Решением Совета Министров Союза ССР ПОЛЕВОМУ (КАМПОВУ) Борису Николаевичу за книгу рассказов «Мы — советские люди» присуждена Сталинская премия второй степени за 1948 год.
Были Великой Отечественной войны
От автора
В этом книге нет вымысла.
Мне не приходилось искать сюжет, выдумывать характеры. Проскитавшись четыре года Великой Отечественной войны по фронтам в качестве военного корреспондента «Правды», я познакомился с сотнями самых различных советских людей, проявивших беспримерную храбрость, мужество, стойкость воли, великую необоримость духа. Высокая большевистская идейность освещала их дела. Любовь к социалистической отчизне вдохновляла их на подвиги непревзойдённые, поддерживала их в труднейших испытаниях, давала им силы. Встречаясь с такими людьми или с теми, кто их хорошо знал, был их товарищем в борьбе, я подробно записывал их рассказы, мечтая когда-нибудь поведать о них советским людям.
В эту книгу я собрал рассказы о тех, чья судьба кажется мне наиболее интересной. Это не выдуманные герои. Это солдаты, офицеры, рабочие, крестьяне, интеллигенты. Это вооружённые советские люди, защищавшие свою Родину. Большинство имён и названий в этой книге подлинные. Каждый действующий в ней человек живёт или жил.
Это книга о простых, о маленьких, о великих советских людях, которых ни сломить, ни покорить нельзя.
Борис Полевой.
Последний день Матвея Кузьмина
Матвей Кузьмин слыл среди односельчан нелюдимом.
Жил он на отшибе от деревни, в маленькой ветхой избёнке, одиноко стоявшей на опушке леса, редко показывался на люди, был угрюм, неразговорчив и любил — с собакой, с допотопным ружьишком за плечами — в одиночку бродить по лесам и болотам. А весной, когда на деревьях набухали почки и над посиневшими крупичатыми снегами на лесных проталинах начинали токовать глухари, он заколачивал дверь избёнки и с внучонком Васей, сиротой, воспитывавшимся у него, уходил на далёкое лесное озеро и пропадал целыми неделями.
Колхозники не то чтобы не любили, а как-то не понимали и сторонились его: кто знает, что на уме у человека, который чурается людей, молчит и бродит по лесам неведомо где? Да и охотничья страсть издавна не уважается в деревне. Впрочем, он исправно исполнял в колхозе обязанности сторожа, и, хотя перевалило ему уже за восемьдесят, не было в округе человека, кто рискнул бы днём или ночью покуситься на добро, охраняемое дедом Матвеем и его лохматым и свирепым Шариком.
Когда военная беда докатилась до озёрного Великолукского края и в колхозе «Рассвет» стал на постой лыжный батальон расположившейся в округе немецкой горно-стрелковой дивизии, командир батальона, которому кто-то донёс о мрачном, нелюдимом старике, решил, что лучшего человека в старосты ему не найти.
Матвея Кузьмина вызвали в комендатуру, разместившуюся в новом домике колхозного правления. Ему поднесли стакан немецкой водки и предложили пост. Старик поблагодарил, от угощения отказался, посетовав на нездоровье, и должность старосты не принял, сославшись на годы, глухоту и недуги.
Его оставили в покое и даже вернули ему в знак особого расположения старое ружьишко, которое он было сдал по приказу коменданта.
Вспомнили немцы о Кузьмине ранней весной, когда стянули в этот озёрный край силы для наступления. Дивизия горных стрелков передвинулась к передовым. Батальону, квартировавшему в колхозе «Рассвет», предстояло без боя лесами и болотами просочиться в расположение советских войск и с тыла атаковать передовые заставы части генерала Горбунова. Понадобился проводник, который хорошо знал бы лесные тропы. А кому они могли быть лучше известны, чем деду Матвею, столько раз топтавшему их своими ногами, знавшему в этих краях каждую болотнику, каждую сосенку, каждый камень в лесу, каждую тайную охотничью приметку?
Старика привели к командиру батальона, и предложил ему офицер ночью, скрытно, провести их в тыл советских огневых позиций. За отказ посулили расстрел, а за выполнение задания — денег, муки, керосина, а главное — мечту охотника — двустволку знаменитой немецкой марки «Три кольца».
Матвей Кузьмин молча стоял перед офицером, комкая мохнатую и драную баранью шапку. Взглядом знатока посматривал он на ружьё, отливавшее на солнце жемчужной матовостью воронения. Офицер нетерпеливо барабанил по столу костяшками пальцев. От этого хмурого, непонятного человека зависела его судьба, судьба батальона, а может быть, и результат всей с такой тщательностью подготовленной операции. И вот теперь, ловя жадные взгляды, которые охотник бросал на ружьё, офицер старался понять, что думает сейчас этот угрюмый лесной человек.
— Хорошее ружьецо, — сказал, наконец, Кузьмин, погладив ствол заскорузлой ладонью, и, покосившись на офицера, спросил: — И деньжонок прибавишь, ваше благородие?
— О-о-о! — обрадованно воскликнул офицер. — Переведите ему: он деловой человек. Это хорошо. Скажите ему: немецкое командование уважает деловых людей. Переведите: немецкое командование не жалеет денег тому, кто ему верно служит.
Офицер торжествовал. Найден надёжный проводник. Но даже не это было для него самым важным. За пять месяцев, проведённых им в хмурых, холодных лесах, куда он попал со своим батальоном из солнечной и весёлой даже в своей беде Франции, он начал как-то инстинктивно бояться этих непонятных ему советских людей, этой хмурой, коварной природы, этих пустынных лесных просторов, где каждый сугроб, каждый куст, каждый пень мог неожиданно выстрелить, где даже в глубоком тылу, далеко от фронта, приходилось ложиться спать, не раздеваясь, и класть под подушку пистолет со взведённым курком.
Но деньги, деньги. Оказывается, даже здесь, у этих странных фанатиков, которые при виде наступающего врага сами сжигают свои дома, деньги имеют силу. Как испытующе смотрит на него этот старый человек, старающийся, должно быть, понять, не обманывают ли его, заплатят ли ему!
— Скажите ему, что его услуга будет щедро вознаграждена, предложите ему тысячу рублей, — торопливо добавил офицер.
Старик выслушал перевод, долго смотрел на офицера тяжёлым взглядом из-под изжелта-серых кустистых бровей и, подумав, ответил:
— Мало. Дёшево купить хотите.
— Ну, полторы, ну, две тысячи.
— Половину вперёд, ваше благородие.
Посовещавшись с переводчиком, офицер тщательно отсчитал бумажки. Старик сгрёб их со стола широкой жилистой, узловатой рукой и небрежно сунул за подкладку шапки.
— Ладно. Поведу вас тайными тропами, какие, окромя меня, только волки знают. Скажите точно, куда выйти надо.
Ему назвали пункт, хотели показать по карте.
— Так знаю. Ходил туда лис гонять. Выведу к утру… Только с ружьишком-то не обмани, ваше благородие.
Видели колхозники, как шёл он домой из офицерской квартиры, по обыкновению своему, молчаливый, замкнутый, ни на кого не глядя, усмехаясь в бороду. На брань, шёпотом посылаемую ему в спину, отвечал мрачной ухмылкой, а когда дюжий парень, бывший колхозный счетовод, догнал его и посулил красного петуха за якшанье с немцами, он только буркнул, не оборачиваясь:
— Поди матери скажи, чтоб нос тебе утёрла.
Видели колхозники, издали следившие за избёнкой Матвея, как через полчаса сбежал с крыльца внучонок Кузьмина Вася с холщовой сумкой за плечами, как скрылся он в кустах на лесной опушке, сопровождаемый Шариком, как вынес потом на улицу старик свои широкие подбитые мехом охотничьи лыжи и как стал их натирать медвежьим салом, поглядывая на окна избы, где жил немецкий офицер.
А немцы тем временем готовились к выступлению. Офицер сидел у стола и при мертвенном свете карбидной лампочки дописывал старое письмо своему брату Вильгельму, работавшему инженером на оптическом заводе в Саксонии.
«Милый Вилли, — писал он, — вот уже месяц, как я начал это письмо и всё не соберусь его кончить. Не потому, что у меня нехватает времени. Нет! Времени было больше чем достаточно. Последние месяцы, чтобы убить время, мы, сидя в этих проклятых лесах, повторяли всё одни и те же дурацкие учения, которые нам никогда не пригодятся, так как эти русские перевернули войну с ног на голову и воюют без всяких правил. Просто сегодня мы выступаем, и я хочу кончить это письмо до того, как снова испытаю судьбу…
…Поздравь меня: я сегодня, кажется, одержал большую и, признаюсь, неожиданную победу. Я нашёл ключ к этой проклятой, загадочной русской душе, которая доставляет нам столько хлопот. Ничего нового, дорогой брат, это старый добрый ключ, который открывал нам сердца во всей Европе. Денежки, мой милый, обычные, умело преподнесённые денежки, которые, к сожалению, в этой стране мы мало предлагаем, полагая, что эти советские русские — народ особенный и что тут убедительнее звучат автоматы молодцов господина Г. Ты помнишь, я тебе писал в январе о местном патриархе-охотнике, с внешностью короля Лира, с каким-то именем, которое я никак не могу запомнить (чёрт бы побрал эти русские имена!). Сегодня я проэкспериментировал на нём, и, представь себе, дорогой Вилли, эксперимент блестяще удался. Для виду поколебавшись, он согласился доставить нас сегодня… Ну вот, Курт уже докладывает мне, что батальон готов выступать. Прощай, любимый брат, обнимаю тебя, как прежде, а письмо, видимо, придётся дописать в другой раз…»
Когда стемнело, горно-стрелковый батальон на лыжах, в полном вооружении, с пулемётами на саночках вышел из деревни и, свернув с большой дорога, стал втягиваться в лес.
Впереди размашистым охотничьим шагом скользил на самодельных широких лыжах Матвей Кузьмин. Тьма сгущалась. Сеяло сухим, шелестящим снежком, и скоро мгла так уплотнилась, что лыжники стали видеть только спину впереди идущего. Старик вёл немцев прямо по целине.
Всю ночь отряд шёл по сугробам, по нехоженому насту, тянулся по оврагам, по руслам замёрзших лесных ручьёв, проламывался сквозь кустарник. Офицер, следивший за маршем по компасу, много раз останавливал шедшего впереди Матвея и через переводчика спрашивал, почему дорога так петляет и скоро ли конец пути. Матвей неизменно отвечал:.
— Шоссеек в лесу нету… Обожди, ваше благородие, к утру будем, — и напоминал о ружье.
Постепенно теряя силы под тяжестью оружия и боеприпасов, тащились немецкие стрелки громадным вековым лесом. В потёмках они натыкались на деревья, цеплялись за кусты, наступали друг другу на лыжи, падали, поднимались, и им начинало казаться, что этот невидимый лес, тихо и грозно шумящий в ночном мраке, нарочно подбрасывает им под ноги эти сугробы, цепляется за одежду когтями кустов, расставляет на пути деревья. Окрики ефрейторов уже не могли собрать измученную, растянувшуюся колонну.
Когда забрезжил оранжевый морозный рассвет, авангард отряда вышел, наконец, на опушку и остановился на поляне перед глубоким, поросшим кустарником оврагом.
— Ну, кажись, пришли. Матвей Кузьмин своё дело знает, — сказал старик.
Он снял с головы шапку и вытер ею вспотевшую лысину.
И пока измученные офицеры нервно курили, сидя прямо на снегу, с трудом держа сигареты в окостеневших, дрожащих пальцах, пока ефрейторы гортанными криками выгоняли на поляну последних отставших стрелков в грязных, изорванных в дороге маскхалатах, Матвей Кузьмин, стоя на пригорке, улыбаясь, смотрел на розовое солнышко, поднимавшееся над заискрившимися, засверкавшими снежными полями. Не скрывая усмешки, косился он на немцев.
Утро было морозное, тихое. С сухим хрустом оседал под лыжами наст. Звучно чирикали в кустах ольшаника солидные красногрудые снегири, деловито лущившие маленькие чёрные шишки. Где-то совсем рядом тявкнула собака.
— Матвей Кузьмин своё дело знает, — повторил старик.
Торжествующая улыбка выскользнула из-под зарослей бороды, разбежалась лучиками морщин, осветила его хмурое лицо.
И вдруг тишина была распорота сухим треском пулемётных очередей. Взвизгнули пули, взбивая над слюдой наста острые фонтанчики снега. Эхо упругими раскатами пошло по лесу. С шелестом посыпался иней с потревоженных ветвей.
Пулемёты били совсем рядом, почти в упор. Лыжники, не успев даже сообразить, в чём дело, оседали на наст со страхом и недоумением на лицах. А пулемёты секли и секли снежную равнину, огнём своим сжимая колонну с двух сторон. Опомнившись, немцы кинулись было в лес, но уже и там, за кустами, сердито рокотали автоматы…
Солдаты, бросив лыжи, с криками ужаса метались по поляне, увязая в сухом снегу. Сверкающий наст покрывался грязными комьями маскировочных халатов. Опомнившись, офицер бросился к старику.
Матвей Кузьмин стоял на холмике с обнажённой головой. Его было видно издалёка. Ветер трепал его бороду, развевая седые волосы, обрамлявшие лысину. Глаза, сузившиеся, помолодевшие, насмешливо сверкали из-под дремучих бровей. Он злорадно следил за тем, как стадом овец, даже не пытаясь обороняться, метались немцы.
У офицера волосы шевельнулись под материей трикотажного подшлемника. Мгновенье он с каким-то мистическим ужасом смотрел на этого лесного человека, со спокойным торжеством стоявшего среди поляны, по которой гуляла смерть. Потом нервным рывком он выхватил парабеллум и навёл его в лоб старику.
Матвей Кузьмин усмехнулся ему в лицо издевательски и бесстрашно:
— Хотел купить старого Матвея?.. По себе о людях судишь, фашист!..
Старик вырвал из подкладки треуха сотенные бумажки и, бросив их в офицера, презрительно отвернулся от наведённого на него пистолета. Он заметил, что пулемётчики боятся его зацепить и не стреляют в сторону пригорка, на котором он стоял. Немцы тоже заметили это и старались бежать к лесу, прикрываясь пригорком. Некоторые из них, преодолевая последние сугробы, были уже близко к спасительной опушке.
Матвей Кузьмин взмахнул мохнатой шапкой и крикнул, что было мочи, во весь свой голос:
— Сынки! Не жалей Матвея, секи их хлеще, чтоб ни одна гадюка не уползла!.. Матвей…
Не договорив, он охнул и стал медленно оседать на землю, сражённый пулей немецкого офицера. Но и тому не удалось уйти. Не сделав и двух шагов, он упал, подрубленный пулемётной очередью.
А вдали, в овраге, уже возникло и, нарастая, гремело «ура». Через отполированную ветрами кромку перескакивали автоматчики. Стреляя на ходу, бежали они по поляне, преследуя последних немцев, посылая им вдогонку веера пуль, настигали, валили на снег, обезоруживали и бежали дальше, в покрытый снежной пеной лес, по следам, оставленным на насте. Вместе с автоматчиками бежал Вася Кузьмин, внучонок старого охотника, которого тот послал через фронт предупредить своих о готовящемся прорыве. В ногах у наступающих бойцов, захлебываясь злобным лаем, катился, проваливаясь в глубоком снегу, лохматый сердитый Шарик. Вдруг он застыл, недоуменно подняв уши. И грохот боя, гулко доносившийся из леса, прорезал тоскливый, протяжный вой…
Так прожил последний день своей долгой жизни Матвей Кузьмин, колхозник из сельхозартели «Рассвет», что под Великими Луками, славящейся сейчас своими льнами.
Его похоронили на высоком берегу Ловати, похоронили, как офицера, с воинскими почестями, дав три залпа над свежей могилой, буревшей над белыми полями комьями мёрзлой земли.
В тот же вечер начальник дивизионной разведки, разбирая документы убитых врагов, прочёл недописанное письмо немецкого офицера, которое так и не получил инженер Вильгельм Штайн из Саксонии.
Гвардии рядовой
Майор — человек, по всей видимости, бывалый, собранный и, как все настоящие воины, немногословный — рассказывал о нём с нескрываемым удовольствием:
— И ещё есть у него странность, и не странность, пожалуй, а особенность, что ли. Не может видеть живого немца. Я не преувеличиваю… Ну, конечно, каждый из нас имеет с Гитлером, помимо общественных, и личные счёты. Всех нас он от мирных дел оторвал, тому семью разбил, того крова лишил, у того брат или отец убиты, ну, а кто, как мы с вами, побывал на освобождённой территории и своими глазами видел, что они над нашими людьми творили, те, конечно, особо… Однако тут дело иное. Он ну просто физически не переносит их вида. Мне раз докладывали: стоит он в очереди за супом у взводной кухни, а мимо пленных ведут. Ну, знаете, у нас народ не злопамятный, кричат им: дескать, отвоевались, голубчики! Ну насмешки там разные, шуточки. Кто-то им хлеба дал. А он как побледнеет, как затрясётся. Бойцы: «Что с тобой, чего ты?» А он с кулаками: «Не смей им наш хлеб давать, не смей!» Зубы стиснул, губы шепчут что-то, вот-вот на пленных бросится. И потом, как провели их, всё успокоиться не мог. Ушёл и обеда не взял… А в другой раз целая история вышла. Назначили его в наряд — немцев пленных караулить. Кто уж это сообразил, так я и не дознался. Он к старшине, чуть не плачет: «Освобождай, не могу!» Тот, понятно: «Что за „не могу“, встать, как надо! Повторить приказание…» А он своё: «Освободите, не стерплю, перестреляю их, хоть они и пленные». Старшина в раж: «Я тебе покажу, „перестреляю“! Под арест!» Пошёл он под арест, и как ремень да гвардейский знак с него снимать стали, он как зальётся в три ручья… Ну, тут мой комиссар подоспел, вмешался, приказ старшины отменил, знак ему сам привинтил, кое-как успокоили…
В это время тонкий голос спросил из-за двери:
— Товарищ гвардии майор, разрешите войти?
— Да, да, — сказал майор, и его хрипловатый, простуженный баритон как-то сразу потеплел.
Кто-то невидимый в ворвавшемся со двора облаке морозного пара решительным рывком распахнул дверь, чётким шагом протопал по деревянному полу и, звучно стукнув каблуками, взял под козырёк:
— Товарищ майор, по вашему приказанию, гвардии красноармеец Синицкий прибыл.
В полумраке тёмной пустой избы, куда свет проникал через единственное уцелевшее, да и то на две трети заткнутое соломой окно, перед нами стоял щуплый подросток в полной военной форме. Он выглядел настоящим бойцом, только уменьшенным раза в два. Лицо у него было круглое, курносое, совсем ещё детское, с пухлыми губами и нежным пушком на румяных щеках.
Но всё: и то, как ловко и складно сидела на нём форма, как туго был перехвачен ремнём крохотный армейский полушубок, как лихо заломлена была у него на голове ушанка, и то, как твёрдо держал он приставленный к ноге короткий кавалерийский карабин — отличало в нём опытного бойца, прочно вросшего в суровый быт войны.
С виду можно было ему дать лет тринадцать-четырнадцать. Но две тоненькие, словно вычерченные иголкой по щекам возле губ морщинки да какой-то слишком уж спокойный для его возраста взгляд больших и чистых глаз говорили о том, что и пережил, и перевидал он за свою жизнь уже немало, и придавали его лицу взрослое, умудрённое выражение.
Майор с нескрываемым удовольствием смотрел на этого бравого маленького солдатика, стоявшего перед ним навытяжку. Тёплые и весёлые искорки зажглись в уголках усталых, красных от долгой окопной бессонницы глаз этого бывалого офицера. Но отрекомендовал он подчёркнуто официально:
— Познакомьтесь, гвардии красноармеец Синицкий Михаил Николаевич, миномётчик и снайпер, сын нашего полка… Вольно. Садись, Михаил, за стол, гостем будешь.
Мальчик сел и без особого повода, отогнув меховой обшлаг полушубка, взглянул на великолепные золотые часы-секундомер. Мне показалось, что он куда-то торопится.
Сын полка! Так звали в гвардейской части, которой командовал майор Куракин, этого необыкновенного маленького солдата. И с кем ни пришлось мне тогда в этом полку говорить, все произносили эти слова любовно, без шутливого снисхождения, с которым обычно взрослые говорят между собой о подростках, волею случая попавших в их среду. И все охотно рассказывали различные случаи из жизни этого маленького человека.
Вот она, история Миши Синицкого, воспроизведённая по рассказам его однополчан, после того как я снял с неё некоторые явные прикрасы и преувеличения — наивный дар бескорыстного солдатского уважения.
До войны Миша жил и деревне Ивановке, Андреевского района, Смоленской области, обычной жизнью колхозных ребят. Зимой бегал в школу, гонял на коньках по пруду, катался с гор на ледянке — старом, набитом соломой, залитом водой и замороженном решете. Летом помогал родителям в поле, даже зарабатывал трудодни, сколотив ребят в бригады полольщиков и сушильщиков сена, но больше времени, конечно, проводил на речке: ловил раков петлей на тухлое мясо и колол вилкой пятнистых пескарей на речной быстринке у парома.
Была у него детская, но вполне определившаяся страсть — любил он машины и готов был целые дни простаивать под драночным шатром эмтеэсовского сарая, благоговейно следя за тем, как чумазые слесари под руководством своего бригадира, весёлого и хромоногого Никитина, возятся с машинами. А когда Никитин в знак особого расположения позволял мальчонке обтирать масло с какой-нибудь старой шестерёнки с изгрызенными зубьями или доверял закрепить ключом гайки, Миша переполнялся бесконечной гордостью.
Стать механиком было его мечтой. Страсть эта зашла довольно далеко. Однажды, когда все были в поле, Миша решил даже починить остановившиеся ходики, смело разобрал их, а потом выяснил, что большинство гаечек почему-то перестало подходить к болтикам и колесиков оказался у него излишек… В результате этого исследования по мягким местам будущего механика прогулялся отцовский ремень.
Ну, а в общем всё шло хорошо, и механиком бы Миша, конечно, стал, но помешало непредвиденное обстоятельство — началась война. В первый же день отец Миши отправился в военкомат.
— Смотри, Михаил, один мужик в доме остаёшься. Береги баб-то, — полушутливо, полусерьёзно говорил отец, вскакивая на одну из телег, в которых колхоз отправлял в район мобилизованных.
И в самом деле, остался Миша за старшего при хворой матери да двух маленьких сестрёнках. Издали война не очень пугала. Не тронула она на первых порах и колхозных достатков, накопленных за последние годы. Ребята, попрежнему не слишком загруженные делами, бегали по окрестности, играя в красноармейцев и фашистов, причём фашистами никто, понятно, быть не хотел, ими становились по жребию, и красноармейцы в два счёта разбивали их в пух и прах.
Миша Синицкий издали следил за этими играми, тщательно скрывая свой к ним интерес.
— Недосуг мне: хозяйство мужского глаза требует. Женщины, они что, на них какая надежда! — говорил он солидно одногодкам, звавшим его «воевать Гитлера».
Но однажды — и это случилось неожиданно-скоро — война придвинулась к Ивановке. Это была уже не игра. Сначала по большаку тянулись бесконечные колонны беженцев, машины, подводы, гружённые скарбом, гурты пыльного, голодного, тощего скота. Этот печальный поток нёс с запада вести одна другой удивительнее — о каких-то танках, не знающих преград, о ревущих самолётах, уничтожающих всё и вся. Потом появились и самые эти самолёты. Они скользили вдоль большака, обстреливая беженцев, и колхозникам пришлось закапывать трупы убитых авиабомбами.
Вдали не страшно, точно летний гром, загромыхала артиллерия. Прошумел слух о прорыве немцев где-то у Витебска, потом потянулись войска. Шли они не в ногу, без строя, рассыпанными усталыми колоннами. На солдатах были просоленные гимнастёрки. Лица были черны от пыли. Бойцы торопливо шли деревней, сердитые и неприветливые, ни на кого не глядя, не отвечая на расспросы. В этот день из колхоза на восток погнали стадо.
Миша вызвался было в поводыри, да столько оказалось добровольцев уходить в тыл, что его и слушать не захотели. И мать всё ещё хворала, сестрёнки были мелки. Словом, Миша остался. На следующий день по шоссе поползла длинная колонна чужих танков и машин, окрашенных в серо-зелёный цвет щучьей чешуи, казавшийся всем зловещим.
В этот день в Ивановке ничего особенного не случилось. Залетело только не надолго несколько мотоциклистов в рогатых касках, в смешных коротеньких куртках и нескладных каких-то сапогах с куцыми широченными голенищами. Солдаты напились у колодца, о чём-то полопотали между собой, а потом принялись с хохотом носиться по деревне за курами и гусями, причём били они их каким-то новым, неизвестным способом: тонкими хлыстиками по голове да так ловко, что курица или гусь с одного удара валились на спину. Нагрузив птицей полные прицепные колясочки, всё так же перемигиваясь и похохатывая, немцы с треском умчались, и по деревне пошёл говор, что не так страшен чёрт, как его малюют. Появилась надежда, что удастся как-нибудь потихоньку перебедовать, пока Красная Армия соберётся с силами.
Старики вспоминали ту германскую войну, говорили, что, верно, и тогда немец был охотник до птицы, однако хлыстиков таких у него ещё не было, и что действительно, должно быть, в фашистской армии техника куроедства куда выше, чем в кайзеровской. Мальчишки же, которые поменьше, изучив за этот первый вражеский визит начатки новой немецкой речи, твердили на все лады: «Матка, курка! Матка, яйка!»
Дней десять ползли по шоссе машинки, машины и машинищи. Потом фронт ушёл на восток, канонада стихла, и деревня узнала по-настоящему, что такое враг и что такое неволя.
Вместо немцев в униформах цвета болотной ряски приехали на машинах немцы в чёрных мундирах, и Миша Синицкий за несколько дней увидел столько и такого горя, какого, не случись войны, не увидел бы никогда. Он видел, как при народе, специально согнанном за околицу, расстреляли фашисты трёх человек: неизвестную девушку, Миколаича, безобиднейшего старика, выполнявшего обязанности инспектора по качеству, и любимца Миши — хромоногого эмтеэсовского бригадира Никитина.
Никитин стоял у сарая связанный и не переставал сулить фашистам страшные кары и разносить в пух и прах и фашизм, и Гитлера, пока не упал в траву, перерезанный автоматной очередью. Потом солдаты зарезали быка-производителя Ваську, за которого колхоз получил золотую медаль на Сельскохозяйственной выставке. Из крестьянских домов были под метлу изъяты все найденные запасы, а заодно из сундуков исчезла и вся сколько-нибудь годная к носке одежда, какую люди не успели позакопать. А когда началась зима и снег покрыл печальные неубранные поля с космами побуревшей несжатой ржи и с чёрной картофельной ботвой, солдаты выселили крестьян из их домов.
Мать Миши плакала, не хотела покидать жильё. Поселившийся у них очкастый немец взял её за плечи и вытолкал из сеней да так, что она, оскользнувшись на ступеньках, упала лицом в сугроб.
Миша перевёл её и сестрёнок на огород в просторную щель, предусмотрительно вырытую ещё в первые дни войны на случай бомбёжек.
Устроив своих в земляной норе, утеплив её сверху соломой, дерюжками, старым тряпьём, выдолбив в земле очаг и натаскав хворосту, Миша, ничего никому не сказав, исчез из деревни. Он пошёл искать партизан, о которых много и со страхом лопотали стоявшие в деревне немцы. Что делали партизаны, деревня пока ещё не знала, но страх перед ними был у немцев так велик, что солдаты стали на ночь заставлять двери изб телегами, санями, а окна заваливали всяческим домашним скарбом. Не зная ни явок, ни базы, маленький колхозник несколько дней проскитался в лесу и, хотя это может показаться невероятным, нашёл-таки партизан. Среди них оказались колхозный агроном, два учителя и слесарь из МТС, — словом, знакомые ему люди.
Попав к своим, обессиленный, полузамёрзший Миша, едва придя в себя, принялся рассказывать партизанам о немецких бесчинствах, о малочисленности гарнизона и о паническом страхе немцев перед партизанской местью. В эту же ночь он сам привёл отряд в Ивановку. Налёт удался, немногие из незванных постояльцев ушли живыми. Отряд вернулся в лес, увезя богатые трофеи.
Был уже студёный декабрь. Трещали морозы. Разгромленные под Москвой немцы отступали по глубоким снегам. По шоссе мимо деревни, по широким, прокопанным в снегу траншеям дни и ночи непрерывно двигались на запад бесконечные колонны госпитальных автофур. Отступающим было не до партизан, и случай в Ивановке сошёл безнаказанно.
Но вскоре в деревне стала на постой большая сапёрная часть, начавшая строить у шоссе укреплённую полосу. Опять население выгнали из хат в бункеры, опять начались поборы, грабежи. Наученные опытом, немцы с помощью собак отыскивали на задворках и на огородах ямы с закопанным добром, раскапывали их, отнимали у жителей последнее, что оставалось. Теперь они утратили былой лоск и бродили по деревне в валенках, шубах, бабьих шушунах, напяливая на себя без разбора всё, что могло греть. Окрылённый первым успехом, Миша решил снова привести партизан. Но всё не было случая. Немцев теперь стояло в деревне много, да и бдительнее они стали, выставили посты, караулы, секреты, а тёмными ночами непрерывно жгли ракеты, и трепетные, мёртвые, белёсые огни до самого утра метались над белыми полями.
Но вот подвернулся и случай. Подошло немецкое рождество. Немцы с утра побрились, приоделись. Из тыла приехала машина. На ней привезли в бумажных мешках тюки с подарками и какие-то сделанные из картона складные ёлки, украшенные блёстками и ватой. Солдатам выдали дополнительные порции рома, и они, выгнавшие женщин с детьми на лютый мороз в обледенелые земляные ямы, уселись за столы, на которых стояли эти эрзац-деревья, пристроили под ёлки фотографии своих жён и детей и запели печальные рождественские песни.
Вот в этот-то момент партизаны и ударили по деревне. И опять немцы бежали, впопыхах оставив незаведённые машины и богатый сапёрный инвентарь. Партизаны аккуратнейшим образом машины эти сожгли, а инвентарь разломали. Рождественские же подарки командир отряда, коммунист-учитель, преподававший когда-то Мише историю, велел раздать тем из женщин, у кого были маленькие дети. Тёмной морозной ночью Миша ходил по дворам с большим мешком, распределяя подарки немецкого рождественского деда, переадресованные партизанами.
Вот тут-то осторожный мальчик и сплоховал, выдав свою связь с отрядом. Когда наутро нагрянули каратели, уже знакомые ему немцы в чёрном, называвшие себя по-лягушечьи эсэсманами, и опять начались аресты и пытки, кто-то, должно быть, сказал про Мишу Сивицкого. Мальчик успел ускользнуть, но эсэеманы схватили его мать, сестрёнок, всех его близких и дальних родичей и заперли в погребе, где в счастливые колхозные времена хранился слив молока с молочно-товарной фермы.
Должно быть, маленький колхозник сильно заинтересовал палачей. Может быть, через него хотели они отыскать тайные тропы к партизанскому лагерю, или их нервничающее начальство грозно требовало из Смоленска обязательно выловить заводил мятежной деревни, но только на перекрёстках дорог, на дощечках с дорожными знаками были расклеены объявления. В них командир особого, «подвижного отряда» извещал, что если к такому-то числу и такому-то часу «отрок» Михаил Синицкий не явится в здание бывшей школы-семилетки, то его мать, сестры, родственники, арестованные по его делу, будут расстреляны, «буде же оный отрок явится», всех их выпустят, а его самого только вышлют в Германию, «для прохождения трудового воспитания».
И Миша решил явиться. Как ни убеждали его партизаны, говоря, что этим он никого не спасёт и только себя погубит, как ни доказывал ему командир-учитель, что все понятия о воинской чести, долге, о которых когда-то рассказывал он школьникам, фашизм растоптал и оплевал, в мозгу у мальчика упрямо вертелась мысль: «Ну, меня расстреляют — и пусть, я партизан, а мать, сестрёнок, сродственников за что? Лучше одному каюк, чем всему роду».
Словом, кончилось тем, что, устав убеждать, командир запер его в землянке. Но ночью мальчишка прокопал ходок, ушёл из лагеря и сам явился в помещение семилетки к эсэсовскому начальнику. Даже потом, годы спустя, он не мог спокойно рассказывать о том, как хохотал ему в лицо рыжий раскормленный немец, хохотал, раскачиваясь на стуле, обнажая две челюсти металлических зубов. Время от времени он переводил дух, отирал пот, опять взглядывал на поражённого мальчика, на объявление, которое тот держал, упирался в бока и снова принимался хохотать, точно его щекотали. Потом, вдруг оборвав смех, он махнул рукой и что-то сказал стоявшему у двери солдату. Солдат схватил Мишу под руки и вынес из комнаты, плачущего, бешено отбивающегося.
Миша не помнил, как очутился в погребе. Он очнулся, ощутив на лице прикосновение чьих-то ласковых, грубых, нежных, знакомых рук. Он сразу понял: мать. Невидимая в темноте, она наклонялась над ним и охлаждала ему виски чем-то холодным и мокрым. Это был иней. Стены и потолок погреба были затянуты им, точно белым мехом. Но помещение было так тесно набито людьми, ожидавшими смерти, что иней таял и с потолка капало. Рядом с матерью разглядел Миша сестрёнок и всех родичей. И тут он понял всё. Припадок бессильного бешенства охватил его. Он бросился на кирпичный осклизлый пол, колотя его кулаками, обливаясь злыми слезами, никому не отвечая, не слушая ничьих утешений. Потом стих, смолк, забился в угол, как затравленный зверёк. Мать баюкала младшую сестрёнку, грея её своим телом. Ровно и гулко раздавались шаги часового, ходившего по погребице из угла в угол. Кто-то надсадно кашлял, надрывая отбитые лёгкие.
«Дурак!.. Какой дурак!.. Поверил! Кому поверил?!.»— неотвязно думал Миша. Людей, которыми был набит подвал, сломил тяжёлый сон. Знакомо всхрапывая, спала мать, привалившись к стене, почмокивала губами спавшая у неё на коленях младшая сестрёнка. Хрупал снег под сапогом часового. Где-то наверху выли, звенели цепями псы. А Миша не спал, кляня себя, мучаясь своим бессилием, и, вспоминая эсэсовского начальника с металлическими челюстями, стонал и скрипел зубами. Может быть, в эти часы и легли навсегда две горестные морщинки на его румяное лицо, покрытое ребяческим пушком.
И вдруг под утро совсем рядом послышалась ружейная стрельба. Подвал мгновенно ожил. Все сбились в кучу, прижались друг к другу. Стрельба становилась слышней. Над толовой грохнула автоматная очередь. Что-то упало, и стало тихо. Потом по погребице кто-то прошёлся, мягко ступая, глухо стукнуло отброшенное тело, открылся люк, и глаза Миши резанул острый голубой свет зимнего утра.
— Эй, там, живые-то ещё есть? — спросил взволнованный, задыхающийся голос.
Произошло всё это в дни первого зимнего наступления Советской Армии, в бурные боевые дни, когда бывало, что за ночь фронт отодвигался на запад на десятки километров. Гвардейский полк, наступавший по шоссе, ворвался в Ивановку и неожиданно освободил Мишу и его родственников. Когда в деревню вернулась Советская власть и мальчик мог уже не беспокоиться о судьбе поправившейся матери, он пристал к гвардейской лыжной части, освободившей его деревню. Его не хотели брать, гнали назад. Он дошёл до майора, и тот, узнав от солдат его биографию, разрешил зачислить его на довольствие.
Мише сшили форму, выпросили дли него у кавалеристов коротенький карабин, и стал Михаил Синицкий гвардии красноармейцем, участником всех славных дел своего лыжного батальона, несущим наряду со всеми боевые тяготы. Его определили в миномётный взвод. Наблюдательный, усидчивый, толковый, питавший издавна страсть к механизмам, он быстро усвоил несложную технику миномётного дела и вскоре получил значок «Отличный миномётчик».
Но миномётчику не каждый день приходится бить по врагу. Ненависть же у этого маленького бойца была так жгуча и неиссякаема, что не давала ему покоя. Оставаясь миномётчиком, он подружился со снайперами. В свободные от боёв дни в белом халате, им самим обшитым еловыми ветками, он до рассвета выходил на опушку леса и устраивался где-нибудь возле самых немецких позиций. Хитро замаскировавшись, он ждал, ждал часами, ждал иногда весь день, до рези в глазах всматриваясь в снежные просторы. Он выжидал, пока на дорожке не покажется фигура немца, вылезшего из блиндажа на воздух. Тогда Миша весь инстинктивно подбирался, ловил немца на прицел, замирал, затаив дыхание, срастаясь в одно целое с коротеньким своим карабином.
Выстрел — и, точно споткнувшись, немец падает. В такой день Синицкий являлся в роту, весело напевая. Его звонкий смех раскатывался и звенел, такой чуждый и странный в суровой окопной обстановке.
Но случались неудачи. Однажды Миша пришёл с «охоты» мрачный, удручённый и молча бросился на свои нары. Стали его расспрашивать, что с ним, чего заскучал. Оказывается, выследил он офицера в высоковерхой фуражке, в ловко сшитой шинели с коричневым меховым воротником. Немец очень напомнил ему того, с металлическими челюстями, что смеялся над ним в школе, когда пришёл он сдаваться.
Миша прицелился особенно тщательно. Он весь окаменел. Но в момент выстрела наст просел у него под локтем, и он промахнулся. Офицер оглянулся и, уронив впопыхах фуражку, спрыгнул в окоп. Забывшись от злости, снайпер выстрелил в эту фуражку. Второй выстрел обнаружил его. Его заметили. По нему открыли частый огонь. Миша слушал свист пуль над головой и, не думая об опасности, ругал себя всеми известными ему словами. Такая цель! Прозевать такую цель!
Вернувшись в свой блиндаж, гвардии красноармеец бросился на нары и, зарыв лицо в перетёртую солому, зарыдал и проплакал весь день.
Однажды в деревню, где разместились отведённые на отдых лыжники, заехал командующий фронтом, прославленный советский полководец, направлявшийся на свой наблюдательный пункт. Шофёр притормозил у колодца, чтобы залить воды. Генерал вышел размяться и тут увидел гвардии красноармейца Михаила Синицкого, направляющегося с котелком в кашеварку, расположенную через улицу.
Командующий окликнул его. Синицкий не оробел, представился ему по полной форме — да так чётко, весело и лихо, что сразу завоевал сердце старого советского воина. Командующий спросил Мишу, кто он и что здесь делает, и, получив толковый и обстоятельный ответ, приказал порученцу записать Мишину фамилию и часть. Радиатор залили водой, генерал уехал. Отдохнувшие лыжники снова пошли в бой, и Миша забыл встречу в деревне. Но вдруг приходит из дивизии шифровка. Гвардии красноармейца Синицкого Михаила с вещами и аттестатом под ответственность командира батальона требовали доставить в штаб фронта. Разъяснялось в ней, что по приказу командующего его направляют в тыл учиться.
Но на этом не закончилась военная история гвардии красноармейца Синицкого. Некоторое время спустя, командующий фронтом вечером, сопровождаемый охраной, задумчиво шёл по штабной деревне, возвращаясь после разговора по прямому проводу, и вдруг, вывернувшись прямо из-под ног бойца охраны, перед ним предстала маленькая фигурка в складном военном полушубке. Она вытянулась, щёлкнула каблуками и звонким голоском чётко отрапортовала:
— Гвардии красноармеец Михаил Синицкий. Разрешите обратиться, товарищ генерал-полковник.
Командующий был доволен результатом только что окончившихся переговоров со своими командармами. Он сразу узнал мальчика и, удивлённо глянув на него, весело ответил:
— Ну, обращайтесь. Прежде всего доложите: откуда вы здесь взялись? Как сюда попали?
Маленький солдат только свистнул по-мальчишечьи и махнул рукой, показывая этим, что для него попасть в штаб фронта да прямо под ноги командующему — дело не слишком трудное. Генерал расхохотался и приказал бойцу Синицкому следовать за ним. В избе генерала между ними произошёл разговор, который я воспроизвожу с возможной точностью с собственных слов командующего:
— Почему до сих пор не в училище?
— Разрешите доложить, товарищ генерал-полковник, хочу воевать.
— Вот выучишься, станешь офицером и пойдёшь воевать.
— Да-а… тогда и война-то кончится, без меня фашиста побьют, товарищ генерал-полковник.
Командующий помолчал. На его суровом и неулыбчивом солдатском лице появилось какое-то совершенно не свойственное ему растроганное выражение, а стальные серые глаза, взгляд которых заставлял трепетать иной раз и генералов, сузились и залучились тёплым смешком:
— Стало быть, обратно в полк?
— Так точно. А после войны учиться, я молодой, мои годы ещё не вышли, товарищ генерал-полковник, а то, пока они по нашей земле ползают, мне и учёба в голову не пойдёт. — И, позабывшись, превращаясь из солдата в мальчугана, он добавил. — Вы-то их не знаете, откуда вам их знать, а я-то их нагляделся досыта.
Генерал широко улыбнулся, что тоже случалось с ним редко.
— Ну, будь по-твоему. Воюй, — сказал он, подумал, отстегнул с руки часы и протянул их мальчику. — А это тебе от меня на память… чудо-богатырь. Давай руку, сам пристегну, чтоб не потерялись.
И, оглянувшись на дверь, он вдруг обнял круглую стриженую голову мальчугана и поцеловал его в лоб, как отец, благословляющий сына на подвиг.
— Ну, ступай, воюй, — повторил он и отвернулся к карте, с несколько преувеличенной старательностью рассматривая на ней какой-то пункт.
И гвардии красноармеец Михаил Синицкий вернулся в родной полк и опять стал воевать.
Горсть земли
Голос командира полка, обычно такой твёрдый и раскатистый, звучал из телефона возбуждённо и незнакомо:
— Доложите обстановку. Скорее! Ну!
Не опуская трубки, лейтенант Моисеенко высунулся из блиндажа и огляделся.
Отсюда, с холма, высоко вознесённого над болотистой низиной, открывалась на все четыре стороны широкая панорама. Солнце ещё не поднялось из-за низкорослого корявого березнячка, видневшегося поодаль, но первые оранжевые лучи острыми иглами пробивались сквозь листву и, мягко золотя восточный склон высотки, сверкали россыпью розовых искр в седой росистой траве. А в низине ещё лежал сизый сумрак, тихо курился прохладный клочковатый туман, над которым уже звенели утренние жаворонки. И только очень внимательный глаз мог различить в этом мирном, пустынном, спокойном пейзаже какое-то неясное движение.
Но недаром Моисеенко начинал войну артиллерийским наблюдателем. Его привычный острый глаз рассмотрел всё, что было нужно.
— С запада на дороге… — вы следите по пятисоттысячной карте? — ну там, где мост через ручей, — гужевой обоз. Подвод сорок. Конец обоза в тумане не просматривается. На северном отрезке дороги колонна автомашин с брезентовыми верхами. Что? Полагаю, боеприпасы, людей у машин не видно. У опушки леса пехота до роты, три орудия наведены в нашу сторону… Да, полагаю, скоро нас атакуют…
В трубке зашуршал хрипловатый вздох.
— Трудно, лейтенант. Слушайте боевой приказ. Держаться до вечера. Понятно? Не пропускать по дороге ни одной подводы, ни одной машины. Понятно? До последнего держаться. Слышите? До темноты продержитесь — выручу… Ну, Моисеенко, — голос командира полка дрогнул, — смотри, на тебя надежда, главное — вцепись к дороги, схвати их за горло, чтобы…
Послышался противный нарастающий звук, такой, что, как холод, пронизывает человека до самых костей. Мина разорвалась где-то рядом. Земля дрогнула. Сухой песок с шелестом потёк между брёвнами блиндажа. Трубка вдруг смолкла на полуслове, и лейтенант понял, что совершилось то, чего он особенно опасался. Незаметная в траве нитка провода — последнее, что связывало находившуюся на высоте горстку его людей с отступившим вчера полком, — была прервана.
Моисеенко покосился на бойцов, издали прислушивавшихся к разговору, и вдруг, вытянувшись, отрапортовал в онемевшую трубку:
— Товарищ командир полка, боевой приказ принят. Пока хоть один из нас жив, заяц — и тот по этим дорогам к фронту не проскочит.
Он бережно положил на ящик теперь уже бесполезную трубку и испытующе посмотрел на бойцов. Их было девятнадцать — всё, что осталось от взвода после вчерашнего боя у этой высоты. Пятеро были ранены. Большинство из бойцов он хорошо знал. Эти люди проделали с ним весь путь отступления от Латвии до города Калинина, затем обратный путь от Калинина до этих болотистых мест под Ржевом, где линия фронта зимой остановилась и война приняла окопный характер. Они стояли сосредоточенные, молчаливые и спокойные. Офицеру показалось, что крайний — немолодой, высокий, щеголеватый пулемётчик Фадеев — слегка усмехается, дымя папироской в прокуренную ладонь. Лейтенанту стало вдруг стыдно за свою хитрость. Это были воины, и с ними надо было говорить напрямик.
— Связь с полком прекратилась. Но приказ принял, — сказал лейтенант, стараясь не выдать голосом тревогу, вдруг против воли охватившую его от сознания того, что теперь он был здесь перед лицом врага самый главный и от его уменья, распорядительности, воли зависит не только судьба и жизнь вот этих людей, но и судьба всего полка, изнемогавшего в неравной борьбе. — У фрицев тут через болото только эти две дорога и есть. Наша высотка запирает их, как замком. Ясно, они ничего не пожалеют, чтобы замок этот сбить, — ведь без боеприпасов они наступать не смогут… Командир полка приказал не пропустить ни одной подводы к передовым. Ну?
Бойцы молчали. Тихо курились самокрутки. Сизый их дым липнул к росистой траве и пластами лежал над окопами в прохладном неподвижном воздухе.
Пулемётчик Бездоля, могучий, деловой сибиряк, сосредоточенно плёл венок из ромашек, грудкой лежавших у него на коленях, и все следили за его большими ловкими пальцами, будто от того, сплетёт он или нет этот никому здесь не нужный венок, зависела судьба маленького гарнизона, превратностями военной судьбы очутившегося в тылу вражеских войск.
Среди своих бойцов лейтенант был самым молодым: он попал на войну с третьего курса университета. И ему захотелось сейчас, перед самым большим и, возможно, последним военным испытанием в его жизни, сказать всем этим людям какие-то особенные слова о Родине, о долге, о великих целях, за которые сражается советский народ. Но он ещё раз оглядел остатки своего взвода, вдруг сам успокоился и только спросил:
— Обстановка ясна?
— Точно, — ответил кто-то.
— Разве что по костям нашим проедет немец, — добавил Бездоля, откладывая неоконченный венок и стряхивая с колен влажные от росы ромашки, почему-то напоминавшие отцам об их детях, живущих там, в далёком тылу.
Пулемётчик Фадеев, всё время искоса следивший за немцами в амбразуру, насторожился, глаза его сузились, он закусил губу, потом медленно отодвинулся от косяка рамы, хозяйственно притушил слюной недокуренную самокрутку, спрятал за кожаный ободок пилотки.
— Товарищ лейтенант, на опушке немец зашевелился. Похоже, от леса, как раз по солнышку, атаку затевает.
Лейтенант поднял бинокль и тут же положил его на бруствер, чтобы не выдать невольной дрожи в руках. Серые фигурки немцев, вырванные из тумана увеличением, рассыпавшись полукругом, не маскируясь, даже не нагибаясь, редкими цепями стали двигаться к высотке с автоматами наперевес. Передние уже приближались.
— Ишь, обнаглел прохвост, не маскируется… — сказал Фадеев, прикладываясь глазом к пулемётному прицелу. — Ну, давай, давай ближе, сейчас я тебя встречу.
— Он, поди, думает, что всех нас тут вечером артиллерией покрошил иль что ночью по туману мы уползли, — предположил Бездоля, пулемёт которого был повёрнут в другую сторону, на случай атаки с запада.
Из этих солдатских реплик и родился у лейтенанта план обороны.
— По местам… К бою! Передать по цепи: без команды не стрелять.
Теперь немцы были видны простым глазом. Они шли попрежнему в рост. Вот передние поровнялись с подошвой высотки. Их было хорошо видно по пояс. Они точно плыли над белой дымкой. Но вот они стали карабкаться вверх, и казалось, что они выходят из клубящегося молочного озера… «Все равны, как наподбор, с ними дядька Черномор», — некстати подумал лейтенант, сжимая автомат и подавляя в себе жгучее желание выстрелить в шедшего впереди колонны дюжего лысого немца в очках и без пилотки.
— Без команды не стрелять, сигнал — мой выстрел, — повторил он, чувствуя, что гимнастёрка вдруг стала влажной, липкой, связывает движения. Он смаху разорвал душивший горло ворот и тут же покосился на Фадеева, не видел ли тот.
Но пулемётчик, освещенный прямым лучом утреннего солнца, смотревшего в амбразуру, вместе со своим вторым номером окаменел, держась за ручки, бледный, стиснув челюсти, видимо, тоже перебарывая страстное желание нажать спуск и стрелять, немедленно стрелять в этих теперь уже хорошо видных врагов.
«Чего я волнуюсь? — подумал лейтенант. — Впервой, что ли?» И тут же ответил себе: «Уж больно их много. Рота? Может быть, две? Может быть, батальон?» Пулемётчик, должно быть, думал о том же.
— Ишь, высыпало, что вшей на гашнике, — произнёс он сквозь зубы.
Точно в ответ на эту реплику, в уме у лейтенанта возникла фраза: «Не числом, а уменьем».
— Не числом, а уменьем, слышишь, Фадеев? — сказал лейтенант.
Тот, не отрываясь от прицела, только кивнул головой.
И вдруг каким-то новым, точно посторонним взглядом, словно сидя в кино, взглянул лейтенант на эти серые, неторопливо поднимавшиеся по склону фигуры, на свежие откосы изуродованных окопов высотки, казавшихся пустыми, покинутыми. И сразу он почувствовал прилив хмельной, возбуждённой весёлости. «Не числом, а уменьем».
«Только бы не прозевать», — думал он, стараясь не выпускать из прицела лысого лобастого немца. Тот шёл грузным шагом. Пилотку свою он засунул под погон. Он уже шагах в двадцати, видны бисеринки пота у него ка переносице. Рукава куртки закатаны по локоть, и на жилистых руках видны кустистые волосы.
Пора! Лейтенант нажал спусковой крючок. На раскрасневшемся лице немца на мгновенье мелькнуло удивление, сменившееся гримасой боли. Точно споткнувшись, он упал в траву. И сразу всеми голосами заговорила молчавшая высотка. Рухнул второй немец, пятый, двенадцатый… Серые цепи, охватившие холм, сломались, рассыпались и через мгновение, точно подхваченные вихрем, понеслись назад. Солдаты бежали, прыгая огромными шагами, подгоняемые инерцией и страхом. Защитники высотки били по ним спокойно и метко, как по убегающей дичи.
— Так их: не числом, а уменьем! — кричал лейтенант, меняя диск и снова ловя в прорезь прицела прыгающие серые фигуры, покачивающиеся над поредевшим туманом.
Пулемётчики, экономя патроны, оставили свои машины и взялись за винтовки. Выстрелы из блиндажа трещали редко и были расчётливы.
Гарнизон высотки охватило ликование. Кто-то гаркнул «ура», кто-то свистнул вслед немцам в два пальца, как свистят мальчишки вслед напуганной и убегающей собаке.
— От угостили, от употчевали!.. А они думали, мы уж тю-тю! — хохотал огромный Бездоля, на радостях подталкивая под бока своего второго номера, русого пожилого солдата. — А мы тута, здрасте-пожалуйте, извольте кушать… Гляди, дядя, сколько намолочено! На каждого из нас по два ихних покойника. Точно. Гляди, гляди, один ещё ползёт вон у берёзки! Эх, дай винтовку, я его провожу.
— Может, они теперь того, до вечера не полезут!
— Ну, это, брат, дудки, легко воевать хочешь. Фриц — он упорный.
Лейтенант знал, что Бездоля прав. Радоваться рано: ожегшись в прямой атаке, немцы, наверное, пойдут на хитрость, может быть, двинут в бой технику. Ведь с недалёкой передовой доносится только ружейная перестрелка. Стало быть, наступление затормозилось. А боеприпасы — вон они на дорогах, на которых всё удлиняются и удлиняются очереди машин.
Вдохновлённый успехом, лейтенант обдумывал положение спокойно и деловито. Мысль о смерти совсем вылетела из головы, всё стало на свои места, и война опять превратилась в обычное трудное дело. Решив, что теперь немцы обязательно ударят по вершине холма, по блиндажу, он приказал бойцам рассредоточиться по узеньким индивидуальным окопчикам, нарытым на склонах, и сам перебрался в одну из таких ячеек. Решение было правильное. К полудню из-за леса вырвались четыре бомбардировщика, развернулись и стали неторопливо пикировать на блиндаж. Пронзительно скрипнули в воздухе очереди бомб. Чёрные султаны земли и камня рванулись вверх. Когда они осели, стали видны вздыбленные брёвна разбитого блиндажа. Одновременно на опушке заработала немецкая батарея. Холм затрясло от разрывов. Вершина его окуталась бурым облаком вздыбленной земли.
Как и всегда при таких вот обстрелах, когда чёрные фонтаны разрывов, прыгая в небо, сотрясают землю, всё в человеке сжималось в комок, невольно холодело — и человек против воли льнул к земле, стараясь весь без остатка вжаться в неё. Как и всегда, не слушаясь доводов успокаивающего разума, ухо с напряжением ловило нарастающий визг бомбы, скрежещущий свист мины или тревожный шелест снаряда, и ум прикидывал: этот левее, этот перелетит, а следующий… куда следующий?
Но, сидя в узких окопчиках, таких тесных, что нельзя в них было даже согнуть колени, опытные бойцы чувствовали себя в относительной безопасности. Точно сырость и самый запах земли успокаивали их. В один из промежутков между разрывами до лейтенанта донёсся бас Бездоли. Должно быть, нарочно, чтобы слышно было другим, он сказал:
— Ишь, стараются, а зря. Зря, говорю, Гитлера свово в расход вводят, ей-бо, зря.
В разных местах изуродованной высотки послышался нервный хохоток.
В другой перерыв между разрывами кто-то, вздохнув, сказал:
— Какие травы пропадают! Кабы во-время скосить, сена, ох, хороши б были!
— Эк, пожалел! Сена!.. Тут города горят!.. Лишь бы нам его, окаянного, одолеть! Ни черта для этого не жалко. Сена!..
Потом на каком-то выстреле канонада оборвалась, настала зловещая, предостерегающая тишина, и лейтенант скорее почувствовал, чем увидел, что готовится новый натиск. Но теперь немцы были осторожны. Поле было пустынно, только на опушке леса что-то остро посверкивало. Должно быть, немецкие офицеры рассматривали высоту в бинокль.
Осели дымы разрывов. Холм был безлюден, развороченный блиндаж молчал, и даже лейтенанту Моисеенко начинало казаться, что уже нет ничего живого на этой изодранной, оскальпированной, изрытой снарядами земле. По ходам сообщения лейтенант переползал из одного окопчика в другой. Он знал, что новая схватка будет решающей. Он подполз к Бездоле, который даже тут, во временном окопчике, пробыв в нём всего часа два, да и то под обстрелом, успел уже по-хозяйски обосноваться: выкопать в сырой глине полочки и разложить на них табак, трубку, кисет, гранаты.
— Ну как, не пустим?
— А то пустим?! — ответил Бездоля шёпотом и добавил: — Во мне не сомневайтесь, товарищ лейтенант, не впервой. Вон к нему сходите, дрожит чегой-то, как овечий хвост, — и он показал большим пальцем на соседний окоп, где рябой боец, многодетный семьянин, любивший в часы отдыха читать товарищам вслух письма из дому, сидел, скорчившись, на самом дне.
— Здорово мы их… — сказал лейтенант, переползая к нему. — Вот погоди, отстоим высотку, будет тебе что Кате написать. Я сам припишу, какой ты герой, только смотри — без приказа не стреляй. По верной мишени бить, патроны-то на счету.
— Много их очень, — тоскливо вздохнул боец, поднимая измученное, бледное, небритое лицо, на котором теперь отчётливо была видна каждая рябинка.
— Много, а побили. Не числом, а уменьем… Вон они лежат, считай, пока делать нечего. А удирали как!..
— Ох, пропадём мы здесь. Пятеро ведь у меня, — уныло сказал боец.
Лейтенант схватил его за плечи, затряс, глядя в упор в тоскливые, смятенные глаза:
— Мысль эту из головы выкинь. Слышишь? Держись — жив будешь. Слышишь? Ну, улыбнись, ещё, ну, ещё шире. Вот теперь непременно уцелеешь.
Каждому бойцу лейтенант стремился сказать в эти минуты напряжённой предгрозовой тишины какое-то особое слово, а если не сказать, то хоть по плечу хлопнуть. Он верил теперь, слепо и страстно верил в невозможное, и вера эта, возникшая из всплывшей в памяти фразы «не числом, а уменьем», наливала его какой-то упрямой, озорной энергией, бодрила, даже веселила, как крепкий хмель.
Теперь немцы наступали осторожно. Они ползли, охватывая высоту замкнутым, всё сужавшимся кольцом, и видно было только, как шевелится и вздрагивает трава. Казалось, не люди, а стадо кабанов подбирается к высоте. Передние уже карабкались на холм. На мгновение показывались и исчезали серые пилотки. Напряжённое ухо слышало, как скрипит галька под сухой гвоздастой подошвой. Сердце громко отстукивало пульс, грудь дышала тяжело. В висках ломило от напряжения. Но вот они вскочили и бегут, на ходу поливая из автоматов разрушенный блиндаж, вершину холма.
— Огонь! — что есть силы крикнул лейтенант.
И снова зарокотал, затрещал выстрелами холм, снова изуродованные его склоны изрыгнули на врага вееры пуль. Пулемётчики били короткими очередями, стрелки вели прицельный огонь. Немцы падали, льнули к земле, но лезли, лезли, лезли.
— Огонь! Огонь! — кричал лейтенант, и ствол его автомата зашипел, когда на него упали капли пота.
На трёх склонах холма немцы не выдержали и опять покатились вниз. Но на четвёртом, на южном, где не было пулемёта, они продолжали карабкаться. Они были совсем близко, не видные за земляным гребнем. Но вот сразу несколько фигур показались на гребне. Ударили выстрелы, но поздно. Несколько немцев спрыгнуло в окопы.
В каждом бою бывает мгновение, решающее исход битвы. Лейтенант понял, что такой момент наступил, что вот сейчас, и ни секундой позже, он должен сделать что-то такое, сказать какое-то слово, которое подняло бы горстку усталых, голодных, оглушённых, израненных людей на совершение чуда. И, бросаясь через бруствер в окоп, где, уже прилаживаясь стрелять, копошились немцы, он голосом, какого сам у себя не ожидал, крикнул своим бойцам одно только слово:
— Сталин!
Он не сказал ничего больше. Не успел… Что-то тяжёлое ударило ему в грудь, обожгло лицо… Всё покачнулось, земля, скользнув, встала вертикально, и, чтобы не скатиться в бездонную, вдруг открывшуюся перед ним пропасть, лейтенант прижался к сырой глине и вонзил в неё ногти…
…Очнулся он в разрушенном блиндаже. Над ним склонилось сухое, скуластое, попрежнему спокойное, точно высеченное из камня, лицо Фадеева:
— Живы, товарищ лейтенант?
— Как, отбили атаку?
— И эту и ещё две. Держимся. Вы лежите, не подымайтесь, нельзя вам. Одну минуточку, сейчас я.
Фадеев почему-то на цыпочках выбрался из разрушенного блиндажа, сквозь развороченные брёвна которого голубело бездонное вечернее небо, где с писком скользили стрижи. Он сказал кому-то:
— Жив лейтенант… Куда? На место, балда! Не вставать! Передай ребятам по цепи, дескать, жив лейтенант. И чтоб смотрели в оба.
Косые, медно-розовые и нежаркие лучи вечернего солнца окрашивали всё в золотистый цвет. Тело лейтенанта сковывала прохладная слабость, как будто вынули из него кости и набили влажной ватой. Лейтенант с трудом посмотрел на часы. Они показывали двадцать один пятьдесят. До темноты было ещё далеко.
— Фадеев, Фадеев, — позвал он, чувствуя, что не может даже пошевелиться.
Лейтенант приказал вынести его из блиндажа, посадить так, чтобы хорошо была видна вся округа. Оставив возле себя для связи раненого бойца и опять разослав людей по окопчикам, он стал наблюдать за противником.
Хорошо были видны ему отсюда серые фигуры, лежавшие по склонам высотки и у подножья, в траве, в неестественных, изломанных позах. Похоже было, что болотистое поле это покрылось за день серыми кротовыми кучами. Он стал считать эти кучи, насчитал больше ста и сбился, так как в голове шумело и перед глазами всё время плыли, роясь и передвигаясь, искристые радужные круги.
Он взял рукой горсть глинистой земли, уже влажной от вечерней росы, сжал её в слабеющих пальцах и показал своему раненому связному, как раз тому самому бледному, небритому, рябому бойцу, с которым он говорил перед решающей атакой.
— Дорогая земля. Видишь, какой ценой они за неё платят.
— И за такую цену не отдадим. Нипочём, товарищ лейтенант, ни в коем разе, — боец хохотнул, — вежливо прикрыв рот ладошкой. — На-кось, выкуси, высотку-то! Им теперь не до нас. Слышите, как бухает. Чай, подмога к нам пробивается.
И, чувствуя на лицах наползавшую из низины влажную, напоённую запахом трав и земли прохладу августовского вечера, они оба, забыв об опасности и боли, с улыбкой слушали доносившийся с востока, всё нараставший гром близкой канонады.
Номер «Правды»
Эту историю, похожую на сказку, историю, правдивую с начала и до конца, слышал я в лесах Холм-Жарковского района, Смоленской области, когда были они ещё партизанским краем. И рассказывали её мне партизан-подрывник Николай Фёдорович Сомов и сынишка его, бывший ученик ремесленного училища, а в те дни партизанский разведчик, Юра, прозванный в отряде «Солнышком» за круглую, вечно сияющую физиономию и огненный цвет кудрей.
— Когда фриц взял Вязьму и пёр уже на Москву, родные наши места, то есть именно колхоз наш Ореховка, очутились сразу в глубоком немецком тылу, — начал рассказ Николай Фёдорович.
— Километрах в трёхстах от фронта, — уточнил Юрка, паренёк деловитый, любивший во всём конкретность.
— Правильно. И не мешай мне рассказывать… Моду взял во взрослый разговор лезть! — отец покосился на него. — Ну, а мы, значит, не растерялись, и скоро недалеко от нашей Ореховки, в самой вот этой лесной глуши, появился партизанский отряд товарища М. Фамилии называть пока не буду, вы его и так знаете. Начали мы, можно сказать, ни с чем: одна винтовка на пятерых, и та без патронов. Да с ящик гранат, да бутылки эти самые с ка-эсом. Однако скоро оперились, и оружием и добришком военным разжились. Всё в бою добыли. Даже немецкую рацию захватили.
Был у нас в отряде партизан Санька, до войны в районе кино крутил, умнеющий парень. Он эту рацию, значит, быстро раскусил, поковырялся в ней, исправил. «Мы, — говорит, — теперь, ребята, с вами не глухие будем, — говорит, — Москву слушать…» Только кто в лесах повоевал, тот знает, что такое значит своя рация. Великое это дело! Ну, надел он наушники, а ребята стали вокруг и шеи, как гуси, вытянули. Не терпится узнать, как-то там, на Большой земле, где Красная Армия воюет, что Москва. А было это, как сейчас помню, в октябре. По утрам-то уж поля от инея седели, заморозок болотца прихватывал.
— И не в октябре, а в конце октября, — поправляет Юрка.
— Ну что ты с ним сделаешь, совсем распустился парень. Сколько раз тебе долбил: не суйся, когда отец говорит. Ступай отсюда! — рассердился Николай Фёдорович и, дождавшись, пока сын отошёл, продолжал: — Ну верно, в конце, какая разница. Словом, стоим мы все вокруг приёмника всей гурьбой, сколько нас было, окромя часовых, конечно. Вдруг Санька поднимается белый, губы дрожат, точно его по голове прикладом тяпнули. «Москва, — говорит, — ребята…» и не докончил, сел на кочку, руками лицо закрыл да как заплачет! А детина здоровенный, аж страшно, когда такой-то вдруг плачет. Ну, все стоят и молчат. Командир трясёт Саньку за плечи: «Врёшь!.. Может, ослышался?.. Ну, отвечай, отвечай народу!» — «Нет, — отвечает, — точно. Передача, — говорит, — идёт из Куйбышева. Сказали — оставили Москву и Ленинград, и Горький, говорят, на липочке держится, и что Красная Армия с боем планомерно отходит на рубеж Урала». Командир говорит: «Врёшь, я сам слушать хочу». Садится к рации, и тут, как всегда с этим радивом бывает: в самый нужный момент треск, шум, не разбери-поймёшь, и передача кончилась.
Что мы тогда пережили в этот день, и сказать нельзя. Ходим, и каждый точно свою мать похоронил. Шутка сказать — эдакие вести!
Вечером, когда по часам-то вечерние известия полагались, командир говорит Саньке: «Настрой свою машину и катись к черту». Сам за наушники сел. Слушал, слушал, потом встал, ничего не сказал, ни на кого не глянул, и все мы поняли: худо.
А немцы к тому времени по деревням развесили листы свои к партизанам: дескать, напрасно воюете: Москва и Ленинград пали, Горький и Иваново в наших руках, остатки Красной Армии отходят за Урал; дескать, дело ваше пропало, складывайте оружие, выходите из лесов — и вам ничего не будет. Верить им, понятно, никто не хотел. Как же это, скажите на милость, поверить, что Красная Армия разбита? А тут это радиво из Куйбышева…
— Да не из Куйбышева, а из Кенигсберга, — нетерпеливо врывается в разговор Юрка, незаметно опять подошедший к нам и вставший за спиной отца.
— Это верно, но это-то мы потом узнали, а тогда и невдомёк, что немцы нам голову морочат: вроде и часы те же, и голоса у читальщиков знакомые. Да-а-а… Ну, ладно, от таких, значит, вестей живём мы все точно под топором. И вот тогда-то как раз вышла одна наша бабёшка-колхозница, вдова Катерина Власьевна Жаринова, к себе в огород бельё повесить. Вышла и смотрит: лежит на снегу газета. Развернула. Вроде знакомая газета — «Правда». И фотография на первой странице подходящая: мавзолей, на мавзолее товарищ Сталин, а с ним товарищи Молотов, Жданов, Микоян, Ворошилов, ну, и ещё… и газета, видать, свежая. Что такое? Глянула на число: батюшки-матушки, восьмое ноября!
Схватила она эту газету и прямо без памяти в избу, суёт её дочери: «Читай, читай, дочка, скорее: что тут пишут?» Дочь читает, глазам не верит: парад в Москве. Товарищ Сталин речь говорил. Захватчикам, говорит, жить осталось недолго. Тут соседка к Жариновым сунулась за сковородкой или ещё за каким женским делом. Снова всё перечитали. Вечером в избу повалил весь колхоз. Речь товарища Сталина раз десять принимались читать. Газета по рукам ходит, рассматривают её, как святыню какую, ей-богу. Настоящая, самая обыкновенная, можно сказать, родная, привычная. И такая тут радость в людях поднялась, и сказать невозможно! Вечером из деревни к нам в отряд связной прибежал. Пот с него градом, мокрый, как суслик, кричит: «Ребята, радость, бабёшки свежую газету „Правду“ нашли! Товарищ Сталин речь говорил на Красной площади! Оккупантов всех бить к чёртовой матери будем! Парад в Москве танковый был», — и всё такое.
Ну, всех словно живой водой сбрызнули. Послали людей за этой самой газетой, притащили её в отряд, разожгли громадный кострище, собрали возле него весь народ и всю-то ночь газету ту вслух читали. Только одним прочтёшь, хвать — новые подошли, читай сначала. И новые слушают, и старые не отходят. Ведь у нас тогда от немецкого радива все уши завяли. Мы по настоящему-то, по правдивому слову стосковались.
Речь товарища Сталина, почитай, за эту ночь те, кто помоложе, у кого память посвежей, назубок вытвердили. Он вон, Юрка, и сейчас вам ещё, поди, слово в слово перескажет, только спроси… Да ладно, не надо, так поверят, уже и рад!..
Да, ну ладно, пошла эта весть о газете найденной от одного к другому на много вёрст. И стали дальние-то деревни тайком от немцев ходоков выделять, и ходоки эти иной раз по сто вёрст шагали к нам в Ореховку, чтобы газету почитать. Речь товарища Сталина списывали в тетрадки. На немецких плакатах со всякой там брехнёй углём стали выводить: «Враньё».
Посветлело у людей на душе. Нет, нашу советскую власть не свалишь! Ну, и наши партизанские дела пошли веселей. Народ к нам косяками пошёл. Только со своим оружием, да и то с разбором принимать начали.
Немцы обеспокоились. В чём дело? Что такое? Нашлась у нас одна сволочь: Павлов Пётр, первеющий на весь район ворюга. Покончили мы его потом партизанским судом. Так вот и донёс он на Жаринову. Дескать, газета такая у ней завелась, что людям головы мутит. Ну, немецкие полицаи на грузовике прикатили — человек пятнадцать при пулемётах. Вломились к Жариновой в избу. Где газета? Подавай газету. Стоит Катерина перед ними белее савана: «И о чём вы спрашиваете, не знаю, и ни о какой газете не ведаю». Стали спрашивать: «А зачем к тебе люди со всей округи ходят?», И тут Катерина не растерялась. «А я, — говорит, — лекарственные травы такие собираю. Врачей-то, — говорит, — вы всех угнали, вот, — говорит, — и лечу людей хворых, они и ходят».
Складно соврала, да немцы не поверили. Должно быть, этот Павлов Пётр им все данные выложил. Да и, видать, очень уж немцев газета эта допекла. Да-а-а… Мучили Катерину долго. Руки выламывали, волосы по прядке из головы дёргали, — словом, фашисты. Плачет она и не сознаётся. «Хоть убейте, ничего не знаю». Вывели её на огород. «Говори, где газета, а то хату спалим». Запирается Катерина Власьевна. «Жгите, ничего мне неизвестно».
Голос у Николая Фёдоровича дрогнул, сорвался. Партизан отвернулся, сделал вид, что поперхнулся табаком, и стал тереть ладонью глаза.
— Чёртова махорка, горлодёр проклятый, не табак, а сущий уксус!.. Так вот сожгли они избу, а напоследок и её застрелили. А газета-то была у баб спрятана на огороде, под приметным камнем возле ветлы. Дочка вдовы — тоже Катя по имени, теперь она у нас в отряде сестрой милосердной, если хотите, мы её сейчас покличем, — так вот она ночью пробралась на тот огород, газету из-под камня достала и принесла её к нам.
И опять пошла «Правда» ходить по людям. Обветшала вся газета, обтрепалась. Мы её по сгибам да по уголкам промасленной бумагой оклеили и продолжали по колхозам читать.
Ну, а силы у нас партизанские всё росли, это само собой. Немец к тем дням всех своих солдат под Москву оттянул, потому что ему там лихо стало, а по деревням в гарнизонах так — старичьё разное осталось, самый последний разбор. И вот в одночасье ударили мы на его гарнизоны, всех их там переколотили, округу нашу очистили, и организовался у нас этот самый партизанский край, куда сейчас фриц без танков и носа сунуть не смеет. Ну это вы все сами знаете, об этом говорить нечего.
Я о газете. А газету ту командир наш спрятал. «Сохранять, — говорит, — буду, потому, — говорит, — исторический документ. Немцев, — говорит, — расколотим и газету эту в самый что ни на есть важный музей повесим. Пусть, — говорит, — потомки дивуются, какие у нас во время войны газеты были».
— Ну, и где ж она?
— Вот где — это сейчас вопрос. Хранил её наш командир, можно сказать, как зеницу ока, газету эту, потому, он, командир-то наш, был до войны партийным секретарём и в таких делах, что к чему, понимал. Однако раз прислал к нему из соседнего района командир отряда своего разведчика. «Давай, — пишет, — газету нам. Для тебя это, — пишет, — исторический документ, поскольку, вы, значит, уже освободились, а мы, — пишет, — ещё под немцем, она нам ещё как оружие пригодится». Ну, делать нечего, отдали им эту газету под расписку, и пошла она опять гулять по людям.
— Ну, а теперь где она?
Николай Фёдорович разводит большими узловатыми, оплетёнными верёвками вен руками, трудовыми руками колхозного кузнеца, из пор которых даже тут, в лесу, не отмылись копоть и металлическая гарь.
— Вот и не могу сказать. Потеряли мы её след. Теперь уже и район, где действует тот командир, что у нас газету выпросил, тоже освободился, тоже партизанский край. Меня туда по делам посылали, трофейную пушчонку лечить, ну, заодно командир наказывает: «Газету у них забери, я, — говорит, — её обязан на Большую землю отослать». Спрашиваю: «Где газета, гоните назад». А товарищ Н. ихний говорит: «Спохватились! Да ещё в декабре приходили ко мне ребята из-под самого аж из-под Минска, мы им и отдали».
Николай Фёдорович ухмыляется. Зубы у него белые, крепкие, красивые. Лицо, освещенное улыбкой, сразу молодеет.
— У нас по деревням про эту газету сказки говорить начали. Ей-богу!.. Будто бросили эту газету немцы в огонь — не горит, ножом её резали — не разрезали. Осерчали они, скомкали её, заложили в орудийную гильзу и — бах! И, говорят, будто она, газета-то, от этого не только не пропала, а стало их целый миллиён.
— Брехня, — солидно обрывает Юрка. — Бабьи сказки!
Николай Фёдорович смотрит на сына, маленького, крепкого, задористого.
— А вот и не брехня. Скажешь, плохо мы сейчас с Большой землёй связаны? Мы, дорогой товарищ, теперь и «Правду», и «Известия», и всякие иные газеты, даже почту оттуда каждую неделю получаем. И хоть читаем мы их с опозданием недели на две, однако всё знаем — и как вы там живёте, и что делаете, и как союзнички за Ламаншей себе затылок чешут, и как Красная Армия наступает и бьёт немца по всем фронтам.
Партизан крепко и ласково колотит по плечу сына. Тот пошатывается от этих ударов, но упрямо стоит.
— Что: скажешь, не так? А то — «бабьи сказки»… Их тоже понимать надо, сказки-то, Ерш Ершович.
Разведчики
Однажды в самый разгар войны в известной на весь Калининский фронт роте разведчиков, которой, как сейчас помнится, командовал тогда капитан Кузьмин, произошёл любопытный спор между двумя любимцами роты — старым солдатом Николаем Ильичом Чередниковым и очень удачливым снайпером Валентином Уткиным, человеком, годами хотя и молодым, но немало уже повоевавшим.
Чередников, всегда относившийся к молодёжи покровительственно и немножко насмешливо, в блиндаже, в присутствии всего отделения, утверждал, будто сумеет он так замаскироваться, что Уткин, подойдя к нему метров на десять и зная наверняка, что он где-то тут рядом, не сумеет его заметить. Уткин же, парень бывалый, самоуверенный, да и не без основания самоуверенный, заявил, что всё это «мура собачья», что он, к тому времени подстреливший из засады чуть ли не пятьдесят немцев, в пятнадцати метрах муху разглядит, а не то что человека, да ещё такого дюжего и здоровенного, как дядя Чередников: так звали в роте Николая Ильича.
Поспорили на кисет с табаком.
Судьёй попросили стать «поителя и кормителя» роты старшину Зверева, человека справедливого, пользовавшегося у бойцов большим уважением.
В час, когда рота отдыхала, отведённая после горячих дел во второй эшелон полка, старшина торжественно вызвал Уткина и повёл его с собой. Напутствуемые солёными шуточками, пожеланиями удачи, они вышли из расположения роты на задворки деревни, пересекли запущенное, непаханное, затянутое бурьяном поле, огороженное разрушенной изгородью, и остановились на повороте просёлочной дороги, там, где она, не круто загибаясь, уходила в редкий молодой березнячок.
— Стой тут и гляди в оба, — сказал старшина, засекая на часах время и сам ища глазом, куда бы это мог спрятаться тут дядя Чередников.
Был серенький, промозглый, ветреный день. Над мокрым полем, над леском, трепетавшим бледной шелковистой зеленью весенней листвы, торопливо тянулись бесформенные бурые облака, почти цеплявшиеся за верхушки дерев. Крупные, тяжёлые капли висели на глянцевитых ветках кустов. Холодная сырость пробирала до костей. Но где-то высоко, наперекор непогоде, жаворонки звенели над печальными забурьяненными полями о том, что не осень это, а ранняя весна стоит над миром.
Уткин внимательно огляделся. Местность кругом была ровная, прятаться на ней было негде, за исключением, пожалуй, кустарника, росшего по опушке. К нему-то он и стал присматриваться. Терпеливым, цепким взором разведчика он обшарил каждую берёзку, кочку, каждый кустик. Порой ему казалось, что он заметил несколько примятых травинок, или ком неестественно вздыбленного мха, или сломанный прут, вжатый ногой в болото и торчащий вверх обоими концами. Разведчик настораживался и хотел уже звать дядю Чередникова, но, вглядевшись повнимательнее, убеждался, что ошибся, и снова, с ещё большим вниманием, начинал осматривать местность.
Старшина сидел возле на большой груде камней, лежавшей на меже, покуривал и тоже с любопытством поглядывал кругом. От непрерывно сеявшего мелкого дождя трава покрылась сероватым дымчатым налётом, похожим на росу. Каждый след должен был выделяться на ней тёмным пятном. Но следов не было видно, и это больше всего смущало обоих.
Наконец, к исходу положенного на поиски получаса, Уткина взяла досада. Ему начало казаться, что старый разведчик подшутил над ним, что сидит он сейчас, по обыкновению своему, где-нибудь у костра, подкладывает сухие ветки, мечтательно следит, как танцует и потрескивает огонь, и посмеивается в усы над легковерами.
— Разыграл, старый чёрт! — не вытерпел, наконец, Уткин. — Всё, пошли, — чего тут пустырь разглядывать курам на смех!
И как только он это сказал, где-то совсем рядом, точно из земли, раздался знакомый хриплый голос:
— А ты гляди, гляди внимательней… торопыга… Глаз-то не жалей, а то всё: «Я, я, я!» Вот и вышла последняя буква в азбуке.
Заскрежетали, загремели камни, и из соседней, лежавшей рядом, в двух шагах, каменной кучи, находившейся так близко, что Уткин не обратил на неё даже внимания, отряхиваясь и поёживаясь от сырости, поднялась высокая сутуловатая фигура старого разведчика, с мокрыми от дождя, обвисшими, прокуренными, изжелта-бурыми усами.
Он обдёрнул гимнастёрку, ловким движением больших пальцев загнал складки за спину, поправил пилотку на голове, вскинул на плечо винтовку, подошёл к Уткину, так и застывшему на полушаге с открытым ртом, и протянул руку:
— Давай кисет.
Уткин молча вынул синий шёлковый кисет с вышитой гладью надписью: «На память герою Великой Отечественной войны», заветный кисет, полученный в первомайском подарке и служивший предметом зависти всей роты. С сожалением глянул он на него и протянул дяде Чередникову. Тот невозмутимо взял кисет, набил из него маленькую самодельную трубочку, выпустил несколько колец дыма, аккуратно завязал кисет бечёвкой и положил в карман.
— Хоть знаю — жалеешь, а не отдам, чтоб больше со старым солдатом Чередниковым Николаем пустых споров не было. Чтоб яйцо курицу не учило. Понятно это вам, гвардии боец, дорогой товарищ Уткин?
А с кисетом этим была связана целая история, и историю эту все в роте знали. Получив его в подарок вместе с табачком, нашёл в нём Валентин Уткин записочку: дескать, кури себе, боец, на здоровье да меня вспоминай — или что-то такое в этом роде, и подпись, и адресок: город Калинин, ткацкая фабрика «Пролетарка». И из этого кисета к тому времени выросла не только мощная переписка, а, можно сказать, целая любовь. Поэтому все в роте удивились, как это дядя Чередников, — человек душевный, справедливый, коммунист, готовый, если надо, для товарища половину своего солдатского мешка разгрузить, лишил общего любимца такой памятки.
Но, как бы там ни было, спор этот ещё больше поднял авторитет дяди Чередникова, и что бы с тех пор старый разведчик бойцам по делу ни говорил, никто уж оспаривать не решался. И даже сам капитан Кузьмин иной раз звал к себе дядю Чередникова на совет.
Разведчик! Вы, наверное, представляете его себе этаким молодцеватым парнем, подвижным, быстрым, с энергичным лицом, с острыми глазами и обязательно с автоматом на груди. А дядя Чередников, как вы знаете, был уже в годах, высок, сутул, медлителен и не то чтобы неразговорчив — просто он предпочитал слушать, а не рассказывать. Слушая же, он не выпускал изо рта маленькой кривой трубочки, которую сам смастерил перочинным ножом из нароста березы.
Автомата он тоже не носил и предпочитал ему обычную русскую трёхлинейную винтовку. Тем не менее разведчик и снайпер он был по нашему фронту непревзойдённый, с настоящим талантом следопыта, со своей особой ухваткой, с лисьей хитростью и с неистощимой изобретательностью.
Колхозник-сибиряк, таёжник, потомок многих поколений русских звероловов, он и к войне подходил со спокойным расчётом и деловитостью. Он и сам говаривал, что фашист, раз он к нам с оружием в дом влез, — для него не человек, а зверь — и зверь лютый, кровожадней хорька, похищнее, повреднее, чем волк. И он охотился за ним постоянно и неутомимо, заполняя этим не только все боевые дни роты, но и редкие фронтовые досуги, когда роту отводили во второй эшелон на отдых.
Он не вёл счёта истреблённым немцам, что делали в те дни другие бойцы, как не вёл когда-то в тайге счёта добытым им белкам. Но друзья его, разговорившись, давали честное гвардейское, что «нащёлкал» дядя Чередников немцев близко к сотне. Сам он — и, думается мне, без рисовки — значения этому большого не придавал: дескать, эка радость подшибить фрица-ротозея!
Однако, как охотник помнит убитых медведей, он запомнил трёх уничтоженных им немцев: двух офицеров, которых он подстерёг, лёжа в нейтральной полосе, и снял во время командирской рекогносцировки, и одного, как он говорил, «страсть вредного» немецкого снайпера, подкараулившего нескольких наших бойцов и ранившего любимца роты разведчиков — пса Адольфку, лохматую, голосистую дворнягу, бегавшую по переднему краю с трофейным железным крестом на шее.
За этим снайпером дядя Чередников охотился недели две. Тот знал об этом и, в свою очередь, охотился за старым разведчиком. Как бы состязаясь в мастерстве, они сутки за сутками караулили друг друга. Чередников, получивший задание капитана во что бы то ни стало снять «вредного снайпера» и решивший, как говорится, воевать до победного конца, появлялся в те дни в роте только, чтобы забрать у старшины сухарей, консервов, табаку и наполнить фляжку спиртом, которым он спасался от лихих январских морозов. Он приходил похудевший, обросший, злой, с воспалёнными глазами, с обкусанными кончиками усов, на вопросы не отвечал и, подремав часок-другой в уголке землянки, уходил обратно на передовую.
Только к исходу второй недели удалось ему разглядеть снежную нору немецкого снайпера. Она была вырыта за трупом лошади, лежавшим тут с осени, безобразно раздутым и уже запорошённым снегом.
Дядя Чередников попробовал вызвать противника на бой выстрелом. Тот не ответил. Но с передовой немцы открыли на выстрел такой огонь, что разведчик еле отлежался в своей норе.
Попробовал установить в леске чучело в каске и маскхалате. Хитрость не новая, однако и на неё попадали. Но «вредный снайпер» не клюнул. День пропал зря.
Тогда однажды в туманную ночь перед рассветом дядя Чередников протоптал следы к сосенке, одиноко стоявшей как раз напротив палой лошади, отряхнул с веток иней, посорил по снегу корой. Возле, едва заметно, разложил он за ней свой халат. Все это замаскировал, но не очень тщательно. От дерева он протянул белую нитку к своему настоящему убежищу, выкопанному в снегу, и дал всё это заволочь инеем оседавшего утреннего тумана.
Когда совсем рассвело и поднялось солнце, он начал тихонько дёргать нитку. С ветвей сосенки стал тихо осыпаться снег. Подёргает и замрёт. Подождёт полчаса, подёргает и опять замрёт. Наконец, в норе немецкого снайпера послышалось шевеление. Над бурым пузом лошади поднялось что-то белое, белее чем снежный горизонт.
Грянул выстрел. Он слился с выстрелом дяди Чередникова. И всё стихло. Только снег осыпался с пробитой ветки сосны, возле которой ночью разведчик с такой тщательностью раскладывал и маскировал свой халат.
С тех пор «вредный снайпер» больше не досаждал нашим бойцам, и пёс Адольфка, излеченный помаленьку заботами разведчиков, мог смело бегать по передовой, позвякивая своим железным крестом, пренебрежительно поднимая ногу у пеньков и брустверов на самом виду у немцев.
Охотой за неприятелем дядя Чередников заполнял свои досуги, но настоящая-то военная специальность была у него — разведчик. Много наши разведчики придумали в Великую Отечественную войну разных хитростей, о них я рассказывать не стану. Дядя Чередников предпочитал разведку бесшумную, основанную на ловкости, на знании повадок врага, на уменье маскироваться.
Вдвоём со своим напарником, тем самым Валентином Уткиным, у которого он так безжалостно выспорил заветный кисет, они, как ящерицы, проползали в неприятельское расположение и высматривали, что нужно. Иногда, когда это требовалось, снимали с поста холодным оружием зазевавшегося часового и всегда так же тихо — без выстрела — возвращались.
Для Чередникова разведка была даже не специальностью, а искусством. Он любил её, как артист, и, как настоящий артист, охотно, упорно и терпеливо учил молодёжь, прибывавшую из запасных полков. Но учил не словами. Он не любил слов. На местности показывал он молодым солдатам, как надо переползать, как войлоком обматывать сапоги, чтобы шаг был бесшумен, как по моховым наростам на дереве, по годовым кольцам на пнях определить страны света, как с помощью поясного ремня лазить на самые высокие голые сосны, как сбивать собак со следа, как в снегу уметь прятаться от холода, как по разнице между выстрелом и разрывом определить дальность вражеских позиций, а по тону выстрела — расположение стреляющей батареи, — учил он и многому другому, необходимому в этом сложном военном ремесле. Он показывал молодым солдатам свой знаменитый в роте маскировочный плащ, который он сам обшил ветками и корой и в котором, как мы уже знаем, его действительно можно было не заметить даже в двух шагах.
— Фашист — зверь хитрый, пуганный, сторожкий, его надо с умом брать, а потому дело наше — самое из всех тихое, — говорил он молодым бойцам.
Сам он руководствовался этим же принципом, и до того умело, что иной раз невольно и своих обманывал.