я сяду.
Он на минутку сел, плеснул в рот несколько ложек отличной польской лапши, совершенно прозрачной, с изумрудными кудрями петрушки, плававшими в бульоне, но сейчас же бросил ложку и забегал вновь.
— Нашего человека как с заграничной толпой ни мешай, он всегда выделится. Да, да, да! Ведь нельзя, как ни взбалтывай, скажем, смешать воду и масло. Уж на что эта война, как она всё взболтала: государства, народы, политические партии. В ином месте в такую кашу всё перемешалось, не поймёшь, где что. Но не нас. Как нас ни мяли, ни гнули — стоим. Выстояли. Ох, и крепкой же мы марки, легированной, нержавеющей, и такие закалки прошли, что ни на удар, ни на излом, ни на сжатие, ни на скручивание не поддаёмся. Именно, именно. Вот здесь, в этих местах, случай был, поверить трудно. Мне рассказали, я сам сначала не верил. Людей-то этих, действующих, так сказать, лиц, я уже не застал, но свидетели, очевидцы, их соратники — этих тут сколько угодно. Вещественными доказательствами просто завалили. Я тут от нечего делать проверял, собирал материалы, и выяснил: действительно всё было, как рассказывают. Вы меня извините, одну минуточку…
Бубенцов вышел из комнаты. Мы слышали, как он постучал в дверь и у кого-то по-французски попросил разрешения привести своих друзей, советских офицеров, и как женский голос, грудной, очень звучный, тоже по-французски, но с явным польским акцентом, ответил: «Да, да, пожалуйста, я буду так рада».
— Вот, пойдёмте, для начала я покажу вам портреты главных действующих лиц, — сказал Бубенцов, возвращаясь к нам, — пойдёмте, не пожалеете.
Мы прошли через несколько комнат в большую и светлую, судя по полированной, очень неудобной «модерной» мебели, гостиную. За квадратным низким столиком под абажуром огромной лампы, стоявшей на тонкой ноге, сидела высокая, худощавая, спортивного вида девушка в грубошёрстной защитного цвета тужурке и лыжных брюках, застёгнутых у щиколоток. Она занималась совсем недевичьим делом: разбирала и чистила немецкий автомат, части которого были разложены тут же, на столе, на газете. При нашем появлении она встала и очень приветливо поклонилась, пряча за спиной узкие руки, с длинными пальцами, чёрными от ружейной смазки.
— Панна Марыся, дочь нашего хозяина. Польская партизанка, собирается через фронт, за Вислу, — рекомендовал нам её инженер-майор и по-французски попросил её показать нам портреты её друзей.
Глаза девушки приветливо заулыбались, и от этого худое и неправильное лицо её стало сразу хорошеньким… Всё ещё пряча руки за спиной, она подвела нас к стене, на которой в тяжёлых рамах рядком висели старые семейные фотографии.
На одной из фотографий был изображён очень худой молодой человек с чёрными ширококрылыми бровями, с выпуклым и упрямым лбом, с тонкими, сильно поджатыми губами и резко очерченным подбородком. Лицо волевое, решительное, очень целеустремлённое.
С другой, висевшей рядом в точно такой же старинной овальной раме, смотрел на нас круглоликий, курносый, широкоскулый парень, стриженный под машинку, с лицом, осыпанным тёмными пятнами крупных веснушек, с хитрыми узкими глазками, источавшими бесконечное озорное добродушие.
К портретам этим снизу были приколоты ветки лавра — так в старых польских семьях отмечают изображения очень прославленных родичей.
Однако нетрудно было сразу определить, что эти двое к польскому роду никакого отношения не имеют, что это наши, советские люди, и показалось нам, что соотечественникам, наверное, скучновато тут, в компании чубатых длинноусых панов и пани с высокими причёсками прошлого века.
Панна Марыся поправила под одним из портретов покривившуюся веточку и, показав на чернобрового, сказала тем взволнованно-смущённым и радостным тоном, каким девушки называют имя любимого:
— То есть пан Анджий Тюхин.
Потом, едва скрыв под длинными ресницами тёплую усмешку в глазах, с какой вспоминают обычно о добром и очень весёлом друге, показала на курносого:
— То есть коллега пана Анджия пан Теодор Телеев, — и добавила: Бардзо добжи панове, бардзо добжи рыцажи…
И, излучая большими чёрными глазами всё ту же взволнованную радость, она спросила:
— Панове офицежи знайон тых панув?
Мы сказали, что, к сожалению, не знаем их, извинились и ушли, оставив странную девушку за её недевичьим занятием.
А наш хозяин, весь сияя бесчисленными морщинками, которые складывались у него на лице всегда так, что подчёркивали каждое его выражение, особенно улыбку, заговорил:
— Ну, видели? Какой почёт нашим людям: рыцажи! И, вы знаете, заслуженный. Впрочем, тут целая история. Не заговорил я вас? Тогда вот ешьте фрукты, пейте вино, а я буду рассказывать. Ей-богу, не соскучитесь, да, да, да.
Он бросился в кресло, и по усталой позе, по опустившимся плечам сразу стало видно, что этому человеку неопределённого возраста уже немало лет и что жизнь он прожил не лёгкую.
— Так вот, известно вам, что, так сказать, по не зависящим от вас обстоятельствам вы застряли в центре нефтеносного польского района? — схватив со стола карандаш, бумагу, он снова принялся, по инженерской привычке своей, чертить на ней точными, скупыми штрихами фасы и профили насосов, нефтяных вышек, баков. — Не знаете? Поясню. Весь этот район Прикарпатья покрыт нефтяными вышками. Нет, нет, конечно, не Баку, не Грозный, даже не Сызрань… И техника тут, на наш взгляд, была музейная, желонками качали. Всё ж таки, однако, кое-что из земли выжимали и, по здешним масштабам, не мало. Ну-с, а когда немцы в этот край пожаловали, они, конечно, первым делом за эту самую нефть лапой — хвать. У них-то с нефтью вовсе швах, ну, и очень захотелось им выжать из этих тщедушных скважин как можно больше. Они на них и насели.
Вас, конечно, никакими фашистскими зверствами не удивишь. Фашизм в действии повидали. И в Майданеке были? Ну, вот видите. Однако этот уголок можно считать, так сказать, опытно-показательным участком гитлеровского «нового порядка». Да, да, да. Я бы сюда всемирные экскурсии устраивал. Честное слово! С просветительной целью. Смотрите, дескать, господа народы, что вас ожидало, если бы не спасла вас от этого «нового порядка» Красная Армия. Очень поучительная была бы экскурсия.
Ну-с, возьмём для примера участок вот тут, у города., Промыслы не бог весть какие, а нагнали сюда немцы людей со всей Европы: и французы, и бельгийцы, и чехи, и датчане. И лихтенштейнцы даже, каких и на карте-то не всякий сразу сыщет. Эти все жили в лагерях. За проволокой. В проволоку электрический ток пущен, на работу — под конвоем, с работы — под конвоем, шестнадцать рабочих часов. Пища — брюква, меню незатейливое, в чисто фашистском вкусе: брюква на первое, на второе и на третье. По пол-литра брюквенной бурды зараз. Спаньё в бараках, на нарах в три этажа, по два кубометра воздуха на брата. И палочные наказания. Да, да, да! И какие! Целая система.
Бубенцов полез под кровать, вынул оттуда гибкую трость с ручкой из пластмассы — стальной прут, залитый в резину.
— Увесистая штука. Звались гуммами. Каждый немец-надсмотрщик был вооружён такой гуммой. Ею он всё время подбадривал голодных, усталых, еле волочивших ноги людей, работавших возле вышек. Прошу повнимательнее рассмотреть рукоятку. Видите: «Эрих Бокверке. Франкфурт». Массовое производство, так сказать, фашистский ширпотреб. Трости эти всё время гуляли по спинам и военнопленных и рабочих-поляков, которых тоже под конвоем водили, с работы и на работу. Но гумма — это нацистский каменный топор, кустарщина, изобретение зари фашизма. В последние годы тут были введены специальные порольные машины. Вы не ослышались, не какие-нибудь там парильные, а именно по-роль-ны-е, да, да, да, предназначенные для автоматического сечения людей. Что, трудно поверить, а? Вот гляньте на фотографию. Видите, скамья, обитая цинком, это чтобы легче было смывать кровь жертв: так сказать, дань гигиене. Как только жертва касалась скамьи, вот эти металлические полуобручи охватывали и крепко прижимали её. Затем поворотом вот этого включателя со шкалой, показывающей заданное число ударов, заставляли вращаться вот этот барабан со стальными прутьями. Прутья, натыкаясь вот на этот брусочек-ограничитель, сгибались и напрягались. Дальнейшее вращение барабана освобождало их, прут разгибался и бил по спине жертвы. Прошу, посмотрите внимательнее, вот лупа, видите: марка завода — «Омега. Дрезден». И вот заводской номер. Да, да, да. Именно завод «Омега» в Дрездене изготовлял такие порольные машины.
Но это ещё что! Фашизм не только создал эту машину. Не знаю, как в других местах, но здесь была даже разработана с немецкой тщательностью шкала её использования. Вот она, прошу взглянуть. Вы немецкий знаете? Так вот читайте, подлинник, да, да, да… «Невыполнение норм вторичное — пять ударов, третичное — десять… Порча инструментов — пятнадцать… Ослушание начальника — пятнадцать, вторичное ослушание — двадцать пять… Разговор с населением — двадцать…» Словом, стоило поляку, чеху, бельгийцу или там какому-нибудь лихтенштейнцу, рабочему или инженеру, это безразлично, нарушить одно из этих правил, и немец-надсмотрщик аккуратно выписывал ему талончик, так сказать, наряд, на сечение и указывал в нём число ударов. Вернувшись с работы, человек сам, да, да, да, сам должен был итти в лагерную контору, и немец-дежурный, которому он вручал этот талончик, производил автоматическую экзекуцию.
И человек, живой человек — самое гордое существо на свете, — который ещё недавно мечтал о будущем, учился, увлекался литературой, искусством, любил, — лежал вот на этой скамейке, охваченный железными обручами, — и какой-нибудь кособокий немецкий инвалид, выбракованный всеми военными комиссиями, сёк его при помощи этой машины. Чудо фашистской техники! А? Ну, а когда кто-нибудь поднимал протест или истощался на работах настолько, что не мог уже ходить, он попадал в «чёрный поезд», дважды в месяц курсировавший между этим городком и знаменитым Освенцимом. Там его сжигали в печах Биркенау, как ненужный промышленный отход, из которого ничего полезного нельзя уже было выжать для «великой Германии». Может, не верите? Спросите у моего квартирохозяина пана Казимира. Он здешний инженер и при немцах по принуждению тоже работал инженером. Он сам дважды полежал на этой вот скамье и получил первый раз десять, а второй раз пятнадцать ударов за снисходительное отношение к рабочим и чуть было даже не угодил в биркенауский камин, от которого его спасли вот те двое наших сограждан, портреты которых висят в гостиной в компании чопорных предков.
Короче говоря, всей этой системой фашисты стремились выбить из людей всё человеческое: гордость, честь, солидарность, подавить в них сознание, уничтожить волю и превратить человека даже не в животное, нет, — лошадь, вон, защищаясь, может лягнуть, бык бодается, — а в живую дешёвую машину, которая срабатывалась до полной амортизации, а потом отвозилась на свалку, то есть в Освенцим. И самое страшное было в том, что они уже кое-чего достигли. Да, да, да! Страх смерти заставлял людей молчать, покоряться, работать. В них постепенно притуплялось чувство протеста, слабела воля, сила сопротивления. Да, да, да! Не у всех, конечно, но у многих, очень у многих.
Так было тут, в этом заповеднике «нового порядка», до самой весны прошлого года, пока сюда совершенно случайно и совсем разными путями не попали два человека, эти — как их тут до сих пор с трогательным упорством называют на местный манер — пан Анджий Тюхин и пан Теодор Телеев, а проще говоря: штурман сбитого советского бомбардировщика дальнего действия Андрей Пантюхин и рабочий-нефтяник из Грозного Фёдор Пантелеев, привезённый сюда в качестве военнопленного.
Я вижу, вы улыбаетесь, — действительно смешно, что этих ребят до сих пор зовут здесь на польский манер, но в этом, мне кажется, особая форма признания их заслуг, однако об этом потом. Послушайте раньше, что здесь они натворили.
Андрей Пантюхин появился тут первым. Отыскала его эта самая панна Марыся, с которой вы познакомились. Это вышло как раз после того, как отец её пан Казимир, пожилой, очень почтенный человек, вторично попал на порольную машину да после этого и слёг при смерти. И вот панна Марыся под вечер пошла в деревню Кросненку — это тут недалеко, километров семь севернее города, уже в горах, — пошла за врачом. Врач этот, старый друг их дома, чтобы избавиться от немецкой мобилизации, работал у брата на хуторе за батрака. И вот идёт эта самая панночка, и там, где дорога начинает забирать в горы, вдруг слышит словно бы стон. Да, да, да, стон.
Что такое? Девушка не робкого десятка. Свернула с дороги, видит — на дереве погашенный парашют белеет, а под деревом человеческий силуэт. Человек стонет, но не шевелится. Должно быть, без сознания. Пригляделась, комбинезон, шлем, значит — лётчик. Наклонилась, приподняла его, повернула. Он пришёл в себя — и за пистолет: «Назад, застрелю!» Ну, языки русский и польский похожи. Они друг друга быстро поняли. Да, да, да. Она его осмотрела, видит — плохо дело, нога сломана и рука повреждена. Как быть? Нести в город? Она бы понесла, девушка храбрая, но нельзя. Везде полно немцев, через день обыск. На хутор, к другу-врачу, тоже нельзя. В то время тут, в этих местах, какая-то немецкая дивизия, разбитая под Воронежем, переформировывалась. Все деревни забиты были. Ну, он сам ей мысль и подал: спрячьте меня тут в кустах меж скал, дело, дескать, к лету, перележу, пока перелом не срастётся.
Так и сделали. Сожгла панночка парашют, за врачом за своим сбегала, перевязали они его, перелом в лубки. Всё честь-честью. И стали они ему по очереди — то она из города, то врач со своего хутора — еду носить. Ну, день живёт наш лётчик, два живёт, неделю, а парень, видно, башковитый, острого ума, язык быстро освоил. Ну, и пока его кормят да перевязывают, разговоры ведёт: «Как живёте, что немцы?» Ну, ему и рассказывают про этот самый про «новый порядок», про гуммы, про порольные машины, про дымы Биркенау, что пахнут человеческим мясом. Он и вскипел: «Да какого ж вы дьявола терпите!» Марыся ему: «А что сделаешь, если за ослушание в биркенауский камин возят?» Он ей: «Лучше умереть, сражаясь, чем так-то вот превращаться в рабочий скот». Слово за слово, разошёлся парень. «Иль в Польше, — кричит, — смелые люди перевелись?» Она ему: «Смелых-то всех в Освенцим позабрали, лучших борцов, всех, кто в местном филиале партии Роботничей состоял, всех гестапо повыловило, дымы-то вон над Биркенау день и ночь стоят». А он ей: «Пока всех не сожгли, надо действовать. Не самим же в эти печи проклятые лезть». Словом, вогнал он панночку в слёзы. Обиделась — ушла, не попрощалась даже.
А по дороге остыла, задумалась и пришла к мысли — прав этот русский. Стала в уме прикидывать, кто из смелых-то людей уцелел после разгрома подпольных организаций. Мало кого она в городе знала, однако вспомнила кое-кого из своих друзей по гимназии да из рабочих, что к отцу ходили. И решила немедленно действовать. С тем потолковала, с другим потолковала. Видит, действительно смелые люди есть. И какие! Действовать хоть сейчас готовы. Только все спрашивают: а кто поведёт? Ну, она, не долго думая, и брякнула им: подпольный партизанский центр. Чей центр? А она не растерялась, уж врать — так врать: партии Роботничей, говорит, центр снова возродился. А в то время польские коммунисты действительно по всей стране движение сопротивления развернули, только в этом-то городке их организация после разгрома ещё не поднялась. Ну, люди панночке поверили, послушались, приободрились, понемногу действовать начали. Сначала немецкая контора на промыслах сгорела. С этого и пошло. Как только контора вспыхнула, сразу люди головы подняли… Да, да, да! Поняли: «Ещё Польска не сгинела». Ну, и помаленьку стали распрямляться спины.
А Андрей Пантюхин Марысю просвещает: действуй так да этак. Подсказал, чтобы организацию мелкими ячейками создавала, чтоб люди из отдельных ячеек друг с другом не знались, а сносились через организаторов. И как действовать советы даёт, и куда удары наносить. Я сказал вам — светлая голова. Быстро со слов Марыси освоился с обстановочкой, город изучил и в дела влез с головой. В общем, целая подпольная организация образовалась. И работа идёт: то, глядишь, в пути состав с нефтью и бензином вспыхнул, то на какой-нибудь высокодебитной вышке пожар, то поезд почему-то на занятый путь залетел. И главное — сам-то он лежит под скалой в норе, в лубках, двинуться не может, беспомощный, но башка работает, и воля неукротимая. От него вся эта машина тайная вертится, как от мотора, а панна Марыся — вроде приводного ремня.
Ну, а люди здешние уж вовсе головы подняли. В бывшей гимназии в физическом кабинете мастерскую организовали, бомбы делают, бутылки с горючей жидкостью. У населения кое у кого оружьишко было попрятано — собрали, по своим боевикам роздали. Немцы стали уж серьёзный ущерб нести. А главное — не поймут они, откуда что берётся.
Одно Пантюхину не удавалось: как он ни бился, не могли его люди связаться с военнопленными, с иностранными невольниками, что работали на промыслах. Да, да, да, это было самое трудное. Очень уж их охраняли. Да и напуганы были пленные теми же самыми «биркенаускими каминами». Но тут произошло другое событие, слушайте, какое. С очередной невольничьей партией из Силезии, с невольничьего рынка в Крайцбурге, прибывает на промысла военнопленный — тот самый грозненский бурильщик Фёдор Пантелеев. Пленных красноармейцев возить сюда было строжайше запрещено, и Пантелеев попал сюда в виде исключения — как буровой мастер высокой квалификации.
Начал он с того, что объявил фашистскому начальству: он будет своими методами бурить скважину в два раза быстрее, чем там прежде бурили, и потребовал подобрать ему бригаду из чехов: дескать, славяне, легче ему с ними объясняться. Да, да, да, так и заявил. И не только заявил, но и бурить принялся. Ну, вы, конечно, знаете, что наши люди среди военнопленных самыми непокорными слыли. А тут вдруг человек для немцев старается изо всех сил, бурит и действительно в короткий срок достигает нефтеносного слоя. Ну, пленные других наций на него косятся: как, мол, это понимать? Неужели и среди русских фашистские прихвостни оказались? А тут ещё немцы сразу его отличили, отметили, перевели на лёгкий режим. Но вышка, построенная Фёдором Пантелеевым, через три дня загорелась, да так ловко сгорела, что и скважину запломбировала. Да, да, да. В общем, всё начинай сначала.
Тут пленные, что посмекалистее, стали к русскому приглядываться. А он, знай, работает. И весёлый такой, в лагере точно дома. Смеётся, песни поёт, аккордеон где-то раздобыл, играет. Чехам своим тоже лёгкий режим выхлопотал. И начинают они вторую вышку. Дело идёт споро, вот-вот до пласта доберутся. Немцы в восторге: не человек, а клад. Пленные затаились, ждут, что будет. И вдруг весть: осеннее половодье плотину почему-то как раз в тех местах прососало, всю долинку залило, все работы как языком слизнуло, и русский со своими чехами еле даже спасся. Перед немцами он опять герой: ах-ах-ах, как досадно, фуй, какое несчастье! Очень, должно быть, хитёр был человек и как-то так умел всё делать, что немцы, при всей их подозрительности и шпионской сети, никак его расшифровать не могли. Он для них деловой человек, мастер. Во все бараки ему пропуск выписан людей в бригады подбирать. Да, да, да, сами и выдали пропуск, собственной рукой.
Вот тут-то наш Пантелеев по-настоящему и развернулся. Кое-кто из пленных уже сообразил, что он за птица, сами к нему навстречу пошли, да и он, видать, глаз имел снайперский. Умел хорошего человека разглядеть, сомнительного прощупать, а провокатора расшифровать и обойти. И понемногу, понемногу сколотил он организацийку. Ведь где: в бараках военнопленных, за проволокой, через которую ток пропущен. И какую! В каждом бараке своего человека завёл. Как уж там он с ними объяснялся, догадаться трудно. Говорят, знал только по-русски. А ведь листовки на всех языках писали, «листовки-передайки»: прочёл — передай другому. И стал он со своими друзьями исподволь готовить восстание. Да, да, да, восстание.
Вы знаете, в химии есть вещества, малейшей крупинки которых достаточно попасть в бочку раствора, чтобы сейчас же началась бурнейшая реакция. Должно быть, этот советский парень и стал такой крупинкой. Рассказывают про него: весёлый был человек, с виду эдакий бесшабашный и спляшет, и попоёт, и позубоскалит, но при всём том был у него, видать, прямо государственный ум. Понял он, что восстание это в Польше без поляков, без опоры на население не удастся! И стал он пытаться польских рабочих прощупывать. Однако те тоже провокаторов боялись и на первое слово не шли. Да и как тут сговоришься, когда между ними проволока с пропущенным сквозь неё электрическим током и часовые с ручными пулемётами на вышках стоят?
А пленных уже нетерпенье одолевает. Подпольная-то организация — листовки, разговоры — надежды в них разбудила, ум, волю активизировала. Гордость человеческая проснулась. Да и жилось-то им очень уж лихо. И стал опасаться Фёдор Пантелеев, как бы они стихийно не восстали, на автоматы, на проволоку не бросились. И, опасаясь этого, решился он на крайний шаг: либо пан, либо пропал.
Вдруг заболевает он какой-то невероятной болезнью. Он рассчитал так: немцы полагают, что он им человек очень нужный. В лагере больницы нет, всей медициной заправляет чуть ли не ветеринарный фельдшер. И обязательно, рассчитывал он, должны отвезти его в гражданскую польскую больницу. Да, да, да! Как рассчитывал, так и вышло. Положили его в польскую больницу, — часового, правда, для охраны поставили. Но что часовой?
Потом спрашивали Пантелеева: откуда он узнал, что за проволокой есть организация Сопротивления, почему решил искать с ней связи? А он в ответ: «Поляки — народ гордый, вижу, как их тут попирают. Как ей тут не быть, организации?» Рассчитал он и так: узнав, что в больнице лежит русский военнопленный, организация эта обязательно должна попытаться через него с лагерем в связь войти. И опять вышло — точно в воду глядел. Нашлась в больнице врачиха, что к этой организации прикосновенна была. Она о русском пленном — своему десятскому, десятский — Марысе, Марыся — Андрею, Андрей — по цепи обратно: прощупать.
Ну, болезнь у Пантелеева затянулась. Походили, походили конспираторы друг вокруг друга, издали друг друга прощупали, поближе обнюхали, видят — одного поля ягода. Заговорили откровенней, да, да, да, и сговорились совместно выступить пятнадцатого июля, утром, когда пленных поведут из бараков в баню и они встретятся с колонной польских рабочих, конвоируемых на работы.
Всё оговорили до мелочей: и чтоб оружие оказалось под рукой, и чтоб телеграф с телефоном к тому сроку из строя вывести, и как вместе полицейскую казарму блокировать. Всё. И, что самое главное, при переговорах этих — с обеих сторон строжайшая конспирация. Пантелеев выдаёт себя за связного от какого-то выдуманного чеха-коммуниста. Пантюхин — вовсе от всех в стороне, его нет, подполье действует. Так связали они нити своих организаций, и ни тому, ни другому невдомёк, что на далёких-то их концах они, два советских человека, стоят и всем делом заправляют.
За сим Пантелеев поправился и был отконвоирован в лагерь бурить скважины и… готовить восстание. Пантюхин же, выхоженный друзьями-поляками, к тому времени уже вставал. Нога у него срослась, лубки сняли, руку, правда, носил на перевязи, но ходил уже без костыля, с палочкой. Хотел было он сначала, набравшись сил, к Красной Армии навстречу подаваться. Между ним и этой панной Марысей к тому времени любовь началась. Вы не думайте, что романчик мимолётный, интрижка там какая-нибудь, нет, хорошая, большая любовь, родившаяся в совместной борьбе. Она тоже с ним решила итти, знала, что у нас организовалась Армия Польская, и хотела, как она говорит, пробиваться «до войска». И не ушли они вот почему: уж очень большое дело он тут завертел и чувствовал, что не имеет права бросать его, не завершив. Да, да, да! Ну, как же, людей поднял, организацию сколотил и — всё к чертям? Так он и остался в лесу, в шалашике под скалой, никем не знаемый, никем не видимый, и продолжал втихомолку, через панну Марысю, всем заправлять.
А тут ещё вот что случилось: старого пана Казимира, отца панны Марыси, и нескольких польских рабочих и инженеров за участие в организации Сопротивления арестовали. И грозили им уж «биркенауские камины». Люди были хорошие, авторитетные, и вся организация через «десятских» передавала требование попытаться их освободить. Пантюхин-то тоже стал опасаться, как бы подпольщики стихийно, без подготовки, не поднялись и всего дела не провалили.
И вот наступило это самое пятнадцатое июля. Ну, просто точно по нотам они всё разыграли. Как строители тоннеля, не видя друг друга, пробивались они навстречу один другому сквозь скалы и рассчитали так точно, что забои их сошлись тютелька в тютельку. Тут-то и сказалась сила человеческой организованности, самая могучая сила на земле, особенно свойственная нам, советским людям.
Когда, в назначенный срок, колонны встретились, они так внезапно и дружно атаковали конвоиров, напав на них одни с булыжниками, завёрнутыми в бельё, другие с гранатами, что, перебив двенадцать немцев, имели только одного своего раненого. Именно эту панну Марысю. Да и её-то ранили потому, что, увидев среди конвойных немца, который порол её отца, она забыла всякие инструкции, выдержку, ринулась прямо на него. Словом, один — двенадцать. Да, да, да, такое соотношение… И сейчас же колонны объединились, бросились к дровяному складу, где спрятано было оружие, вооружились, блокировали контору, выпустили арестованных, зажгли полицейские общежития и пустые казармы, откуда солдаты бежали, не сумев вызвать по телефону помощь из соседних местечек, запалили нефтебаки, перегонный завод, а потом ушли в горы, унося боеприпасы и продовольствие.
Было тут в час восстания и одно совершенно курьёзное происшествие. Чехи, работавшие с Пантелеевым на бурении, все наподбор смельчаки, боевые ребята, ухитрились поймать немецкого шефа всех промыслов, бросили его на скамью порольной машины, запустили её, да, должно быть, не сумели в ней как следует разобраться, не рассчитали ударов, и работала она до тех пор, пока стальные прутья не превратили герра шефа в бифштекс. Да, да, да, в сплошной кровавый бифштекс, вернее — в свиную отбивную.
Ну, это чепуха, детали. Важно, что проведено всё было так, что когда из соседних гарнизонов приехали немецкие подкрепления, им и воевать было не с кем. Восставших и след простыл. Они ушли в горы. Карателям оставалось только тушить горевшие склады да растаскивать взрывавшиеся на путях составы с боеприпасами.
Вот тут-то, в горах, впервые встретились и узнали друг друга Андрей Пантюхин и Фёдор Пантелеев. Как говорила мне панна Марыся, узнав, что они соотечественники, окрещённые народной польской молвой католическими именами, что, соблюдая конспирацию, они долго морочили друг другу головы, — оба долго хохотали, валяясь на траве лесной поляны. С тех пор крепко они подружились и больше года, до самого прихода Советской Армии, очень ловко оперировали вот тут, в горах, со своим интернациональным отрядом, в котором комсомолец Фёдор Пантелеев был командиром, а Андрей Пантюхин, коммунист, — за комиссара, или, как он себя скромно именовал на местный манер, начальника просвиты.
Хотите знать, чем всё это кончилось, если, вообще говоря, это можно назвать концом? Слушайте.
Когда наши части подошли сюда, к предгорьям Карпат, и у Дуклянского перевала завязались многодневные тяжёлые бои, одна наша кавалерийская бригада, напоровшись на сильную вражескую засаду, попала в тяжёлое положение. Спешились конники, бьются. И вдруг слышат: где-то далеко за спиной у немцев стрельба. Генерал с недоумением смотрит на начальника штаба, начальник штаба — на генерала. Откуда такая помощь, не предусмотренная планом боя? А стрельба громче и громче. Потом вдруг где-то там, за долиной, как рванёт «ура!» Откуда? Стало быть, наши туда зашли. Ну, генерал артиллеристам: «Дать огоньку пожарче!», а своим бойцам: «По коням! В атаку!» С двух сторон нажали, и от немцев — мокрое место. Кончился бой, и выходят из лесу вооружённые люди в штатском. И к генералу по всем правилам: «Лейтенант Андрей Пантюхин», «Старшина Фёдор Пантелеев». Отдаём, дескать, себя в распоряжение командования Советской Армии вместе со всем нашим интернациональным отрядом в двести пятьдесят штыков, при двадцати пулемётах и десяти миномётах трофейных систем.
Вот и всё. Да, да, да, всё, больше ничего интересного.
Инженер-майор вскочил со стула, налил себе бокал вина и поднял его:
— За человека, которого ни сломать, ни смять, ни согнуть нельзя. За советского человека!
Он одним духом выпил большой бокал и заулыбался всеми своими морщинами, весёлыми лучиками пробежавшими от круглых, немигающих, ястребиных глаз.
— Вопросов нет?
— Ну, а как же романическая линия? Как у Андрея с панной Марысей кончилось?
— Я знал, что об этом спросите. Тогда уж уточним: не кончилось, а продолжается. Да, да, да, именно продолжается. Тут, конечно, дело сложное. Люди они оказались уж очень разные. Разное воспитание, разные взгляды, разный подход к жизни. Этот самый пресловутый пан Анджий Тюхин в этих краях прослыл героем героев, достойным почёта, славы и… покоя. Панна Марыся, во всяком случае, придерживалась такого мнения. Она хорошая, смелая девушка, многому научилась в подполье, но это-то в ней с детства воспитано. Ну, а Андрей наш — простой советский парень, ни в каких особых героях себя, понятно, не числит: воевал, дескать, как мог. Хоть, узнав о его злоключениях и подвигах, командование и предлагало ему отпуск, он ни о каком отдыхе и слышать не захотел. Как только со своим отрядом таким эффектным способом из окружения выбился, он сейчас же попросился на фронт, только уж не штурманом, а в десантную часть, поскольку он партизанские навыки приобрёл. Его туда и направили. Девушку он любит, но в этом был твёрд.
Расстались они холодно, чуть ли не враждебно. Уж очень он непреклонный парень, никаких женских резонов даже для виду слушать не хотел. Ну, а Марыся сначала его не поняла, не уложилось у ней в голове, как это человек, заслуживший покой, имеющий отпуск, может так вот легко от любимой девушки в бой стремиться. Обиделась, даже оскорбилась. Известно, гонор! И, вы знаете, всё же она его поняла. Ну, да, да, да. Приходит однажды ко мне, — а я тут уж к ним, вот сюда, на постой определился: «Вот, — говорит, — пан инженер, хочу быть достойной его, хочу и я, — говорит, — как пан Анджий, сражаться, пока родина моя не свободна». И, что вы думаете, поехала в Люблин, связалась со штабом войска польского, вызвалась лететь радистом к польским партизанам за Вислу. И вот теперь готовится, оружие изучает, коды, азбуку Морзе.
Инженер помолчал, глядя куда-то в окно, за которым из-за плотной серятины тумана даже ночи не было видно.
— Вот вам и вся история про двух советских воинов Пантюхина и Пантелеева, которых в этих краях и по сей день уважительно величают: пан Тюхин и пан Телеев.
Земляк
В этот день дела задержали меня в партизанском велительстве, как поэтически назывался по-словацки повстанческий штаб, разместившийся в здании городского магистрата, стилизованном под венгерскую готику. Уже ночью возвращался я в свой отель. Тёмные, узкие, чистенькие улочки удивительно красивого горного курортного городка Баньска Быстрица, волею военной судьбы превратившегося в столицу словацкого восстания, в этот час были совершенно пусты. С темнотой схлынули с них людской шум, мотоциклетная трескотня, суетня военных автомобилей — вся эта нервная романтическая сутолока, придававшая городку суровый бивуачный вид. Только редкие и слишком уж лихие окрики повстанческих патрулей да тягучее сладкое пение скрипок и аккордеонов, просачивавшееся вместе с жидкими полосками света, сквозь затемнённые окна ресторанчиков и кафе, нарушали тишину города, казавшегося теперь бесконечно мирным.
Чужая, очень яркая, ущерблённая луна, поднявшаяся из-за извилистых гребней пологих лесистых гор, обволакивала острые крыши прозрачной дымкой холодного, равнодушного света. Порывистый сырой ветер, напоённый сытыми запахами горной осени, гудел в узких извилистых улицах, точно в самоварной трубе. Он осыпал клинкерные мостовые рваным золотом кленовых листьев, сбивал с деревьев переспевшие каштаны, и они с треском падали на плитчатые тротуары, так что всё время казалось, будто кто-то сзади бросает в тебя камнями.
В этой светлой, тревожной осенней ночи как-то всё особенно подчёркивало, что ты на чужбине, в чужом городе, оторван не только от родной земли, но и от родной армии, от привычных, своих людей. Днём это почти не чувствовалось. Маленький повстанческий островок, окружённый наступающими немецкими частями, жил очень напряжённой военной жизнью. Хороший, мужественный словацкий народ, вдохновлённый успехами наступающей Советской Армии, поднял восстание против оккупантов и теперь яростно боролся, отбиваясь от наседавших со всех сторон немецких войск.
Эта атмосфера самоотверженной яростной борьбы походила на ту, в какой жили мы в военные годы. Но ночью, когда всё стихало и повстанческая столица погружалась в мирный сон, вверяя свою безопасность партизанским патрулям, которые, украсив свои винтовки липовыми ветвями, беззаботно болтали с девушками в тёмных переулочках, — чувство одиночества, тоски по родине, по родным людям наваливалось со всей силой, овладевало всеми помыслами.
Увидев человека в форме Советской Армии, патрули отскакивали от своих девушек и, улыбаясь во весь рот, артистически делали винтовкой на-караул. Редкие прохожие почтительно приподнимали шляпы и желали доброй ночи. Иные весело рубили: «Наздар Рудой Армаде!» А четверо маленьких коренастых крестьян, спустившихся с гор, должно быть, на вербовочный волонтёрский пункт, в своих живописных, вышитых рубашках и шляпах, с топориками-палками в руках, встретив советского офицера, остановились, положили друг другу руки на плечи и, вместо приветствия, стали бесконечно восклицать:
— Ста-лин, Ста-лин, Ста-лин!
Это дорогое, бесконечно повторяемое имя долго ещё звучало в прохладной ночи на улицах притихшего городка.
И вдруг кто-то не очень громко и на чистейшем русском языке окликнул сзади:
— Товарищ майор!
Я вздрогнул и очень обрадовался родной речи. Обрадовался, но не оглянулся. Кто бы это мог быть? Белый эмигрант не стал бы так обращаться. Советских офицеров здесь было всего несколько человек. Я хорошо знал их голоса. Так кто же?
Шаги сзади печатались чётко. Это был, должно быть, военный человек.
Ответить, нет? Повстанческая столица, да ещё такая беспечная по ночам, несомненно, кишела немецкими лазутчиками. Могла быть провокация. Нет, надо подождать, не оглядываясь, не отзываясь, дойти до какого-нибудь людного места. Ускорил шаги. Незнакомец не отставал, но и не перегонял.
— Товарищ майор, одну минуточку, — это прозвучало очень просительно, с надеждой и даже с обидой.
Нет, диверсант сказал бы не так.
Я остановился. Передо мной стоял невысокий, прочно сколоченный человек в полной форме старшего сержанта Советской Армии. Только на пилотке его, вместо нашей звезды, были наискось пришиты две ленточки — красная и полосатая, цветов чехословацкого флага.
Вооружён он был весьма живописно. Немецкий автомат висел на шее наподобие саксофона, сбоку болтался тяжёлый парабеллум в жёсткой кобуре, и на поясе, туго и щеголевато перехватывавшем его гимнастёрку, подвешенные за шишечки, висели итальянские гранаты — «самоварчики». Рукоятка кинжала торчала из-за голенища ярко начищенного сапога.
Так вооружались иногда наши партизаны. Но откуда быть советскому партизану здесь, в центре Карпат, далеко от родной земли?
— Разрешите обратиться, товарищ майор? Старший сержант Красной Армии Константин Горелкин, а ныне, как видите, — он с добродушной улыбкой обвёл рукой свою коллекцию оружия, — ныне чехословацкий партизан…
Он крепко пожал мне руку небольшой, но очень сильной рукой.
— Простите, что я вас тут, на улице, остановил. Два с половиной года на родине не был, по своим истосковался вконец. Сегодня в велительстве увидел своего человека, свою форму, сердце так и заколотилось. Чуть к вам там не подошёл, еле сдержался, верьте слову. Я ведь не знаю, с какими вы тут делами, можно ли мне с вами разговаривать.
Он помолчал, явно волнуясь:
— И вот не вытерпел, подкараулил вас, догнал. Может, нельзя, скажите, я уйду.
Теперь я понял, что это, должно быть, один из тех советских людей, что были заброшены войной в далёкие чужие страны и тут продолжали борьбу. Словацкие друзья с благодарностью рассказывали о нескольких таких партизанских отрядах из советских военнопленных, которые крепко им помогали, дрались яростно, умело и очень стойко.
Хорошее, открытое лицо этого человека, его чистый и быстрый говорок, каким изъясняются в моих родных калининских краях, подтверждали, что передо мной, несомненно, соотечественник. Но на чужбине, да ещё в таком месте, как повстанческий район, осторожность — закон жизни, и я подчёркнуто холодно спросил его, кто он, где жил и что делал до войны, как попал в эти края и что ему от меня нужно.
Ни на мгновение не задумываясь, он ответил:
— До армии жил в городе Калинине, работал помощником мастера на прядильной фабрике «Пролетарка». Жил во дворе фабрики, в семидесятой казарме, на третьем этаже, в глагольчике.
— Как звали рабочие вашу казарму? — спросил я, еле сдерживая радость, потому что тут, в чужом городе, я, кажется, встретил не только согражданина, но даже земляка. Он сказал: «в глагольчике». Так называют калининские текстильщики — и только они — боковые коридорчики своих общежитий, и диверсант даже самой хорошей школы никак не смог бы узнать и заучить такое специфическое выражение.
— Нашу казарму звали Парижем, — ответил он с некоторым удивлением.
— Кто был Горохов? Вы должны тогда знать Горохова.
— Директор ФЗУ имени Плеханова. Я там учился, кончил его, — сказал он уже совсем тихо. — У меня есть партбилет, посмотрите.
Теперь можно было, не таясь, не сдерживаясь, расхохотаться. Он был, несомненно, тем, кем себя называл. «Пролетарка» — фабрика, во дворе которой я вырос, где знаком мне каждый уголок. С партбилета, странного партбилета, от которого сохранилась только первая страничка, вклеенная в переплётик из жёсткой кожи, смотрело то же самое, только очень молодое и круглое лицо. И даже подпись секретаря райкома была мне знакома.
Так вот в каких невероятных условиях можно на войне встретить земляка!
Мы обнялись на чужой пустынной улице, два калининца, два советских человека, занесенных сюда разными военными ветрами. Он предложил вместе поужинать. Не теряя времени, зашли в маленький курортный ресторанчик «Золотой баран». Какое-то шестое, журналистское чувство подсказывало, что у этого парня с «Пролетарки» удивительная судьба. Он же, встретив после двух лет своих скитаний человека, прилетевшего оттуда, да ещё земляка, жадно ловил звуки родной речи и томился желанием, что называется, «выложить душу».
Увидев двух военных в форме Советской Армии, посетители маленького, стилизованного под сельскую корчму ресторанчика — загорелые партизаны в штатском, с винтовками, стоявшими у столиков, с трёхцветными ленточками на шляпах, повстанцы в щеголеватых мундирах, ещё недавно так презираемых, а ныне снова стяжавших любовь народа, и сидевшие с ними девушки в военном и девушки в национальных костюмах — повскакали со своих мест и долго кричали здравицы, скандируя слова «Красная Армия» — «Руда Армада». Потом оркестранты сорвались со своего помоста и, окружив нишу, в которой мы приютились, заиграли «Катюшу», и все посетители, немилосердно перевирая слова, запели по-русски эту нашу песню.
— Как они нас встречают! — сказал я, получив возможность усесться, наконец, за наш столик.
— А вы думаете, только они? Только здесь? Везде так, во всех странах. Красная Армия — теперь мировое слово. Везде понимают без перевода. Волшебная палочка. Оно нас везде кормило, укрывало, прятало, от преследований спасало.
— А вы и в других странах бывали?
Он только свистнул и махнул рукой, как будто спрошен был о чём-то само собой разумеющемся.
— Больше двух лет скитаюсь. Кабы знали вы, как надоело! Иной раз такая тоска возьмёт, хоть в пропасть головой. И люди хорошие. И страны что надо, да разве с нашей-то, Советской страной, сравнишь!
Он залпом выпил высокий литровый бокал пива, спросил, нет ли советской папироски, пожалел, узнав, что нет, и, приподняв вдруг со лба тёмнокаштановые густые волосы, показал лучеобразные синие рубцы на лбу:
— Видите… В августе сорок первого под Смоленском ранило. Череп царапнуло, да, вишь, так удачно, что мозг-то не задело. Только крови порядочно потерял. Упал без памяти, а когда очнулся, на моём наблюдательном пункте, — а сам-то я артиллерийским наблюдателем был, — наших уже никого нет. Кругом немцы. Хенде хох! Взяли меня, раба божьего. Которых тяжёлых-то поперебили всех тут же на месте, а меня взяли. Я ходить мог. Сбили нас в транспорт и повели на запад. Пешедралом. Вот с того самого дня и скитаюсь по белу свету. У вас время не свободно? Ну, часик-другой найдётся, а? Очень мне хочется рассказать своему человеку, что я за это время пережил, перевидал. Послушаете? Эй, пшиятель, нам ещё два бокала!
И тут, в маленьком кабачке, под звуки оркестра, игравшего хорошие, тягучие, мелодичные, но чужие песни, Горелкин рассказал мне свою историю, удивительную историю советского солдата, попавшего в плен, увезённого далеко от родины, но и тут, за тысячи километров от своей армии, не признавшего себя побеждённым, не сложившего оружии и не переставшего воевать.
Я опущу из его рассказа некоторые, слишком уже известные теперь, подробности о том, как обращались фашисты с военнопленными, как пешие транспорты таяли по дороге на запад, теряя сотни, тысячи, десятки тысяч больных, раненых, обессиленных, слабых людей, которых конвоиры пристреливали или добивали прикладами, об ужасах лагерей, где делалось всё для того, чтобы превратить человека в зверя, в голодный рабочий скот, без мысли, без воли, готовый безропотно и молчаливо выполнять любую работу. Я передам только канву его рассказа, потому что иначе получился бы не рассказ, а большой роман.
Горелкину удалось выжить, преодолеть все испытания плена и сохранить энергию и волю.
В Белостоке, в этапном лагере, пленных рассортировали. Группу, в которую попал Горелкин, посадили в товарный вагон и повезли на юг через Польшу, Чехословакию, Югославию. Среди пленных в вагоне оказался бывший учитель географии, сносно говоривший по-немецки. Старый австриец-конвоир, участник ещё прошлой войны, тайком ненавидевший Гитлера, проболтался ему, что везут пленных в Грецию, на строительство порта Салоники, который немцы тогда укрепляли, приспосабливая для военных нужд.
Печальный поезд с пулемётами на тормозных площадках, с платформой, на которой ехал вооружённый конвой, медленно пересекал Европу. Он тщательно охранялся. На остановках его окружали автоматчики. Бежать в этих условиях означало верную смерть. И всё же на каждой крупной остановке пленные бежали. Они выпрыгивали из вагонов прямо на автоматы, навстречу верной смерти. Вряд ли кто из них всерьёз думал уйти. Побег стал одной из форм самоубийства. Измученные люди предпочитали смерть плену.
Горелкин и его друзья, с которыми он очень сошёлся в вагоне, — донбасский шахтёр Василь Копыто, электромонтёр с рязанской электростанции Семён Агафонов и московский учитель Владимир Ткаченко — не искали смерти. Они хотели жить и бороться. Они мечтали бежать, но бежать умело, сохранить жизнь и вернуться в армию.
План побега придумал Василь Копыто, человек неиссякаемой весёлости и огромной физической силы. Он был очень прост, этот его план. Когда слякотной, дождливой весенней ночью поезд, скрежеща на поворотах ребордами колёс и пища тормозами, тащился по горам Греции, друзья отодрали доски в полу вагона. В разверзшейся яме, сливаясь в продольные полосы, замелькала щебёнка пути. Тогда они на руках начали спускаться в этот люк и, когда носки башмаков задевали за землю, опускали руки и падали вниз лицом. Выбросившийся на полотно должен был сейчас же лечь и, подавляя боль от ушибов, ждать, пока поезд не прогрохочет над ним. Сквозь туман, льнувший к голым серым хребтам, непрерывно сеял дождь. Тьма была так густа, что не видно было вытянутой руки. Из семи выбросившихся таким способом трое были перерезаны колёсами.
Но разве жизнь в плену, разве рабская работа стоили что-нибудь?
Когда грохот поезда стих в ущельях, Горелкин, Копыто, Агафонов, Ткаченко, отделавшиеся ушибами, отнесли останки погибших в кусты и по первой же горной тропинке свернули на север. Поначалу они решили двинуться по кратчайшей прямой из Греции через Албанию, рассчитав пройти через районы итальянской оккупации в Югославию.
Чем они питались? Как находили общий язык в чужой, далёкой Греции?
Широкая улыбка расплылась по загорелому лицу Горелкина, и два ряда белых великолепных зубов точно осветили это дочерна загорелое лицо, сделали его моложе, тоньше и интеллигентнее.
— Я же вам говорил, товарищ майор. Наш пароль — Красная Армия, хотите — верьте, хотите — нет, это теперь везде понимают. Иной раз подберёшься к деревне, стукнешь в крайнюю хижину и ждёшь. Вылазит на крыльцо какой-нибудь сердитый иностранный дядёк, слушать ничего не хочет, замахает руками: ступай скорее прочь: итальяно, итальяно! Дескать, много вас тут шляется, а за вас итальянцы как раз и повесят. А ты тычешь себя пальцем в грудь: «Красная Армия! Советы!» И сейчас же другой разговор. Оглядится, в сени тащит, и поесть даст, и в дорогу соберёт, и иной раз, если тихо в деревне, если оккупантов нет, и ночевать оставит. Так везде. Так и шли.
В вагоне они договорились держать путь напрямки через все Балканы, Среднюю Европу, Польшу, Украину, прямо до Советской Армии. Они рассчитали пройти это в полгода. Но не таким коротким и не таким лёгким оказался путь четырёх советских солдат домой.
В Албании, идя горными тропами по малолюдным районам, они почти добрались до берегов Скутарийского озера, которое с перевалов в ясный день уже открылось перед ними на горизонте в виде огромного, сверкающего зеркала, одетого дымкой облаков. Но тут им встретился на шоссе большой транспорт скота.
Как потом выяснилось, итальянцы гнали этот отнятый у горных пастухов скот на погрузку в порт Дураццо для отправки в Германию. За серыми круторогими албанскими волами, за тощими горными коровёнками, ободранными и пыльными, жалобно ревущими от голода и усталости, бежали толпы чёрных босых женщин. Женщины плакали, причитали и не отставали от гуртов. Солдаты-итальянцы, чёрные увальни в трусиках и в пилотках с кистями, лениво стегали женщин теми же кнутами, которыми погоняли коров. Их было не очень много, этих конвоиров. Но, чувствуя себя в безопасности, они, покуривая, брели за стадом, часто подходя к подводе, на которой стояла покрытая ковром большая бочка с плескавшимся в ней вином.
И тут произошло то, что изменило и очень удлинило путь четырёх советских солдат. Сначала, спрятавшись в придорожных кустах, они хотели пересидеть, пока пройдут гурты. Но, возмутившись тем, как итальянцы обращались с этими худыми, высохшими, босыми албанскими крестьянками, они, к тому времени уже добывшие себе оружие, напали на конвоиров. Троих положили на месте. Остальные бежали в горы, даже не пытаясь отстреливаться.
Затем Копыто, выполнявший у друзей, какой сам выражался, «роль наркоминдела» и поддерживавший связь с местным населением, обратился к женщинам с речью. На чистейшем русском языке он заявил им, что они могут разбирать свой скот, освобождённый из рук фашизма доблестными войсками. Но женщины, испуганные перестрелкой, не понимавшие даже, что же, собственно, произошло, молча лежали в серой пыльной траве, прикрывая головы руками. Убедившись, что его не понимают, Копыто взял палку и стал разгонять скот с шоссе, решив, что животные сами найдут дорогу домой. Волы и коровы разбежались по сторонам и, уразумев, чего от них требуют, лениво пощипывая траву, отправились обратно.
И тут неожиданно показались на дороге высокие, крепкие люди в живописных костюмах, со старинными шомпольными ружьями. Это были албанские партизаны, догонявшие транспорт. Увидев, что дело уже сделано за них, они стали жать руки отважным иностранцам, а узнав при помощи всё того же универсального слова «Красная Армия», с кем они имеют дело, расчувствовались, увели друзей к себе в горы, в каменные хижины-крепости, в которых, рассеянный между скал, жил этот бедный, трудолюбивый, смелый народ.
В Албании, давно уже числившейся в списках держав оси страной покорённой, шла непрекращающаяся яростная борьба. Четверо советских солдат, сами того не желая, включились в неё и, прервав путь на родину, принялись помогать горным пастухам придавать своим летучим отрядам организованность воинских частей. Как-то само собой так вышло, что они стали руководить вылазками на итальянские транспорты, участвовали в организации голодной забастовки грузчиков в порту Дураццо и в знаменитом налёте на Тирану.
Они не знали языка. Но на войне о человеке судят не по словам. Вскоре в этой маленькой стране у них было уже много друзей. И сами они полюбили открытых, безумно смелых и неорганизованных людей, втянулись в их борьбу. Но радио доносило отзвуки великих битв, развёртывавшихся на родных полях. Родина властно звала их. И однажды они решительно распростились с албанскими партизанами. Новые друзья снабдили их всем, что могло потребоваться в трудном пути, проводили до границы Греции.
На этот раз, после долгих споров, решено было пробираться в Болгарию. Географически удлиняя свой путь, беглецы мечтали таким образом значительно сократить его во времени. Расчёт у них был теперь таков: достигнуть Болгарии, сдаться пограничным постам, быть интернированными, а потом через консульство потребовать возвращения на родину. Наивные мечты! Горелкин сам не мог скрыть усмешки, рассказывая о них. Пленённая Гитлером Европа кипела и бурлила как скованная льдом река, стремящаяся весной взломать свои оковы. В Болгарии, которую они мечтали увидеть мирной страной, далеко отстоявшей от всех фронтов, шла борьба, — даже более ожесточённая, чем в Албании. И снова активность четверых советских солдат не позволила им равнодушно пройти мимо.
По дороге они натолкнулись на партизанский отряд, осаждавший фашистский гарнизон на маленькой пограничной станции. Они помогли партизанам разбить фашистов. Боевой солдатский опыт очень пригодился болгарским товарищам, а традиционная любовь к русскому народу быстро выдвинула друзей в партизанской среде.
Уже вскоре Константин Горелкин руководил большой партизанской четой — группой имени Христо Ботева. Три его друга воевали в его чете и заслужили уважение партизан и населения. Всё лето и почти всю зиму чета, переросшая потом в отряд, успешно сражалась в горах Планины. Слава о четверых храбрых русских пошла далеко по холмам и долинам Болгарии. Отряд этот причинил немцам немало беспокойства. В него бежала болгарская молодёжь, мобилизованная на службу в фашистскую армию. Наконец болгарское командование, по требованию немецкого посла в Софии, двинуло в горы части регулярной армии, поставив перед ними задачу ликвидировать знаменитый отряд партизан-коммунистов, якобы руководимый из Советской России.
Части эти, по плану немецких инструкторов, заняли перевалы, обложили отряд в горах и, зажав его, оттеснили в зону снегов. Это был дьявольский план. Теперь партизаны никуда не могли уйти, не оставляя следов. По этим следам на снегу каратели стали преследовать их, всё время сужая кольцо, закрывая горные проходы, преграждая огнём леса и ущелья.
Оторванный от сёл, от баз питания и боеприпасов, истощаемый постоянными боями с противником, во много раз превосходившим партизан и числом и вооружением, отряд имени Христо Ботева яростно отбивался, всё время тая в этой неравной борьбе. Начался голод, цынга, партизаны пухли от горной болезни, зубы шатались и вываливались из дёсен. Многие были ранены, многие, обессилев, уже не могли итти. При передвижении около трети людей приходилось нести или тащить на салазках. Тех, кто отставал, отбивался, кто пытался отсидеться в лесках, попадавшихся на пути отряда, местные фашисты вылавливали и казнили страшной смертью. Людей, заживо прибитых к деревянным носилкам, носили и возили по горным деревням, для устрашения выставляли на базарах, у церквей и в других местах скопления народа. Головы казнённых партизан неделями торчали на шестах. Девушек-партизанок, которых фашистам удавалось захватывать живыми, сажали на колья.
Константин Горелкин знал, что ждёт каждого из отставших от него людей, знал, что никому пощады не будет. Он вместе со своими друзьями, болгарскими коммунистами, рабочими с табачных фабрик, поддерживал я партизанском отряде сплочённость, дисциплину и боевой дух.
Преследуемый фашистскими частями, отряд с боями двигался на северо-запад. По предложению Горелкина, штаб решил пробиваться в Югославию, на соединение с Народной армией.
Это был переход, в который трудно поверить. К концу пути в отряде начался голодный тиф. Больные, в бреду, с спалёнными, небритыми лицами, с дико сверкавшими из глубины глазных впадин зрачками, шли пошатываясь, поддерживаемые под руки товарищами, которые несли их оружие. Но стоило прогреметь выстрелу или прозвучать словам командира, и эти люди, минуту тому назад бредившие о еде, о семьях, о жарком лете, приходили в себя, разбирали оружие, отражали вражескую вылазку.
И они совершили невозможное. Усталые, почти уже безоружные люди, половина которых едва держалась на ногах, пробились до самых Македонских гор. Граница Югославии была уже видна. Горелкин собрал все боевые силы отряда, сделал ему смотр, сказал речь, смысл которой сводился к старому лозунгу борющихся коммунистов: лучше умереть сражаясь, чем жить на коленях; расставил силы, выставив коммунистов на острия атакующих клиньев и отведя самые опасные места своим друзьям.
Поутру, под прикрытием тумана, отряд совершил отчаянный рывок. Он обрушился с гор в долину, лобовой атакой пробил кольцо окружения, и когда солнце осветило свинцово-серые вершины гор, он был уже за границей Болгарии, в Югославской Македонии. Самым удивительным в этом прорыве было то, что сотня вконец измотанных, еле передвигающихся, распухших от голода, истощённых тифом и горной хворью людей не оставила на снегу, вынесла с собой всех своих раненых, всё своё оружие.
Здесь, на первых километрах югославской земли, остатки отряда и все четверо русских солдат чуть было не погибли.
На ночлеге отряд был окружён итальянскими пограничниками. При налёте итальянцев смертельно усталые и больные люди не успели даже как следует проснуться. Весь отряд был разоружён, интернирован и загнан в импровизированную тюрьму, помещавшуюся в огромном здании ограбленного элеватора.
В главном зале зернохранилища, куда входили целые поезда, было так тесно, что люди не могли даже лежать. Здесь ожидали своей участи крестьяне — македонцы, сербы, хорваты, заподозренные в партизанской деятельности и в помощи Югославской народной армии.
Несколько отдохнув за неделю и оправившись, друзья стали подумывать об организации побега. Василь Копыто, опять приняв на себя функции «наркоминдела:», исподволь попробовал подойти к арестантам-сербам с предложением совместно организовать побег. Сербы особенно располагали его к себе своей славянской внешностью, своим языком, так походившим на русский. Он решил, что именно с ними легче будет договориться. Но не тут-то было. Крестьяне охотно смеялись его шуткам, делились с ним табаком и даже разок угостили его крепкой водкой, плетёная бутылка которой была кем-то умело пронесена сквозь все обыски, но как только он, зондируя почву, заводил беседу о югославских партизанах, принимался рассказывать о своих злоключениях в Болгарии, люди точно на замок замыкались и засов задвигали.
На все вопросы, касавшиеся политики, они отвечали незнанием. Не знали они о партизанах, не знали они, по их словам, почему схвачены и брошены в тюрьму «итальянами».
Тогда друзья вместе с болгарскими своими товарищами решили организовать побег сами. План опять предложил неиссякаемый на всяческие выдумки Копыто. Ночью он схватился вдруг за живот и, оглашая огромное помещение неистовыми криками, стал кататься по полу.
Часовой-итальянец, любопытный, как и все итальянцы, не понимая, в чём дело, вошёл в сарай с фонарём. Василь катался и орал с непередаваемым усердием. Страшные корчи дёргали его тело. Он кричал так неправдоподобно и в то же время так естественно, что даже друзьям его становилось страшно. Уж не сделалось ли с ним действительно что-нибудь, не нужна ли медицинская помощь?
Стражник пригласил для совета второго наружного караульного. Некоторое время оба они, держа винтовки наготове, стояли в дверях, вглядываясь в полутьму, откуда неслись всё усиливающиеся крики. Потом любопытство взяло верх над осторожностью. Расталкивая толпу арестованных, они пошли к месту происшествия, и тут их оглушили ударами булыжников по головам. Они упали не пикнув.
Василь Копыто сейчас же перерядился в итальянскую форму, в которой выглядел мальчишкой, выросшим из своей одежды. Но это его не смутило. Он снял с пояса одного из стражников ключи, вышел наружу и открыл оттуда остальные двери элеватора. Привлечённые шумом, часовые внешней охраны вошли во двор уже поздно, когда толпа вырвалась из тюрьмы, и были придушены.
Смелый поступок друзей послужил им лучшей рекомендацией. Неразговорчивые крестьяне, от которых «наркоминдел» Копыто, как он ни усердствовал, не мог добиться ни слова, оказались просто осторожными войниками из Народной армии. Вырвавшись из тюрьмы, они увели русских и их болгарских товарищей в горы Македонии. Оттуда по козьим тропам, протоптанным через ущелья, протоки, скалы, через леса, через снега и льды, они провели их в Боснию, бывшую в те дни центром партизанской борьбы. Здесь тоже никто не задерживал четверых советских солдат. Партизаны обещали даже снарядить их в дорогу. Но, снова очутившись в центре борьбы, они не смогли остаться от неё в стороне, влились в один из партизанских отрядов, принеся в него свой уже немалый партизанский опыт, своё воинское умение.
И снова прервался их путь на родину. И снова начали они фронтовую, солдатскую жизнь на чужой земле, под чужим небом, в чужих горах.
Около года сражались друзья в одном из многочисленных уже в те дни партизанских отрядов. Василь Копыто, забойщик по профессии, хорошо знавший подрывное дело, прослыл в своём отряде лучшим минёром. Никто не умел так ловко, как он, заложить фугас на железнодорожном полотне или, пробравшись под носом у часовых к реке, взорвать мост в горах. Босняки звали его на свой лад — Базилем. Русский гигант пользовался всеобщей любовью, и девушки-партизанки заглядывались на него.
Второй из беглецов, Семён Агафонов, бывший монтёр рязанской электростанции, организовал передвижную механическую мастерскую для ремонта трофейного оружия. Когда отряду приходилось отступать и партизанский район передвигался, эту мастерскую, все её машины в разобранном виде, весь её инвентарь, запасные части, инструмент и материалы партизаны увозили с собой, навьючив на осликов, а иногда уносили и на собственных плечах.
Константин Горелкин, служивший до войны в Советской Армии на срочной службе, стал заместителем командира партизанского полка по строевой части. В дни затишья он учил македонских горных пастухов и сербских пахарей современному военному делу, сложному искусству войны.
Московский учитель Ткаченко на горных привалах, в промежутки между боями, читал офицерам лекции о марксизме-ленинизме, по истории ВКП(б). Измотанные непрерывными переходами и войной, люди отдавали этим лекциям короткие и дорогие минуты отдыха. В слушателях недостатка не было.
С войниками партизанской армии четверо русских совершали трудный и славный путь, с каждым новым боем заслуживая у своих друзей всё большее и большее уважение. В одной из яростных схваток армии с врагом, пытавшимся её окружить, погиб Семён Агафонов.
В дни сражений он оставлял свою мастерскую и становился пулемётчиком. В этом бою он вместе со своим, вторым номером, сербом Блажо Поповичем, по приказу Горелкина, укрепился на перевале и должен был прикрывать выход отряда из кольца в долину. Он хорошо выполнил эту задачу и успел бы вместе с товарищем уйти. Но, отступая, партизаны уносили с собой раненых. Это задерживало выход колонны. Агафонов огнём пулемёта прижимал врага к земле и не давал четникам прорваться через перевал. Он стрелял до тех пор, пока неприятельские лазутчики, зайдя сзади, не навалились на него и его боевого друга. Тогда гранатой он взорвал себя, своего товарища, пулемёт и насевших на них врагов.
Партизаны снизу, уже из долины, видели, что произошло на скале. Поражённые, они, хотя и была их всего-навсего небольшая горстка, пошли в контратаку и отбили тела героев. Рязанский парень был торжественно похоронен рядом с сербом из Воеводины на вершине серой боснийской скалы.
По решению, принятому на сходах, каждый крестьянин из окрестных селений принёс на их могилу по камню такого размера, какой только мог унести. Над партизанской могилой на скале вырос большой каменный холм. В боснянских сёлах чужое имя «Семён» было записано во многие семейные поминальники.
Но как ни полна была напряжённой борьбой жизнь троих оставшихся в живых русских солдат, их всё время не покидала мысль пробиться к своим и вернуться в Советскую Армию, от которой отделяли их тогда четыре страны и больше двух тысяч километров. Правда, расстояние это в те дни начало сокращаться. Советская Армия перешла в наступление и двигалась им навстречу.
В декабре, испросив разрешение партизанского штаба, трое русских двинулись в длинный путь. Расставаясь С Югославией, они дали друг другу торжественное слово итти только вперёд, не ввязываться в борьбу других народов, не обращать ни на что внимания. Советская Армия наступала, и каждый из них втайне опасался, что она закончит борьбу без их участия.
Без особых приключений они миновали северо-западную часть Югославии, пересекли Австрию, прошли краешек Венгрии и тут, недалеко от чехословацкой границы; переходя ночью вброд речку, наткнулись на мадьярский патруль. В завязавшейся перестрелке Василь Копыто был ранен в ногу. Горелкин унёс его на плечах в лес. Около месяца они жили в этом лесу, питаясь ягодами, рыбой, которую ловили в ручье, фруктами, что по ночам собирали на деревьях, обрамлявших дороги, да недозревшими кукурузными початками, заменявшими им хлеб.
Когда рана у Василя зажила, они перешли чехословацкую границу.
Снова очутились они в славянской стране, где речь их легко понимали, где не только магические и ставшие интернациональными слова «Красная Армия», по и само их советское гражданство служили им надёжным пропуском и отворяли для них даже самые чёрствые и скупые сердца. Они быстро пересекли бы эту страну, если бы снова одно непредвиденное обстоятельство не задержало их в пути.
Горная деревушка, в которой они заночевали, не выполнила контингентов, наложенных на неё в те дни марионеточным словацким правительством Тиссо. Рекруты не явились на мобилизационные пункты. Словаки не хотели воевать за немцев. На грузовиках приехали в деревню каратели — жандармы из немецких колонистов. Они вламывались в крестьянские домики, хватали всё, что в них было лучшего, набивали свои мешки. Мужчин без разбора арестовывали, сгоняли в сарай. В то время фашистские куклы, в связи с наступлением Советской Армии, нервничали в Братиславе. Они хотели изобразить правительство твёрдой руки. Поэтому на площади перед костёлом была произведена экзекуция: арестованных мужчин публично били палками.
Словацкие крестьяне, как и все горцы, — народ гордый, самолюбивый и горячий. Они взялись за колья, за косы, за вилы, за свои пастушеские топорики-посохи — это страшное оружие в умелых руках. И тут очень пригодился им боевой опыт троих русских, ночевавших в одном из домиков и случайно оказавшихся на месте схватки. Друзья не стерпели, нарушили своё слово, ввязались в драку, потом возглавили её и помогли крестьянам атаковать жандармов. Отряд карателей был почти поголовно перебит. Трупы палачей крестьяне побросали со скалы в горный поток. Опасаясь ответных репрессий, половина деревни подалась в горы. Но ведь нельзя огромной массе людей отсиживаться в лесу в полном бездействии, ожидая облав и мести. И трое русских, считая себя не в праве бросить на произвол судьбы этих славных, храбрых и совершенно неопытных словацких мужиков, создали из них партизанский отряд, один из многих партизанских отрядов, действовавших в те дни по всей лесной и горной Чехословакии.
И снова начали друзья борьбу, борьбу на чужой земле, против того же врага, с которым за тысячи километров от них сражалась их армия. Как снежный ком, сорвавшийся с вершины горы в дни оттепели, падая, навёртывает на себя пласты талого снега и, всё увеличиваясь, превращается в сокрушительную лавину, так и отряд их рос и крепнул, с боем двигаясь в горных районах страны. Много людей, бежавших с принудительных работ, из концентрационных лагерей, из плена, скиталось тогда по Европе. Лучших из них Горелкин брал в свой отряд, понемногу становившийся интернациональным. Кроме чехов и словаков, были в нём уже французы, бельгийцы, сербы, голландцы. К нему приставали мадьярские и румынские дезертиры, не желавшие сражаться за фашизм. Был в нём даже негр — Сид Браун, огромный добродушный детина, ведавший отрядным довольствием.
Константин Горелкин ввёл в отряде суровую дисциплину, создал суд партизанской чести, строго каравший её нарушителей. Собственной рукой в присутствии всех своих людей он расстрелял нескольких примазавшихся к отряду охотников до легкой жизни и чужого добра. В свободное от войны время отряд обучался стрельбе, строю, рытью окопов, искусству маскировки. Даже политработа в нём велась, причём слова Ткаченко, говорившего по-русски и по-немецки, доходили до его разноязыких слушателей иногда через двух, а то и трёх переводчиков.
Вскоре добрая слава об этом отряде распространилась в Рудных горах, где немцы пытались организовать тогда добычу железа и меди. Отряд назывался: «Имени Красной Армии». Он нападал на немецкие эшелоны, устраивал взрывы на шахтах, дезорганизовывал работу рудников.
Летом 1944 года погиб чехословацкий партизан и донбасский шахтёр, солдат Советской Армии Василь Копыто.
Друзья партизан, которых они завели на всех рудниках, донесли штабу, что немцы везут сюда новое оборудование, целый завод, демонтированный ими где-то в Бельгии. Это были дни, когда фашизм всячески старался повысить выплавку стали. Копыто сам решил руководить взрывом эшелона. Он выбрал место в горах, на повороте железной дороги, там, где она шла над пропастью. С двумя бельгийцами, кровно заинтересованными в этой диверсии, вооружившись сильными фугасными минами, которые изготовляли для них чешские рудокопы-коммунисты, он подобрался к повороту дороги. Но путь в этот день сильно охранялся. Взад и вперёд курсировали бронированные дрезины. На месте, намеченном для взрыва, ходил часовой. Диверсия могла сорваться. Тогда Копыто, оставив бельгийцев на той стороне ущелья, один перебрался через него с рюкзаком фугасов за спиной и вскарабкался по почти отвесной скале к самой линии.
Часовой, как на грех, ходил в нескольких шагах. Василю никак не удавалось улучить минуту, чтобы незаметно заложить под рельсы свой фугас. А поезд уже гудел, спускаясь с откоса. Гулко постукивали рельсы. В ущелье громко раздавались тревожные свистки паровоза, его тяжёлое отфыркивание и скрежет колёсных реборд о рельсы. И вот острая грудь локомотива уже показалась из-за поворота.
Что думал Копыто в эти последние секунды своей жизни, об этом можно только догадываться. На глазах часового он перескочил через каменный гребень откоса и рванулся вперёд. Партизаны-бельгийцы, которых он оставил на той стороне ущелья, не могли различить, что он сделал. Они видели только, как ринулась навстречу паровику высокая человеческая фигура. Потом тяжёлый грохот встряхнул горы. И в следующее мгновение они увидели: паровоз и вагоны, страшно скрежеща о скалы, медленно перевёртываясь в воздухе, летели в пропасть; как разорванная гроздь сосисок.
Константин Горелкин и Владимир Ткаченко продолжали воевать. Их отряд временами насчитывал уже несколько сот человек. Как только по горам распространилась изустная весть о словацком восстании и партизанская рация приняла радио Баньской Быстрицы, призывавшей народ к оружию, отряд имени Красной Армии проделал по горам большой и трудный марш, добрался до района восстания и, атаковав с ходу, отнял у немцев важный железнодорожный узел…
— Стало быть, теперь мы тут неподалеку воюем. Вот и всё. А до родины так и не дошли. Опять втесались в борьбу на чужой земле, не сдержали слова, — вздохнул Горелкин и стал прихлёбывать из бокала прозрачное горькое пиво.
Мне вдруг вспомнилось: партизанский полк Горелко, знаменитого командира, о котором мне тут не раз говорили, какой-то полулегендарный интернациональный отряд, пришедший неведомо откуда на помощь повстанцам.
— Позвольте, так Горелко…
— Это я. Я и есть, — просто сказал он, усмехаясь. — Это ещё там, в Рудных горах, меня так окрестили. — Он опять вздохнул. — Так всё до дому и не дойду. Сегодня вот виделся с подполковником, — он назвал фамилию советского офицера связи при партизанском велительстве, — просил его разрешить итти на соединение со своими. Не приказывает, говорит — здесь нужен. Это верно, народ здесь славный — храбрецы, жизнь хоть сейчас готовы отдать за эти свои горы. Только вот воевать ещё не горазды. — Он допил пиво и мечтательно улыбнулся чему-то своему, далёкому от его нынешних шумных дел. — Так вы, стало быть, тоже калининский, тверской козёл, значит?
И он стал расспрашивать о жизни родины, о Советской Армии, о нашем городе, о Волге, в которой мы оба в детстве лавливали пескарей на перекатах, о Тверце, на чистых пляжах которого загорали когда-то по праздникам.
Беседа затянулась за полночь. Мы увлеклись воспоминаниями и не заметили, что кафе уже опустело, что кельнер, убрав остальные столики, прислонил к ним спинки стульев и вежливо позёвывал, стоя в сторонке у стены.
— Так, стало быть, этот казаковский-то дворец, где облисполком был, они сожгли? Вот гады! Какой дворец! И уж восстанавливаем? Да ну? Ох, молодцы земляки! Здорово. А лепка как же? Я там на пленумах горсовета бывал, всё любовался лепкой. И лепку восстанавливают? По рисункам? А театр? Неужели так-таки совсем ничего не осталось? Вот жаль… А мы ещё всё, помню, субботниками на постройку театра кирпичи таскали. Ну, погоди, мы им этот наш театр вспомним, дай нам только до их фатерлянда добраться!
Чуть захмелев от пива, он раскачивался и стучал по столу кулаком.
А время шло. Кельнер, должно быть, устав стоять, уже сел в кресло и задремал, позабыв все правила ресторанной вежливости. Я указал на него собеседнику и хотел было подниматься.
— А мост через Волгу? Неужто и он взорван? Какой был мост — кружево! И его уже восстановили? В первый же год? Вот здорово, ну и работают! Должен я вам сказать, походил я по миру, поглядел, где как люди живут, и скажу вам: нигде так работать не умеют, как у нас. Нет, серьёзно.
Он улыбнулся. Морщины разгладились на его усталом волевом лице, крепко выдубленном чужими ветрами И снова начал он походить на того круглоликого ясноглазого парня, что глядел с фотографии на партийном билете.
— А откуда у вас наша новая форма, погоны?
— Это тут сшили. В ней воевать легче. Лучше слушаются, и душе покойней, вроде в Красной Армии служишь… Что ж, я права на то имею. Звание-то ведь пожизненно даётся.
— А почему вы, командир такого полка, носите сержантские погоны?
— Что правительство дало, то и ношу. А разве плохо? Красной Армии старший сержант Константин Горелкин. Неплохо, а?
Сапёр Николай Харитонов
Пускали третью турбину гидроэлектростанции Кегум на широкой и тихой Даугаве, привольно катившей свои воды в низких травянистых берегах через поля и леса Латвии. Для маленькой молодой советской республики завершение этой стройки было настоящим народным торжеством. Города и сёла прислали на него свои делегации. Съехалось республиканское начальство. Наступало самое торжественное мгновение. Инженер-латыш, высокий, костистый с белёсой головой и умным грубоватым крестьянским лицом, положил руку на рубильник, чтобы включить ток новой турбины в сеть. Огромным светлым залом овладела тишина, нарушаемая лишь напряжённым пением машин и сухим тиканьем стенных часов. В этот момент мне бросилось вдруг в глаза чьё-то будничное, озабоченное лицо, показавшееся почему-то очень знакомым.
Невысокий человек в военной гимнастёрке без погон, в стареньких армейских шароварах, заправленных в поношенные, но до блеска начищенные кирзовые сапоги, стоял поодаль от гостей и хозяев и не то машинально, не то чтобы скрыть волнение, рукой обтирал и без того сияющий кожух новой машины.
Ну да, я где-то уже видел это сухое, угловатое лицо, некрасивое, но и не обыдённое, изборожденное глубокими морщинами. Знакомы были не столько лицо, сколько руки этого человека, небольшие, но широкие и сильные, с короткими подвижными пальцами, уверенные и искусные рабочие руки, вот и теперь, в момент наивысшего торжества строителей, что-то шарившие по блестящему металлическому кожуху.
Где мы с ним встречались?
На аккуратно выглаженной гимнастёрке среди других наград — ленточки двух орденов Славы. Значит, воевал солдатом. Чёрно-изумрудная ленточка за взятие Кенигсберга указывала, что воевал он в этих местах, стало быть, на Прибалтийском, а до этого, возможно, на Калининском фронте. Видимо, там и встречались. Но когда, где? С тех пор прошло больше пяти лет.
Из-под кустистых русых бровей узенькие серые глазки его смотрели умно и остро. И эти глаза, их беспокойный, зоркий взгляд тоже были знакомы.
Я тихонько спросил у одного из строителей:
— Кто это?
Тот удивлённо оглянулся:
— Не знаете? Это ж Николай Харитонов, наш знатный человек, один из лучших бригадиров.
Николай Харитонов! И сразу вспомнилось тяжёлое лето 1942 года. Проливные дожди, сковавшие на дорогах всю технику. Трудное наступление на Ржев. Упорные бои на окраине, в военном городке, в массивных каменных домах посёлка, которые немцы превратили в настоящую крепость. Вспомнилось, что четыре таких дома, лежащие параллельными прямоугольниками по одну сторону шоссе, мы звали «полковник», потому что на плане напоминали они четыре «шпалы» полковничьих петлиц тех дней, а три дома по другую сторону шоссе по той же причине звали «подполковник». «Полковник» был тогда у немцев, «подполковник» — у нас. И тут, на маленьком пространстве, на одной единственной короткой улице, шли кровопролитнейшие бои большого напряжения.
Дрались не только за каждый дом или каждый блок — за каждую комнату в квартире, за каждую лестничную площадку. И в сводках из дивизии в штаб армии так и писали дневные итоги: «В результате ожесточённого боя на северном участке авиагородка заняты квартиры два и три в первом блоке, первой шпалы „полковника“».
Вот в эти-то дни и прошла по всему Калининскому фронту слава сапёра Николая Харитонова.
Он творил настоящие чудеса. Ночью с толовыми шашками, надев валенки, чтобы бесшумно ступать, тихий, как привидение, перебирался он через дорогу из «подполковника» к «полковнику», так же бесшумно и ловко закладывал в каком-нибудь уголке кишевшего немцами дома сильный фугас, зажигал шнур и исчезал, точно таял в ночи. А потом, через положенное время, раздавался взрыв, пехотинцы бросались вперёд, в пролом, и — пока ещё не осели облака дыма, пыли и штукатурки, пока оглушённые немцы не пришли ещё в себя — занимали несколько комнат или квартиру.
Так, расчищая фугасами путь пехоте, Николай Харитонов искусной рукой делал то, что на этом участке оказалось не под силу ни авиации, ни артиллерийским батареям. Вот тогда-то в подвале одной из шпал «подполковника» и увидел я впервые этого человека с некрасивым умным лицом, с неустанными, неутомимыми рабочими руками.
Сапёры спали, сломленные усталостью, скованные тяжёлым окопным сном. Из всех углов подвала несся разноголосый храп, наполнявший густыми звуками помещение. Воздух был такой, что пламя беспокойно дёргалось и чадило на фитиле коптюшки, готовое вот-вот задохнуться и погаснуть.
У самой лампочки сидел невысокий худой солдат и что-то старательно выстругивал из чурки самодельным и, очевидно, очень острым ножом. К предложению написать о нём в «Правду» он отнёсся несколько недоверчиво и рассказывать о себе вежливо отказался.
— Что обо мне писать, — сказал он, с поразительной ловкостью орудуя ножом, под которым дерево подавалось покорно, с мягким хрустом, точно это была не твёрдая слоистая ель, а тугая репа, только что вырванная с грядки. — Писать обо мне нечего, наше дело кротовое, земляное, бесшумное. Вот вы лучше о нашем снайпере Солодкове напишите, он, говорят, тридцать двух фашистов срезал. Можно сказать, в одиночку — целый взвод. Вот это да. Иль о разведчике Бахареве. Тоже силён солдат. О нём вон в нашей дивизионной много интересного сообщают. А я что, я, может, за всю войну и двух обойм не расстрелял. Что ж обо мне писать?
И он оторвался от работы, довольным прищуренным взглядом мастера посмотрел на чурку, из которой уже начинали вырисовываться контуры продолговатой деревянной ложки.
Так он о себе тогда ничего и не сказал. Зато товарищи его по роте рассказывали о нём охотно и много, и из этих рассказов возник тогда передо мной портрет Николая Харитонова.
Руки его всегда находили себе дело. Сидя у костра, на котором варилась каша, или слушая, как политбеседчик ефрейтор Капустин читал по вечерам вслух газету, Николай Харитонов всегда с чем-нибудь возился. То шинель зашивал редким солдатским стежком, то тихонько точил топор о гладкий, подобранный у дороги голыш, а то просто строгал большим самодельным складным ножом какую-нибудь чурку. И, глядишь, каша ещё не поспела, ефрейтор Капустин ещё до международного положения не добрался, а у него уж получилась из чурки весьма удобная деревянная ложка, мундштук, трубка, крышка к коптилке или какой-нибудь другой предмет, полезный в окопной жизни.
Много таких предметов, выстроганных старшим сержантом Николаем Харитоновым, гуляло по рукам бойцов в роте сапёров, которой командовал тогда, как сейчас помню, капитан Грушин. И слыл сержант среди товарищей мастером на все руки, хладнокровным, расчётливым, отважным и умелым человеком. Ему капитан всегда поручал самые сложные задания, и Харитонов выполнял их сноровисто, аккуратно и всегда очень удачно.
Он был молчалив. Иной день бойцы не слышали от него и десяти слов, но в роте то и дело повторяли: вот Харитонов об этом то-то и то-то говорил; старший сержант наш советовал так-то и так-то сделать. И жизнь у него была прожита такая же простая, скромная и хорошая, как и он сам. Сын вятского печника, он с детства вместе с отцом бродил по стране и клал в деревнях немудрые русские печи. Он любил это дело и достиг в нём немалого совершенства. Но когда начали строиться первые индустриальные гиганты, он вернул отцу инструмент, простился с ним и остался на Днепрострое. Своими масштабами Днепрострой захватил его воображение.
Сначала он был тачечником, потом землекопом, потом бетонщиком, а к концу стройки уже бригадиром арматурщиков. Ему — как человеку умелому, искусному — предлагали остаться эксплоатационником на электростанции, но он отказался. Его увлекал самый процесс строительства, и до самой войны он возводил на Днепре большие и малые заводы — отпрыски Днепростроя.
В каменных работах достиг он большого умения и был награждён медалью «За трудовую доблесть».
В первые дни войны Харитонов строил на подступах к Днепру бетонные укрепления. А когда немецкие танки прорвались из степи к великой реке, он оказался среди тех, кому поручили взорвать знаменитую Днепровскую плотину. Он видел, как стеганули в голубое небо зловещие облака взрывов и как раскованный Днепр, потеряв свою безмятежную зеркальность, ринулся в образовавшиеся проломы, как воды его сметали и ломали, погребали то, что построено было ценой миллионов рабочих дней и бессонных ночей. Он видел, как в это утро, не таясь, не отворачивая лиц, рыдали закалённые, мужественные люди, уничтожая лучшее создание своего ума и рук, чтобы не оставить его врагу. И, как признался он своим самым близким товарищам, именно в этот страшный день в его смоляных волосах и появилась бобровая искра ранней седины.
Строитель стал солдатом-сапёром. Человек, с увлечением воздвигавший из кирпича и бетона величественные громады на пользу людям, шёл в последних рядах отступавших войск, взрывая за ними мосты, водокачки, электростанции, портя и минируя дороги.
Страшную для рабочего человека разрушительную работу сапёр Харитонов делал с молчаливым ожесточением. И с каждым новым взорванным сооружением сердце его тяжелело, наливаясь ненавистью к тем, кто вынудил его уничтожать изделия ума и рук человеческих, кто заставил строителя, поднявшегося на вершину трудовой славы, стать разрушителем им самим построенного.
Может быть, действительно за всю войну не расстрелял Харитонов и двух обойм, но ущерб, который нанесла врагу неукротимая ненависть этого замкнутого, молчаливого человека, можно было сравнить с работой артиллерийской батареи.
Главным оружием его на войне были смекалка, хитрость, сноровка и хладнокровное мастерство. Друзья его рассказывали, как в первую зиму войны их группу сапёров направили во вражеский тыл минировать дорогу, по которой немецкие подкрепления шли и ехали к месту боя. Метельной ночью сапёры проползли по руслу ручья, по снегу несколько километров, таща на лямках лотки с толом. Ожидая прорыва, немцы в шахматном порядке заминировали дорогу, отметив для себя минированные места табличками-вешками.
Сапёры подползли к этой дороге. Скованный морозом снег звенел. Он был так гладко, так твёрдо, до блеска укатан, что каждая свежая царапина, а не то что вновь заложенная мина, была бы на нём заметна. Как быть? Пока товарищи раздумывали, Николай Харитонов закатал рукава маскировочного халата, мягко ступая в валенках, вышел на дорогу и начал тоже в шахматном, но в обратном порядке переставлять немецкие таблички, тщательно затирая потом старые ямки от колышков.
На рассвете, уже сидя у своих, в блиндаже боевого охранения, за кружкой горячего чая, так как хмельного и на войне Харитонов в рот не брал, он криво улыбался, слушая отдалённые глухие взрывы, доносившиеся с немецкой стороны. Какой-то вражеский транспорт запутался в собственных ловушках, и машины рвались на своих же минах.
В другой раз ночью перед штурмом города Калинина, уже обложенного с трёх сторон частями Советской Армии, Харитонова послали резать проволоку стационарных вражеских укреплений. Капитан предупредил, что местность перед проволокой густо заминирована по какому-то новому, ещё не разгаданному способу и что несколько сапёров из соседнего батальона уже погибли на непонятных ловушках.
Харитонов взял кусачки и пополз по следу одного из подорвавшихся. Он подобрался к проволоке и, прежде чем приступить к работе, долго осматривал место гибели товарища. Пятна чёрной гари явно обозначались под самой проволокой. Значит, секрет был связан с ней. Харитонов пополз вдоль проволоки и вдруг заметил, что у кольев от проволоки вниз идут неприметные, прозрачные, присыпанные снегом ниточки. Сапёр подполз к одной из них, тихонько отгрёб кругом неё снег, а потом стал плавить его своим дыханием, не трогая, не колебля ниточки.
Он знал, что эта нитка протянута к смерти. Он почти касался её губами. Когда в снегу начала оттаивать воронка, он увидел, что на дне её вырисовывается круглый металлический цилиндр. Хитрость была разгадана. Малейшее колебание проволоки ниточки передавали на чуткий взрыватель, и мина огромной силы, уничтожая неосторожного сапёра и одновременно сметая все следы, которые могли бы привести к разгадке секрета, сигнализировала на передовые, что кто-то появился у укреплений.
Поняв; в чём дело, Харитонов сбросил полушубок и, отдавая себе ясный отчёт в том, что может взлететь на воздух, стал осторожно действовать.
Капитан Грушин, сидя в передовой траншее, отсчитывал тягучие секунды и нетерпеливо поглядывал в темноту, туда, где исчез солдат. Давно прошёл положенный час, а Харитонов не возвращался. Но и взрыва не было слышно. Значит, он жив. И капитан, ёжась от холода, продолжал смотреть на часы. Наконец, уже перед рассветом, когда холодная мгла стала рассеиваться и сереть, послышалось тяжёлое дыхание, и захрустел снег.
Через снежный бруствер в траншею свалился Харитонов, весь исцарапанный, измученный, криво улыбающийся синим, окоченевшим ртом. Клацая зубами от холода, он доложил, что ходы прорезаны, и достал из кармана металлический цилиндр, похожий на коробку из-под кофе.
— Вот она. Надобно ребятам показать, двадцать восемь таких штуковин с проволоки срезал. Хитрая работа, чуть проволоку колыхнёшь — будь здоров. — Он небрежно бросил на снег разряженную, уже безвредную мину. Потом вытянулся и доложил: — Проходы прорезаны и обвешаны сосновыми лапками, товарищ капитан.
Потом, в свободный час, Харитонов долго корпел над принесённой миной. Он изучил её механику и, разобрав её на части, показал товарищам нехитрый, в конце концов, секрет немецкой новинки. Он научил их отыскивать соединительные нити и показал, как, оттянув нити вниз, ослабив их напряжение, чтобы «не беспокоить мину», можно безопасно разряжать «секретки» простым ножом.
Особенно пригодились способности Харитонова в дни весеннего наступления по талым дорогам и хлябям Калининщины. Отходя и всё время стараясь вывести свои войска из-под удара авангардов наступающей Советской Армии, немцы двинули в дело всю свою весьма обширную технику минирования. Они усеивали «сюрпризами» дороги, тропинки, пороги изб, двери блиндажей, брошенные машины, орудия, продукты на оставленных складах, даже могильные кресты, даже трупы своих солдат.
Харитонов во главе сапёров-разведчиков шёл впереди одного из наступавших батальонов, обшаривая дороги миноискателями, зондируя их щупами и кошками, зорким глазом осматривая каждый предмет, лежавший на пути.
Молчаливый, сосредоточенный, он, не говоря ни слова, показывал товарищам на ящик с банками консервированного молока, перевязанными безобидной на вид бечёвкой, протянутой, как он сказал, «прямо к смерти», на лежащие у порога блиндажа новые солдатские сапоги, в одном из которых таилась мина с чутким взрывателем. Раз даже показал в отбитом городе на валявшийся в грязи полураскрытый томик пушкинских стихов, корешок которого был хитро присоединён к зарытому в земле фугасу.
— Ишь, что подкинули, подлецы: знают, что книгу любим. Да врёшь, нас не перехитришь, учёные, — сказал он.
На глазах у шарахнувшихся по сторонам товарищей он лезвием безопасной бритвы перерезал нитку, соединяющую книжку со взрывателем, потом бережно отёр рукавом грязь, приставшую к страницам, положил книжку в сумку противогаза и принялся, не торопясь, извлекать зарытую мину.
Уже под самым Ржевом совершил Николай Харитонов подвиг, утвердивший за ним славу не только в полку, но и в дивизии.
Тяжёлый танк, ища брода через ручей, набрёл гусеницей на заложенную в снег мощную противотанковую мину-тарелку. Он был остановлен регулировщиками, но поздно. Однако, по счастливой случайности, мина попала между шпор траков. Её зажало недостаточно сильно, и она не взорвалась. Каждое новое движение танка, малейшее шевеление корпуса самой мины угрожало катастрофой. Вынуть же из-под гусениц мину, вмёрзшую в слежавшийся весенний снег и землю, казалось невозможным.
Вот это-то дело и вызвался добровольно совершить Николай Харитонов. Он потребовал, чтобы все отошли подальше от танка, и начал действовать. Лёг на землю, сбросил рукавицы и ногтями очень осторожно стал потихоньку выгребать из-под гусеницы крепкий снег. Пальцы его, чуткие и осторожные, как кошачья лапа, гибко скользили вокруг мины. Ощущая кожей холод металла, он не касался мины. Когда смёрзшийся снег не поддавался, сапёр наклонялся к самой мине и теплом дыхания размягчал его. Снег становился крупичатым, солонистым. Тогда Харитонов тихонько выскрёбывал щепотку, другую, третью и снова продолжал дышать. За час ему удавалось выбросить таким образом всего несколько оттаянных дыханием горстей снега и земли.
Был один из тех весенних остро морозных дней, какие вдруг выдаются в марте в лесистой части Калининской области. Дул крепкий сиверко. Шурша в вершинах сосен, он нёс по полуобнажённым, пятнисто, черневшим полям резкую крупку, набегающим валком сбрасывал её под берег ручья, где Харитонов возился у танка.
Танковый экипаж, сапёры и их командир, сидевшие поодаль, у костра, совершенно измучились, ежесекундно ожидая рокового взрыва. Они промёрзли до костей. Им было страшно даже думать, каково-то их товарищу лежать под метелью, на ветру, щека в щеку со смертью.
— Харитонов, эй! Командир приказывает погреться! Давай иди к костру! — кричали ему.
— Не могу, некогда! — неслось с ручья.
Харитонов действительно не чувствовал холода. Он сбросил и подложил под себя шинель, скинул ремень гимнастёрки. И всё же ему было жарко, он обливался потом. Промокшая от пота гимнастёрка сверху заиндевела, льнула и липла к телу. Сердце билось, как будто он поднимал невероятную тяжесть, дыхание перехватывало, перед глазами плыли круги.
А он всего-навсего лежал ничком на земле и тихонько скрёб ногтями снег.
Пальцы сапёра окостенели, их мучительно ломило. Когда руки совсем теряли чувствительность, он отогревал их подмышками, засовывал под рубаху, а потом опять окапывал снег у мины, кропотливо и упрямо. Так проработал он до сумерек. К ночи стало морозней, тёмное небо густо вызвездило, копать стало труднее.
Его товарищи не вытерпели, нарушили уговор: они пришли к нему с котелком горячих щей, с флягой спирта, с куском заботливо отогретого на костре, пропахшего дымом хлеба.
Но он есть не стал. Он не мог есть. Кусок не пошёл в горло. Все его силы, всё его внимание были сосредоточены на этом проклятом красном блине, теперь уже почти подкопанном, лежавшем на каких-то столбиках мёрзлой земли. Он не чувствовал ни голода, ни холода, ни усталости. Он глотнул только спирта, не почувствовав даже его вкуса, закусил хлебом и сейчас же сердито отогнал всех от танка.
Дождавшись, пока товарищи отошли, он снова лёг на шинель и приник к мине.
Он проработал так четырнадцать часов. Уже стихла метель, облака затянули небо, пропали звёзды и лес зашумел протяжно, добродушно, по-весеннему тревожно и звонко, когда у костра увидели, что из-под горы медленно, шатаясь из стороны в сторону, поднимается человек в наброшенной на плечи шинели.
Харитонов нёс за ручку разряжённую мину-тарелку, бросил её у костра, хрипло сказал танкистам:
— Заводи, можно.
И тут же упал без чувств на руки товарищей.
Много интересных историй рассказывали о нём сапёры, сидя вокруг коптюшки в подвале одного из домов «подполковника», под Ржевом. Сам же он во время этих рассказов сосредоточенно строгал, весь поглощённый работой, и когда ложка была готова, обтёр её осколком стекла, пополировал о полу шинели, полюбовался и протянул мне:
— Возьми на память. Пригодится… Всё, что они тут рассказали, — было, случалось. Всякий на свой манер воюет. Только чего об этом писать… Мне и самому-то надоело всё взрывать да разрушать, да уничтожать. По хорошей работе душа тоскует, руки чешутся. Верите ли, каждую ночь во сне то стену какую на доме кладу, то бетон в формы заливаю, то арматуру вяжу. Поскорее бы уж весь фашизм рвануть к чертям да за настоящее дело взяться…
…И вот он стоит в этом просторном зале, полном солнечного света и тонкого пения работающих турбин, взволнованный, озабоченный, напряжённый. Он прислушивается к ровному гудению новой машины, как мать к первому крику ребёнка, и в его серых глазах, растроганно глядящих из-под русых кустистых бровей, большое, настоящее человеческое счастье.
В мгновение, когда запела последняя из трёх вновь поставленных турбин на возрождённой из пепла станции, этот человек брал реванш за пять лет тягостной разрушительной работы, за те страшные минуты, что он пережил, взрывая днепровскую плотину, за тяжёлые часы, что он пролежал рядом с миной у танка, за взрывы прекрасных жилых домов, именовавшихся на фронтовом жаргоне шпалами «полковника».
А сколько ещё впереди работы для пытливого, неугомонного ума, для жилистых, умелых, не знающих устали рук, так стосковавшихся по настоящему делу!
Свои
Советские танкисты, завершая стремительный марш-манёвр на окружение Верхней Селезии, прорвались к Одеру. Грузно раскачиваясь и урча, окутываясь на поворотах облаками сизого дыма, тяжёлые и быстрые машины на полном газу бесконечным лязгающим потоком неслись по автостраде. Мотопехотинцы в полушубках, жёстко выдубленных калёным морозцем, сидели на броне, отгораживаясь рукавицами от острого ветра, упираясь промасленными валенками в прикрученные к броне брёвна и ваги. Правые руки их прочно лежали на прикладах автоматов, и слезящиеся от холода глаза насторожённо и зорко осматривали окрестности.
Но холмистый ландшафт, разрубленный надвое асфальтовой автострадой, был совершенно безлюден и как-то зловеще пуст. Уныло плыли серые, полосатые, уже наполовину оттаявшие, но снова схваченные морозом поля. Голые лиственные лески то там, то тут приближались к автостраде, чтобы сейчас же отбежать от неё к горизонту. А вдали то справа, то слева всё время маячили деревни с однообразными каменными островерхими домами, с серыми тычками неизменных кирх, такие похожие друг на друга, что было скучно на них глядеть и начинало казаться, будто кто-то переносит один и тот же макет, переставляя его с места на место.
Лязгая и гремя гусеницами, рыча моторами на подъёмах, сплошной стальной поток быстро двигался на запад. Шли танки, покрытые ещё не отмытой зимней маскировочной краской, утюгообразные броневики, окрашенные в пёстрый цвет щучьей чешуи, тяжёлые бронетранспортёры с пехотой и скорострельными зенитными пушками, большие пузатые бензовозы, тяжело раскачивавшиеся и приседавшие на ходу, крытые автофургоны с пехотой и боеприпасами. Когда наш вездеход, шедший где-то в середине этого потока, въезжал на гребень холма, сверху казалось, что по дороге ползёт, поблескивая серой чешуёй, бесконечная стальная змея, уходившая головой и хвостом за линию горизонта.
В этот день на заре недалеко от старой польской границы был пробит немецкий фронт, и бронетанковые части устремились в брешь, завёртывая фланги прорыва и оставляя отступающих где-то у себя за спиной. Морозная стынь, стоявшая над полями, не давала оглядываться по сторонам. Встречный ветер горстями бросал в лицо острую снежную крупку, заставлял глубже вжиматься в сиденье и наклоняться под защиту стекла.
Вдруг шофёр, уставший от бесконечного следования в ханковой колонне по широкой и гладкой дороге и всё время напевавший, чтобы не задремать за рулём, привскочил с места и стал рукавицей протирать ветровое стекло..
— Ой, что это? Откуда они?
В этом месте дорога полого всползала на холм. На самом его гребне была видна толпа женщин. Размахивая руками, они что-то кричали танкистам. Но машины шли и шли мимо них.
— А ведь наши! Ей-богу, наши! — воскликнул шофёр, — Должно, в машину просятся. Чудачки Кто же их возьмёт? Ой, глядите, босиком, нет, Правда, босиком.
Теперь можно было рассмотреть, что женщины не просто приветствовали наши танки. Они что-то кричали танкистам, о чём-то просили их, прижимая руки к груди и размахивая платками. Но автоматчики, сидевшие на броне, только разводили руками и показывали на дорогу: дескать, ничего не попишешь, недосуг, наступать надо. И толпа женщин с надеждой бросалась к следующей машине.
Все они были в одинаковых комбинезонах из бумажной мешковины, с головами, прикрытыми каким-то драным тряпьём, и, как показалось нам издали, все одинаково худые и пожилые. Но больше всего поражали их ноги, босые, посиневшие, растрескавшиеся ноги. Лишь у некоторых они были обмотаны тряпьём. Асфальт был жгуч от мороза, по земле с шелестом тянулась сухая позёмка.
Когда наша машина, взобравшись на гребень, приблизилась к ним, несколько женщин вырвались из толпы и, схватившись за руки, загородили дорогу. На лицах их, кирпично-розовых, залубяневших от ветра, была видна отчаянная решимость.
— Остановитесь! Хоть вы остановитесь. Не пустим! — по-украински певуче закричала одна из них, сверкая из-под платка огромными чёрными глазами.
— Мы ж свои, свои! — неслось из толпы.
А другая, высокая, простоволосая, с огненными, развевающимися по ветру волосами, требовательно твердила одно только слово:
— Товарищи, товарищи, товарищи же…
Шофёр вывел машину из колонны, остановил её на обочине, и танки с иззябшей и весёлой мотопехотой, мотавшейся на броне, потекли мимо нас.
Женщины окружили наш вездеходик. Их исхудалые, заострившиеся лица с резко выступавшими углами скул, с глазами, красными от слёз и ветра, горели неистовым, исступлённым счастьем. Некоторые плакали. Все были так взволнованы, что трудно было у них добиться, кто они, почему они здесь, что им надо.
Предосторожности ради сопровождавший нас пожилой боец-автоматчик соскочил с заднего сиденья и стал возле машины, разминая затёкшие ноги. Женщины сейчас же бросились к нему и принялись гладить руками заскорузлый его полушубок, старенькую ушанку, прожжённую и порыжевшую от дыма костров, его автомат с затвором, заботливо обёрнутый тряпицей, точно всё ещё старались, убедиться, что это не сон, что действительно настоящий красноармеец в полушубке, в валенках стоит тут, на немецкой автостраде, над чужой рекой Одер. И вдруг та маленькая брюнетка с огромными чёрными глазами, что так решительно первой преградила дорогу нашей машине, схватила большую жилистую руку автоматчика с прокуренными пальцами и прижала её к губам.
— Родной, милый… Родной ты наш… Уж мы вас ждали, ой, ждали!
Автоматчик застеснялся, нахмурился, краска выступила у него на небритых щеках. Он резко отдёрнул руку.
— Это что ж за модель — руки целовать! Что я — поп, что ли? Научили вас тут немцы…
Эти слова точно преобразили женщину. Иззябшая, жалкая в своём ветхом, безобразном комбинезоне, она вдруг выпрямилась, гордо вскинула голову и, гневно сверкнув своими чёрными глазами, ответила:
— Тю… Ты что подумал-то: разве я тебе — я Красной Армии руку целую за то, что нас освободила, за то, что сюда пришла, а ты…
И, повёртываясь к нам, она деловито, с лёгким украинским акцентом отрекомендовалась:
— Катерина Кукленко… Секретарь тайного комитета насильно мобилизованных советских граждан поместья «Зофиенбург»… Кому тут сдать склады с зерном, холодильник с мясом и военнопленных, сидящих под стражей?
Ещё утром этот край был глубоким немецким тылом. Борьба шла в сорока километрах восточнее. И вдруг это деловитое заявление, спокойно прозвучавшее из смятенной, оглушённой своим неожиданным счастьем толпы.
— И примите от нас вот это, — продолжала та, что назвала себя Катериной Кукленко. — Мила, дай бумагу.
Высокая женщина, что бесконечно твердила слово «товарищи», смакуя его и повторяя на разные лады, достала из-за пазухи документ и протянула его. И хотя прочёл я его на ветру, на немецкой автостраде, под волнообразный, то стихавший, то напрягавшийся до рёва шум проходивших мимо танков, — необычный этот документ, тщательно переписанный отличным каллиграфическим почерком, прочно врезался в память так, что даже теперь, три года спустя, я без труда воспроизвожу его текст почти дословно:
«Командованию Красной Армии от тайного комитета насильно мобилизованных советских граждан, работавших в поместье Клары Рихтенау „Зофиенбург“, крейс Штейнау.
Просим принять от нас для нашей доблестной Красной Армии, освободившей нас от фашистского рабства, муки белой 25 тонн, картофеля 100 тонн, брюквы вяленой 1 тонну, свиных тушек замороженных 38 штук, военнопленных из состава фольксштурма, взятых нами и находящихся под нашей охраной, 6 штук.
Просим также, учитывая наше желание мстить проклятым фашистам за наши горькие слёзы и наших загубленных подруг, принять нас всех в Красную Армию в количестве 100 человек. В этой просьбе нашей просим нам не отказать.
Секретарь тайного комитета Кукленко Екатерина.
Комиссар комитета Серебрицкая Людмила».
Всё это было так необычно, облик этих женщин так резко контрастировал с деловым, спокойным тоном заявления, а то, что произошло здесь, на немецкой земле, на порядочном расстоянии от линии фронта было так незнакомо и интересно, что мы решили рискнуть, оторваться от колонны и свернуть с автострады. Шофёр предложил Кукленко сесть в машину. Но она отказалась.
— У нас тут двое цынготных, еле на ногах стоят. Сюда чуть не на руках несли, их возьмите, — сказала она и тоном, в котором чувствовалось, что она привыкла распоряжаться, скомандовала: — Тётя Паша, Анна Никифоровна, садитесь в машину к командирам!
Сама же она легко вскочила на плоский радиатор, бочком устроилась на нём и, поджав ноги, аккуратно, как онучками, обмотанные тряпьём, обвязанные бечёвками, стала показывать дорогу.
Те, что посажены были к нам в машину, были в таком состоянии, что не могли даже связно разговаривать. Пожилая, с распухшими, бревноподобными ногами, с одутловатым, отёчным лицом, тётя Паша всё только вздыхала и тихонько плакала, размазывая слёзы кулаками по щекам. Вторая же, помоложе, та, которую называли Анной Никифоровной, со страхом озиралась по сторонам, вглядываясь в пустые полосатые замёрзшие холмы, и всё спрашивала:
— А они назад не придут? Не вернутся? Нет, вы правду говорите, не вернутся?
Когда же из-за холма показались лохматые кущи старинного парка и поднимавшиеся над ними островерхие черепичные крыши замка, её всю затрясло так, что заклацали зубы. Она сгорбилась, сжалась, присела на дно машины, будто инстинктивно боясь, как бы её не заметили тут вместе с нами.
— Чего жмёшься, тётка! Теперь фашисту окончательный капут. Гитлеру теперь крышка навсегда и без поворота, — успокаивал её автоматчик и показал на Кукленко, плотно сидевшую боком на капоте машины.
Ветер бил ей в лицо, он сорвал у неё с головы тёмную тряпку, растрепал косы, и они, большие и тяжёлые, мотались за плечами. Она оказалась совсем молоденькой девушкой. Подставляя лицо ветру, она вся подалась вперёд и улыбалась, как будто, тепло одетая, сытая, здоровая, бежала на лыжах.
— Вот, тётка, учись: страха не знает, и мороз ей нипочём, орёл-девка, — сказал автоматчик, восхищённо поглядывая на неё.
Женщина слабо улыбнулась:
— То ж Катя. Она у нас особенная… Сколько её били, собаками травили даже…
У ворот в парк стояла дюжая пожилая женщина, одетая в немецкую шубу военного образца, с охотничьим ружьём в руках. Во дворе замка, против кованных железом дверей старинных каменных сараев, ходила другая женщина, в кокетливой и дорогой котиковой шубке, в мужских охотничьих сапогах и в платке, по-российски обмотанном вокруг головы. За плечами у неё был немецкий автомат. Над позеленевшей черепицей острых замковых крыш, высоко поднятый на башенном флагштоке, бился по ветру красный флаг.
— Ай да бабы! Здорово распорядились, точно капе какое охраняют, — удивился автоматчик. — И флаг, ишь ты! Когда же вы это, черти, успели?
— Вчера… Ой, вчера утром, на рассвете, как ваши пушки загрохотали, — всё ещё трясясь, ответила Анна Никифоровна, — что тут было, что только было, думала — не выживу, умру со страха…
А через полчаса, сидя в одной из комнат большого холодного, как погреб, и как погреб же неуютного замка, мы слушали рассказ о судьбе этих женщин и о том, что произошло тут вчера, когда в сорока восьми километрах отсюда началась артиллерийская подготовка.
Разные это были люди, и разные пути привели их сюда.
Катя Кукленко не только не помнила дореволюционной России, но и доколхозную деревню представляла себе смутно. Сознательная жизнь её началась уже в колхозное время. Ещё школьницей она помогала матери, знаменитому на Киевщине бригадиру, убирать буряки с высокоурожайных участков. Учась в седьмом классе, она сама организовала из школьных подруг такое звено, что по урожайности обогнала мать и вместе с Марией Демченко получила медаль на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. О ней писали в газетах. Её возили в Киев рассказывать по радио о своём сельскохозяйственном опыте. Почтальон ежедневно приносил к ней в хату пачки писем со штемпелями всех городов и областей страны. Писали ей совершенно незнакомые люди. Старики выражали своё уважение. Молодёжь желала вступить в переписку со знаменитой девушкой. Крестьяне-опытники просили совета. Работая бригадиром, Катя старательно готовилась поступить в Сельскохозяйственную академию.
Но вот война, район отрезан, бежать некуда. Эсэсовцы из зондеркоманд охотятся на молодёжь, как на ценного зверя, с собаками и с ружьями. Катя, пытавшаяся было спрятаться от мобилизации, попала в один из таких загонов. Избитую, связанную, её бросили в грузовик. На правой руке выше локтя ей выжгли ляписом штамп с порядковым номером и с немецким орлом, держащим в когтях свастику.
И вот человека, родившегося в стране, где эксплуатация, как и рабство, стали уже чисто историческими понятиями, совсем ещё юную девушку, с которой советовались учёные, которой с уважением жали руку наркомы, пытаются превратить даже не в рабыню, нет, а в рабочую скотину с выжженным на коже тавром.
Во время долгих скитаний по концентрационным лагерям Катя Кукленко познакомилась с Серебрицкой, высокой, стройной, рыжей девушкой. Она заметила её в вагоне. Весь путь Серебрицкая молча просидела в углу, нахмурившись, ни с кем не разговаривая, обняв колени скрещенными руками и спрятав в них подбородок. Она ко всему прислушивалась и присматривалась, и трудно было понять, что у неё на уме.
Людмила Серебрицкая родилась в Минске в семье уважаемого врача. Способная, но несколько рассеянная девушка, она по очереди увлекалась физкультурой, потом стихами, потом театром, и, наконец, уже учась в Ленинграде, в Политехническом институте, она увлеклась философией и общественной деятельностью и вскоре стала секретарём факультетской комсомольской организации.
Война застала её на каникулах, у постели больного отца. Она не нашла в себе силы покинуть умирающего старика и осталась в оккупированном Минске. Не зная никого в городе, она заметалась в поисках подпольной или партизанской организации. Но прежде чем ей удалось связаться с подпольщиками, она угодила в невольничий эшелон. Годы, проведённые в концентрационных лагерях, не сломили её воли. В любых условиях она ухитрялась находить подходящих людей, сколачивала из них тайные ячейки, организовывала саботаж на работах, сыпала песок во втулки станков, бросала куски резины в бензиновые баки автомашин, пользуясь знанием немецкого языка, она проникала в лагерные канцелярии, умела прослыть за аккуратнейшего служаку и потихоньку выкрадывала там отпускные бланки для беглецов, фабриковала подложные документы для возвращающихся на родину.
Трижды она бежала из лагерей. Один раз ей удалось даже пройти пешком от Ламанша до Двины. Но всякий раз её арестовывали, пытали, били и возвращали на этапные пункты. Она не сдавалась. Избитая, еле живая, лёжа на залитом водой полу карцера пересыльного лагеря, она, глуша в себе боль, продумывала причины прошлых неудач и строила планы новых побегов.
И вот теперь, после третьего побега, попав в невольничий эшелон, медленно продвигавшийся на юг, в Силезию, она, сидя в своём углу, сразу заметила и отличила среди молчаливых, вздыхающих, плачущих, с горя переставших за собой следить, опустившихся девушек маленькую черноглазую подвижную украинку, опрятно одетую, с толстыми чёрными косами, обёрнутыми вокруг головы аккуратным венцом. Людмиле понравилась стойкость, с которой та переносила своё горе, её готовность помочь подругам, её звонкий голос — озорной и неприятно крикливый, когда, стоя в дверях вагона, она самыми последними словами ругала часовых, и мелодичный, звучный, когда она заводила родные советские песни, подхватываемые всеми.
Сначала Людмила подумала о ней плохо: легкомысленная девчонка, неприхотливое сорное растение, легко переживающее пересадку на самую поганую почву. Но после того, как однажды утром Катя озорным своим голосом стала бранить девчат за то, что они сидят неприбранные, не умываются, не чешутся и «разводят заразу», Людмила стала присматриваться к ней всерьёз.
— Дуры вы, дуры набитые! — кричала девушка, озорно сверкая чёрными глазами. — Вы думаете, лик человеческий потерять хорошо? Им, сволочам, фашистам-гадам, только это и нужно, чтобы мы о человеческом забыли, скотом стали, к тому они, фашисты, и гнут. А это они, псы, видели? — и она яростно показывала шиш в щель двери, за которой плыл чужой, однообразный, скучный пейзаж. — Я где-то читала, что великие наши революционеры, даже к смерти приговорённые, в тюрьме гимнастику делали, чтобы силу сохранить.
И сама она, должно быть, для того, чтобы раскачать подруг, тоже стала делать в вагоне гимнастику, делала её упорно, под стук колёс, и девушки с удивлением, даже с уважительным страхом смотрели на неё.
— А стоит ли беречь силу? Ведь на врагов работать придётся? — спросила Людмила, желая окончательно её проверить.
Черноглазая девушка вся вспыхнула.
— Я? На этих сволочей работать? На этих подонков?.. С моей работы они кровавой слезой заплачут. — И, приблизив смуглое лицо к Людмиле, жарко дыша на неё, зашептала: — Зачем мне сила? Без силы разве убежишь! Сгниёшь в этом погребе без силы. Они только и хотят, чтобы мы силу потеряли.
— Тише, — Людмила осторожно зажала ей рот рукой.
— А что тише? Пусть слушают. Никого не боюсь.
— Вот это-то и плохо: силу бережёшь, а голову не бережёшь.
Девушки внимательно посмотрели друг на дружку, потом улыбнулись, потом расхохотались. С тех пор их связывала та прочная суровая дружба, какая возникает между людьми в лихие дни, пред лицом тяжёлых испытаний.
Эшелон прибыл в Крайцбург, где находился тогда всесилезский рынок рабов, которых ведомство бригаденфюрера войск СС Заукеля свозило сюда со всей Европы. Под конвоем девушек выгнали из вагонов и отвели за город, в огромное здание пустого ангара. Здесь их выстроили рядами и запретили садиться. Появилась толпа людей, показавшихся девушкам очень похожими друг на друга: коренастых, красномордых, с квадратными лицами, с бычьими затылками, одетых тоже на один манер — в штаны гольф, в охотничьи куртки и зелёные шляпы с тетеревиными перышками. Девушки догадались, что это были силезские помещики из Одерской долины. Были среди них и женщины, большеногие, неуклюжие, массивные.
Идя между рядами невольниц, женщины брезгливо подбирали юбки и зажимали носы платками. Всю эту группу сопровождал чиновник в чёрной фуражке с высокой тульей.
Помещики хозяйственно оглядывали девушек, заставляли их поворачиваться, щупали крепость мускулов, а одна тощая, желтолицая, злая баба, в мужских брюках, со стэком, даже залезала во рты рукой, проверяя, целы ли зубы и не тронуты ли дёсны цынгой.
Подруги стояли рядом.
— Как скотину на базаре… Ах, гады, ах подонки! — шептала Катя.
Она была бледна, её всю трясло, она тяжело дышала. Кровь сочилась из крепко закушенной губы. Казалось, вот-вот её хватит припадок. Людмила тихонько погладила её холодную, безжизненно висевшую руку. Вся эта процедура была ей уже знакома. О, она-то уже знала, что такое фашизм! И ненависть её дошла до такой степени, что она перестала считать их за людей. И вот теперь, спокойная, холодная, как статуя, стояла она, гордо вскинув голову и презрительно глядя на приближавшуюся толпу.
У отобранных девушек помещики бесцеремонно поднимали рукава, смотрели выжженные ляписом номера, называли их чиновнику. Тот записывал в блокнот, и два старых колченогих солдата-фольксштурмиста, в мундирах, болтавшихся на их тощих телах, уводили отобранных в конец ангара и расставляли у стен, возле бланка с фамилией помещика.
— Мне не стерпеть., Если он до меня дотронется, я вцеплюсь ему в глаза, я ему ногой в брюхо заеду, — шептала Катя, и капли крови из прокушенной губы текли по её круглому девичьему подбородку и чёрными кружками отпечатывались на бетонном полу.
— Прикосновение гадины омерзительно, но оскорбить человека не может, — холодно ответила Людмила.
— Смотрите, как они стоят! Принцессы… Большевички, наверно, — сказал краснолицый толстяк с рассечённой бровью, приближаясь к подругам.
Людмила поняла его слова. Толстяк оглядел её с головы до ног, довольно хмыкнул и протянул короткую веснущатую, лохматую от рыжего пуха руку, чтобы пощупать её мускулы, но встретился с таким взглядом узких серых глаз, что рука невольно отдёрнулась, и он затерялся в толпе, бормоча:
— Ну, ну, не очень… Здесь мы хозяева.
— Да, от таких лучше подальше… Не хотел бы я встретиться с этой большевистской Лорелеей в русском лесу, — понимающе отозвался другой.
— Я беру этих двух! Мне нравится их цветущий вид! — гортанным голосом выкрикнула желтолицая женщина в брюках. — Мне неважно, как они смотрят, мне важно, какие у них мускулы. У меня, слава богу, крепкие нервы.
И она презрительно посмотрела на опустивших глаза мужчин.
Однако и она не подошла к девушкам, а приказала солдатам посмотреть и записать их номера.
Так попали подруги в большое имение «Зофиенбург», принадлежавшее полковнику Рихарду Рихтенау. Полковник воевал где-то на Восточном фронте, и хозяйство вела его жена Клара, та самая желтолицая дама в мужских брюках, со стэком, что отобрала подруг. Вместе с ними были отобраны и ещё пятьдесят девушек.
Жизнь их в «Зофиенбурге» началась с того, что у них отняли одежду и остатки личных вещей. Взамен этого им выдали одинаковые комбинезоны из мешковины и деревянные башмаки, выдолбленные из липовых чурок. Их одежду фрау Рихтенау раздала в ближайший праздник немецким батрачкам, работавшим по найму. Этим она преследовала две цели: наградить и выделить немок и навсегда заколотить клин между ними и работницами с востока.
Невольниц разместили в бывшей конюшне. Они жили по четыре в каждом стойле, где для них были сделаны дощатые нары в два этажа. Им выдали по охапке соломы и предупредили, что новую дадут только через полгода. Кормили их трижды в сутки, выдавая каждый раз кусок хлеба из жмыха и отрубей и поллитровую кружку бурякового варева, от которого отвернулась бы и скотина. Печей в конюшне не было. В крепкие силезские зимы девушки сдвигали нары и, чтобы не замёрзнуть, ложились рядом, одна к другой, грея друг дружку своими телами. Собственно, в замке были и другие пустовавшие помещения, более приспособленные для жилья, но у Клары Рихтенау была своя система обращения с невольниками. Она стремилась заставить их позабыть о своей человеческой сущности и голодом, холодом, побоями убить в них волю.
Последним звеном этой системы были телесные наказания. Провинившихся девушек волокли в гараж и били плетью. Экзекуции эти по совместительству исполнял шофёр фрау Рихтенау — Курт, огромный неуклюжий парень с длинными обезьяньими руками. Он делал это без всякой злобы, совершенно спокойно, аккуратно и точно, как всякую иную работу, какую ему поручали, и ни брань, ни слёзы, ни крики жертв не изменяли каменно-бесстрастного выражения его длинного бледного лица. Но иногда во время экзекуции в гараж врывалась сама фрау Рихтенау, в своём мужском костюме, в шляпе, со стэком. Некоторое время она издали следила за тем, как со свистом опускается бич, оставляя на теле быстро багровевшие рубцы, потом в глазах её начинали сверкать дикие огоньки, тонкие ноздри горбатого носа начинали дёргаться, она не выдерживала, выхватывала кнут у Курта и сама принималась бить жертву. И била как-то особенно, с оттяжкой, так, что сразу просекала кожу. Кровь и крики как бы подзадоривали её, лицо её мял тик, в уголках губ появлялись комочки пены, глаза дико блуждали. Иногда, войдя в раж, она била до тех пор, пока сама в изнеможении не падала на руки шофёра.
Впрочем, после того, как две её жертвы умерли от побоев, а одна из девушек, не вытерпев оскорбления, бросилась в Одер, начальство крейса запретило фрау кровавые оргии в гараже, пригрозив отобрать невольников. Избиения прекратились, но весь строй жизни в «Зофиснбурге», тонко рассчитанный на превращение девушек в бессловесный рабочий скот, культивировался и после этого. Попав сюда, подруги инстинктивно угадали замысел своей хозяйки и объявили ей жестокую и хитрую войну. Опытным глазом Людмила, умудрённая в таких делах, быстро выделила среди женщин наиболее надёжных, с которыми можно было откровенно разговаривать. Катя, у которой со времени её подвигов на свекловичных полях остались хорошие организаторские навыки, умение подходить к людям и подчинять их своей воле, сколотила тайный комитет. Сначала комитет поставил себе целью поддерживать работниц, не давать им опускаться, поднять в них дух. Они стыдили нерях, заставляли всех умываться, следить за собой, по очереди ухаживали за заболевшими, с особо истощёнными делились своими порциями и во время работ утаивали для них картофель, зерно, муку. Комитет был хорошо законспирирован, но все работницы всё время чувствовали его направляющую и поддерживающую руку, его волю, его помощь, в трудную минуту они искали его защиты и побаивались его.
Не чувствуя теперь себя одинокими, они понемногу начали выходить из своего безразлично-пассивного состояния. Когда главное было сделано, подруги стали действовать решительнее. В тайной борьбе с фрау Рихтенау они не стеснялись средствами, и необычайные, непонятные на первый взгляд несчастья одно за другим посыпались на «Зофиенбург».
То в ветреную погоду неожиданно вспыхнул и дотла сгорел сарай с сеном, и скот остался без корма. То начался вдруг ничем не объяснимый падёж молодняка. То свиньи, огромные, отличные свиньи, дородностью которых так гордилась фрау Клара, предназначенные для мясных поставок на армию, стали заболевать странной болезнью — переставали есть, начинали худеть и потом дохли. Пала большая половина свиного поголовья, прежде чем приехавший из Бреслау ветеринар-эпидемиолог не нашёл в кишечнике павших животных мелко настриженной жёсткой щетины и осколков битого стекла. Свинарник в поместье был святая святых. Им ведали немки. Немок арестовали, увезли в город, обвинив в саботаже. Но новые и новые неудачи продолжали подтачивать некогда процветавшее, образцовое хозяйство.
Тракторы вдруг останавливались, едва миновав парковую аллею и даже не выехав в поле. В их перегоревших подшипниках оказывался песок. Начальники элеваторов, куда фрау Клара сдавала свой урожай, грозили ей судом за зерно, заражённое клещом. Когда начался весенний сезон сахароварения и вскрыли бунты, оказалось, что буряки, всегда отлично переносившие зиму, совершенно погнили и превратились в отвратительный вонючий кисель. И даже с личной машиной фрау Рихтенау, голубым «опель-капитаном», подарком мужа, хранившимся, как фамильная ценность, под специальным чехлом в замковом каретном сарае, что-то вдруг случилось. Он стал беспричинно останавливаться в дороге, с засорённой подачей. Однажды пришлось даже посылать за ним трактор с буксиром. Это продолжалось до тех пор, пока Курт, решивший промыть бак, не нашёл на дне его кусок резины.
Катя Кукленко, маленькая черноглазая девушка, бригада которой несколько лет назад славилась на весь район своим мастерством, мудрой хозяйственной бережливостью, оказалась совершенно неистощимой в такого рода разрушительных выдумках. Весь свой опыт сбережения хозяйства от всяческих напастей она повёртывала теперь обратной стороной и направляла на разрушение. И так как в тайном комитете было уже двадцать девушек, исполнявших в поместье самые разнообразные работы, она могла через них осторожно и наверняка наносить удары, не оставляя при этом никаких следов.
Фрау Рихтенау приходила в отчаяние. И было от чего. Большое, ещё недавно цветущее хозяйство явно разваливалось, не справлялось с государственными поставками, штрафовалось за негодность продуктов, продаваемых торговым фирмам. Она, конечно, догадывалась, откуда сыплются на неё удары, но наносившие их не оставляли никаких следов. Она переменила отношение к русским невольницам, запретила надсмотрщикам бить их во время работ, установила выходные дни, улучшила питание, сама появлялась среди них, пыталась с ними заговаривать, хлопала их по плечу. Ничто не действовало. Все эти русские казались ей похожими одна на другую, все на одно и то же лицо. И это лицо смотрело на неё хмуро, презрительно, грозно. Ах, если бы были рабочие руки, с каким удовольствием она отослала бы их всех до одной в концентрационный лагерь! Там бы с ними поговорили! Но рабочих рук не было, приходилось мириться, маневрировать.
Помещица купила в государственном питомнике дюжину огромных овчарок, специально натасканных на охоту за людьми. По ночам их спускали с цепи, они выли и грызлись во дворе, готовые разорвать каждого, кто высунется на улицу. Друг мужа, начальник гарнизона города Штейнау, прислал ей на постой шесть солдат из фольксштурма. Ночью они несли бессменный караул в комнатах замка, дежурили у выходных ворот. Но ничто не помогало. Поздней осенью сгорело несколько скирд необмолоченного хлеба. Впрочем, скирды горели и на соседних фольварках. Разве можно было установить, кто их зажигал?
Фрау Рихтенау обратилась к богу и гестапо. Бог не откликнулся. Гестапо прислало чиновника. За сытным ужином, распаренный от вина, расстегнув ворот кителя, он сочувственно слушал жалобы помещицы.
— Пожары? Падёж скота? Не ново, увы, не ново. Клещ в пшенице? И это было. Да, дела на фронте неважные. Эти проклятые русские подходят к границам. Нет, нет, пока никаких репрессий… Осторожность, крайняя осторожность с этими невольниками, в особенности с русскими. Что там говорить, слишком много их навезли в Германию. Хозяину, имеющему в доме взрывчатый материал, увы, самому нужно ходить на цыпочках. Вы слышали последние сводки? Да, да, форсирована Висла. Страшные времена! Ах, эти русские, зачем только с ними связались? А что пишет с Восточного фронта ваш уважаемый супруг? С Восточного фронта — как это странно теперь звучит, когда фронт где-то вот тут, недалеко!
Чиновник уехал утром, сопровождаемый конвоем. По своей земле они ездили теперь под охраной. А на следующую ночь фрау Рихтенау лежала в своей огромной холодной постели, не гася в комнате лампы. Она слушала грозный вой псов во дворе под окнами, мерные шаги солдат, гулко раздававшиеся под сводами старого замка. В собственном замке она оказалась пленницей. И ей всё время чудились худые лица её рабынь, тени на запавших щеках, хмурые лбы, изборождённые преждевременными морщинами, и глаза, сверкающие из тёмных глазниц, угрожающие и страшные. Что-то они сейчас делают? Ей чудилось, что она слышит их зловещий шёпот. Они, наверное, что-то замыслили. Ах, ужасные времена!
Если бы только знала помещица, что делали эти женщины в те часы, когда она дрожала в широкой своей постели, прислушиваясь к суровым шумам зимней ночи! В полутьме пустой конюшни с мохнатыми гроздьями инея, тускло светившимися по стенам, грея друг друга своими телами, невольницы сидели на лежаках, тесно составленных в виде круга. В центре этого круга возвышалась стройная фигура Людмилы. Низким и звучным голосом девушка читала Маяковского, любимого своего поэта, целые поэмы которого со школьных лет помнила наизусть.
Плавилось сало в маленькой картонной плошке, дрожал и потрескивал фитилёк. Огромная тень металась по стенам и потолку конюшни, и звучно, как удары маленького колокола, падали в притихшую толпу могучие, резкие, страстные слова. И казалось девушкам, что эти слова не вылетают вместе с облачками пара из посиневших от холода, растрескавшихся и обветренных губ их подруги, а звучат издалека, оттуда, с родной, земли. Потом Людмилу сменяла круглоликая, веснущатая Анна Никифоровна, бывшая библиотекарша из Смоленска. Она еле ходила на толстых ногах, распухших от цынги. Больную бережно усаживали на облучок старых саней, и бледная, опухшая женщина с синим провалившимся ртом по памяти пересказывала рассказы Чехова, Толстого, Горького.
Уже несколько недель она лежала на койке. Ни карцер в холодном замковом подземелье, ни угрозы Курта не могли выгнать её на работу. Но вот она начинала рассказывать, мысленно переносилась в далёкий и милый мир, где ещё недавно среди книг занималась любимым делом. Её бледное, отёкшее лицо оживало, под опухшими, тяжёлыми веками сверкали глаза, тихий, надтреснутый голос крепнул, рос, заполнял промозглое помещение конюшни, и девушки, забыв обо всём, подавались вперёд, загипнотизированные звуками её голоса.
Иногда бывала политинформация. Появлялась исчезавшая куда-то Людмила и сообщала последние новости: сводку Советского Информбюро. Где она их брала, девушки не знали, да и узнавать не пытались. Подруги побаивались резкой, суровой Людмилы, но ей верили и с особым нетерпением ждали коротких её сообщений.
Однажды она, обычно такая сдержанная и рассудительная, вскочила в окно конюшни, возбуждённая, сияющая, простоволосая. Снежинки сверкали в её рыжих, разметавшихся по плечам кудрях. Не спрыгнув даже вниз, не приглушая голоса, она закричала:
— Прорвали фронт, наши прорвали фронт! Идут к Ченстохову. Это меньше ста километров от нас. Скоро! Держитесь, девоньки, скоро!
И, припав к густо заиндевевшей раме, эта крепкая девушка, всегда строго управлявшая своими чувствами, залилась слезами.
Вскоре по просёлкам, ведущим на запад, на Оппельн, на Штейнау, на Бреслау, хлынули потоки беженцев. Эсэсовские патрули с пулемётами сгоняли их с автострад, очищая большие дороги для войск, и беженцы плелись по замёрзшим полям, по перелескам, увязая в снежной грязи, бросая в снегу велосипеды, детские коляски с узлами, ручные тележки с домашним скарбом, теряя в сутолоке детей. Поток безумной паники, неудержимо хлынувший вдруг на запад, красноречивее сводок говорил о том, что происходит на фронте. Работы в поместье прекратились. Фольксштурмовцы на ночь запирали девушек в конюшне и бессменно с автоматами ходили у дверей. Когда невольницам приносили еду, двое солдат становились возле баков с пойлом и стояли так, не опуская автоматов, наведённых на девушек, до тех пор, пока бак не опустошался. Вид у фольксштурмовцев был жалкий, испуганный. Они вздрагивали от каждого шороха и примирительно щерили запавшие, старческие, морщинистые рты, когда женщины открыто насмехались над ними. По распоряжению фрау Рихтенау, у девушек отобрали обувь и спрятали её, чтобы лишить их возможности выходить из конюшни.
Полонянки ожили. Впервые под заиндевевшими сводами огромной конюшни зазвучал смех. По вечерам из зарешеченных железом окон неслись песни, простые и нежные мелодии далёкой родины. Невольницы распевали их иной раз до глубокой ночи, и никто не смел им запретить петь. Мирные песни заставляли обитателей замка нервничать, жечь всю ночь электричество во всех комнатах и залах.
Однажды утром конюшня проснулась от дикого визга. Какая-то девчонка, неумытая и нечёсаная, пронзительно кричала, сидя на нарах. Ничего не понимая, женщины столпились возле неё. А та всё надрывалась радостным криком, показывая пальцем на восток. Кто-то зажал ей ладонью рот, и тогда все услышали глухие звуки далёкой канонады, еле различимые за смутным шумом парка.
— Свои, — прошептал кто-то.
И опять все замерли, прислушиваясь. Нет, это не обман слуха. Канонада не приснилась девчонке в хорошем сне. Пушки били ещё очень далеко, разрывы звучали глухо, словно картошку кто-то сыпал в подпол по деревянному лотку. И женщины слушали этот гром, как будто не пушки это били, а родной, знакомый голос окликал их издали.
— Дождались… Дожила… Хоть родная рука глаза закроет, — сказала тётя Паша, умиравшая от цынги и ревматизма, и истово закрестилась на осклизлый, заиндевевший угол конюшни.
Женщины бросились к ней.
— Не помрёшь, теперь не помрёшь, свои не дадут, выходят.
Все стали плакать, обниматься, нечто вроде припадка коллективной истерии овладело ими, и Катя с Людмилой никак не могли их унять. Тогда Катя крикнула:
— Песню, девчата, песню! — и низким, грудным контральто завела любимую песню невольниц — «Катюшу», песню, напоминавшую им о молодости, о любви, о далёкой родине, обо всём том большом, человеческом, чего они были лишены здесь. И все, сколько их было, даже тётя Паша, подхватили мотив. Хриплые звуки вылетали из распухшего рта тёти Паши, и мутные слёзы, как вешняя капель, ползли по одутловатым щекам, застревая в глубоких морщинах.
Под песню Катя исчезла в одно из окон, выходившее на крышу сарая. С тех пор, как по двору рыскали овчарки, это был единственный путь, которым члены комитета общались с внешним миром. Пробежав по крыше, Катя спрыгнула на поленницу дров, оглянулась, жадно вдыхая холодный утренний воздух, соскользнула вниз и, лёгкой тенью мелькнув в сероватом тумане, перебежала внешний двор и негромко, но настойчиво застучала в маленькое слепое окошко. К её удивлению, стучать пришлось недолго. За окном не спали, фортка сейчас же открылась.
— Фрейлейн Катья… Шнелль, шнелль, — пробормотал сипловатый голос.
Катя проскользнула в приоткрытую дверь. Здесь, в каморке замкового электромонтёра Карла, слесаря из города Гинденбурга, старого антифашиста, с которым подружились девушки из тайного комитета, и черпали они новости о родине. У Карла был дешёвенький радиоприёмник. В одиннадцать часов он впускал к себе Катю или Людмилу, помогал им поймать Москву и молча садился в сторонке, куря длинную трубку, окутываясь облаками вонючего, ядовитого дыма. Это был одинокий, молчаливый человек. Дружба с ним началась с того, что однажды, когда несколько девушек слегло от цынги, он во дворе молча подошёл к Людмиле, сунул ей в руку какой-то мешочек и показал на зубы. В мешочке были шелушащиеся головки чеснока. Это было ещё осенью. С тех пор Катя и Людмила по очереди пробирались в его каморку слушать радио.
Он никогда не разговаривал с ними, он молча курил. Иногда он доставал лекарство для больных. Девушки звали его «дядя Карл». Он был всегда неизменно спокоен. А вот сейчас, против обыкновения, этот непонятный им человек волновался. Он не сел с трубкой в углу в плетёное кресло, — остановив Катю на пороге, он прошептал:
— Ваши прорвали фронт. Из Штейнау фрау Клара получила приказ зажечь склады с зерном, с мясом и перестрелять скот.
Карл нервно потёр свои костлявые, раздутые ревматизмом пальцы… Как немцу, ему тяжело говорить, что ещё приказали господа из крейса фрау Кларе, но пусть женщины поскорее убираются из конюшни, пусть не сидят в ней ни минуты, пока не поздно.
Катя поняла: им грозит что-то страшное. Дяде Карлу она верила. Он не стал бы попусту волноваться. В голове её сразу же мелькнул план. Может ли он оказать им последнюю услугу: перерезать телефонные провода, соединяющие замок со Штейнау? Немец молча кивнул головой: он это сделает сейчас же.
Катя опрометью бросилась назад. Позабыв всякую осторожность, едва добежав до окна конюшни, она закричала:
— Девочки, наши идут сюда! Слышите меня, девочки? Хватайте, кто что найдёт! — И, боясь, как бы не повторился припадок истерии, она соскочила в конюшню и начала выламывать железную штангу, к которой когда-то приковывали в стойле норовистых коней.
Женщины поняли её. Они рассыпались по конюшне, круша и ломая всё, что можно было сломать и сокрушить, вооружаясь досками, палками, заступами и мотыгами.
Треск дерева, плеск выбиваемых стёкол подогревал их, поднимал самых робких. Вооружившись чем попало, женщины бросились к дверям. Стремительно распахнулись створки ворот, и, опрокидывая часовых, две толпы одновременно выплеснулись на замковый мощёный плитами двор. Часовые были вмиг разоружены, они и не пытались сопротивляться. Одна часть женщин, во главе которой, размахивая заступом, бежала Катя, бросилась к флигелю, где жили фольксштурмовцы, другая, предводительствуемая Людмилой, бежала через двор к замку.
Под яростными ударами железных штанг расщепилась, упала резная дубовая дверь. Кто-то стрелял сквозь неё по толпе, но грохот выстрелов потонул в шуме и криках, и только две женщины, упав на плиты, обливаясь кровью, своей гибелью предупредили остальных о том, что за дверью их ждёт засада. Шофёр Курт и дряхлый, едва стоявший на ногах от старости камердинер Рихарда Рихтенау с пистолетами в руках попытались задержать толпу в вестибюле. Они тут же упали замертво с разможжёнными черепами.
В момент, когда во дворе послышались грохот и крики, фрау Рихтенау в дорожном мужском костюме металась по спальне, рассовывая по чемоданам деньги, бумаги, драгоценности, хранившиеся в сейфе. Машина с разогретым мотором с ночи ждала её в парке, у заднего крыльца. Курт и старый камердинер, самые верные её люди, должны были зажечь склады с зерном, холодильник с невывезенным мясом и старое деревянное здание конюшни, в которой без обуви были заперты невольницы. Такой приказ она получила от самого крейслейтера.
Но когда всё уже было подготовлено, что-то случилось во дворе. Фрау Клара подбежала к окну, приподняла штору затемнения и тотчас же отпрянула. В морозной вечерней мгле неясно маячили фигуры в комбинезонах из мешковины. Помещица схватилась за телефон. Трубка зловеще молчала. Фрау хотела бежать к выходу в парк, выход был ещё свободен, там ждала её машина, фрау сама умела водить авто. Но неужели оставить эти деньги, бумаги, фамильные драгоценности?.. Хоть немножко, хоть самую малость унести с собой! И она стала судорожно запихивать банкноты в карманы бриджей, за пазуху.
Выстрелы внизу, в прихожей. Это Курт. Он задержит, он не пустит их. Грохот. Крики, топот на лестнице. Они прорвались? Боже! Шквал шагов в холодных просторах старинного зала, в гостиной. Бежать, скорее бежать! Прыжок к двери. Поздно, путь отрезан. Удары сотрясают дверь. Чем это они колотят? Вылетела филёнка, чья-то худая, жилистая рука просунулась в образовавшееся отверстие и шарит замок.
— Вот она! — торжествующе кричит кто-то по-русски…
На мгновение толпа застыла в распахнувшихся дверях. Фрау Рихтенау увидела только разгорячённые лица, яростные глаза. Она упала на колени. Она протягивает женщинам горсти денег, она клянётся отдать им всё, всё, всё, что имеет, она молит их о прощении, она бормочет что-то о великой русской душе, о доброте русского сердца…
Но вот из толпы выделилась высокая, стройная рыжая девушка, огненные кудри её размётаны по жалкой мешковине комбинезона. В руке у неё заступ. Ноздри тонкого, с горбинкой носа гневно раздуваются. На чистейшем немецком языке она произносит:
— Молчи, негодяйка! Не смей говорить этих слов!
Нет, от них не ждать пощады. Вспомнив вдруг о пистолете, фрау Рихтенау выхватывает из кармана маленький дамский браунинг и тут же падает на ковёр с раскроенным черепом. Её конвульсирующая рука сжимает воронёную сталь, другая судорожно комкает горсть крупных и никому не нужных банкнот. Людмила отбрасывает окровавленный заступ и совсем обычным, будничным голосом, сразу отрезвляющим всех её подруг, говорит:
— Собаке собачья смерть. Теперь, девушки, тихо, ничего не ломать, не портить. — Она строго обводит толпу своими стальными узкими глазами и прибавляет не громко, но так, что это слышат все, даже те, что стоят сзади, в другой комнате: — Слышали?
Между тем Катя Кукленко со своей группой выводит из флигеля пленных фольксштурмовцев. Руки у них связаны, но, собственно, это сделано больше для порядка.
Увидев бегущую толпу, смявшую караулы, фольксштурмовцы заперлись было во флигеле, забаррикадировались мебелью и приготовились обороняться. Но кто-то из женщин крикнул им по-немецки, что, если они сейчас же не вылезут из своей норы, флигель зажгут. Настала минутная пауза, и после неё в форточке окна показалось белое полотенце, привязанное к ручке швабры. Остатки бравого гарнизона капитулировали без выстрела, были разоружены и торжественно отконвоированы в замковый подвал.
Отобранным оружием Людмила сейчас же вооружила девушек из комитета, поставила караулы к замку, к складам, к воротам. Катя Кукленко занялась хозяйством. Послала людей учитывать зерно, мясо и другие запасы поместья. Отрядила бригаду на замковую кухню готовить роскошный обед, разместила девушек в комнатах.
Потом они подумали и о безопасности. Девчата побойчее были вооружены трофейными автоматами, винтовками и охотничьими ружьями из коллекции Рихтенау. Те, кому нехватило, получили старинные кремнёвые пищали, алебарды, вилы и топоры. Четверо самых толковых и храбрых были высланы на Штейнауское шоссе. В случае, если они увидели бы приближение карателей, они должны были зажечь захваченный с собой бачок с бензином. Девушки приготовились к борьбе, даже к осаде. Канонада, доносившаяся с востока всё громче и громче, бодрила их, поддерживала в них уверенность, что они смогут продержаться до подхода Советской Армии.
Бачку с бензином так и не суждено было загореться. Ранним утром опрометью прибежали девчата, посланные на дороги. Они неслись во весь дух по двору, выкрикивая одно только слово:
— Свои, свои, свои!
На все вопросы, задаваемые им, они повторяли:
— Свои, там на шоссе танки. На шапках звёзды… В шубах, в валенках… Ну, свои, настоящие!
И тогда все женщины, сколько их было в замке, ринулись к автостраде. Даже тётя Паша, не поднимавшаяся уже несколько недель с перетёртой соломы своих нар, поплелась за толпой. Её подхватили на руки и понесли через парк, через заснеженные поля к шоссе, по которому тянулась, изгибаясь на холмах, бесконечная стальная змея прорвавшихся танков…
Вот, пожалуй, и вся история, которую узнали мы от участниц этих событий, сидя в холодном и мрачном, облицованном чёрным дубом кабинете владельца замка «Зофиенбург». В старинном камине красно и жарко тлел уголь. Пурга неистовствовала за окном, выла в трубе, сухим снегом скреблась в стрельчатые окна, в которых из цветных стёклышек, оправленных в свинец, были выложены сцены средневековых охот. Трепетало в камине синеватое пламя, танцевавшее над угольями. В комнату выдувало пахнущий серой дым. В соседних залах, тонувших во мраке, потрескивал старый паркет. Мерно и медленно отстукивал маятник старинных часов, изредка хриплым, надсаженным голосом вещавших течение времени.
Всё это было чужое, из незнакомого нам, страшного мира. Но в эту комнату, уставленную мебелью минувших веков, по-хозяйски, не обращая никакого внимания на необычайность обстановки, входили озабоченные женщины и деловито докладывали худенькой девушке с огромными чёрными, глубоко запавшими глазами самые обыкновенные хозяйственные вещи: поросята хотят есть, из каких запасов варить им мешанину? Нужно просушить зерно, которое сами же подмочили недели две тому назад, а то сгорит, если его не перелопатить. Следует почаще менять девчат на постах, потому что к вечеру мороз крепчает. Доложили и о том, что в подвалах замка найдена уйма постельного белья, которое может пригодиться для госпиталей.
Потом вошёл сутулый старый немец с длинной кривой трубкой и, комкая в узловатых, с раздутыми суставами пальцах выгоревшую зелёную шляпу, предложил девушке пустить движок и дать электричество и воду, чтобы не полопались трубы батарей. Это и был дядя Карл. По немецкой своей привычке, он стоял перед Катей навытяжку и говорил с ней так, как будто она была владелицей замка. Пожилая, болезненного вида женщина принесла в подоле и высыпала на стол груду ложек и другого столового серебра: пригодится для какой-нибудь военной столовой..
Маленькая проворная девушка, с головой, увенчанной чёрными косами, с огромными усталыми и прекрасными глазами, отдавала короткие и такие деловые и властные распоряжения, как будто она давно управляла хозяйством этого огромного замка, а не была всего несколько часов тому назад одной из невольниц с номером, выжженным ляписом на правой руке.
В углу сидела её подруга. При свете картонной плошки, бросавшей живые отсветы на её золотые кудри, она деловито записывала в реестр драгоценности, найденные в замке. Равнодушно считала камни и, сосчитав, небрежно отбрасывала в сторону кулоны, серьги, кольца, колье, медальоны, валявшиеся тут же перед ней беспорядочной грудой. Она готовила к сдаче Советской Армии эти ценности, найденные женщинами в тайниках фрау Рихтенау.
А рядом во дворе гремели цепями, рычали и выли в железных конурах голодные псы, специально натасканные для охоты за людьми. В просторной спальне, у огромной кровати под резным балдахином с гербами, среди разбросанных по полу банкнот и пёстрых листов ценных бумаг, зажимая в одной руке браунинг, а в другой ком марок, лежал труп Клары Рихтенау, до которого никому не было дела. На позеленевшем лице так и застыло выражение ужаса и бессильной ярости.
В комнатах верхнего этажа, у заросших искристыми морозными папоротниками тёмных окон, из которых открывался вид на автостраду, толпились женщины и, ногтем проскребая дырочки в морозном слое, увеличивая их дыханием, не отходя смотрели во тьму, где за вершинами мутно темневших столетних лип бесконечной чередой тянулись белые, дрожащие во тьме длинные огни, то исчезавшие, то снова вонзавшие в небо снопы лучей. Это продолжали итти на запад танковые дивизии, вливавшиеся в прорыв и окружавшие Силезию. Провожая глазами огни машин, освобождённые полонянки шептали, наслаждаясь своими словами:
— Свои! Ведь это, подумать только, девчата, — свои! С ума можно сойти! Свои же!
Передовая на Эйзенштрассе
В конце апреля 1945 года командир мотомеханизированного корпуса, штурмовавшего тогда с юго-запада уже окружённый, наполовину занятый нашими войсками Берлин, прислал за мной в штаб армии своего шофёра с машиной. Тот отыскал меня в оперативном отделе и доложил, что «сам» приказал доставить меня в левофланговое «хозяйство» корпуса, дальше других пробившееся в этом секторе к центру вражеской столицы. В маленьком подвижном парне, с угловатым, скуластым личиком, на котором так и бегали быстрые, любопытные глаза, было что-то такое, за что весь штаб, вопреки фронтовым обычаям, игнорируя ефрейторские лычки, звал его по-домашнему — Мишей. Миша прикатил на огромном восьмицилиндровом ландо ядовито-яичного цвета и явно трофейного происхождения. Впрочем, к роскошной своей машине он относился с подчёркнутым пренебрежением и, как о верном друге, погибшем в бою, вспоминал о старенькой «эмочке», сожжённой недавно каким-то «мессером» на переправе через Нейссе.
— Вот то была машина, товарищ подполковник! — вздохнул он. — Помните, как я вас на ней по украинской грязюке у Корсуни-Шевченковской возил?! Три года по фронтовым дорогам без капиталки выходила! А эта, — он пренебрежительно пнул сапогом шину своего ландо, — простого бензину и то не жрёт, подавай ей высокооктановый. Её бы под Корсунь, на те Дороги, поглядел бы я на неё…
Спохватившись, Миша вытянулся, козырнул и спросил, нельзя ли по пути подбросить людей из их хозяйства, приезжавших в армию получать ордена. Испросив разрешение, он исчез за домом и тотчас же вернулся с двумя военными. Не только многочисленные награды, до ослепительности надраенные зубным порошком, не только гвардейские знаки и столбики красных и жёлтых нашивок за ранения, украшавшие их новенькие, ещё пахнувшие интендантским складом гимнастёрки, но и весь их облик, какая-то свободная, ненарочитая подтянутость движений изобличали в них ветеранов войны.
— Сержант Трифон Лукьянович! — ловко беря под козырёк, неторопливо пробасил статный, худощавый, белокурый красавец с той рокочущей интонацией, какая бывает у коренных белорусов.
— Ефрейтор Николай Тихомолов, — рубанул, звучно щёлкая каблуками, другой, и круглое, пять раз подчёркнутое в его речи «о» сразу же выдало волгаря.
Решив после нескольких бессонных ночей подремать в дороге, я устроился поудобней в уголке, на заднем сиденье, ефрейтор Тихомолов разместился рядом, сержант уселся с шофёром, и сильная машина, сразу же набрав скорость, мягко приседая, понеслась на север, убаюкивающе шурша шинами по асфальту.
За двумя шеренгами цветущих груш, обрамлявшими дорогу, потекли однообразные, подстриженные немецкие пейзажи. Даже яркая весна не уничтожала их поразительного, сходства с мазнёй старательного художника-ремесленника. Тягучее однообразие пейзажей вместе с напряжённым шелестом шин и мягким покачиваньем рессор навевало дрему. И стоило закрыть глаза, как густо напоённый теплом пробуждающейся земли воздух, стремительными волнами перекатывающийся через ветровое стекло, напоминал о других, привольных краях, о буйной и милой весне в родных полях и лесах, о золоте одуванчиков, щедро рассыпанном в молодой траве, о сверкающей зелени берёзовых рощ, о синеватых зубцах елового леса, о старом янтаре сосновых стволов, истекающих смолой среди молодой хвои, о необозримой зелени озимых и жирной, маслянистой черноте бесконечных колхозных пашен.
Сквозь сон слышал я, как Миша завёл с ефрейтором-волгарём ленивый, дорожный разговор. Потолковали о фронтовых новостях, повздыхали о жёнах, осудили бесцельное немецкое цеплянье за камни разрушенного Берлина, ругнули союзников, подивились обилию красных перин в немецких домах, заговорили о самолётах с ракетным двигателем, брошенных в последние дни в бой немецким командованием, и решили, что дело это для Гитлера бесполезное, перед смертью не надышишься, чего упрямиться: хенде хох — и баста.
— Эх, к сенокосу бы домой вернуться, — заговорил волгарь, напирая на «о». — Луга у нашего колхоза, я тебе скажу, Миша, — и не оглядишь. Трава по пояс, ядрёная, сочная, как огурец. Косу как следует отбить, да утром по росе — ж-ж-ж!.. ж-ж-ж!.. Как, сержант, думаешь, если с Берлином управимся, к сенокосу демобилизуют?
— Мне не к спеху, — неохотно прогудел Лукьянович, не принимавший участия в беседе.
— Ордена-то за что, сержант, получали? — спросил Миша, не любивший молчаливых спутников.
— Так, пустяки… — с явной неохотой ответил тот.
— Ничего себе «пустяки»! Боевое Красное Знамя кое за что не дадут. Ишь, и не в части, а в штабе армии вручали. Чем отличились?
— Спит подполковник-то? — спросил осторожно волгарь и, наклонившись к переднему сиденью, зашептал: — Нет, верно, землячок, мы с ним считаем, что не по заслугам нам такой большой орден пришёлся. Вот гляди, это Красная Звезда. За что она у меня? За Сталинград. Этот вот орден Славы за что? За Днепр. Опять же вот этот орден второй степени за что? За Сандомирский плацдарм на Висле. Мы там на крохотном пятачке двое суток держались. Достоин я за это отличия? Достоин, ещё считаю, что поскупился бригадный. Он у нас насчёт наград малость жиловат. А это, на-ко, такой орденище — и за что? За немецкого генерала…
— За генерала? Это как же? — по тону вопроса я понял, что Миша даже подскочил на сиденье.
Разговор становился интересным, сон рассеялся. Потребовалось усилие воли, чтобы не открыть глаза.
— А вот так: взяли мы, значит, с сержантом в плен одного их генерала, да не какого-нибудь завалящего, а большого, на наш счёт — генерал-лейтенанта… Да не жми ты на газ, меня мутить начинает, ещё чокнемся с кем. Берлин без нас брать будут… А насчёт генерала этого слушай… Как бригада наша на Нейссе выскочила, слыхал? Ну вот. На реке мы обосновались, плацдармик за рекой захватили, зацепились — и стоп, нет снарядов. А пехота ещё не подошла. Сзади разбитые немецкие части где-то по лесам болтаются, — как говорится, слоёный пирог. Ну, начбоепитания и вызывает нас с сержантом: «Садитесь, дружки, на мотоцикл, дуйте во второй эшелон, и — чтобы разбиться, а снаряды к вечеру были». Ну, мы, конечно: «Есть!» Сели в мотоцикл и — р-р-р! Только пыль столбом. Едем лесом, он машину ведёт, я в коляске у пулемёта, по сторонам гляжу. И вдруг почудилось нам: возле дороги что-то большое, вроде медведь, в кусты шарахнулось. Стоп, машина! Я пулемёт на кусты, сержант за автомат: «Кто там? Хенде хох, вылезай, стрелять будем!» И вдруг, гутен морген, лезут из кустов три фрица, двое офицеров, а один цивильный, оборванный весь, седой, шерстью зарос. Ну, мы их обыскали, пистолетишки отобрали. «Что ж нам, — думаем, — с вами делать? Свалились вы на нашу голову. У нас боевое задание первейшей важности, а тут — на…» И лес, и кругом никого нет. Ладно. Вот он, сержант, и говорит: «Лучше б эту пакость в плен не брать, да не положено, раз сами сдались». И говорит мне ещё: «Тихомолов, веди их до первой воинской части, а я, говорит, буду следовать по пути маршрута». Так, сержант?
Тот не отозвался. Он сидел молчаливый, безучастный, весь поглощённый какой-то своей невесёлой, должно быть, думой.
— Так мы и сделали. Поехал он по пути маршрута, а я пленных назад повёл. Иду и думаю: «Не иначе, подлецы, из окружения выбирались. Офицеры. А ну — дёрнут они у меня в разные стороны, лови их по лесу. Как быть? За них ответишь». Вот я и надумал: ремни с них снял да на штанах и подштанниках пуговицы им пообрезал. Расчёт точный: руки у них теперь заняты и бежать им в таком виде невозможно: с первого же шага запутаешься. Так вот, когда я пуговицы-то обрезать им стал, старичонка этот цивильный вдруг как осерчает, как залопочет что-то, и офицеры тоже всполошились. В него пальцем тычут: «Генерал, генерал», — говорят. А я им вежливенько, как полагается, отвечаю по-немецки: «Нихт, он ист цивиль, без знаков различия, — стало быть, держи штаны руками». А потом: «Комен зи, господа офицеры, дорога прямая…» И без всяких приключений довёл я их до самой нашей бригады. Сдал коменданту, сказал «ауфвидерзейн» и думать о них забыл: мало ли их сейчас по лесам шляется. Вечером и он вот, сержант, со снарядами прибыл. Всё хорошо: боевое приказание выполнено. Вдруг — бац, посыльный из корпуса. Сам генерал, твой хозяин, к себе требует. «Спасибо, — говорит, — за службу. Знаете, — кого вы поймали?» — «Никак нет, — говорим, — товарищ генерал, не знаем». — «Вы, — говорит, — поймали большого их начальника». Вот и всё. Должно, здорово этот немецкий генерал одичал, по лесам-то шатаясь, рожа — что щётка платяная, а уж грязи! Под рубаху залезет пятернёй, и скребёт, и скребёт. Довоевался, голубчик. И за такого — на вот, орден, да какой!
— Что положено по приказу, то и дали, — политично ответил Миша, заметив, что я проснулся; он всё косился на своего соседа, но тот попрежнему безучастно смотрел куда-то перед собой. Должно быть, Мишу так и подмывало разговорить молчальника.
— А вы откуда, товарищ сержант, сами будете?
— Был минский.
— Это почему ж «был»? Семья-то где в данный момент проживает? Есть семья? Женаты?
— Был женат.
— А-а-а, — неопределённо протянул Миша. — А дети? Имеются?
— И дети были… — Сержант отвернулся, явно показывая этим, что не желает разговаривать.
Но не так-то было легко отвязаться от Миши. Помолчав, он зашёл с другого конца:
— Сам-то городской аль из колхоза?
— Городской.
— А откуда рождением?
— Из Репичей, была такая деревня под Минском… Ведь всё равно не знаешь, что бестолку спрашивать?!
— А родители-то живы?
— Никого у меня нет, ни родных, ни домашнего адреса, понял?
— Понял, — вздохнул Миша.
Шоссе оборвалось у взорванного виадука. Дорога свернула в сторону, пошла в объезд полем и упёрлась в длинную пробку. Миша попытался обойти её стороной, но шустрая регулировщица остановила его мановением красного флажка. Ни уверения Миши, что без нас Берлин взять невозможно, ни комплименты насчет её румяных щёк не сломили её упорства: она пускала машины только в один ряд, по очереди с той и другой стороны.
— Ну что ж, будем загорать, раз такое дело, — сказал Миша и первым вылез на истоптанную траву.
Деловитый сержант, поправив пилотку, сейчас же отправился вперёд помогать «расшивать» пробку. Как только он отошёл, волгарь накинулся на Мишу:
— Что ты его мучаешь, чего душу из него тянешь, — ведь, верно, один он остался, весь его род немец порешил. Знаешь, как он переживает?
И он рассказал о трагической судьбе друга, с которым вместе воевал в одной роте от самого Сталинграда. На переправе через Прут сержант был тяжело ранен. Его признали негодным к строю и отпустили на родину. Он добрался до Минска, где до войны работал слесарем на радиозаводе. Своего завода он не нашёл. На месте домика, где жили его жена и трое детей, увидел он огромную воронку, густо поросшую крапивой и лопухом. Соседи рассказали, что немецкая бомба похоронила его семью в момент, когда та укладывалась, готовясь к эвакуации.
Рассеянно посмотрев на уток, плескавшихся в мутной зелёной воде, на две воронки, на одичавший вишенник, на заросший бурьяном огород, ничего не сказав соседям, солдат повернулся и, не оглядываясь, пошёл прочь. Он вышел на витебский тракт и с попутной машиной доехал до поворота дороги, с которого открывался вид на родную деревню. Машина ушла, оставляя в воздухе пыльный хвост, а он стоял на дороге, ничего не понимая, беспомощно оглядываясь по сторонам.
Отсюда, от верстового камня, открывался когда-то вид на весёлую деревеньку, россыпью изб раскинувшуюся по берегам маленькой тихой речки, утопавшую в пышной зелени ракит. Камень попрежнему торчал у дороги, и луга зеленели, и речка поблескивала среди них, а деревни не было… Там, где глаз привык её видеть, поднимались невысокие, заросшие бурьяном холмы, вместо кудрявых вётел, хранивших когда-то перед окнами прохладную тень, торчали обгорелые пни.
На берегу речки вилось несколько дымков. По заросшей тропинке солдат добрался до них. От оборванного старика, вылезшего из землянки, выдолбленной в речном берегу, узнал он, что немецкие каратели два года назад сожгли деревню. Всех оказавшихся на месте жителей — и среди них его стариков и младшую сестру — расстреляли. И опять ничего не сказал солдат. Он взял на пожарище горсть опалённой земли, завернул в носовой платок и, шатаясь, ушёл прочь. Дошёл до станции, добрался до своей части, переформировывавшейся тогда в тылу, и умолил командира бригады пренебречь его демобилизацией и зачислить обратно в роту…
— Воевал ничего, будто зажило у него вместе с раной. Только вот когда почтарь с письмами приходил, норовил он от людей куда-нибудь уйти. Воевал лихо. Как где опасное дело, кто впереди? Сержант Лукьянович. А вот как война на исход пошла, задумываться начал, — закончил свой рассказ ефрейтор. И добавил для Миши: — Так что ты, друг ситный, не береди ему рану-то.
Между тем настала наша очередь двигаться, мы сели в своё великолепное ландо, ярким пятном желтевшее в длинной очереди фронтовых машин. У выезда на шоссе к нам молча подсел сержант. Так вот отчего так хмуро его крупное худощавое лицо, вот почему он отворачивается, когда видит печальные вереницы штатских немцев, тянущиеся по обочинам, и какая-то злая жилка начинает дёргать углы его век, когда встречаются длинные, медленно бредущие колонны военнопленных, устало сверкающих белками глаз из-под плотных зеленоватых масок пыли…
К Берлину движение на дорогах становилось гуще и, наконец, уплотнилось в несколько сплошных колонн, на разных скоростях несущихся в одном направлении. Чтобы вырваться из густого пыльного облака, висевшего над автострадой, Миша свернул на большак, с большака на просёлок, стараясь найти путь посвободнее. Но все дороги были забиты. Машина наша всё время обгоняла артиллерию, танки, самоходки, открытые грузовики с загорелой весёлой пехотой, противовоздушные части с огромными зачехлёнными прожекторами и звукоуловителями, пыльные шеренги мотоциклистов и конницу, такую странную в этом потоке стали и рычащих моторов, и снова танки, и снова огромные пушки, влекомые могучими тракторами.
Сбившиеся с ног регулировщики истекали потом на перекрёстках. Поднятая колёсами и гусеницами пыль плыла к небу такими густыми облаками, что солнце тонуло в них и стояло над Германией, как тусклый круг кроваво-багрового цвета. Бензиновая гарь пропитывала воздух, и уши начинали болеть от непрерывного рокота моторов.
Наконец у самого Берлина, где части останавливались и перегруппировывались, машине удалось вырваться из клубов пыли. Перемахнув по широкому виадуку бетонное кольцо Берлинерринга, она въехала в пригород. За чугунными литыми решётками, за зелёной стеной деревьев прятались особняки. Возле них во дворах стояли шеренги машин. Хлопотливо потрескивали движки походных раций, дымили походные кухни. Флаги с красными крестами свешивались с крылец самых роскошных вилл. Связисты тянули провода, обматывая их вокруг чугунных столбов трамвая. Где-то тихонько попискивала гармошка, такая неожиданная, милая в этом чужом, мрачном городе. Девушка — военный почтальон — в лихо заломленной на кудрявой голове пилотке торжественно шла с полной сумкой по улицам этого богатого и потому, вероятно, пощажённого американскими бомбардировщиками пригорода.
Но с каждым перекрёстком картина становилась мрачнее. Исчезла зелень. Появились чёрные, местами уже поросшие травой, местами ещё дымящиеся развалины. У станции метро теснились санитарные автомобили. Две девушки в окровавленных халатах вынесли из подземелья носилки, на которых, закрыв глаза, лежал солдат в мундире вражеской армии. Девушки ступали осторожно, стараясь шагать в ногу. Сержант неприязненно покосился на них:
— Точно молоко несут — расплескать боятся. А моя б воля, дал бы я туда, в это метро, гранату, другую — и никакой возни.
— Не положено, сержант: раненый — он раненый и есть, — сказал Миша и помахал рукой пригожей санитарке. — Эй, курносая, много их там?
— Их там таскать — не перетаскать, всё метро ранеными забито, — ответил за неё ефрейтор Тихомолов. — Они их туда позаносили и бросили, ни пищи, ни медицинской помощи. Некоторые уже давно померли и лежат. Вонища! Это ещё что, а в одном месте фашист в метро воду из реки пустил, затопить раненых хотел… они к нам не попали. Волки, одно слово — волки.
На войне всегда лучше быть среди знакомых. Я решил, миновав корпус и бригаду, пробираться прямо в батальон, в котором служили мои случайные спутники. Мы осторожно ехали меж бесформенных кирпичных холмов, по которым трудно было даже угадать былые очертания улицы. Из сохранившейся подворотни возник часовой и преградил дорогу. Дальше езды нет. Только пешком. Это уже позиции.
— Хозяйство всё там же, где и вчера? — спросил сержант, обменявшись с часовым заветными словечками пароля и отзыва.
— Там же, дальше не пускает, упёрся, огня много. Батальонного вчера вечером ранило.
— Пошли, — командует сержант.
Мы прощаемся с Мишей, который, пятясь, уводит своё яичное ландо. Пробираясь от руины к руине, движемся меж каменных груд. Трудно даже представить себе, что это было когда-то улицей. Скорее всё это похоже на каменоломню, где добыча ведётся открытым способом. Лишь какие-то случайные штрихи: синяя табличка с надписью: «Эйзенштрассе», сверкающая зелёными изразцами печка, прилепившаяся к уцелевшему куску стены где-то на уровне третьего этажа, ржавая швейная машинка, о которую мы все трое по очереди спотыкаемся, да странное обилие железных кроватей, высовывающихся из кирпичной трухи то там, то здесь, — напоминают, что тут жили люди. Звуки разрывов в теснинах руин становятся оглушительными, слышны пулемётная перестрелка и упрямые, как дробь отбойных молотков, автоматные очереди.
И вдруг штатские люди стоят у чудом сохранившейся стены дома. Небольшая очередь: какие-то старички в старомодных сюртуках и мятых шляпах, худые, измождённые женщины с поджатыми губами, с грязными, бурыми лицами — и все с судочками, с мисочками, завёрнутыми в салфетки, жмутся к закоптелой стене.
Сержант останавливается перед этой очередью, смотрит на неё тяжёлым взором, от которого женщины и старики ещё теснее жмутся к стене, потом резко поворачивается и исчезает в узком, тёмном проходе среди камней. Спускаемся в подземелье. Он идёт впереди, освещая дорогу карманным фонариком. Мы движемся по подвалу, оплетённому змеями паровых и канализационных труб. Сзади слышится окающий шёпот ефрейтора Тихомолова:
— Повар наш остатки ротного харча цивильным немцам раздаёт. Прикормил их, как воробьев, вот и являются эссен себе получать. Много их тут… Под развалинами, как кроты, живут. С детишками есть… Ну вот и дошли.
В маленькой каморке, служившей, должно быть, жилищем истопника — КП наступающего батальона. Капитан — такой молодой, с такими детски ясными глазами, что его маленькие усики кажутся приклеенными, — поднимается из роскошного вольтеровского кресла, устало и грустно сообщает, что командир вчера ранен, а он, начальник штаба, исполняет его обязанности. Но речь заходит о военных делах, и капитан сразу оживляется. Их батальон действительно глубже других в этом секторе прорвался к центру Берлина. Но на перекрёстке этой проклятой Эйзенштрассе напоролся на эсэсовскую засаду и вот уже вторые сутки никак не может пробиться дальше. А артиллерии не дают, её концентрируют для прорыва где-то южнее. Ему велено пока закрепиться и отбивать попытки немцев прорваться из кольца на юг. Ведь только подумать, бездействуем в такое время! И хотя грудь капитана пестрит орденскими ленточками и нашивками за ранения, в голосе у него чуть не слёзы. Но вдруг в серых глазах его загораются озорные огоньки. Не сидеть же сложа руки, как сосед справа! Нет, чёрт возьми, он решил наступать без артиллерии. Вот только сгустятся сумерки, он покажет этим паршивым эсэсовцам! Он уже сосредоточил на флангах все свои пулемёты и миномёты…
— Хотите глянуть на берлинскую передовую? Никаких биноклей, всё видно простым глазом. В этом доме мы, дальше один разваленный — ничейный, а в следующем, в тридцати метрах, немцы, — капитан подкручивает вверх тонкие усики.
Мы выходим из каморки. Стены подвала гудят от близкой и далёкой канонады, но своды его крепки. В конце подвала видна ярко освещенная солнцем позиция. Частые пулемётные гнёзда, удобно выложенные из кирпича, фигуры автоматчиков, распластавшихся за камнями. Потолок подвала здесь обрушен, люди находятся как бы в широкой кирпичной траншее. В правом углу этой траншей толпятся солдаты. Они к чему-то прислушиваются, и на их лицах застыло выражение тревоги. Среди них мои спутники выделяются праздничной формой и ослепительно сверкающими регалиями.
— Что за митинг? — спрашивает капитан, старающийся придать голосу командирскую суровость.
— Ребёнок там, — поясняет кто-то, неопределённо махнув рукой за стену укреплений.
— Разрешите доложить, товарищ капитан! — вытягиваясь, шагает вперёд ефрейтор Тихомолов. — Обстоятельства следующие: снаряд он туда тяжёлый бросил, должно, угодил в подвал, а там женщина какая-то сидела. Женщина как крикнет, ранило её или убило, стихла она, а маленький, слышите, надрывается.
Сквозь гул и грохот сражения, действительно, доносился протяжный детский плач. Среди чёрных, дымящихся развалин, сотрясаемых взрывами и выстрелами, этот нежный, тонкий, захлёбывающийся плач был самым страшным звуком, от которого мороз подирал по коже.
— Да, штука, — озадаченно отозвался капитан. — Ишь, надрывается… А спасти нельзя?
— Трудно, товарищ капитан, — говорит Тихомолов. — Он тут каждый камень на прицеле держит. Ребята попробовали для пробы пилотку на прикладе чуть-чуть из окопа высунуть. В двух местах её пропорол, и приклад — в щепки.
Плач несётся из самой середины «ничейной» развалины, беспомощный, безутешный детский плач. Этот нежный, сиротливый звук не может заглушить никакая канонада. Когда плач стихает, на лицах солдат появляется выражение тоскливой безнадёжности, когда возобновляется, все облегчённо вздыхают.
— Эх, была не была! — говорит Тихомолов и, насунув на уши пилотку, идёт к брустверу.
— Куда? У тебя у самого трое! — остановил его сержант Лукьянович.
Он вдруг сам метнулся к стене, перемахнул через бруствер и скрылся за ним. Тихомолов рванулся вперёд и остановился с таким видом, словно кто-то ударил его по голове. На немецкой позиции всполошённо хлестнуло несколько автоматных очередей, послышалась торопливая скороговорка пулемёта.
— По нему бьют, негодяи, — прошептал капитан бледнея. — Связной, пулемётчикам — огонь по всем амбразурам!.. Какие сволочи!
Капитан сорвал фуражку и осторожно, бочком выглянул из-за камня:
— Ловко ползёт, даже мне не видно. Ага, молодец, уже близко! Связной, пулемётчикам открывать ураганный!
Теперь вся позиция точно трясётся в нервной дрожи пулемётных очередей. Пули цвикают и с острым визгом рикошетят среди развалин.
— Дополз! — торжествующе крикнула девушка-санинструктор, прибежавшая на звук перестрелки.
Сержант добрался до центра развалин. Ему удалось, должно быть, спрыгнуть в невидимый отсюда ходок. Теперь он в безопасности. Все облегчённо вздохнули. Пулемёты смолкли и с той и с другой стороны. Настала вдруг страшная тишина, нарушаемая лишь звуками далёкой канонады, и в тишине этой отчётливо слышалось, как детский плач начал постепенно переходить на нервные всхлипы и как успокаивающе бубнил густой мужской голос.
— Живы, — тяжело дыша, точно после быстрого бега, сказал Тихомолов. — До темноты пересидит там, выручим.
Весь батальон скопился у выхода из подвала. Подходили отдыхавшие, застёгивая на ходу гимнастёрки, проверяя затворы автоматов, узнавали, в чём дело, и вытягивали шеи, прислушиваясь к тихим звукам, несшимся с «ничейной» полосы. Все молчали, и только сестра заворожённо шептала.
— Только б уцелел, только б уцелел!
Вдруг снова рванули немецкие пулемёты.
— Ребята, вылез, — крикнул откуда-то сверху наблюдатель, — несёт!.. Эй, да ложись ты, ложись, чёртушка!..
— Лёг. Эх, неловко ему теперь ползти, видно его!
— Кабы один, а то с ребёнком. Ох, подшибут…
— Связной, пулемётчикам — огонь по амбразурам, самый плотный!
Но уже и без этой команды всё вновь затряслось, заклокотало от бешеной пулемётной стрельбы. Пространство над развалиной было вкривь и вкось пропорото, рассечено, прошито пулевыми трассами. Казалось просто невероятным, что в этой кипевшей свистами атмосфере может сохраниться что-то живое. Но сержант был жив. Он медленно полз, и наблюдатели сообщали:
— За глыбу засел, ребёнка качает… Опять пошёл, не терпится ему…
Опытным глазом бывалого воина сержант, должно быть, заранее рассчитал, что под прикрытием невысокой, пологой кирпичной груды, возвышавшейся среди развалин, где-то у самой земли должна быть мёртвая зона, недоступная вражеским пулемётам. Ползя туда, он удачно использовал её. Но для этого он должен был, пластаясь по самой земле, двигаться, работая локтями, извиваясь, как гусеница. Теперь он был не один, живая ноша, не давала ему прижаться к земле. Он полз боком, левой рукой прижимая к груди ребёнка. Двигался он очень медленно. Пули, ударяясь о кирпичи и штукатурку, высекали красные и белые облачка у него над самой головой.
За ним следили с таким напряжением, что сквозь шум перестрелки каждый слышал, как бьётся сердце. Он был уже около самого бруствера, и люди уже готовы были принять его и его ношу, как вдруг что-то случилось: сержант, точно натолкнувшись на невидимую преграду замер.
— Убили! — вскрикнула девушка-санинструктор и, бросившись к стене, стала неумело карабкаться на неё, цепляясь ногтями за камни.
— Не высовываться! — рявкнул капитан. — Связной, пулемётчикам усилить огонь по амбразурам, командирам рот готовиться к атаке!
Но неожиданно высокая фигура поднялась над кирпичным бруствером, и в следующее мгновение сержант тяжело съехал в подвал. Минуту он стоял, покачиваясь и хрипло дыша. Он был зеленовато-бледен, в горле у него булькало и клокотало, казалось, он хочет и не может что-то сказать. У него на руках, прижимаясь головой к орденам и медалям, лежала белокурая худенькая девочка лет двух с испуганными глазёнками линялой небесной голубизны. Чёрное жирное пятно медленно расплывалось по парадной гимнастёрке сержанта.
— Ранен я… примите девчонку, — чуть слышно произнёс он, наконец, и, когда к ребёнку протянулись солдатские руки, стал тихо оседать по стене.
А пулемётная дробь, достигнув наивысшего напряжения, сливалась в сплошной рёв. Издали донёсся хриплый голос:
— Первая рота, в атаку!
Где-то совсем рядом молодой голос пропел:
— Первый взвод, за мной!
Солдаты карабкались через бруствер, припадая к земле, бежали, ползли по руинам, кое-кто залёг, но несколько ловких серых фигурок уже пластались у стены противоположного дома, возле немецких амбразур, и уже гремели взрывы гранат. От кислой пороховой гари саднило в горле.
— Пустите, пустите… И я… и я пойду… — раненый рвался из рук сестры, царапая бетон каблуками сапог и не находя опоры в ослабевших ногах. — Пустите, слышите, пустите! — жилистая загорелая рука его шарила кругом по полу, ища, должно быть, автомат.
А рядом, за спиной девушки-санинструктора, стояла белокурая девочка с распухшим, заплаканным личиком, сосала кем-то сунутый ей второпях большой пыльный кусок сахара и удивлёнными, непонимающими глазами смотрела на высокого человека с яркими, красивыми медалями, который почему-то вдруг разучился ходить и беспомощно, как совсем маленький, рвался из рук круглолицей тёти в смешном белом платье.
Сбылось!
В конце декабря 1941 года пришла из редакции на фронт телеграмма. Просили написать, как встретят Новый год в одном из наступающих подразделений. Сделать это казалось не очень трудным. Хотя первое зимнее наступление Советской Армии было в те дни в самом разгаре, линия фронта после взятия Калинина ещё не успела отодвинуться далеко.
В ясную, хрусткую, остро сверкавшую звёздами и снегом ночь мы по знакомым лесным дорогам, до глянца укатанным колёсами наступающих батарей, часа за полтора добрались до передовой, которая никак особенно тогда не обозначалась, а скорее угадывалась по близкому зареву пожаров, по автоматной трескотне да по непрерывному мерцанию синеватых немецких ракет.
Всё двигалось. Смёрзшийся до твёрдости фарфора снег скрипел под ногами пехоты. Звеня цепями, ревели на подъёмах грузовики. Тарахтели тракторы, тащившие огромные пушки, измученные заиндевевшие лошади, храпя и фыркая, тянули орудия. Звенели хриплые крики повозочных: «Марш, марш, марш!» От мороза трещали стволы деревьев и стонали оборванные, скрученные штопором провода.
В сутолоке бурно развивавшегося наступления найти какой-нибудь низовой штаб, всё время менявший своё место, оказалось невозможным. Узкие лесные дороги были совершенно забиты обозами наступавших полков. Местами образовались многовёрстные пробки. Завязнув в хвосте одной такой пробки, мы пешком добрались до придорожной деревни, — собственно, даже не деревни, а огромного догоравшего пепелища, у пожарищ которого грелись иззябшие шофёры, обозники и пехотинцы, — зашли в единственную уцелевшую просторную избу, где, по всему видать, когда-то помещались колхозные ясли, тут и решили встретить Новый год.
Изба эта, как сказочный терем-теремок, была набита военным людом. На полу от тесноты нельзя было ни лежать, ни даже сидеть. Зашедшие погреться и перекурить в тепле стояли стеной, прижимаясь друг к другу. Забиты были и сени. Оттуда несся густой, богатырский многоголосый храп. Печь и полати заселили сибиряки-лыжники, здоровые, как наподбор, ребята. За сизыми слоями тяжёлого махорочного дыма они, в своих белых маскировочных халатах, походили на привидения. Лыжи стояли перед избой, и часовой, карауливший их, сказал, что батальон этой ночью идёт в атаку преследования.
Близость боя не волновала, а скорее возбуждала этих бывалых, обстрелянных солдат. Они расположились на огромной печи по-калмыцки, так, что посреди оказалось свободное пространство. Тут они хозяйственно разложили снедь.
Печь была такой просторной, что на неё втянули появившегося в дверях раненого пехотинца с перебитой рукой, привязанной бинтом к куску драни, а потом, переведя на полати ещё кого-то из своих, подняли на печь и женщину с грудным младенцем, который, как детёныш кенгуру, торчал у неё на животе, в разрезе расстёгнутого полушубка, пёстрого от заплат. Снизу мы видели, как под шутки и смех они заботливо усаживали её у стенки. Растроганными и грустными глазами смотрели при этом солдаты на разрумянившееся личико спавшего малыша.
— Милости прошу к нашему шалашу, товарищ командир, извиняюсь, не вижу под шубой вашего звания, — гостеприимно прохрипело с печи одно из весёлых белых привидений, обращаясь, повидимому, ко мне. — Мы сегодня богатые, Новый год встречаем, как говорится, чем бог послал.
По тем трудным временам сибиряки оказались действительно богатыми. На двух чистых полотенцах лежали перед ними три алюминиевые фляги, горка крупно нарезанного пожелтевшего свиного сала, искрившиеся жиром куски колбасы, замёрзшей настолько, что её приходилось не резать, а рубить, и бурые, правда, совершенно высохшие и заплесневевшие, но вкусно пахнущие ржаной кислотцой коржики, выпеченные на сметане, по всем правилам мирного времени.
— Из посылок. На праздник землячки подкинули, — пояснил один из лыжников, невысокий старшина с русыми, подкрученными вверх усиками, тоненькими, как мышиные хвостики. — Кушайте, не стесняйтесь, от самого чистого сердца присланы, от самой, как говорится, глубины души. Вот оно и письмо тут. Может, интересуетесь? Прочтите-ка, вкуснее пища покажется.
И острым лучом потайного фонарика он осветил изрядно потёртый и совершенно промасленный, должно быть, долго ходивший по рукам, читанный, перечитанный листок бумаги.
«Родные наши бойцы! От чистого сердца поздравляем вас с Новым годом. Мы желаем вам в новом году всемирно-исторических побед над проклятым фашизмом, а также шлём вам наш скромный подарок. Кушайте и пейте себе на доброе здоровье и вспоминайте о неизвестных вам девушках… Мы тоже сейчас делаем, что можем, для победы, а что — секрет, но это неважно, потому что вы видите это у себя на фронте… А за всем этим примите наш низкий поклон. Неизвестные вам, но сердечно вас любящие стахановки артели „8 марта“, город Киров».
Старшина прочёл всё это с чувством, и текст был, по-видимому, ему уже настолько знаком, что он почти не смотрел при этом на бумагу. Потом он сложил письмо, сунул его в бумажник, убрал в карман и взглянул на часы.
— Последние минутки этого года, провалиться бы ему совсем, отстукивают. Ну, готовы?
Он осмотрел новогодний «стол».
Содержимое посылки отделение лыжников решило съесть сообща в эту новогоднюю ночь перед атакой, а обнаруженные в посылке неделимые вещи — вышитый кисет и тёплые варежки-шубёнки, — разыграли по справедливому солдатскому способу: кому-кому. И достались они: кисет — юноше, который и затяжки табаку не пробовал, а варежки — бойцу, который только что получил с зимним обмундированием отличные меховые рукавицы..
Но оба они ни за что не хотели расстаться с этими ненужными им вещами, и это служило поводом для шуток в последние минуты года. Старшина, приподняв рукава телогрейки, следил за медленным ходом минутной стрелки. Хата тряслась от близкой канонады, но все слышали тиканье его часов.
— Есть! Старый отчалил, даёшь новый, — просипел он наконец.
С фляг были свинчены пробки, и пошли фляги по кругу, и каждый пригубливал, по уговору, два «средних глотка».
Первую здравицу, как водится по обычаю советских людей, выпили за товарища Сталина и пожелали ему доброго здоровья в новом году и долгой жизни. Потом выпили за победу, потом за удачу предстоящего боя, за тех, что прислал посылку, и вообще за женщин, в эту минуту думающих о фронтовиках.
После каждой здравицы фляжки двигались по кругу. Угостили раненого и женщину, оказавшуюся единственной жительницей этой деревни. Она вернулась несколько часов назад из-за Калинина в родные места и увидела на месте дома догоравшие головешки.
Становилось шумней. Вороты ватников и шуб распахнулись, на лбах выступил пот, глаза бойцов засверкали, на языке появилось то, что носили глубоко в душе в трудные дни этого наступательного похода, с чем ходили в атаки, о чём думали, засыпая в снегу у костров, но о чём обычно не говорили, что береглось только для себя.
— Ребята, слушай, ребята, вот охота мне сказать… Да слушайте вы, дьяволы, кончай шум… Как попал я неделю назад первый раз на нашу землю, что была под фашистом, хошь — верь, хошь — нет, сон потерял, — хрипел старшина, оказавшийся командиром отделения. — И нет мне покоя, ребята. Ну, нет. Глаза закрою и вижу: горит кругом. Слышу, пожарища на морозе трещат. Ну, прямо въявь слышу. У шапки уши спущу, надвину, спать же надо, силы беречь… Где тут… Ихнюю вон сестру, бабу, то-есть, извиняюсь, женщину, женщину нашу вижу, ребятишек малых мёртвыми в снегу… Нет, постой, постой, слушайте, дай кончу… И всё думаю: как это может быть, к чему это? По какой-такой причине Гитлер лютует так на нашей земле? Почему избы жжёт? Нешто избы ему наши воевать мешают? Нешто от женщин, от старых и малых он нынче поражение терпит? Так чего же он, собака, их мертвит? Ну? Вот о чём я думаю, ребята…
Из дымной, прокуренной мглы зашумели, загомонили голоса:
— Расходился старшина… Эк вопрос: фашист — на то он и фашист.
— Это разве ответ? Выпек: фашист — это известно.
— Надо полагать, знает, собака: пока хоть одна наша изба на земле стоит, пока хоть одна наша женщина ребёнка родить сможет, ему над миром не сидеть.
— Потому и лютует, что сила-то не его. Нашла коса на камень, смерть свою он чует, вот отчего.
— Чего там слова рассусоливать, их бить надо. Ты бы нам, старшина, флягу прислал, разок хлебнуть за победу, вот это — да, а тут всё ясно.
Лыжники попробовали угомонить расходившегося отделённого. Невысокий, щуплый, он с силой, которую трудно было в нём предположить, сердито отбросил их:
— Стой, не мешай! В атаку иду, может, убьют сегодня, дайте сердце перед боем опростать… Разве это война? Нет, это не война. Нешто это война — города рвать, избы жечь, таких вот, как она с маленьким, — он указал пальцем на женщину, кормившую грудью младенца, мирно причмокивавшего во сне, — таких вот, как она, на снегу без куска посреди поля оставлять? Разве так воюют?.. Только б нам до их вожаков добраться, горло бы им своими зубами перегрыз.
Этот парень, минуту назад казавшийся таким обыкновенным и незамысловатым, сказал, должно быть, именно то, о чём постоянно думал, но о чём не умел и не любил говорить военный люд, наполнявший придорожную избу.
С пола, из густой жаркой тьмы, из дверных пролётов, где не виднелись, нет, скорее угадывались по тяжёлому дыханию столпившиеся люди, несся многоголосый одобрительный гул:
— Твоя правда, верно!
— Крой, Сибирь, правильно, так оно и есть.
— Вот, ребята, и я тоже думаю: кабы не был я коммунистом, кабы не партбилет в кармане, ей-богу б, я пленных не брал, нет, не брал бы.
— Партбилет! А беспартийные что? Чай, все мы — советские люди. Пленный-то тут при чём? Он оружие сложил. Вон Сибирь верно говорит: до вожаков бы их добраться.
— И доберёмся, а что?
— Итти-то, ох, далеко!
И старшина в ответ на это уверенно прохрипел с печи:
— Дойдём, лишь бы они в какую щель, гады, не запрятались, уж мы весь Берлин перевернём, а сыщем, уж мы…
Внизу послышался шум распахиваемой двери, и вместе с облаками морозного пара, с острой струёй чистейшего, пахнущего снегом воздуха влетел в избу чей-то выкрик:
— Эй, из седьмого лыжного люди есть? Майор скомандовал строиться!
Старшина на полуслове оборвал свою речь. Лыжники стали собираться, подпоясывались, затягивались, завязывали тесёмки балахонов. При свете фонарика они хозяйственно собрали остатки новогоднего пиршества, свернули их в дарёное полотенце и оставили женщине.
— Угощайся, молодуха, нам это ни к чему.
Обладатель кисета протянул его раненому:
— Тебе нужней, ты, я вижу, куришь…
Потом старшина собрал, у всех, у кого были, письма, в том числе и коллективный ответ кировским девушкам, приславшим новогодние подарки. Он передал письма мне и наказал опустить в ящик полевой почты. Отправлялись в глубокий рейд, и мало ли что могло случиться.
Перед выходом старшина скользил лучом фонарика по лицам своих людей, с трудом выдиравшихся из густой, набившей избу толпы. На лицах было будничное, деловито-озабоченное выражение. Солдаты поправляли на груди автоматы, снимали тряпочки, которыми были аккуратно закутаны затворы, надвигали на брови капюшоны.
Проходя мимо, старшина спросил:
— А как думаете, товарищ командир, удастся вот их, этих вот самых гитлеров, когда-нибудь поймать и… — он скрипнул зубами и не договорил.
Я нашёл в темноте его большую жёсткую ладонь и молча пожал её. Он ответил вздохом.
— Эх, кабы удалось! — с этим и скрылся в облаке холодного пара, снова хлестнувшего в дверь со двора, где уже резко скрипели лыжи и слышались крики команды.
Долго ещё потом гудела битком набитая придорожная изба. Уходили одни, заходили другие. Вновь вошедшие узнавали, о чём разговор, и все сходились на том, что правильные слова сказал сибиряк, хорошо сказал, справедливое пожелал перед атакой…
Много пришлось с тех пор проехать, пройти, пролететь по пятам врага, по путанице бесконечных фронтовых дорог. Все они, в конечном счёте, сошлись в одном пункте — в Берлине. Но где бы ни лежал боевой путь: по щебню ли и головням сожжённых деревень Калининщины, через великие руины Сталинграда, по Орловской ли, рябой от разрывов, заросшей бурьяном земле, через ограбленную ли, разорённую Украину, на Волге, на Днепре, на Днестре, на Пруте, на Висле, Одере, Эльбе и на самой Шпрее — везде доводилось мне слышать о справедливой мечте советских людей, о которой так выразительно говорил старшина в новогоднюю ночь.
Чем дальше уходил фронт от родной земли, тем чаще, тем настойчивее звучала мысль о справедливом возмездии.
Советская Армия в великом единоборстве сломила хребет фашизму, с боем прошла тысячи вёрст, водрузила победный флаг над остовом рейхстага. И потом мы искали фашистских главарей в закоптелых развалинах разорённого Берлина, в подземельях разбитого Дрездена, в головнях Лейпцига, в руинах Кенигсберга. Искали по всей Германии, искали и нашли.
Сбылось!.. Они сидели на скамье подсудимых в старинном Нюрнберге. Белёсые продолговатые лампы, обрамлявшие потолок, лили яркий, дневной свет на мундиры и мантии судей, восседавших на возвышении под четырьмя флагами держав-победительниц, на причудливые причёски стенографисток, на малахит и чёрный резной дуб стен, на белые котлы шлемов американских солдат-конвоиров, на раскрытые блокноты, вечные перья, карандаши на местах прессы.
В прямоугольном загоне за чёрной стеной защитников сидели те, кого, как личных своих врагов, ненавидели все честные люди на земле. Сидели такие обыкновенные, заурядные с виду, в помятых костюмах, с помятыми, будничными, пошлыми физиономиями. Даже странно было думать, что это они мнили себя владыками мира, залили кровью половину земного шара и мучительно умертвили многие и многие миллионы людей.
Изо дня в день слушая историю своих злодеяний, они дожёвывали не законченные в перерыв завтраки, устало потягивались, переговаривались между собой, читали из-за спин защитников свежие газеты, что-то записывали в тетради, при этом с немецкой аккуратностью стирая резинкой неверно написанное, передавали защитникам бумажки, менялись наушниками. Позорную скамью они обжили, как дом. И все удивлялись: какая мелкая мразь! В показаниях своих они от всего отпирались. Прижатые к стене, загнанные в угол вещественными доказательствами, даже не покраснев, соглашались: «Да, это было, но я запамятовал…» Какое ничтожество!
Становилось скучно слушать бесконечные судебные доказательства. Одной миллионной того, что они совершили, с избытком хватило бы для того, чтобы каждого из них ждала верёвка. Даже судьи с трудом прятали позевоту. Места прессы начинали пустовать.
Но тут произошло событие, которое вихрем ворвалось в однообразную многомесячную скуку судебных заседаний. На дубовую трибуну поднялся главный советский обвинитель, обычный человек в мундире Министерства юстиции. Раскрыв перед собой папку с бумагами, он глуховатым голосом произнёс:
— От имени Союза Советских Социалистических Республик, от имени всего советского народа…
Точно щедрый, раскатистый вешний гром грянул над истомлённой под солнцем засушливой степью, точно порыв бодрого, влажного вихря ворвался в зал и сдунул со всех лиц налёт вежливой скуки. Насторожились судьи, старый француз де Фабр в чёрной мантии налёг грудью на стол, вытянулся вперёд и, приложив к уху ладошку раковиной, весь замер. Он хотел слышать не только перевод, подаваемый в наушники, но и самый русский голос обвинителя. Защитники в монашеских балахонах заёрзали, напряглись, как рота в окопе перед решающей атакой. На местах прессы вдруг стало очень тесно. Карандаши, перья забегали по бумаге. Американский корреспондент, огромный детина, похожий в военной униформе на неправдоподобного раздутого младенца, втиснутого в костюмчик не по росту, прибежав из бара, застыл в дверях с бутербродом во рту и с блокнотом в руках.
— От имени Союза Советских Социалистических Республик!
Это было произнесено очень просто, без судейского пафоса, негромко и твёрдо. Но фраза эта потрясла обвиняемых. Они инстинктивно задвигались на своих местах и как-то отпрянули, сдвинулись в далёкий угол, как овцы перед бурей.
Вздрогнув, побледнел и выпрямился, как от удара, Геринг в широченном голубоватом замшевом мундире, болтавшемся на нём, как на вешалке. Невольная гримаса передёрнула его широкий лягушачий рот. Гесс ещё выше вытянул неподвижную змеиную головку. Он, должно быть, хотел изобразить на лице ироническую улыбку, но улыбка не вышла, он только оскалился, и это ещё увеличило его сходство с мёртвой, уже тронутой тленом головой. Кейтель, наоборот, втянул голову в плечи, от чего морщинистая красная солдатская шея покрылась складками, как у черепахи, и дряблые эти складки легли на воротник кителя. Его сосед, уже совершенно облезший за дни процесса Риббентроп, страдальчески поджал побелевшие губы и изнеможённо закрыл глаза, близкий к обмороку. Щёчки-котлетки поползли вниз на бритом актёрском лице Розенберга. Наместник Гитлера «на Востоке», что-то шепча про себя, стал нервно хрустеть суставами пальцев, а палач Польши Ганс Франк, юрист по образованию, должно быть, давно уже мысленно вынесший себе смертный приговор и смирившийся с ним, циничным взглядом обвёл всю эту компанию, не сумевшую спрятать своего животного страха, злорадно захохотал.
— От имени Союза Советских Социалистических Республик!
Казалось, слова эти, произведшие в зале впечатление электрического разряда, произнёс не плотный русоволосый человек в мундире Министерства юстиции, а сказал их, незримо шагнув за ним на трибуну, советский народ.
И показалось мне, что за плечами советского обвинителя на прокурорской трибуне стоят в этом зале озарённые светом искусственных солнц знакомые люди, встречавшиеся мне в разное время и в разных местах огромного фронта: и великолукский колхозник дед Матвей Кузьмин, и маленький гвардии рядовой Михаил Синицкий, бежавший из училища, чтобы продолжать воевать, и молдаванский виноградарь Юрко Таракуль, сумевший когда-то превратить в неприступную крепость обычный дом на уличном перекрёстке, и украинская крестьянка Ульяна Белогруд, пожертвовавшая семьёй, детьми, домом, чтобы спасти знамя танкового полка, и старый разведчик дядя Чередников, и подрывник Николай Харитонов, мастерски рвавший мосты и плотины, пути и дома, неистово тоскуя по мирному труду. И были среди тех, кто незримо стоял за плечами советского прокурора, и мой земляк, бывший калининский рабочий-прядильщик, чехословацкий партизан Константин Горелкин, и тоненькая разведчица с поэтическим прозвищем Берёза, умевшая жертвовать для родины всем самым заветным и дорогим, и сталинградский понтонёр Исидор Фоминых, проводивший в снайперской ячейке короткие часы фронтового отдыха, и казахский учёный Малик Габдуллин, ставший при жизни героем народного эпоса, и прекрасная девушка Мария Шевчук, героиня, любимица пластунской дивизии, и много, много других советских людей, моих сограждан, скромных героев этой войны, своим боевым умением, своим упорством, своим непобедимым единством, своей бесконечной любовью к отчизне сломивших силы фашизма.
И вспомнился мне, ясно вспомнился, как будто мы виделись с ним вчера, старшина-сибиряк, с которым встретились мы когда-то на заре нашего первого наступления. Сбылась его мечта, так страстно высказанная в новогоднюю ночь, за час перед атакой. Незримо стояли в торжественном зале простые, маленькие и великие советские люди и от имени своего народа требовали смерти фашизму.
Всегда сбывались мечты и планы наши. Сбылась и эта. Советский прокурор обвинял фашизм от имени Союза Советских Социалистических Республик.
Ёлка
Происшествие, рассказом о котором мне хочется закончить эти были Отечественной войны, случилось в том же Нюрнберге.
Около четырёхсот корреспондентов газет и радио всех стран мира съехалось на Нюрнбергский процесс. Американские власти отвели под пресс-кемп, что означало по-русски «лагерь прессы», огромный, чудовищно аляповатый дворец карандашного короля Иогана Фабера, одно из немногочисленных зданий города, сохранившихся после союзнических бомбардировок. Это был, вероятно, самый шумный лагерь на земле. Здесь много работали, говорили и спорили на всех языках и наречиях мира, часто не понимая друг друга ни в прямом, ни в переносном смысле слова.
И вот однажды, в конце декабря, в огромной холодной мраморной гостиной пресс-кемпа появилась большая рождественская ёлка, украшенная, по обычаю американцев, только блестящими кудряшками серебряной канители. Унылый холодный дворец, который все мы потихоньку успели яростно возненавидеть, наполнился знакомым острым, с детства волнующим запахом смолистой хвои. Дерево это сразу нарушило уже сложившийся, очень шумный и суетливый быт обиталища мировой прессы. Повеяло далёким прошлым, родными местами, родиной, по которой всегда так остро тоскуется на чужбине.
В этот вечер было непривычно тихо в соседней с гостиной «уорк рум» — рабочей комнате, откуда в обычные дни, как из ткацкого зала, с утра до вечера доносился ровный и напряжённый шум, в который сливалась трескотня десятков пишущих машинок. Молчали международные телефоны. Дежурившие внизу, в холле, мальчишки, в каскетках и униформах двух мировых, конкурирующих между собой телеграфных агентств, обычно едва поспевавшие отправлять кучи телеграмм во все страны мира, сидели вдвоём на золочёном троне какого-то прогоревшего курфюрста, купленном из тщеславия карандашным королём, и с увлечением резались в кости, бросая их на колени мраморной Венеры.
Зато тесно было в сумрачной от дыма комнате бара, а в огромном столовом зале, не умолкая, неистовствовал негритянский оркестр, и пресса всех национальностей лихо отплясывала между столиком разные замысловатые танцы. Сначала всё шло как будто гладко. На ёлку к прессе приехали несколько английских и американских офицеров и генералов. Советская делегация, как и всегда, сидела в южном углу зала за своими постоянными столиками. К нам подсело несколько американцев и англичан, так как в пресс-кемпе в те дни считалось почётным делом провести вечер в компании советских людей, на так называемом «русском конце».
Высокие окна, которые карандашный король, лезший изо всех сил в аристократы, инкрустировал аляповатыми сюжетами рыцарских времён, дрожали в стрельчатых рамах. Слышалось шарканье сотен ног. Порхая, увязая в волосах, в бокалах, сыпался с хор пёстрый снег конфетти, серпантиновые кудри опутывали ноги танцующих, разноцветные ватные шарики летали от стола к столу. Всё это было в достаточной мере безвкусно и скучно. Единственно интересным и действительно примечательным был на этой ёлке негритянский оркестр.
Чернолицые музыканты в мундирах солдат американской армии с многочисленными золотыми прямоугольничками на рукавах, свидетельствующими о том, что в этой войне они прошли длинный боевой путь, с пёстрыми ленточками орденов и медалей, говорившими, что они хорошо повоевали, изо всех сил дули в свои трубы, трубищи, трубочки, били в барабаны неведомых систем, неистово колотили по клавишам раскрытого рояля, по набору черепаховых панцырей, по полу и по доске пюпитра, ловко орудовали какими-то свистульками, трещотками, металлическими метёлочками, издававшими самые невероятные звуки. И всё это делалось с таким вдохновенным жаром, так лихо, мило и непосредственно, с такими сверкающими глазами, что ясно было: музыка и праздничная сутолока доставляют самим музыкантам не меньшее удовольствие, чем танцующим и слушателям.
Особенно хорош был дирижёр. Красивый, с тонким интеллигентным лицом, стройный, как камышинка, он, управляя оркестром, ухитрился сам по очереди переиграть на всех инструментах. Он всё время мелодично подпевал, притопывал ногой и, казалось, весь искрился весельем, отдаваясь шумной, бесшабашной народной мелодии.
— О, кей!.. Вэри гуд… Как это? Карашо, — причмокивал губами наш сосед по столу, один из известных радиокомментаторов Америки, огромный, грузный добродушный с виду человек, у которого всё: и руки, и шея — как тесто, выпирало и вываливалось из военного мундира. Он изучал русский язык и не упускал случая нет-нет да и «блеснуть» перед нами русской фразой. — О! Маэстро. Ньет? Майстер. Да? Чиорный парьень — луксус… Ньет? Лючши майстер… Да? По-русски вьерно?
И, довольный тем, что ему удалось так здорово объясниться по-русски, он подмигнул всему столу, звучно захохотал и налил себе ещё виски.
Оркестр играл так заразительно, что, не вытерпев, поднялся из-за стола и пустился в пляс со своей секретаршей, немолодой и положительной дамой в роговых очках, глава американского обвинения судья Джексон. А какой-то генерал, типичный янки, с серебряными сединами и детским румянцем на щеках, под общий одобрительный смех и свист, взял стул вместо дамы и стал показывать, как танцуют фокстрот в различных штатах Америки.
Нашего соседа по столу, знатока русского языка, совсем развезло от жары, виски и музыки. Оттопывая такты ногой в огромном солдатском штиблете, он, обливаясь потом, умильно бубнил:
— Господа рашшен… Пьёт русский товарьищ. Ай есть ваш старый добры панибрат, — он тыкал сосиской-пальцем себя в грудь, потом направлял свою сосиску на танцующего прокурора, на генерала, вертящегося со стулом, — америкен демократий есть, как это… луксус. Ньет? Лютши дьобрейши демократий. Свобода, ха-ха! О, кей! Ого!
Мы наблюдали за негритянским оркестром. При большом профессиональном мастерстве музыканты сумели сохранить чудесную непосредственность исполнения. Эта черта как-то роднила их с нашим народным творчеством, делала их музыку для нас особенно привлекательной. Но вот оркестр смолк, и сразу точно электрический ток выключили из артистов. Дыша тяжело, как загнанные лошади, они отирали широкими ладонями пот, лившийся с их лиц. И у советских журналистов, у нескольких сразу, возникла мысль по-товарищески поблагодарить их за талантливую игру. Мы подошли к возвышению, на котором располагался оркестр, и стали жать их большие горячие фиолетовые руки.
И тут случилось что-то странное. В шумном зале наступила вдруг напряжённая тишина. Все молча смотрели на нас: американцы — хмуро, не скрывая своего удивления и неприязни; англичане — холодно, вопросительно-выжидающе; французы — сочувственно-иронически: дескать, знаем, что всё это чепуха, предрассудки, однако стоит ли нарушать обычаи хозяев дома, как бы смешны они ни были? Зато высокий лысый чех-журналист, побывавший в своё время в фашистской тюрьме вместе с Юлиусом Фучиком и едва спасшийся от верной петли, издали аплодировал нам, стоя у колонны. А маленький чёрный болгарин, известный в своей стране писатель и музыкант, вскочил на подмостки и принялся обнимать оркестрантов.
Но видели бы вы в эту минуту негров! На их широких, открытых, простодушных лицах сияло выражение детского счастья. Сверкая белозубыми ртами, они жали нам руки так, что слипались пальцы и трещали кости суставов. Нет, положительно это были славные ребята!
Тишина в зале становилась всё напряжённее. Ах, так? Ну что же, пусть! Мы пригласили нескольких негритянских музыкантов к нам на «русский конец». Не успели они дойти до наших столиков, как демонстративно поднялись и удалились сидевшие с нами американцы. Толстый радиокомментатор, мясистое лицо которого мгновение назад изображало сплошную улыбку, полоснул негров злым взглядом и, расталкивая людей, торопливо выдирался из зала. Через мгновение он появился в дверях в сопровождении шефа пресс-кемпа майора Дина и какого-то офицера из штаба армии, при виде которого наши негритянские гости вскочили, и лица их стали серыми. Мило улыбнувшийся майор извинился перед нами за то, что принуждён нарушить нашу компанию, и свирепо цыкнул на артистов: «Прочь отсюда!»
Они ушли, испуганные, растерянные, как нашалившие дети, и только красавец-дирижёр с достоинством допил свой бокал, простился и пошёл неторопливо и гордо, всем своим видом подчёркивая, что подчиняется грубой силе, пошёл сквозь строй насмешливых, неприязненных, недоуменных взглядов, прямой, гибкий, стройный в своём мундире офицера американской армии.
Снова заиграл оркестр. Засновали по залу пары, с хор хлынул дождь конфетти, цветные штопоры серпантина замелькали, развёртываясь в воздухе. Всё было по-прежнему. Но стало вдруг страшно скучно и противно на душе. Я вышел в мраморную гостиную, где стояла ёлка, и здесь увидел старого фронтового друга Сергея Крушинского. Неутомимый журналист, он одиноко стоял у ёлки с чемоданчиком портативной машинки в руке. Он только что отстукал в тишине пустой рабочей комнаты корреспонденцию в свою газету и собирался отправлять её на телеграф.
— Вы знаете, о чём я сейчас вспомнил? — спросил он. — Я вспомнил…
— О нашей корреспондентской ёлке в Ново-Бридине, — догадался я по тёплому тону, каким он это сказал, по мечтательной улыбке.
Он молча кивнул головой. В эту минуту я думал о том же, и мне ярко вспомнилось вдруг это давнишнее событие, навсегда оставившее в душе тёплый след. Было это на исходе 1942 года, тяжёлого и бурного. Александр Александрович Фадеев, приехавший тогда к нам на фронт с путёвкой корреспондента «Правды», представитель «Красной звезды» и я вернулись тогда из Великих Лук, где завершалась последняя фаза тяжёлых и многодневных боёв за город. По разбитым военным дорогам, в гололедицу и метель мы проехали в этот день больше ста километров. Корреспонденты Калининского фронта обитали в деревеньке Ново-Бридино и жили все вместе в здании бывшей начальной школы, носившей у нас почему-то насмешливое название «белый дом». Дом был вовсе не бел, а сер от времени и непогод, очень ветх и щеляв. Пресса ютилась в огромном холодном классе, разгороженном самодельными ширмами и шкафами.
Класс этот делили с нами многодетная больная учительница и несколько колхозных семейств, переехавших сюда после того, как немцы, отступая, сожгли их избы. Только корреспонденты-старожилы имели в этой комнате лежаки. Гости же, которых на взятие Великих Лук слетелось и съехалось до десятка, ютились на полу, на сене. Но жили согласно и очень дружно, вполне оправдывая пословицу: в тесноте, да не в обиде.
Когда многострадальная наша «эмочка», пробив радиатором последний сугроб, причалила к крыльцу «белого дома» и в клубах пара мы ввалились в комнату, уже густели ранние зимние сумерки. Вся наличная журналистская братия, в стёганках, в валенках, в накинутых на плечи полушубках, засунув руки в рукава, горбилась вокруг времянки, накалённой так, что искры вспыхивали и гасли на её багровых, гудящих от напряжения боках. Первое, что поразило нас в нашем жилище, была совершенно необычайная для него какая-то тягучая, грустная тишина, — нарушавшаяся лишь тревожным воем огня, потрескиваньем раскалённой трубы да сухим шелестом снега о стёкла. На лицах было отсутствующее выражение. Никто не спросил нас, ни как мы съездили, ни что нового в Луках. Нам молча уступили место у огня, и мы, поддавшись общему настроению, тоже молча протянули к нему окостеневшие от холода руки. И сразу мысли улетели и от трудных боёв, и от этого занесённого снегом домика — туда, где в неведомом нам неуютном далёко, в эвакуации, жили наши семьи. И думалось: как там у них, как выглядят подрастающие без нас ребята, сколько новых морщинок наложили заботы на лица жён, удалось ли нашим сегодня разжиться хоть крохотной ёлкой?
Гудело, шипело, металось в печурке затухавшее пламя. Ветер выл в трубе. Медленно тянулись грустные думы. Молчаливые лица товарищей то выступали, то исчезали в серой полутьме густеющих сумерек, невидимо поднимался к потолку крепкий махорочный дым. А где-то за нашими спинами скорее угадывались, чем виднелись, фантастически оборванные, обычно такие шумные и крикливые, но сегодня тоже притихшие и только шмыгавшие носами юные обитатели нашего дома: маленький, круглолицый, курносый парнишка с оловянными глазами, прозванный нами «Ваня — номер один», и очень похожий на него «Ваня — номер два», отличавшийся от тёзки только меньшими размерами; четырёхлетний крепыш, которого у нас за мощь и непреклонность характера величали Ермаком Тимофеевичем; его сестрёнка — белоголовая шустрая трёхлетняя девица, носившая совсем уже сложное прозвище — Силён Портянкин, и много другой детворы мелкого и среднего калибра. Молчаливое присутствие этих маленьких человечков делало тоску по дому ещё острее.
Печь прогорела. Раскалённые листы её начали синеть и потускнели вовсе. Комнату наполнила густая прокуренная тьма. И тогда кто-то, не помню уже кто, нарушив молчание, задумчиво предложил:
— Братцы, а что, если нам учинить ёлку?
Это решило судьбу вечера. Все как-то сразу встряхнулись, ожили, засуетились, заговорили залпом, как на старой деревенской сходке. Засветили большую коптюшку, сделанную из сплющенного снарядного стакана, и началась бурная подготовка.
По наряду старшины корреспондентского корпуса мы с фоторепортёром Серёжей Коршуновым, захватив с собой топор и электрический фонарик, отправились за ёлкой в лес, шумевший у самого нашего крыльца. И пока мы протаптывали путь через высокие косые сугробы, фантастически сверкавшие в остром электрическом луче, пока в застывшем морозном мраке торжественного леса искали подходящее дерево, в «белом доме» царила шумная суета.
На общий стол сносилось всё, что у кого оказалось из снеди. Наши шофёры, руководимые хромым колхозником, мастером на все руки, Егором Васильевичем, сколачивали в сенях огромный длинный стол. Фадеев, вызвавшийся возглавить «секцию украшателей» будущей ёлки, неожиданно обнаружил в этом недюжинную изобретательность. Он потребовал у офицеров освободить чемоданы и сумки от бритвенных лезвий, пробок одеколонных пузырков, запасных медных пуговиц и даже от лишних пистолетных патронов, — словом, от всего, что могло блистать и сверкать.
Сидя с ногами на лежаке, он сортировал принесённые сокровища, и корреспонденты привязывали к ним ниточки. Предложения сыпались со всех сторон. Папиросы! Их можно посадить на концы веток вместо свечей. Индивидуальные пакеты! В них есть гигроскопическая, вата, её присыпать гипосульфитом, который найдётся у фоторепортёров, — вот вам сверкающий снег.
Лазая по сугробам, мы часа полтора проискали в темноте подходящее дерево. Когда же, наконец, совершенно выбившись из сил, вспотевшие, в заскорузлых ото льда полушубках и валенках, полных снега, мы ввалились в дом, подготовка была в самом разгаре.
Кооперирование ресурсов дало изрядное количество незатейливой снеди и сладкого. Всё это разложили по самодельным пакетикам. На кухне шофёры открывали банки с пайковым судаком, чистили тощую воблу, на фуганке строгали тонкими стружками редьку — наш лучший деликатес того времени.
Но особенно преуспевала «секция украшателей». Перед Фадеевым лежала уже целая гора сверкающих безделушек, так что он придирчиво их браковал, отбирая лучшие. Когда же ёлка была вделана в колоду, водружена на место и убрана, мы сами пришли в восторг. Право же, она была хороша, украшенная патронами, оплетённая кудрявыми гирляндами телеграфных лент, с ветвями, покрытыми подушками сверкавшей гипосульфитом ваты.
Весь корреспондентский корпус был захвачен этой весёлой работой. Ребятишки же, заблаговременно выставленные в соседнюю половину дома, затаив дыхание, в щёлку двери наблюдали наши приготовления. И всем нам было бесконечно приятно видеть их восторженно-торжественные, тщательно умытые по случаю праздника рожицы. Наконец двери распахнулись. Ребята хлынули в «зал». И корреспондентская наша ёлка встретила детвору, ещё недавно дрожавшую при немцах в земляных бункерах, на огородах, разучившуюся громко говорить и улыбаться, — своим волшебным ароматом и ласковым сверканьем незатейливых своих богатств.
Из-под ёлки с рёвом, тяжело переваливаясь, выполз навстречу ребятам медведь. Он, правда, был не очень звероподобен, этот самодельный медведь в вывернутом наизнанку косматом полушубке, в лётных унтах, с бурой пыжиковой головой. По единодушному утверждению наших маленьких гостей, он очень смахивал на их любимца «Апап Амамыча», как звали они корреспондента Совинформбюро. Но обязанности свои он выполнил отлично. Он старательно ревел, ходил на четвереньках, плясал в детском хороводе и даже катал на спине самых маленьких. Вместе с детворой — и, поверьте мне, с неменьшим энтузиазмом — танцевали в этот день вокруг ёлки именитые писатели, известные журналисты, фотокорреспонденты с громкими именами и верные их шофёры. Пели, водили хороводы, дурачились, и трудно сказать, кому деревцо с не оттаявшими ещё льдинками на ветвях доставило в эту ночь больше радости — нашим маленьким гостям, для которых оно символизировало возвращение из страшной неметчины в родной советский мир, или нам, офицерам.
В разгаре торжества я вышел на улицу подышать. Ветер стих, метель спала, небо было необыкновенно чисто, точно отполированное пургой, и всё сияло звёздами. И так же, как звёзды, ярко и колюче светились у крыльца косые, острые, свеженаметённые сугробы.
— Сколько ещё придётся повоевать! — сказал кто-то, пыхнув папиросой во тьме сеней.
Фронт тогда шёл где-то у Гжатска, и мы, находившиеся на самом острие наступающего клина, ещё штурмовали Великие Луки.
Помолчали, потом другой голос мечтательно спросил:
— А интересно, когда и где мы спляшем у первой мирной ёлки?
И так уж случилось, что первую мирную ёлку увидели мы в тысячах километров от калининской деревеньки Ново-Бридино, в разрушенном, мёртвом немецком городе Нюрнберге, в мраморной гостиной пресс-кемпа. И хотя рядом гремел негритянский оркестр, хотя паркет дрожал от шаркающих ног танцующих пар едва ли не всех национальностей мира, хотя на полках бара искрились в электрических огнях бесконечные настойки, ликёры, джины, виски и коньяки, хотя бармены в форме американской армии, не уставая, сбивали самые причудливые коктейли, та наша маленькая ёлочка, экспромтом ворвавшаяся когда-то в неуютную солдатскую жизнь, была нам во сто крат милее и дороже, чем этот чужой, холодный пир.
И ещё милее, как большая награда за трудный, длинный фронтовой путь, померещились нам ожидающая нас в Москве первая мирная новогодняя встреча в кругу семьи, встреча, на которую мы собирались лететь из Нюрнберга, говоря без всяких преувеличений — за тридевять земель.